Часть первая Романтическая

Она полна ожидания: вот-вот содрогнется земля, выгнется горбом, да не одним — бесконечной грядой бугров, словно возникнет на горизонте верблюжий караван (живого верблюда никогда не видела — представляла себе лишь по фотографиям и фильмам, как многое другое в своем тесном мирке), и эти бугры сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и увеличиваясь, побегут к ней навстречу, пока не превратятся в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщится, вздыбится и заслонит небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет. А значит, и ее предшествующее существование…


Недавно сама еще сомневалась: а живет ли она? Может, ее вообще нету? Чужая своим, не нужная всем прочим… В жаркий день не чувствовала жары, в мороз — холода и должна была сильно ущипнуть себя, чтобы поверить — живая. Как-то порезалась, чиня карандаши. Кровь долго не выступала, вода в раковине даже не покраснела. В моих жилах нет крови, испугалась она, и только этот страх убедил ее в собственном существовании. Все-таки она была! Пусть подобна наспех сдуваемым с листа катышкам ластика, после того, как подотрешь опечатку, но была. Иногда осмеливалась даже поглядывать на улицу, утыканную редкими, уродливо обрезанными деревьями. Возможно, там, мимо нее, съежившейся у громоздкого «Ремингтона», текла настоящая жизнь — что-то манящее, неожиданное, однако угнетающее ее. Эта жизнь представала в странном ракурсе: у самых стекол ноги и тяжелые сумки с покупками, чуть поодаль — колеса и замызганные крылья автомашин. Других девушек (две машинистки уже побывали замужем и успели развестись, третья растила племянника) разглядывание улицы не угнетало. Сбившись в кучку и задрав головы, они потешались над прохожими — ведь обувь и то, что человек тащит в руках, немало могут о нем рассказать. Ей же смешные детали были неинтересны. Не успеешь понять, в чем их смысл, а они уже исчезли, словно стерты опечатки. Правда, некоторые ошибки не хотели пропадать, даже если бритвой их соскоблишь. Перебьешь буквы заново, а опечатка нагло ухмыляется, грозится нарушить не только складную череду строк, но и однообразное течение дней. Несколько мгновений она испуганно рассматривала такую ошибку — ведь славилась как самая грамотная! — не в состоянии сообразить, каким образом вместо Австрии выскочила вдруг Австралия и почему лицо сотрудницы — той, которая ежедневно приводит толстого мальчика, — похоже на острую мордочку кенгуру, виденную недавно в передаче «В мире животных». Потом пальцы снова пускались в пляс, снова выстраивались на листе образцовые строчки, а ее охватывала тоска, будто кто-то поманил и бросил, как вчера, позавчера или тогда, когда вместо консерватории она поступила на курсы машинописи. Вот ведь мелькнул какой-то тайный знак, приоткрылось запретное, ревниво охраняемое от нее пространство, в котором вещи, расстояния и живые существа легко меняются не только местами, но и самой своей сутью, а она поспешила отгородиться частоколом мертвых слов. Позднее, когда пила в буфете свой ежедневный кофе — одно пирожное ей, другое пыхтящему в слишком теплой одежде мальчугану, — пришло в голову, что нарочно влепила опечатку. Хотелось послушать: как тревожно забьется сердце, устремившись в неведомое? Такое с ней случалось редко: и опечатки, и мысли о несуществующем значении, которое она им придавала, и недолгая, очень недолгая радость из-за ничтожного своего бунта…

А теперь ее жизнь началась. Она нисколько в этом не сомневается, так как машинка перестала стучать и ее соскучившиеся пальцы начинают барабанить по любой твердой поверхности. Неважно, что под рукой — пестрая обложка журнала, лакированная доска столика или пластмассовый поднос. Вот пальцы перепархивают на оконное стекло, правда, осторожно, пугливо, словно на скользкий, отполированный ветром лед. Какой там лед, в вагоне душно, а проникающая сюда свежесть полей ощущается едва-едва. Лед во мне, печально улыбается она своим мыслям, еще не весь растаял, накопившись за целую жизнь, хотя уже отогревается и сходит…

Она все ждет, переполненная томящим предвкушением и надеждой, всматриваясь в себя, прислушиваясь к себе. Глаза устали от мелькания пролетающих за окном видов, уши оглохли от грохота колес, напряженные пальцы цепляются за раму окна… Как бы всем своим существом ждет она, но никак не может уловить знака, что вот сейчас вздыбится земля. Привычные картины — зеленые пригорки, домики и садочки на склонах, тропинка, словно живое предостережение — не упади! — журчащий за кустами ручей — теперь все это стало необыкновенным, ширь лесов и полей, и прямые, словно по линейке проведенные дороги, и будто избегающие близости к природе и потому сгрудившиеся в кучу дома, а она едва лишь на один шажок отошла от себя вчерашней. Губы ее сурово сжаты, а в неизвестность следовало бы лететь с улыбкой: ведь все что ее ждет, неизбежно, как и все, что было! — но мешает привычная тряска, мелькание теней, перестук колес.


Грохот вагона она бы вынесла. Четыре машинки в узкой полуподвальной комнатушке — разве это тишина? Пугает шум, который то ластится, как верная лохматая овчарка — о такой собаке она всегда мечтала, — то налетает, наваливается, как тощий, взъерошенный волкодав, — подобное случалось во сне. И еще страшно, как бы за последним вагоном не сомкнулись железные ворота неба. Перекроют горизонт, врастут в землю и не пустят назад, если захочешь вернуться. Да, вернуться… Разве плохо иметь свой стул и стол, свою машинку, скромный кофе перед обедом и обед в диетической столовой, где возле ног снует подобранная буфетчицей кошка? Когда пьешь кофе, рядом вертится мальчонка, а когда наворачиваешь любимую свою гречневую кашу — кошка. Счастье их обоих зависит от ее настроения. Когда приходишь домой, встречает громкая материнская воркотня, часами соперничающая с включенным телевизором «Рекорд». Нет, немало хорошего было в прошлом, чего она не умела ценить и что мерещится теперь в отсеченном пространством милой дали. Но почему стынет кровь в жилах? Во всем виновата бесконечная тряска — теряешь всякое соображение, не знаешь, о чем думать, чего хотеть. Нет, она не путешественница. Поездами и самолетами была заполнена жизнь матери, и даже странно, что крупная, красивая женщина — такой гладкой кожи и таких пышных волос ни у кого больше не доводилось видеть! — не распоряжается сейчас в вагоне резким молодым голосом. Еще более странно, что она даже не смогла проводить дочь, собравшуюся в свое первое путешествие, первое, если не считать экскурсии в Минск с классом и поездки в недалекий городок Правенишкес — к отбывавшему срок отцу…


— Не поверишь, дочка, но мне в тюрьме хорошо, — сказал отец, покачивая обезображенной, с едва пробивающимися волосками головой, и втянул шею в широкий, слишком широкий воротник комбинезона. — Сделал норму и — за книгу.

Это всегда было его мечтой — прочитать много книг, любимые — по нескольку раз. Всю жизнь осуществлению этой мечты мешали его собственный характер и навязываемые другими людьми занятия.

Его очки запотели, он боялся, как бы дочь не покусилась на его радость, а она боялась всего: тихо радующегося отца, тюремных стен и вещей. Обыкновенный молоток и ящичек с гвоздями выглядели здесь жутко, будто орудия пытки.

— Счастлив. Только теперь счастлив…

Это было что-то другое — не та радость, о которой мечталось в детстве и на которую жизнь поскупилась. Рядом, на широкой, будто отполированной скамье, лежала книга в обгоревшем переплете: «Достоевский. Братья Карамазовы». Отцовское счастье испугало больше, чем колючая проволока и постовые с автоматами, мимо которых ей снова придется прошмыгнуть, виновато опустив глаза. Виновато? В присутствии блюстителей порядка она всегда чувствует себя так, будто совершила или со временем обязательно совершит нечто запретное. Такое же чувство вызывает и мать, постоянно готовая что-нибудь вытворить, например, снова сломать отцовскую судьбу. Солдатик у ворот прямо-таки раздел ее глазами: заинтересовал не судорожно зажатый под мышкой старомодный ридикюль, а девичьи бугорки под мятой, тоже давно вышедшей из моды жакеткой. Так иногда смотрели на нее и в жизни (тюрьму она жизнью не считала). Отводя взгляд, слабо улыбнулась, хотя попытка парня проникнуть сквозь ее «броню» не вызвала никакого отклика. Удивленная собственной смелостью, припустила бегом. Бежала до тех пор, пока не закололо в боку…

Дома разыскала «Карамазовых». Старая, пожелтевшая книга пахла, как орехи с гнилыми ядрышками. Не все она из книги вылущила, но и осторожного взгляда на то, что лежало на поверхности, хватило, чтобы отпрянуть, как от бездны. Неужели отец, мягкий, не умевший сопротивляться материнским вывертам человек, сам того не предполагая, носит в душе эту бездну? Ведь страшно, если человеку хорошо в тюрьме.

А мать — неглупая женщина, когда прижмет беда, даже сообразительная и хитрая — об этом не догадывается?


Мать зашевелилась в кресле, на пол соскользнула ее гордость — ценой немалых усилий добытая черная кашемировая шаль. В свое время выменяла в Закавказье на вышедший из моды нейлон. Посещая Москву, Тбилиси или Баку, она нередко занималась куплей-продажей. Было ясно, о чем она заговорит, так как и прикованная к креслу не переставала заботиться о своей внешности, прежде всего — о лице, которое слегка перекосил какой-то непослушный мускул. Будто застрял не на месте осколок улыбки, раздражая, как инородное тело, как вонзившийся в щеку кусочек стекла. Время от времени, особенно ожидая посторонних, мать терзала помадой губы, словно их пурпур должен был сжечь неуместную улыбку, придававшую двусмысленность не только лицу человека, но и его жизни.

— Купи хорошие духи, лучше всего французские! — В изменившемся, надтреснутом голосе проскальзывает зависть и больше, чем горящий рот, выдает жалкое положение матери.

— Хорошо, мама.

— И знай: собственного мужа тоже надо соблазнять! Постоянно. Не позволяй ему привыкать ни к твоему телу, ни к характеру. Я вон заставляла отца прыгать, как шкварку на огне. И теперь подогреваю, чтобы не застывал.

Снова маменька бесится? Не больно-то обращай внимание. Говоря так, отец еще не был облачен в мерзкий комбинезон с огромным, как хомут, воротником, а она была маленькой, девятилетней девочкой, с личиком ненамного веселее теперешнего. — Страшен огонь, который человек в самом себе разжигает. Его нечем гасить — разве что водкой.

От водки отец шарахался. Тогда, когда она была маленькой, а он боялся ее обидеть.

Потер левую сторону груди и не взглянул на продрогшую дочку. Чувствовал ее приближение, прежде чем шуршали шаги и она успевала раскрыть рот. Общался с ее тенью — бдительной, безжалостно все замечающей, но ничего не требующей, тем более вознаграждения.


Она все ждет и никак не может дождаться, и ей уже кажется, что вагон застрял, не движется, только трясется всеми суставами, зажатый с обеих сторон полями, вокзалами, поездами, сверху беспощадно поливаемый солнцем, которое растаяло от жары и вот-вот начнет испаряться вместе с людьми, их скукой и равнодушием. Время от времени колеса вроде бы и приходят в движение, поезд даже катит во всю мочь, но как-то странно — выгибаясь дугой и выталкивая на передний план то песчаный карьер с обгрызенными откосами, заслоняющий горизонт, то километровую ограду какого-то завода. От напряжения рябит в глазах, мерещится, что ее уже везут обратно, хотя она противится этому всем своим существом. Небо отдирается от земли, пропуская состав, исчезают стройные, как свечи, тополя, снова шелестят приземистые липы, и она скоро опять очутится на мокром вильнюсском перроне — ведь там вечно идет дождь. Она не успеет и зонтик раскрыть, как приблизится, преграждая дорогу, одетая в темное женщина с крупным, будто высеченным скульптором, лицом. Особенно выделяется на нем верхняя губа, необъятная, словно созданная с каким-то тайным умыслом. Серые глаза, прикрытые набухшими веками, не моргают, когда капли шлепают по этой губе.

— Ничего с твоими не случится, девочка. Найдешь, как оставила, живыми.

Так равнодушно говорят об оставленных на чье-то попечение кошках. А ведь сама навязалась в помощницы — никто не просил. О матери позаботится отец, божился, по-прежнему, не глядя на дочь, что будет кормить, присматривать. Женщина одернула синий в полоску костюмчик мужского покроя. Девочка? Больше ничего не скажет? Нет, она уже не девочка. Раньше ее окликали «Эй, девочка!», и она спешила обернуться. Чаще всего спрашивали, как пройти на какую-нибудь улицу, или просили огонька. Она не курила, но всегда носила в сумочке спички, чтобы не надо было извиняться. Большой разницы между той девочкой и собою сегодняшней она не чувствует, но обращение этой величественной особы обидело. В нем намек на случайность ее нынешнего положения, возможно даже на его временность. Что, скоро опять станет девочкой? И огорчится этим больше, чем обидным обращением? Не знаю, ни что есть, ни что будет, только я уже не девочка! Единственный человек, который может засвидетельствовать это, стоит рядом. Задумался и не обращает на меня внимания. Он вообще не замечает меня на людях, другое дело наедине. Почему таскаешь спички? Спросил, хотя и не смотрел, как выкладывает она на столик содержимое своей сумочки. Конечно, сама виновата. Не могу к нему привыкнуть. К его пахнущему одеколоном и умывальником телу. К имени, столь непохожему на обычных йонасов, антанасов и тадасов. А все-таки он должен был бы объяснить сестре — величественная дама в мужском костюме его сестра! — что я теперь не девочка. Сестра больше не интересуется ею, кривит в улыбке свою впечатляющую верхнюю губу, над которой в волосиках усов застряла капелька невидимого, но все сильнее шелестящего дождя. Вот уже две капли украшают созданные скульптором черты — поблескивают на выпуклом лбу и над бескрайней верхней губой. Гертруда. Женщине идет это чужое суровое имя. Надо бы укрыть ее от дождя, но заклинился и никак не расправляется зонтик.

Гертруда не обращает внимания на теребящие комок зонтика девичьи руки. Орошенная мелкими каплями, она роется в большой коричневой, похожей на портфель сумке. Наконец извлекает оттуда белый, перевязанный розовой лентой сверток, который может содержать что угодно. Даже что-то приятное.

— Известное дело, какая в поездах антисанитария. Тебе, девочка, небось и в голову не пришло захватить салфетки? Помни, отныне придется заботиться не только о себе.


…Не только о себе? Ох, как бы хотелось, но ощущает она только себя: свое тело, свою кожу, свои сухие волосы всю себя — будто вцепившийся в кручу колючий кустарник, тянущий к солнцу обгоревшие ветви и словно из проволоки выгнутые шипы. Впрочем, это тоже новое, радующее и пугающее ощущение. Ведь совсем недавно не находила себя нигде, кровь из пореза не сочилась, как доказательство, что жива. А теперь вот — с упругой грудью, текущей в жилах теплой кровью, все еще, по мнению матери, недостаточно игривая, однако чего-то желающая и ждущая, даже едущая куда-то…

— Марки, конверты, открытки! Купи, красавица, никто, черт возьми, не берет! Вздумаешь написать родным, милому немилому, а без линованной бумаги, без казенного конверта… Хо-хо-хо, красавица! — выкрикивал, разевая рот с торчащими вкривь и вкось зубами, одноглазый веселый инвалид. Присел, широким жестом раскинул свой нехитрый товар, и она выбрала три конверта, хотя писать никому не собиралась.

— Спасибо, красавица. Не за копейки. Хо-хо-хо, за почин! — И инвалид шумно потащился дальше по проходу, стучась в закрытые двери купе пряжкой солдатского ремня.


Красавицей величала ее и бабушка Пруденция. Может, потому, что жалела внучку, никак не расцветавшую под давящей тенью матери. А может, потому, что видела красоту не там, где все остальные. В один прекрасный день семидесятитрехлетняя старушка не по своей воле отправилась в дальнюю дорогу. За Пруденцией прикатил большой автомобиль с красным крестом. Двести километров пути по хорошей и плохой дороге ждали ее, а также новая жизнь. Правда, сама она уже ничего не понимала ни в расстояниях, ни в жизни, которую можно поменять на лучшую. И уж совершенно ничего — в тех невероятно трудных экзаменах, которые предстояли ее Красавице. Кстати, самый трудный экзамен, несмотря на возраст и немощь, пришлось держать самой бабушке. Сначала ее вытеснили из комнатки, выходившей окнами в тихую зелень двора, — там, кроме трансформаторной будки, было несколько деревьев — и поселили в аду. То есть, конечно, не в аду, а в салоне, за стенами которого постоянно тарахтела, гудела и рычала улица. Так распорядилась ее дочь, красивая, статная женщина. В то время лицо матери еще не было перекошено осколком постоянной улыбки, и она радостно хлопотала, взбивая бабушкины подушки, освобождая пространство для предполагаемого старта дочери. Бабушка Пруденция, сунутая, как какое-то полено, в постель, терпела все стоически и постоянную свою неподвижность, и набухающее, в пролежнях тело — ведь ест и лежит, лежит и ест! — и одеревеневший свой язык, обрекавший ее на одиночество среди людей — не где-то в пустыне, а вот грохот улицы вынести не смогла. Полчеловека осталось, как говорила одна соседка, старушка не в состоянии была отодвинуться от назойливого солнечного луча или от подбежавшей, чтобы обнюхать ее, соседской собачонки, которую ненавидела всеми еще живыми своими ощущениями. Но пуще всего ненавидела она день и ночь вползавший с улицы шум, железными когтями рвущий мозг…

…А может, бабушка любила этого грохочущего гада? Говорят, не только в юные годы, но уже и в летах была она веселой, двух мужей похоронила, и не одни они по ней сохли. Быть может, по дрожанию оконных рам, пола и стен, а также ее железной, окрашенной в синий цвет кровати старушка ощущала, как тесна тюрьма, отрезавшая ее от живых. Тосковала по несущейся мимо жизни, как высыхающее растение — по дождю, и задыхалась от ненависти к ней?

Что бы там ни было, но бабушка Пруденция принялась выть. Негромко, совсем негромко, однако так нечеловечески жутко, словно из преисподней. Не помогали ни плотно закрытая дверь, ни думка, уложенная на ухо. Казалось, если не сбежишь из дому, сама начнешь подвывать и одновременно завоют стол, стулья, все живое и неживое. Разве приходится после этого удивляться, что мать, терпеливо мывшая неподвижное тело бабушки, решила положить конец этим концертам? Девочка провалит экзамены, и лишь потому, что она не поступает с этим живым трупом так, как поступил бы любой нормальный человек!.. И мать развила бурную деятельность, по своему упорству ничуть не уступавшую вытью бабушки Пруденции. Одна за другой появлялись у них разные комиссии, обследовали больную, щупали и кололи, нюхали воздух в комнате — могут ли вынести его другие обитатели квартиры, особенно молодое поколение; но мать едва ли чего-нибудь добилась, если бы не золотые часы отца. Не липли к отцу вещи, особенно — ценные, однако, если в трудный час потрясти его барахло, кое-что, глядишь, звякнет. Она сунула часы нужному человеку, и члены комиссии перестали к ним цепляться.

И вот бабушка Пруденция должна укатить в маленький городок северной Литвы, в недавнем прошлом деревню. Разумеется, она и ведать не ведала об этом необыкновенном доме для инвалидов. К услугам его обитателей — кровати на колесиках, кресла-качалки. Тем, кто покрепче, — огород, сад и пчелиные ульи (если не лениться, можно качать мед!), кто послабее — тому чистый воздух и покой, заботливый уход белых ангелов, то есть врачей и сестричек. Однако бабушка Пруденция продолжала выть, хотя мать, размахивая у нее под носом широкими рукавами шелковой блузки, гудела, как пчелиный рой. Кабы ты знала, что тебя ждет, от радости пузыри бы пускала — ведь текут же у тебя слюнки, едва завидишь тарелку с пирожными. И тут вдруг бабушка что-то поняла: один глаз как обычно не может поднять набухшее опустившееся веко, но в другом — такого еще не бывало! — разгорается жуткое покаяние за что-то, — может, за навязанную дочери и внучке обузу, может, за всю свою жизнь, которой нет конца. Вечной катаракты как не бывало, и это внезапное пробуждение чувства, расширившее черный, как у цыганки, глаз, так, что, кажется, еще немножко, и он лопнет, выбрасывая из глазницы налитое кровью и слизью яблоко, сопровождало Красавицу на первый экзамен…


Она все еще ждет, то и дело погружаясь в прошлое, где не хочет и не может оставаться; от одного этого тихого, чуть ли не молитвенного ожидания вчерашний день должен был бы отвалиться, как подсохшая корочка на ранке, испариться, словно мерзлота из земли под горячим солнцем, — ведь и вправду сияет солнышко, ослепляют никогда не виденные ранее деревья и дома, разве не сияет? — но горы, которые должны были оградить от прошлого, все еще тихо дремлют во чреве земли или в недостижимой дали, и она думает, упершись горячим лбом в оконное стекло: может, нет никаких гор, нет в жизни ничего, одна только серая повседневность и пронизывающие ее грустные воспоминания?

— Ничего нет нужнее для человека, чем горы, — сказал отец, вернувшись из тюрьмы.

Сказал ей и не ей — ее тени, преследовавшей молчаливой строгостью и раздражающей, порой трогательной верностью. О себе почти ничего не рассказывал — ему там было хорошо — и все. Запах дерева он любил, так что с удовольствием работал рубанком и долотом. И книг начитался. Даже Энгельса, которого не смог одолеть, когда от него это требовалось.

— В книгах про горы вычитал, да, папа?

Неожиданно отец осмелился взглянуть на нее прямо, не поверх очков.

Тюремная жизнь свела его с разношерстным людом. Один из товарищей по несчастью выделялся из всех своим произношением, привычками и внешним видом. Родом он был с предгорий Кавказа. Пригнав в Вильнюс вагон арбузов, ухитрился вывезти грузовик текстиля. С текстилем его и накрыли.

— Ничего мне не жалко, книжный человек, — так называл он меня, потому что считал дюже ученым, его же тюремное начальство все никак не могло загнать в третий класс начальной школы. — Ни того, что большие деньги погорели, ни того, что ржавеет в тайнике машина, ни молодой жены, которая спит с инспектором финотдела! Ничего не жалко, книжный человек, одних только гор. Загнусь, если не отпустят.

Кто ж отпустит! И он перерезал себе вены осколком стекла. Спасли и отправили на юг, чтобы хоть сквозь решетку видел свои горы.

— Ничего нет нужнее для человека, чем горы… — Отец отвел взгляд, нырнул в свое скомканное прошлое.

…Ах, если бы кто-нибудь показал ей горы, за которые не жалко отдать жизнь!


— Сволочи! Морды таким надо бить! — скрипнул зубами отец, не обнаружив по возвращении бабушки Пруденции. Ее синюю железную кровать за гроши продали приехавшему на базар колхознику. — Сволочь твоя мать! Все сволочи!

По старой привычке он обращается к тени дочери, чтобы не встречаться с ее глазами — все понимающими, не осуждающими, но и не оправдывающими.

— А кто бы о твоей ледышке позаботился, не будь меня? — засмеялась мама. Она не обращала внимания на зубовный скрежет и ругань отца. — Чарочку хочешь? Есть настойка на травах.

— Сволочи все! Морды бить! Дай…

А прибил-то отец всего лишь одного-единственного, не главного подонка из всех тех, кто, по его мнению, заслуживал мордобития. Возили его тогда на заводской «Победе».

Возле самого их дома шла стройка. На неогороженной площадке навалом громоздились железные балки, рулоны толя, бревна, трубы. Среди прочего валялся и моток электрокабеля. Отец приехал на обед, водитель в кожаной куртке — рослый мужик с колючими глазками — вцепился в моток, пристроил к багажнику пару досок, чтобы не заработать грыжи, — хозяйственный такой человек — и вкатил туда провод. Отец сбежал вниз в одной рубашке — все видел в окно.

— Выгружай! — прикрикнул, откусывая огурец.

— Черта пухлого — выгружу! Неужто такой мелочи жалко, директор?

— Мелочи? Это же дефицитная вещь! — Отец отшвырнул огрызок огурца, подскочил — Знаешь, как называется присвоение такой мелочи? Воровством! Ты — вор!

— Все теперь воруют. Начальники, глядишь, больше, чем подчиненные.

— Я твой начальник. Что я украл? Скажи!

— Не украл, так украдешь.

Отец вздрогнул, но еще владел собою.

— Зачем он тебе, этот кабель?

Шофер смутился, почесал затылок.

— В хозяйстве все сгодится.

— Воруешь, значит, чтобы воровать, сволочь? Не от нужды, безо всякой надобности?

— Не кипятись, директор. Пожалей свои очки! — водитель был куда моложе отца.

— И не такие меня пугали. Вора, видите ли, побоюсь!

Дрожащей рукой поправил отец очки и пнул мерзавца ногой. Водитель согнулся пополам, рухнул на щебенку.

Директор бьет своих подчиненных, где это видано! Отец слушал прокурора, улыбаясь. Вора я бил, вора. Крепкий мужик, кулаком не уложишь. Так я ногой.

Несколько месяцев таскали отца по разным кабинетам. Приезжала комиссия за комиссией. Мать без ведома отца пыталась задобрить ревизоров, все они были на стороне «пострадавшего», пока не откопали у него в саду фрезерный станок…


Все происходит в вагоне скорого поезда, даже если до сих пор ничего важного еще не произошло. Поезд мчится по внезапно раздвинувшейся, с ветрами и облаками состязающейся земле не теперь, а семнадцать лет назад. Потому тут более уместным было бы прошедшее время и, наверно, следовало бы говорить: не происходит, а происходило.

Итак, мчался на всех парах дополнительный скорый — один из множества поездов, спешащих на юг в разгар летних отпусков; над по-змеиному извивающимся и время от времени победно гудящим составом летели клочья дыма и таяли, не оставляя никаких следов — лишь горький, забивающий ноздри запах сгоревшего угля, — а в проходе вагона, возле запыленного окна с занавеской цвета слоновой кости, стояла женщина с очень молодым, почти детским личиком. Глаза цвета остывшего пепла — ни большие, ни маленькие. Чуть вздернутый, а точнее — не идеально прямой нос. Слегка набухшие губы словно бы не до конца вылеплены, как и вся она, помнящая себя вчерашней, но не предполагающая, чем будет за следующей станцией, через день-другой, а тем более — через год. Его, это бледноватое, ничем не примечательное личико, скребли солнце и тени, словно вознамерились проникнуть под кожу, прогнать окоченелость и освободить место для других ощущений. Мерцала даль, летели навстречу, оставались позади и возникали вновь кучи серого угольного шлака, словно куски ее предшествующей жизни, однако даже печальная сумрачность взгляда, не побежденная сверканием солнца, навязывала мысль о будущем — не нынешнем — ее облике. Какой вернется она с гор? Рано гадать, пока что прильнула к окну грустная светловолосая девочка, о том, что она уже замужем, говорит обручальное кольцо. Золото блеснуло, когда она подняла руку к занавеске — раздвинуть или задернуть, чтобы солнце не так слепило? Еще красноречивее подтверждал ее замужество высокий солидный длиннолицый мужчина. И у него такое же кольцо, хотя он гораздо старше девочки. Мужчина тихонько вышел из купе и застыл у нее за спиной, не решив еще, какими словами или движением заявить о себе.

Он старше на целую кучу лет. Об этом явственно свидетельствовали не признаки постарения — пока что незаметные, может, лишь намечавшаяся на макушке лысина, которую, впрочем, еще не обязательно было прикрывать прямыми, воскового оттенка волосами, — о возрасте во всеуслышание заявляли самоуверенность и сознание собственной значительности. Оно было весомо, это сознание, но, как и плотная материя костюма, не производило грубого или тягостного впечатления. Мужчине шла его медлительность, казалось, каждое могущее сорваться с губ слово, прежде чем произнести его, взвешивал он всей своей статной фигурой, всей окутывающей его оболочкой солидности, всеми сопутствующими ему воспоминаниями и привычками. Поэтому усмешка узкого, едва прорезанного рта означала не высокомерие, а снисходительность человека, твердо убежденного в своей правоте. Однако губы тут же сомкнулись; они не наедине и к тому же в ситуации, подсовывающей как занозы, всевозможные неожиданности, они — в дороге.

Покосился, не поворачивая головы в сторону. Чисто выбритыми, пахнущими одеколоном щеками ощутил не только витающий в проходе запах чужих людей из соседних купе, но и дистанцию между собою и женщиной, самым близким ему человеком в этой ситуации. Расстояние духовное и физическое, не преодоленное начавшимися уже месяц назад интимными отношениями. Собрался было протянуть руку, погладить — опустил. Неизвестно, как воспримет она явную ласку. Испуг ее вызвал бы раздражение, радость тоже нежелательна. Женщина с тонкой девичьей шеей смущала его, хотя принадлежала ему телом, душою и одеждой — Да, да, и дорожной одеждой! — о чем опять же свидетельствовал покровительственный взгляд его прозрачно-голубых глаз.

— Не устала, дорогая? Весь день на ногах.

Теперь, когда легкий пушок на незагорелой шее колыхнуло пахнущее зубной пастой мужское дыхание, узкие плечи женщины вздрогнули — она всегда вздрагивает, когда с ней неожиданно заговаривают, это заставляет и тревожиться, и снисходительно усмехаться, — он позволит себе взъерошить ее густые, к сожалению слишком коротко остриженные волосы. Невинная, дозволенная ласка. Будто сунул руку в жесткую щетку — такие у нее волосы, и жаль, что осталась от них едва треть, шея кажется тоненькой, как у остриженной и выгнанной на дождь овечки. У него перехватило горло, словно от пронизывающего порыва ветра. Он сухо, нетерпеливо кашлянул.

— Душно, правда? Тут немного свежее. Сдается, подсолнухами запахло! — Словно внезапно разбуженной, ей захотелось услышать собственный голос. Не разбил ли его безумный грохот, не истер ли в дорожную пыль? Нет, голос звучал по-прежнему, всего до конца не высказывающий, немало оставляющий в горле и еще глубже. Своим неожиданно сочным голосом она немножко гордилась, конечно, тайком. Женщина намеревалась вернуться в себя — ведь ничего не изменилось и не изменится! — но самолюбие мужчины задело то, что этим звучным голосом она спешит зачеркнуть его прикосновение, забыть пробежавшее по волосам электричество.

— Какие еще подсолнухи? Где ты их видишь? — он повел подбородком в сторону мелькающих за окном желтых полос скошенной, но еще не собранной пшеницы и едва сдержался, чтобы не прижать к груди головку, поверившую в цветовой обман, но не поверившую в искренность его ласки.

— И в самом деле! Ох!..

Жалобной ноткой она извинялась за ошибку, а также за дурацкое торчание возле окна, правда, не запрещенное. Ей вообще ничего не запрещалось, сама вовремя соображала, чего не следует делать. Да и после того, как спохватывалась, ее не заставляли раскаиваться.

— И все-таки не переутомись. Путь долгий, дорогая. — Рука, еще пахнувшая ее волосами, соскользнула и повисла у нее за спиной.

Никто и сейчас от нее не потребовал, рука висела, не касаясь бедер, однако белая блузка пошла рябью. Молодую женщину пронзила глубинная дрожь, заставила ее напрячься и затрепетать. Между ним и ею всегда оставалась некая дистанция. Даже в минуты интимной близости. Каждый раз она старалась скрыть от него что-то. Но что? Стыдливую мысль, обнаженное тело? Пугливым голубем мелькнула в памяти грудь, которую ему случалось видеть лишь в темноте, в лучшем случае — в полумраке. Приходилось выполнять условие: не раздеваться при свете. А так хотелось вылущить ее из мрака, из сковывающего ее стыда или страха, согреть в ладонях, чтобы дозрела, как зеленый еще плод; он жаждал этого втайне, страдая сам, потому что был скован не меньше ее, послушной и все же внутренне сопротивляющейся. Молоденькая жена дрожала под его тяжелеющей ладонью, и все возрастала проникшая в душу досада, что его, крепкого мужчину, обкрадывают средь бела дня он слышит за спиной сопение вора, ощущает его скользкую, потную руку у себя за пазухой, но почему-то — от чрезмерной порядочности или боязни — не решается стукнуть по вороватым пальцам и тем самым упрочить свое право на обладание.

— Я так благодарна тебе, Алоизас… Так благодарна… За все… — проговорила она, будто приостановившись глотнуть воздуха на крутом подъеме, хотя никакого подъема не было, поезд катил по равнине.

Ей самой было неясно, почему захотелось поблагодарить мужа, неясно: вобрала ли ее благодарность все, что промелькнуло и еще промелькнет за вагонным окном, включая внезапно на каком-то перегоне возникшее и затмившее остальные впечатления видение гор? Не понял и он, почему вдруг вырвались у нее слова благодарности, но перехватило дыхание. На миг растаяла ее холодноватая, подспудно упрекающая покорность. И имя его произнесла, как перед прыжком; раньше, когда называла его по имени, голос звучал слишком уважительно. Почаще бы говорила, как сейчас! Алоизас ощутил свое сердце под подаренной сестрой Гертрудой рубашкой, под твидовым пиджаком, который, несмотря на исходящий от бесконечного жнивья жар, укрывал его, словно броня, оболочкой значительности и отстраненности, в нее привык он кутаться, чтобы оградить себя от суетности и банальности. Он увидел свою потянувшуюся к жене руку, но так, словно это была не его, а чужая рука, может быть, того вора, и жену сверху увидел, будто вот-вот упадет в обморок, обмякшие плечи, шея и розовая полоска кожи на груди, в скромном разрезе блузки. Никогда, даже в постели, не тянуло их так друг к другу, даже собственное дыхание могло помешать, и тут кто-то простонал от сладостной боли. Простонал громко, словно в насмешку, чтобы услыхали они да и весь вагон. И еще раз, но уже сквозь грубый хохот, заглушающий истинный смысл стона.

Неподалеку, во вдруг потемневшем проходе, — поезд втянулся в туннель — возилась парочка: плотный парень в оранжевой майке и крепкая светловолосая деваха, не умещающаяся в коротеньком, узковатом для нее халатике. Она пыталась прикрыть им вылезающую наружу крутую грудь, а он тискал ее, не давал. Девушка шлепала парня по щекам свернутым в трубочку журналом, его наглая лапа, оставив грудь, уже тянулась к пояску на талии. Внезапно возня прекратилась, — может, все это было в шутку, от избытка молодости? — однако в ушах Алоизаса продолжал звучать стон отдающейся, на все готовой, со всем заранее согласной женщины и грубый, ее или кого-то другого стесняющийся, стремящийся все принизить, даже изгадить, смех. Затаив дыхание, прислушивалась к звукам и Лионгина — пора уже и ему называть по имени свою молоденькую жену! — не менее его взволнованная стоном и смехом, однако словно удивленная, что больше ничего не происходит, — по-прежнему что-то бормочут стоящие поодаль пассажиры, плещется, подхваченная порывом ветра, желтая занавеска. И жарко, до умопомрачения душно… Алоизас снова увидел жадно тянущуюся к Лионгине руку… Не мифического вора — собственную руку с набухшими венами и старательно ухоженными ногтями.

— Чертовски хочется курить, — прошептал он внезапно пересохшими губами.

С трудом поднял тяжелую, бесчувственную, словно перебитую руку, похлопал себя по карману пиджака, вытащил трубку с изогнутым мундштуком. Пальцы ожили, но сжимали трубку не особенно изящно.

Трубка? Зачем ему трубка? Лионгина смотрела, ничего не понимая, не ощущая запаха благородного обгоревшего дерева и не затлевшего еще табака. Дыма она не любила — только саму подготовку к курению, тонкий аромат трубки. Даже гордилась привычкой мужа, такой редкой ныне у швыряющих окурки и где попало стряхивающих пепел мужчин. Ее глаза, ни большие, ни маленькие, расширившись, помаргивали, все ее существо, замерев, продолжало чего-то ждать.

— Курить пойдешь?

— Если что, кликни, дорогая.

— Ладно. — Стиснув губы и растянув их, как резиновые, ей удалось изобразить улыбку.

— Вот и отлично.

Он сам не понял, что отлично, ведь из голоса Лионгины исчез подъем, которого они не одолели. И отнюдь не по ее вине.

Испугавшись неопределенности ситуации и собственной неловкости, Алоизас окинул взглядом проход: запыленная, сбитая ковровая дорожка, за стеклянной дверью — хромированный кипятильник. Парня в оранжевой майке и полуодетой светловолосой девушки уже не было. Выдумал их, оправдывая нахлынувшее вожделение? Однако и теперь, когда его желание названо настоящим именем, стон и смех продолжали звучать в перестуке колес. Закрылись в купе и там, отгороженные от посторонних взглядов, продолжают возиться? И он невольно представил себе то, чего никогда в жизни не решился бы сделать на виду у всех — ведь хотел погладить, только погладить, — и, дружески улыбнувшись жене, — так устала, бедняжка, незачем ее пугать! — отправился в тамбур.

Лионгина смотрела вслед. Бредет медленно, неловко покачивается, но не потому, что вагон бросает из стороны в сторону. Ищет точку опоры, хочет восстановить утерянное чувство собственного достоинства, именно это не позволяет ему ускорить шаг. Чего-то между ними — между мужем и ею — не произошло, не случилось чего-то неизведанного, нового… Затылок еще продолжал ощущать подкрадывающуюся дрожь — неосуществившуюся ласку, о которой раньше и не мечтала, но, странное дело, теперь явно не хватало этой ласки, такой привычной для других, получающих ее без особых раздумий, без стыда и муки. И не хватало с первого же дня их совместной жизни.

Из соседнего вагона посыпались баскетболисты, Алоизас прижался к стене. Когда он снова двинулся, Лионгина впилась взглядом в его спину, уже прямую и крепкую, обтянутую хорошо пошитым пиджаком, по-летнему светлым, в полоску, однако из не по сезону плотной материи. Раньше она об этом не задумывалась и потому удивилась, что такая мелочь пришла ей в голову именно сейчас. О своих туалетах он советуется с сестрой Гертрудой. Бросившееся в глаза, скорее всего ею же самой выдуманное несоответствие породило мысль о другом, более глубоком изъяне, будто на спине, под левой лопаткой, зияет прикрытая твидом язва; прикоснется кто-нибудь, заденет нечаянно локтем, пробегая мимо, и то, что видит одна она, увидят все; окружив, уставятся на Алоизаса, и у него самого раскроются вдруг глаза… ощутит рану, о существовании которой до сих пор не подозревал. Лионгина услышала в перестуке колес свой не раздавшийся оклик — предупреждение мужу! — и втянула голову в плечи. Ох, и рассердился бы Алоизас! Губы, конечно, улыбнулись бы ей, но в уголке их долго подрагивало бы презрение — так он встречает ее мысли об абстрактных материях или сколько-нибудь сложном бытовом вопросе. Сжимая в пальцах трубку, еще не до конца набитую, источая сладко-пьянящий запах табака, по которому безошибочно выделишь его из массы курильщиков, он обернулся бы и, покровительственно понизив голос, поинтересовался, что ее испугало. Усмешка была бы знакомой, не раз обижавшей ее, однако на сей раз наспех натянутой на незнакомое, скрывающее растерянность и потому жестокое лицо, и она тут же убедилась бы, что померещившаяся ей язва на спине — галлюцинация, плод ее незрелого воображения. Ему пришлось бы повторить свой вопрос, нежно сжав ее запястье, потому что она лишилась бы дара речи или стала оправдываться, дескать, вовсе не кричала, просто ему почудилось. Нет, нет, крепок и прочен ее Алоизас, как скала, не изборожденная трещинами, в любой момент, если возникнет опасность, ей будет к чему прислониться, пусть даже веет от скалы холодом.


…Эту аккуратную, чуть ли не каллиграфическим почерком выведенную и пестрящую подчеркнутыми фразами рукопись она печатала отвратительно. Лепила ошибки одну за другой — нарочно таких дурацких не придумаешь! — а исправляла неуклюже. Ну никак не шла работа, хоть и очень старалась, — мешали холодно поблескивающие, мало понятные истины, излагаемые автором. То, что понимала, тоже отпугивало, — высоко вскарабкавшись (скорее всего на одну из часто упоминавшихся в рукописи пирамид!), он не скрывал своего пренебрежения к тому, что есть не искусство или не мысли о нем, и в первую очередь — к жизни простого человека. Один за другим летели в корзину испорченные листы, новые, вставленные на их место, вскоре отправлялись следом. Стояла адская жара — двадцать пять по Цельсию в тени! — а тут у нее начались месячные, как всегда с болями и надолго. Часовая стрелка неумолимо бежала по кругу — вот-вот появится заказчик — неулыбчивый солидный ученый.

Она не шла пить свой привычный ежедневный кофе. Сунула племяннику сотрудницы несколько монеток, чтобы сам купил себе пирожное, тот швырнул копейки в угол, — ну, прямо — оскорбившийся влюбленный! И обедать не пошла. Мечтала, что клиент забудет об условленном часе или задержится в кафе, беседуя со своими приятелями на высокие, как в его заумной статье, темы. От него не тянулось никаких нитей, свидетельствующих о существовании близких людей. Ни о чем не расспрашивает, как другие заказчики, стесняющиеся своего почерка, или запаха изо рта, или толстых рукописей, сокращающих время ее отдыха.

Когда ученый явился в бюро с точностью до минутки — важный, при галстуке, несмотря на плавящую асфальт жару! — она поняла, что пропала. Вытянулась у стола, как школьница, вызванная к доске. Застывшая, с опущенной головой, краешком глаза покосившись на цветы. К прекрасно отутюженным брюкам песочного цвета льнули соцветиями вниз необыкновенно яркие и нарядные гладиолусы. Мне? Неумехе? Протянула скованными страхом и стыдом пальцами едва завершенную работу. Положив цветы на стопку копирки, он принялся листать напечатанное. Сказать ничего не сказал, только рот слегка повело в сторону, как от боли. Молча глянул на свой букет, подыскивая для него более подходящее место. Цветы вспыхнули огнем. Розовое пламя зажгло никель машинки, чьи-то сброшенные у соседнего столика босоножки, ее ногти с облупившимся лаком. Заказчик по-деловому шелестел страницами, его сверкающие туфли, казалось, вросли в пол. Она хотела сказать, что не возьмет денег, а цветов и вовсе не достойна. Губы шевельнулись, но не выдавили ни звука.

— Сядьте! — бросил он, сжав стебли букета, как палку.

Она плюхнулась на свой стул, будто ее толкнули, и ждала удара или уничтожающих слов. Наконец-то получит сполна за дикие выходки, которыми пытается мстить за свою серую, бескрылую жизнь. Ломота во всем теле, словно ее били, и одновременно — сладостно, словно уже отстрадала или повинилась.

— Не надо волноваться, уважаемая Лионгина — Рот мужчины вернулся на место и ободряюще улыбнулся ей. — Я вижу, вам нравятся мои цветы?

Гладиолусы ослепительно пылали. Каждый стебель и весь хрустящий букет, свежий-свежий, будто только что срезанный. Такого красивого, на глазах распускающегося она в жизни не видела. И не увижу, подумала печально, покорно.

— У меня есть сестра, — мужчина побледнел, борясь с ложью, хотя сестру не выдумал, — большая любительница цветов. Вот ей и несу!

Поезд монотонно постукивал на стыках. Мгновение, помутившее было им обоим рассудок, ничего не изменило ни в вагоне, ни в широко раскинувшемся за окном пейзаже: в желтых квадратах жнивья, в вереницах высоких, стройных тополей, подпирающих низкое белесое небо.

Выдумала, угрызалась Лионгина, все я выдумала. Мечтаю от безделья то о высоких горах, то о грубой мужской ласке. Старая дева, как порой ворчала мать, нашпигованная страхами, словно треска старухи Фурманши — травками и приправами; за неимением щуки соседка фаршировала треску и любила угощать их. А если что-то невероятное все-таки случится? Если и Алоизас по-настоящему взволнован?

Лионгина шмыгнула к двери в тамбур. Затаиться, чтобы, возвращаясь, не успел он нацепить обычную маску, стать похожим на свой портрет, что висит в квартире Гертруды. У нее снова перехватило дыхание, но уже от непривычно быстрого движения. Он не любит, когда его застают врасплох.

— Ах, Алоизас! Посмотри, ты только посмотри!

Алоизас хлопнул дверью тамбура, словно что-то окончательно отсекая, Лионгина едва успела отшатнуться. Навстречу им, сбавив скорость, катили платформы, над сколоченными из серых горбылей бортами мотались лошадиные головы. Много небольших, с кудлатыми гривами голов. В окно волнующе пахнуло навозом и детством. Маленькая черная лошадка тянет сани, груженные вязанками дров, полозья взвизгивают на черно-белой, подтаявшей на мартовском солнце мостовой, над конскими яблоками поднимается парок, осыпаются кусочки коры…

Алоизас глядел на нее, окутанный дымом трубки. Ни единая мелочь, ни один волосок в его прическе не свидетельствовали о душевном смятении или телесной слабости. Словно посетил Олимп и посовещался со своими мудрыми богами. На лошадей даже глазом не повел. Сдержан, полон достоинства, спокоен. У нас все впереди, зачем торопить события, разве мы подростки, чтобы тайком таскать лакомые кусочки с накрытого для пиршества стола?

— Что тебя так взволновало, дорогая?

Обнял ее за талию, в этом не было ласки, лишь покровительство и самоуверенность: вот так, дорогая! Не инстинкты нас, мы их обуздываем! Тогда они не страшны и не нарушают внутренней гармонии, мудрость — только в сдержанности.

— Ничего.

— Лошадей видела? — Его не смутило, что она нежно, хотя и недовольно повела плечом. — Никакой романтики во всем этом нет, дорогая. Везут лошадок на мясокомбинат.

Лионгина молчала.

— В наше время лошади убыточны. Для работы используют их все реже. Зато в Средней Азии конина — лакомство.

Конским потом и воспоминаниями пахло все слабее.

— Из Литвы тоже поставляют лошадей в Среднюю Азию. Мясо — жестковатое, но колбаса — с примесью говядины — вкусная.

Алоизас говорил солидно, с полным знанием дела. И беспристрастно. Так, вероятно, внушал он, что хорошо или плохо, что низко, а что нравственно, своим студентам. В рукописях неколебимая логика его мысли подкреплялась цитатами на нескольких языках. И опечатки так и не смогли разрушить их железные ряды.

Уныло поблескивали рельсы соседней колеи. Ничего не произошло. Никого навстречу не везли.


В купе шумно ввалился человек. Это случилось на маленькой станции, где продавали жареных кур и семечки — все непрерывно плевались. Сверкали носы коричневых полуботинок, шуршал натянутый на новый, с иголочки, костюм финский плащ, ярко-красные, словно индюшачий зоб, выглядывали из-под брюк носки, а лицо, подвижное, как у хорька, и одновременно доверчиво-открытое, пылало жаром. Пот скатывался по носу, капал на аккуратный, тоже импортный, чемоданчик, который человек не затолкал под скамью, а осторожно положил на колени. На маленьком, в кулачок, лице голубыми осколками синели глазки, суля показать фокус, и не просто каким-то зрителям, а им, молодоженам из Литвы.

— Наконец-то Егорыч среди порядочных людей. Ура, детки! — проскрипел он низким, сорванным или еще по какой-то причине охрипшим голосом. Глазки постреливали весело, как на приятелей или ребятишек, которых ему бесконечно приятно видеть.

— Пролез-таки, шалавый! — долетел ему вдогонку голос проводницы, ее величественная, выпирающая из форменной гимнастерки грудь возникла в дверях. — В общем вагоне твое место! Я тебе покажу, как в купейный лезть!

— Видали, детки? Егорыч душу распахивает, а эта наседка… — Даже не обернувшись, он небрежно ткнул рукой в ее раздутую брезентовую планшетку. Мелькнула десятка, как чудодейственный лучик солнца, и женщина, поворчав для вида, удовлетворенно отправилась восвояси.

— Порядочек! Егорыч дремать не станет, дорогое время понапрасну тратить не будет. Ей-богу, детки! — И на столике рядом с бутылкой кефира, булочкой и принадлежностями женской косметики возникла бутылка коньяка «ОС», которую он, как фокусник, извлек неизвестно откуда. — Выпьем!

— Он что, знаком тебе? — процедил Алоизас и покосился на жену, не поворачивая головы.

— Мне? — Лионгина не поняла и виновато улыбнулась.

— Знакомый, спрашиваю, что ты ему так ласково улыбаешься? — Алоизас не склонен был шутить.

— Откуда, Алоизас? Но… — Чем-то понравился ей этот бесшабашно вторгшийся к ним человек — пестрота его одежды и широкие жесты свидетельствовали о другой, непонятной ей жизни.

— Занятно, занятно, продолжай. — Алоизас стиснул зубы, но презрение еще не искривило губ.

— Да нет… Я ничего не собиралась говорить.

— Когда нечего говорить, следует молчать.

— Хорошо, буду молчать. — Она покраснела, хотя неожиданный сосед не мог понять произнесенных шепотом, не слишком лестных для нее литовских слов. Да он и не обращал на них внимания — любовался своей бутылкой, как чудесно распустившимся цветком.

Речи мужа были, как всегда, разумны, ее — необдуманны, однако Лионгине показалось, что Алоизас за что-то мстит ей. Уж не за несбывшуюся ли ласку в вагонном проходе? Или за минутное свое замешательство, которое он постарался затоптать, как неосторожно упавшую из трубки искорку?

— Я тебе не надзиратель и не нянька. — Алоизас сухо кашлянул, чтобы снова не разыгралась ее фантазия. Неизвестно, что может прийти в голову неопытной молодой женщине, если ее способны растрогать лошади, которых везут на бойню.

— Что я такое сделала?

— Пока — ничего.

— Может, мне лучше выйти?

— Я, например, не собираюсь бежать из своего купе.

— Выпьем по-царски, детки! — Человек заерзал, устраиваясь поудобнее, отщелкнулась крышка чемоданчика. Внутри аккуратно уложенные бутылки коньяка, пол-литровая банка красной икры и палка твердой, дочерна копченой колбасы. — Как цари выпьем! И наговоримся вволю!

— Если рассчитываете на мою компанию, то напрасно. Я не употребляю алкоголя, — негромко сказал Алоизас, сдерживая раздражение.

— Капельку выпьешь! Со мной, друг сердечный, пить весело. Не жадный я. И по людям истосковался! Эй, хозяюшка! — кликнул Егорыч проводницу, высунувшись в проход. — Стаканы! Ножи, вилки, живо! За скорость — плачу особо!

Послышались шаркающие шаги, звякнули стаканы, им навстречу полетела свернутая трубочкой пятирублевка. Пока они оба глазели на происходящее, как на спектакль, стаканы наполнились, а на тарелку вывалился ком икры.

— Всем поровну. Егорыч как в аптеке накапал! — Человечек задрал голову, опрокинул стакан и расхохотался, щеря утыканный золотыми зубами рот. — Ух, радость сердечная! Я-то уж совсем было духом пал, а тут приличная компания… Ну, братцы, детки! Смелее!

— Кажется, я говорил вам, что не… Дама выскажет свое мнение самостоятельно, — Алоизас становился все сдержаннее и официальнее.

— Я? Нет, нет! — запротестовала Лионгина.

Алоизас отвернулся к окну, Лионгина последовала его примеру. Садилось солнце, красное, налитое. В его угрюмом свете простиралась бескрайняя равнина. По ней, догоняя поезд, ползли овраги — глубокие, с крутыми размытыми берегами. Не овраги — шрамы, грозные трещины… Как в доисторические времена, когда человек был беспомощным и одиноким. И теперь он одинок, вздохнула Лионгина.

— Брезгуете, значит? — Егорыч снова выпил, рукавом вытер губы. От второй порции коньяка его глазки заколыхались синими озерцами.

— К сожалению, ничем не можем помочь. — Алоизас прикрыл рот ладонью. Другой рукой похлопал Лионгину по колену — отныне его забота будет простираться и на нее.

— Зачем же так, а? Обидел вас Егорыч? Оскорбил? — Синева его глаз омрачилась. — Что дамочка нос воротит, это дело понятное. Восьмое марта и все такое прочее, избалована. Но ты-то мужик! Мужик ты или?..

Голос попутчика — не грубые его слова, а голос — так униженно просил, что Лионгина понадеялась: махнет в конце концов Алоизас рукой на свой отказ, легко усмехнется и поднимет стакан, приглашая и ее пригубить, чтобы не обижать хорошего человека. Но Алоизас сидел неподвижно, сложив на коленях стиснутые, слегка подрагивающие руки. Места занимал столько, сколько положено одному человеку, — не больше, однако, обрастая неуступчивостью, постепенно становился шире и больше.

— Не сердитесь, мы очень сожалеем, что… Мы очень извиняемся, — непроизвольно вырвалось у Лионгины, сама не знала, почему заговорила, может, потому что молчание становилось невыносимо злым, даже жестоким. — Мы не хотели вас обидеть.

Алоизас презрительно скривил губы.

— Не сердитесь. Мой муж… Мы… — Впервые встреченный человек чем-то напоминал ей отца, хотя между ними не было никакого сходства. Интересно, в незнакомой обстановке, среди посторонних, отец тоже пытался бы вырвать из своего сердца одиночество, рассчитывая на понимание? Нет, нет, она отгоняла эту мысль, но никак не могла смотреть на попутчика враждебно. — Мой муж действительно… не пьет.

— Не пьет? — Егорыч смахнул со лба обильную росу. — Такой здоровенный мужик и не пьет? Погоди, погоди, дамочка, может, уже нельзя ему? Пил и завязал? Тогда, конечно, другой коленкор…

— Неужели я похож на бывшего алкоголика? — Алоизас высокомерно вздернул подбородок. — Такого, с сизым носом?.. А ты… Моя женушка и врать умеет? — Вновь перейдя на литовский, он презрительным шепотом словно бы пришпилил ее к скамье, как легкомысленную бабочку, и продолжал по-русски — Я в принципе против пьянства. Рюмку по особому случаю могу поднять, и ту лучше в ресторане…

— В ресторане? Отличная идея, детки! Айда в ресторан! Деньжат у Егорыча хватит, это уж точно! — Он распахнул пиджак, на оттопыренном пачкой денег внутреннем кармане мелькнул яркий фирменный знак.

— Извините, но и в ресторан я с кем попало не хожу!

Алоизас взглядом одернул Лионгину: чего доброго начнет извиняться перед этим алкоголиком. Никому не нужны ее самопожертвование, а тем паче — жалкая ложь. Она поняла безмолвный выговор, поняла, что возможное ее вмешательство отвергнуто. Алоизас отталкивает от себя не только чужого человека, но и ее, словно она — причина его слабости, которую он не желает выставлять на люди.

Внешне ничего не изменилось, они по-прежнему сидели бок о бок, его нога касалась ее ноги, но она почувствовала себя отброшенной далеко-далеко. Одна-одинешенька среди глубоких страшных оврагов, ползущих из архидревности, чтобы напомнить, как необходима людям общность. То, что мы, люди, знаем и понимаем, настолько хрупко, что неосторожным движением или грубым словом нетрудно разнести все в щепки. Размышляя таким образом, Лионгина еще не сознавала, что перерастает себя вчерашнюю.

— С кем попало? — Человек вскочил на ноги, потянул вниз узел галстука, рванул ворот рубашки, но не почувствовал облегчения. — Погодите, братцы, давайте разберемся! Этот вот, с вашего позволения, «с кем попало», — он грохнул себя кулаком в грудь — она загудела, — за Полярным кругом уголек добывает. Внизу — горячий ад, наверху — ледяной. Пять лет без отпуска, усекли? Зубы уже на третью зиму, как туда забрался, растерял, — издевательски сверкнул во рту золотой частокол. — Баба такого беззубого бросила, на юг сбежала. Как же, была и у меня, как у всех, баба. Да вот надоело ей на северное сияние глазеть… еще случается там, хоть и редко, медвежьим задом полюбоваться. Впрочем, сказок рассказывать не стану. Вырвался в первый раз за пять лет в отпуск — почему ж не выпить, не погреться возле людей? Заработанные, не ворованные у меня деньги! Сделайте милость, детки, мне скоро сходить. По пути родню, приятелей навещаю… Так, видать и не доберусь до знаменитых южных курортов! Ну? — И, не дождавшись признаков того, что суровость попутчиков смягчается, вылил себе в глотку полстакана коричневой обжигающей жидкости. Не отерев губ, кликнул проводницу. — Сунь-ка меня в какую другую дыру! Тут не останусь, не поедет Егорыч с этими бумажными душами! Эх вы… Сто и больше лет проживете, если от скуки не околеете!

Он подхватил свой чемоданчик и выскочил прочь.

Проводница молча собирала со стола, стараясь не прикоснуться к ним обоим, к их вещам. Как будто они, а не Егорыч, вызвали в купе всю эту неразбериху. Жалко, икра такая свежая, а я и не попробовала… Лионгина пристыженно покосилась на Алоизаса, не поймал ли он ее ребячье желание. Потом тыкал бы ей в нос, как только что — ее мнимую ложь.

— Выпьем, детки! Ну, по-е-ха-ли! — послышался из прохода сочный, но крепко надорванный голос, который она не скоро забудет, вот Алоизас забудет тут же.

Он встал, потянулся. Ему было тесно — его крупному телу, его бодрому настроению, после того, как не поддался шантажу, да-да, грубому шантажу, который торжествует до тех пор, пока не дашь нахалу отпора, пожалев свои нервы. Ей же, наоборот, хотелось свернуться в комочек. От старательно вытертого столика, от свернутого в рулон вместе с нечистым бельем матраса пахнуло утратой. Чего-то важного, доброго лишилось их временное обиталище, словно запела и вдруг умолкла птица! — и это что-то все тревожнее напоминало о себе с каждым раскатом веселого смеха, доносившегося из-за стенки купе. Вскоре соседи запели песню, соленую, чуть ли не скабрезную, и Лионгина в отместку себе подумала: может, и прав был Алоизас?


— А если бы он тебя ударил?

— Меня?

Алоизас отшатнулся, словно его стукнули, и не когда-то, а вот сейчас, и не кто-то, а эта послушная, съежившаяся девочка, которая вдруг ни с того ни с сего вспыхивает, обжигая и странно озадачивая. До горла застегнутая на все пуговицы цветастой пижамы, туго обтягивающей еле заметную грудь, она похожа на куколку в коконе. По-прежнему старается не раздеваться у него на глазах, хотя это упрямство в данном случае, в отличие от других, где его безусловно необходимо устранять, разжигало его, заставляло стремиться к обладанию. Робость и пристрастие Лионгины к чистоте противоречили нелепости, которую она с легкостью только что выдумала. Ну не дикая ли мысль?.. Ударить его?.. Человека, извлекшего ее из небытия, давшего свою фамилию… из ничего — из элементарных начал — заново лепящего ее человеческий облик?

— Попробовал бы только… В студенческие годы я боксировал и неплохо фехтовал. — Алоизас выбросил руку, словно сделал выпад невидимой шпагой, приподнимая воображаемым ее кончиком подбородок жены. Она физически ощутила прикосновение металлического острия. — В чемпионы не вылез, но… Попробовал бы!

Ей зябко и страшно. Зажмурилась. Больно ущипнет? Сорвет с плеч пижаму? Что ж, это будет лучше, гораздо лучше! А так его насмешки — без искорки юмора — выжимают тебя капля по капле. Чувствуешь себя, будто клочок травы на ветру. Хлещет, рвет. По крайней мере, тогда не буду дрожать, что кто-нибудь обидит!

— Что с тобой, дорогая? — Алоизас небрежно коснулся пальцами ее плотно сомкнутых век. Он уже пришел в себя и требовал спокойствия от нее. — Галлюцинации мучают? Выкинь ты из головы этого пьянчугу. Ведь мы едем в твои горы, Лионгина.

— Устала я, ничего мне не хочется.

— А кто все уши прожужжал горами? — Он подумал, что впутался в глупую авантюру: вместо того, чтобы на недельку-другую махнуть в Палангу, отправился в горы. Вот тебе и первые приключения. Первые, но не последние. Виновница этих приключений, видите ли, не хочет больше желанных своих гор.

Я не просила. Просто мечтала закрыть глаза и проснуться у подножия горы. Не очень большой, чтобы не давила. Мать задурила голову: свадебное путешествие, свадебные путешествия снова в моде! — и похохатывала, преувеличенной радостью маскируя неживую улыбку, от которой у дочери холодела спина.

— Хочу и не хочу. Не знаю. Ах, Алоизас…

— Спасибо за откровенность, но логики тебе явно не хватает.

— Ну что же, ругай меня, Алоизас, ругай…

— На сегодня достаточно. — И мысленно снова растравил свою обиду: меня… представить себе, что меня изуродовал чужой кулак? Всему есть границы, милая!

Перед сном проглотил таблетку.


Ночью Лионгина проснулась от полоснувшего лицо, как бритва, луча света. Острая, беспощадная бритва. Поезд проползал вдоль длинного пакгауза, то и дело вспыхивали и слепили лампы неимоверной яркости.

Алоизас лежал на спине, сложив на груди руки. Рот приоткрыт, нижняя губа отвисла. В разящем свете казалось, что кто-то, пользуясь мгновением темноты, силой оттягивает эту тонкую посиневшую полоску и заставляет его тихо постанывать. Жалобно, как обиженного мальчишку. Вот именно: обиженный мальчишка. Лионгина сжалась в комочек, напуганная и этой мыслью, и все замедляющимися ударами острых мертвенных молний.

Уже хотела было протянуть руку, чтобы разбудить мужа, но в глазницах Алоизаса сверкнули искры. Острие рапиры или шпаги, нацеленное в ее подбородок. Чужой человек по имени Алоизас — кто он? А ты, знаешь ли сама, кто ты такая? Боишься его, боишься себя, и все это — ха-ха — называется поездкой в горы — несуществующие горы! — или старым, как мир, по словам матери, свадебным путешествием, ха-ха!

Отец проводить не пришел. Она озиралась, не блеснут ли очки в дешевой оправе на грубом, крепко помятом жизнью лице. Стеснялся зятя, его респектабельной сестры, словно они были переодетыми тюремными надзирателями. Неправда, отец стеснялся другого. Уж не той ли своей трепотни о горах, принесенной из чистилища? Бездумно посеял зерна мечты в сердчишке дочери и теперь с тревогой ожидал всходов?


— Не смеши меня, — сказала мать после свадьбы, язык-то у нее не отнялся, как у бабушки Пруденции, только лицо перекосило да правую сторону: руку-ногу парализовало. — Ни отец, ни ты… При чем тут ты? Это я нашла его тебе, за ручку привела! Ты, прости меня, господи, и комара-то заманить не смогла бы. Это я устроила, чтобы тебе, а не другим, носил он свою работу, чтобы за рукописями домой таскался. В домашней-то обстановке и машинистка — женщина. Поверь, халатик дома больше впечатления производит, чем дорогие кольца — на службе. И в горы поедете благодаря мне. Деньги муженька, а знакомства и оборотистость — мои. Что в наше время деньги? За меня держись, дочка, не за отца. Чему может научить человек, которому и в тюрьме было хорошо? Остается всем в тюрьме устроиться, если там так хорошо!

Речи матери были туманны. Не обволакивает ли этот туман иногда и ее разум? Согласилась же выйти замуж из уважения к ученому. Из благодарности, что сжалился, не выхлестал глаз теми гладиолусами — сколько ошибок в его рукопись напихала, — мог бы в грязь втоптать, но пожалел. А цветы, ясно, для меня купил, надеялся, что напечатаю. Соврал, что купил цветы для сестры. Не умеет врать — даже побледнел. Видит только себя, живет собою, но врать не умеет. Стоял надо мной, как воплощение попранной добродетели. А для меня уже не имели никакого значения ни его спокойствие, леденившее затылок, ни дурманившие голову правильные, но слишком торжественные слова…


Если честно, то согласилась Лионгина выйти замуж из-за одиночества. От жуткого страха оцепенеть, не соприкоснувшись с другим живым существом, чувствуя, как сохнет и морщится кожа, секутся и редеют волосы, а мерзнущие руки становятся похожими на отвратительные синеватые лягушачьи лапы…


…Господи, неужели нужен мне был укромный уголок, а совсем не горы, ради которых не пожалела бы всю свою кровь, каплю за каплей?..

— Вставай, дорогая. К нам рвутся цыгане.

Обросшее, помятое лицо Алоизаса. Голова еще в чаду от снотворного. Недовольно ворчит, потому что застигнут врасплох — не успел влезть в свою привычную броню — костюм. Неважно, что в степном просторе начинает светать, а на тесном вокзальчике ночь фонари полыхают вовсю.

— Терпение, терпение, граждане. Люди спят, понимаете? — Алоизас отщелкивает торчащий в двери язычок стопора. Голос у него — как у похмельного грузчика из гастронома, которому не дали с утра выпить. Сдвинув с места махину двери, он зажигает весь свет — спать все равно не удастся.

— Придется пустить цыган, все равно не дадут покоя.

Не цыгане — мальчик и светловолосая женщина со звучным именем Ингер. Немногим старше Лионгины, лет двадцати трех или двадцати пяти, если скажет, что недавно отпраздновала двадцать, тоже спорить не станешь. И имя какое-то птичье, и речь: тараторит пулеметными очередями. Только если ей двадцать, то когда же успела завести такого большого сына? То и дело теряет его, хотя мальчик из купе не выходит, терпеливый и молчаливый. Спохватившись, что давно не обнимала, принимается озабоченно шарить вокруг. Разумеется, никуда он не делся, сидит на корточках и возится с пряжкой ее же босоножки. На радостях она прижимает его к коленям, да так, что у мальчонки дух захватывает, и продолжает тараторить. Рассказывает бессвязно, словно птичка с ветки на ветку прыгает. Мысли ее тут, в поезде, и не тут — где-то между небом и землей. Какая уж там эта Ингер цыганка! Блондинка с очень светлыми, словно наилучшей импортной химией выбеленными, волосами. От природы такие или на летнем солнце выцвели? Лионгину удивляет ее светящаяся белизна, а еще сильнее — уткнувшийся ей в колени, будто упрек, смуглый ребенок. Черные как смоль волосы, под густыми бровками едва умещаются темно-карие, как свежевылупившиеся каштаны, глаза.

— Я из Петрозаводск. Финка из Петрозаводск. Едем далеко… К отец Фаиза… Вот он, мой Фаиз! — Ноготь Ингер с облупившимся лаком зарывается в черную и густую шевелюру мальчика.

Тот весь загорелся, заерзал, словно получил знак высочайшей благосклонности. И тут же вывернулся, поймал ласкающую руку, стараясь укусить мать за палец; оба, забыв обо всем на свете, принялись рычать друг на друга, как в зоопарке, где иногда можно увидеть в одной клетке тигра и котенка или лису с петушком. Фаиз щелкал зубами, вот-вот откусит палец, она, якобы сердясь, шлепала его по толстым губам. Возились до тех пор, пока женщина не вспомнила, что не окончила своего рассказа. Чмокнула малыша во взъерошенную черную макушку и легонько оттолкнула обеими руками, как отталкивают воздушный шарик.

— Мальчик звать Фаиз, а папа Фаиза и мой мужа — Ахмед. Вот обрадуется мой мужа! От радости такой пир закатит, все родные созовет. Шашлыки, люля-кебаб, бастурма! И плов, замечательный плов, рис — как жемчуг! А потом Ахмед будет свой кинжал точить… Всю ночь точить, вот так — вжик-вжик! — Она схватила со стола две ложечки, потерла их одна о другую, но нужного звука не получилось. — Вот такой кинжал! — Ингер бросила ложечки, расставила руки. В обозначенном ею пространстве легко уместилось бы полотно косы. Светлые глаза, похожие на прозрачные льдинки, наполнились слезами. В пролетающем свете придорожных фонарей в них заплясали искорки не только ужаса, но, как ни странно, и восхищения.

— А вы не боитесь? — испуганно поинтересовалась Лионгина, никогда прежде не слышавшая таких жутких рассказов и почему-то сразу же поверившая женщине, хотя было ясно, что та преувеличивает, а может, валит в одну кучу самые разные воспоминания.

— Я — бояться! Ой, как бояться! Подхватить Фаиз и бежать. Уже третий раз бежать и третий возвращаться.

— И снова будете жить с таким зверем?

Лионгине холодно, она кутается в одеяло. Алоизас прищурился, уголок губ иронически закушен. На попутчицу не смотрит, будто ее тут нет, наблюдает за женой, которая своим любопытством побуждает случайную попутчицу нести всякую чушь.

— Кто зверь? Ахмед зверь? — В холодных глазах Ингер сверкнула злоба, но тут же превратилась в жалость к наивной, ничего в таких делах не смыслящей женщине. Лионгина отшатнулась — поразила неожиданная перемена настроения собеседницы, но ядовитая улыбка Алоизаса не советует продолжать расспросы, — Ахмед — не зверь! — гордо заявляет Ингер, как бы убеждая саму себя. — Ахмед — высшее образование! Это Ингер — просто парикмахер, Ингер! Был конкурс парикмахеров разные автономные республики: кто самый-самый хороший? Ингер — самый-самый хороший, красиво постригла братик Ахмеда. Ахмед пригласил в гости и не отпускайт. Не отпускайт, пока Ингер не согласится замуж! Запер…

— И вы согласились? По своей воле?

— Воля? Ингер имеет воля? Увидала и растаяла, как воск… Глаза огненные, волосы — лошадиный грива! Я умоляла бог, чтобы не отпирал… Влюбилась, безумно.

— А кинжал? Простите, вы говорили о кинжале или мне послышалось? — Лионгина прикрыла рукой шею, словно возмездие подкрадывалось и к ней.

— Кинжал? От любовь этот кинжал! Ахмед очень любит свой Ингер… Вот, посмотрите! — и грубовато засмеявшись, она отвернула рукав блузки. Обнажилось пышное белое плечо, красный полумесяц — от укуса — Улица не пускает, работа не разрешает, боится, чтобы чужие мужчины не съели, хи-хи!.. К солнцу ревнует! Поверите, на Финский залив я летом больше загорал, чем на Кавказ. — Ингер снова рассмеялась, но уже по-другому — печально и тоскливо, искренне удивляясь такому географическому казусу. — От любви этот кинжал, от любви… В одна прекрасная ночь и правда зарежет… И пускай! — Она тряхнула своими белыми-белыми волосами, вспомнила, что давно не обнимала Фаиза, и, схватив, вновь так его стиснула, что мальчик заверещал.

Поезд подъезжал к большой станции, где Ингер нужно было выходить. Она бросилась собирать вещи, одновременно бестолково досказывая свою историю: работала в Петрозаводске, но теперь едет из Ростова. Там живет сестра Ахмеда, замужем за украинцем — светлая голова, учительница. Она одна сочувствует Ингер, как родная. Сейчас они с Фаизом пересядут на другой поезд. Им лучше всего оказаться дома после обеда, когда на выметенных зноем улицах не встретишь и собаки. Пока не соберется родня, Ахмед — он работает на санэпидемстанции, клеймит мясо! — бывает добрый-добрый. Даже заплачет от счастья. Подхватив, закружит ее, как ребенка, совсем позабыв о своем сыне, Фаизе, который уже отвык от отца и будет страшно бояться бородатого шумного дядю. Когда появятся родственники, Ахмед изменится: начнет ругаться, грозить, бегать из угла в угол.

Ни на минуту не умолкая, Ингер укладывала вещи, всевозможные свертки, купленные в Таллине, да, побывала она и в Таллине, почему бы нет? Со стороны казалось, что женщина довольна и даже гордится своими туристическими достижениями, — и воспоминание о длинном кинжале, от которого кровь стынет в жилах, начисто во время этих путешествий выветривается из ее светловолосой головки, легкомысленной и изрядно запутавшейся.

— Как знать, вдруг возьмет да и вправду зарежет? Такая молоденькая, — пожалела ее Лионгина, когда они остались вдвоем с Алоизасом в развороченном, словно здесь вихрь бушевал, купе — молчун Фаиз успел раскидать и по-своему сложить даже их вещи.

— Нашла кого жалеть. — Презрение и раздражение Алоизаса перегорели, пока он сдерживался, не вмешиваясь в разговор женщин. — Давай забудем о ней. Проголодался я от вашей болтовни. Может, поедим?

Лионгина молчала.

— О чем задумалась? — Он приподнял пальцем ее подбородок, надеясь отыскать в глазах истинную причину уныния, — возможно, какую-нибудь мелочь, связанную не столько с болтовней финки, сколько с его суровостью. — С удовольствием умял бы куриную ножку. А ты?

Странной, непривычной была его нежность, а пуще того — желание не вовремя поесть, однако Лионгина не выказала удивления.

— Что с тобой, что? — тщетно пытался он развеять ее мрачное настроение, уже обеспокоившись и сердясь. — Если тебе жалко эту финку, то… Поверь, такими — полны подворотни.

Лионгине представился длинный глухой забор. Не Ингер — она, выжатая, как тряпка, валяется под ним, а сверху, из недосягаемой выси, на нее обращен холодный взгляд — то ли Алоизаса, то ли не Алоизаса…


Такой пристальный взгляд, пронизывающий человека насквозь, будто он из стекла, встретил Лионгину, когда Алоизас за руку ввел ее в двухкомнатную квартиру, обставленную старинной мебелью. Полированные шкафы блестели, свет лампочек приглушался плотными абажурами, к каждому вершку паркета льнул ковер или пестрая дорожка. Долговечность кресел сберегалась полотняными чехлами, корешки книг — стеклами секций без единой пылинки или следов пальцев. Великое множество разнообразных мелочей — бытовых вещичек, порошков, паст, жидкостей на все случаи жизни — было расставлено по полочкам в кухне, ванной, коридоре, аккуратно разложено по коробочкам и ящичкам. Каждая щетка, гребень, спицы, иголки имели надежные упаковки и футляры.

— Девочка, и все, — произнес четкий и сочный, казалось, не ведающий сомнений, ничему не удивляющийся голос, а настороженный взгляд холодных глаз, обшарив Лионгину с головы до ног, скользнул в сторону, на миг оставив ее раздетой догола, более юной, чем была она на самом деле. Потом глаза вновь уставились на нее, но обозрели уже не одну, а вместе с Алоизасом, тоже неловко переминающимся с ноги на ногу, на какое-то время они оба застыли в ледяном свечении тяжелых глаз сестры Алоизаса Гертруды. Не урод. Чего-чего, а этого не скажешь, — процедила она, словно о тряпичной кукле, не соответствующей, конечно, строгому стилю ее интерьера, однако, вероятно, вполне терпимой в другом, более скромном жилище.

Алоизас усмехнулся несколько нервно, выдавая этим, как важно для него впечатление, произведенное Лионгиной, хотя он якобы и не нуждается в сестринском благословении.

— Понравилась моя красотка?

— Красотка как красотка, но слишком молода.

— Не думай, ей не семнадцать!

— Мне скоро двадцать, — отважилась выговорить Лионгина, выдувая слова в воздух, прямо перед собой. Не знала, как обратиться к сестре Алоизаса, — и самого-то его по имени не называла. На лице, шее и руках стыли пятна от стеклянно-холодных взглядов Гертруды. Будто клеем, будто яичным белком измазала. И это мешало дышать, шевелить губами, думать.

— Что ж, возраст, конечно, солидный, — сказала Гертруда.

— Значит, не нравится тебе моя красотка, а, Герта?

Странно, подумала Лионгина, ее можно называть Гертой?

— Я же сказала тебе, что не урод! Ну, молоденькая. Остальное определится позже.

Алоизас нашел ее глазами, она спряталась было в углу, у терракотовой вазы с бессмертниками. Сухие соцветия и веточки как-то смягчали угрюмость заставленных мебелью комнат. Вызывающе усмехнувшись, он взглядом, похожим на взгляд сестры, только более живым и гибким, поманил Лионгину ближе. Объявит наконец своей Герте, зачем привел, или нет?

— Никакого «позже» не будет. В пятницу эта девочка станет моей женой.

На крупном, обрамленном красивыми каштановыми волосами лице сестры дрогнула огромная верхняя губа. Дрогнула, будто камнем в нее попали. Внутри что-то хрустнуло. Наружу вырвался звук, похожий одновременно на всхлип и веселый смешок. Установилась неловкая тишина. Лицо Гертруды посерело, словно вытоптанный луг. Еще оно выглядело, как старинная дорогая книга, захватанная грязными, безответственными руками, но где все еще можно прочитать: есть были и будут ценности, не могущие пострадать от скоропалительных решений даже в том случае, когда приходится подчиняться обстоятельствам. Чтоб спрятать свое слишком выразительное лицо, Гертруда принялась накрывать на стол. Долго и трудно вытаскивала скрипящие ящики шкафа, переполненные простынями, нижним бельем, отрезами, — искала скатерть и куда-то запропастившиеся салфетки. Расставляя фарфоровые тарелки, раскладывая серебряные ложки и вилки, она наконец успокоилась.

За столом Лионгина снова ощутила ее ледяной, пронизывающий взгляд. Не ожидая, пока этот взгляд заставит оцепенеть, отодвинулась в сторонку, как от маячащего перед глазами предмета. Она была уже не одна, хотя не осмеливалась положить руку на руку Алоизаса или каким-то иным способом обнаружить свою принадлежность человеку, чьи глаза похожи на глаза сестры.

— Вина, я вижу, ты не уважаешь? — Гертруда поднесла к губам хрустальный бокал.

— Не знаю. — Лионгина выпила свой до дна и осторожно опустила на стол, чтоб не разбить тяжелого, дорогого бокала.

— Не спеши, ты еще многого не знаешь. — В отчетливом голосе Гертруды послышалась более сердечная нота.

— Я не избалована, — сказала Лионгина громко, пьянея от вина и маленькой своей победы.

— Как же ты представляешь себе семейную жизнь, девочка? — Гертруда отважно боролась со своим поражением. Она многое потеряла, стоило этой девочке заговорить своим красивым низким голоском, и не ведала, что приобретет взамен.

— А никак, — честно призналась Лионгина.

— Боже, и с таким багажом отправляешься к ал… то есть в загс!

Алоизас тем временем окутывал себя ароматным дымом. Курение — целый ритуал, чуть ли не эстетическое переживание, так объявил он ей, еще ничего не рассказав о себе. Не станет он защищать ее, когда в пальцах дымит трубка. А может, нарочно позволяет пилить тупым ножом, чтобы была послушнее?

Лионгина молчала. Слезой выдала бы себя — печальное самоуважение одинокого существа. Точнее — остатки самоуважения, потому что ощущала себя недостойной Алоизаса, чуть ли не коварно втершейся в его жизнь. Ну чего роется она во мне своим стеклянным взглядом? Ах, если бы я любила… И если бы меня хоть чуточку любили!

— Будем надеяться на лучшее. Слова — серебро, молчание — золото. Не так ли говорят в народе? — Гертруда спохватилась, что слишком строго экзаменует. — Может, хочешь посмотреть мое хозяйство, пока Алоизас тут дымит?

И серьезно пустилась объяснять назначение каждой вещички. Вот декоративная тарелка с тикающими часами. Вот миксер для коктейлей и мороженого, масса других помощников хозяйки. Некоторые женщины так же восторженно повествуют о своих детях, не без сочувствия подумала Лионгина, но абсолютный порядок этого дома ее пугал.

— А это что? — На подоконнике в кухне она заметила ком, не умещающийся за занавеской.

— Кактус. Выродился. Надо выбросить.

Гертруда нервно поправила занавеску. Лионгине почудилось, что с подоконника на нее исподлобья глянул человек. Злым, сулящим недоброе глазом.


…Человечек — огромная раздувшаяся голова! — грозно приближался, растопырив руки — короткие обрубки, ковыляя на коротеньких, тоже обрубленных ножках.

— Ингер, любимая! Негодница, шлюха, Ингер! Ин-ге-ер!

Почему он называет меня Ингер? Ведь я девочка!..

Ноги завязли в глине, как в болотном иле. Она хотела оттолкнуться рукой — и руку засосало.

— Ин-ге-ер! Все равно не убежишь от меня! Ин-ге-ер!

— Я — не Ингер! Я — Красавица, я — Ледышка… Не Ингер!

От могучего грозного голоса ходуном ходило и громыхало небо, словно проржавевшая жесть крыши. Колышущийся свод бил по голове, душил запахом ржавчины.

Человечек подпрыгнул и вонзился в небо своей шарообразной головой. Вместо глаз и носа торчат шишки, вместо бороды — жесткие желтые иглы. Но это же…

— Прочь! Ты — не Ахмед! Я тебя узнала! Ты — Гертрудин кактус!

Человечек взобрался на подоконник и исчез. Что теперь будет? Он не поверил, что я не Ингер… не поверил!

— Проснись, дорогая. Горы.

В первое мгновение Лионгине показалось, что ночь еще не до конца рассеялась, что комья мрака застряли в тумане, зацепились за коряги или друг за друга и образовали причудливые нагромождения, беззвучно вздымающиеся и проваливающиеся. Эти гигантские черные чудовища тянут друг к другу мощные лапы, переплетают их, выгибают спины, забираясь на другие такие же бесформенные сгустки мрака.

Да, сначала ей померещились сооружения из мглы, надежд и обрывков сна, когда реальность перемешана с недавними видениями, — окружающее плыло, менялось, преобразовывалось, то заливаемое дегтем теней, то обнажаемое солнцем вплоть до завитушки лишайника на камне! — однако улыбка Алоизаса преследовала ее дрожащее, повторяющее колыхание разворошенной земли губы. Улыбка всезнающая, довольная произведенным эффектом и одновременно как бы сообщающая без слов, что перед Лионгиной еще не горы, а так… предгорья, слабенькая, едва докатившаяся из глубин волна, первая вырвавшаяся наружу судорога земной утробы. Вскоре Лионгина сама убедилась, что все окружающее давно застыло, исковерканные пласты не движутся даже с черепашьей скоростью, они, скорее всего, извечно громоздятся здесь: камень на камне, глыба на глыбе, так что ничего с ними не случится, разве что потревоженный человеческой ногой камешек скатится по слоистому крутому обрыву, выбив из него несколько пригоршней пыли, разве что скудный шиповатый кустарник качнется на ветру рядом со стальной мачтой высоковольтной линии и обронит пожелтевшую колючку в иссохшее русло ручья…


И она заплакала — ей стало больно: неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла, — изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, а не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, мешало небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей…


…И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман… Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн, — как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах…

Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающих старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество? — все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь…


Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!

Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия, — он кривит уголок губ. Пока мимо проплывает усеянная обнаженными телами Подкова (или облипшая гроздьями голых человечков Собачья Морда), Лионгина слышит, как, не открывая рта, Алоизас цедит:

— Отдыхать здесь, среди этих безумцев? Голова — ноги, ноги — голова. За кого ты меня принимаешь, дорогая?

— Прости, Алоизас. Я не знаю. Я…

А голыши, обуглившиеся на солнце и пропитавшиеся морской солью, выразительным языком немых — колеса поезда давят, как ореховую скорлупу, их веселые крики, — рассказывают, как тут хорошо. Хорошо и на больно колющих тело камнях, хорошо и на жестких досках топчанов, от которых краснеют бока, но до чего же приятно забыть, кто ты такой и как тебя зовут, — разве можно представить себе иной рай?

Рай? Только что ласкавшая глазами этот муравейник, Лионгина уже не находит здесь для себя и мужа подходящего местечка, хотя на пляжах то тут, то там светятся островки, свободные от коричневых тел. А если и представляет себе Алоизаса среди бездельников, лежащих неподвижно или разгуливающих по берегу, то не голого, а облаченного в костюм и белую сорочку, торопящегося прочь от этих праздных лежебок, силой влекущего ее все дальше и дальше.

— О чем задумалась, дорогая?

— Странные люди… Грохот поезда и сажа не мешают им загорать, — она хочет отвлечь его внимание, обмануть бдительность, но чувствует — не удастся.

— Думаешь, это серьезные люди? Как тот Егорыч.

Оказывается, и Алоизас не забыл Егорыча.


Носильщики? Разве поймаешь их в заполнившей перрон толпе, а должны же быть — не маленькая станция, один за другим прибывают и отбывают поезда, на запыленных вагонах таблички с названиями больших городов. Правда, вокруг снуют какие-то не внушающие доверия субъекты, кричат, будто в лесу, цепко хватают твои чемоданы, однако это не носильщики, а горластые хозяева, расхваливающие сдаваемые внаем гнезда («Пошли со мной, все удобства, вода из крана, почта под носом!», «Ты, дамочка, ела когда-нибудь инжир прямо с дерева? Попробуешь — уезжать не захочешь!», «Кровать — целковый, но я не жадный, с тебя, красавица, ничего не возьму — только улыбайся!»). Лионгина отказывается вежливо, не столько испуганная этой ярмаркой, сколько заинтересованная ею. Алоизас отвечает резко, чуть ли не локтями отбивается, но на его отказы никто не обращает внимания — народ тут настырный! — лохматый парень, неслышно приблизившись, хватает портфель, оберегаемый Алоизасом пуще зеницы ока — ведь здесь будущая книга! — Алоизас так сердито выдергивает его, что парень отшатывается и бежит прочь, испуганно вращая своими большими, как сливы, глазами и бормоча: «Базар под боком, магазин под боком — чего вам еще надо?» А над шумной, торгующейся, то и дело рассыпающейся и вновь сплачивающейся толпой висит то ли запах, то ли ощущение чего-то, чего точно и не назовешь, но это не привезено сюда и не из воспоминаний, а рождено здесь же, вьется, как дымок над невидимым огромным кадилом, которое — и приземистые пальмы, словно из зеленой жести вырезанные, и огромная клумба пышных красных цветов, и аккуратно подстриженные кусты за железнодорожным переездом, в сбегающем с холма саду, и еще многое другое, такое же красочное и ароматное. От этого запаха — не запаха, калейдоскопа ярких цветов — мелькает в глазах и делается сладковато в горле, а голова слегка кружится, словно отныне жизнь потечет мимо легким белым облачком, — прощайте, заботы, прощайте, горести!.. Некогда глубже вздохнуть, нет времени насладиться этим удивительным ощущением, которое скорее всего лишь померещилось (должно же здесь быть иначе, чем на нашем хмуром севере?). Прямо с асфальта, будто комья красок на гигантской палитре, так и кричат до черноты синие сливы, пурпурные гранаты, связки перца, подобные коралловым ожерельям, коричневатые россыпи фундука, светло-зеленые и розово-голубые груды винограда (именно груды — как иначе назовешь такую его пропасть?), кажется, и зубом не тронешь, а уже брызнет из него сок — и еще сочнее станет густой, пьянящий воздух.

— Не зевай, а то останемся без вещей, — бормочет Алоизас, и по тону, по растерянно приоткрытому рту мужа Лионгина понимает, что он слегка ошалел.

Пока они топчутся на перроне, не в силах прийти в себя, начинает погромыхивать буферами доставивший их сюда поезд. Вяло, не спеша уползает он назад, теперь прощайся с ним на целый месяц, чуть ли не на вечность, но Лионгине хочется, чтобы он уполз как можно дальше — длинный, мрачно молчаливый и отвратительный своими закопченными боками на ослепительном солнце, сулящем еще больше яркого света. Похож этот поезд на далекое прошлое, не отпускавшее всю дорогу, и угрожает ее новому бытию.

— Могу подбросить, генацвале. Далеко? — предлагает замызганный человечек с заросшими черной щетиной щеками и поигрывает ключиками от машины, будто его не больно интересует их ответ. Подкидывает, ловит, снова подкидывает. Вот уже взлетают и падают в ладонь две связки, три, и безразличие сползает с него, как кожа с линяющего ужа, — перед ними бойкий, готовый помочь человек с живыми глазами.

Лионгина благодарит улыбкой, Алоизас же высокомерно оглядывает незнакомца.

— Извините, но с частниками…

— Как, как? Ах, Вот что! Я думал, ты гость…

Человек позванивает ключиками в отвисшем кармане комбинезона, сплевывает сквозь зубы и семенит к столпотворению машин на противоположной стороне площади. Алоизас, щелкая каблуками, поворачивается к Лионгине:

— Не бойся. Уедем. Не ночевать же здесь. В путевке ясно сказано: курсируют автобусы. Сто семьдесят километров — не тысяча. И не в пустыне мы, не волнуйся.

Отказ воспользоваться услугами частника взбадривает Алоизаса, его прозрачно-голубые глаза отливают стальным блеском. Ни быстро, ни медленно несет он свою светловолосую голову, развернув плечи, как твердый переплет книги, и эта несгибаемость, сквозящая во всей его высокой фигуре, мила Лионгине. Такой уж он есть, успокаивает она себя. Даже не подумала, что до сих пор не приходилось его оправдывать. Человек, лихо подбрасывавший ключики, не рассердился бы, знай он, какой Алоизас прямой.

Синий дощатый киоск не очень похож на кассу. В крохотные окошечки едва ли пролезет хороший мужской кулак. Алоизас задерживается перед выгоревшей, спаленной солнцем и засиженной мухами доской с расписанием. Никак не может разобраться в его путанице и пробивается к осажденным окошечкам кассы. Тебе чего? Зачем понадобилось глухое горное селение? Слушай, выбирай любой курорт: Адлер, Гагра, Пицунда, Сухуми! Почему не подходит, если всем подходит? Окошечко захлопывается, щелкает и другое, рядом, старик кассир пальцем стучит себя по гладкой коричневой лысине.

Алоизас выгибает шею — неужели, набрав воздуха, взревет разъяренным быком? Нет, ощупывает карманы в поисках трубки. Руки дрожат, но он не ускоряет обычного ритуала. Не спеша, едва касаясь, прижимает табак ногтем. То, как он держит трубку, как поджимает губы, посасывая мундштук, тоже выделяет его из местных. Иронической усмешкой выразив свое презрение к беспорядку, Алоизас спокойно и, разумеется, с неохотой направляется на ту сторону площади, где неизвестно для чего сгрудились самые разные автомобили. Вопреки ожиданию, их водители не набрасываются на него, как пчелы на мед, — вокруг валяются огрызки груш, сочащиеся соком, облепленные осами, — устроившись в тени своих газиков и «Побед», водители курят, — конечно, сигареты — или щелкают орехи и безразлично поглядывают на подошедшего чужака. Рассматривают его костюм, туфли, белое потное лицо, особенно трубку, которую он ласкает пальцами, словно она — живое существо. Почему-то никто не предлагает своих услуг, хотя всем ясно, зачем он явился. Ясно также, что заплатит столько, сколько запросят, да еще спасибо скажет. Прямой, строгий, как фининспектор, шагает Алоизас от одной машины к другой. Начинает с новенькой, без единой царапины «Волги» — «Волги» только недавно появились здесь, в горах, вызывая всеобщее восхищение («Что вы, жду хозяина!»). Дальше «Победа», тоже новая, сиденья застелены красным ковром («Не могу, милый, видишь, работаю!»). Отказывается и водитель потрепанной, с вмятинами на боках «Победы» («У тебя в голове помутилось? На такой развалюхе — в горы?»). Так, может, крохотный, первого выпуска «Москвичок»? Однако и владелец серого воробышка не собирается вылезать из густой тени акаций. Солнце обливает непокрытую голову Алоизаса расплавленным металлом, по спине течет пот. В жарком мареве вдруг мелькает воспоминание — смарагд и ультрамарин бескрайних вод — так славно было бы теперь среди тех голышей! — Алоизас едва волочит свою тень. Когда снова заговаривает — обращается уже разом ко всем, упавшим, однако еще не утратившим надежды голосом. Ведь все уладится, граждане? Повезете же? Заставил себя пошутить — не может сразу забыть обиду — это тоже ясно, но водители не двигаются с места, удобно расположившись в тени, и его голос постепенно накаляется, начинает неприятно повизгивать, натолкнувшись на хитрые, живо на его слова реагирующие, однако непроницаемые лица. Лионгина Алоизаса не слышит, лишь себя, собственный внутренний шепот, спешащий ему на подмогу. Может плохо кончиться, если Алоизасу придется еще несколько минут таскать по площади свою тень. Почувствует, не сможет не почувствовать, что смешон тут, где другое солнце и другие обычаи, где человеческая сердечность ценится куда больше, чем рубли или солидный вид. Примется защищать себя и, увы, станет еще смешнее. А вину перевалит на нее, как в поезде, когда отделывался от Егорыча. Она слышит свой голос, боязливо пробирающийся сквозь мрачную, душную чащобу, из-под ног выскальзывает едва различимая тропинка. Однажды пошли с отцом по грибы и заблудились, их окружили немые деревья — целый лес немых великанов.

— Эй, братцы, послушайте-ка, братцы!

Не суйся, не женское это дело! — остановит ее сейчас напряженный, тронутый холодным страхом голос Алоизаса. Но пока он молчит, отупев и остолбенев, молчат и водители, неподвижные, но заинтригованные, в ее голосе появляется нотка надежды, как в том немом лесу, когда она вдруг поняла, что деревья расступаются, — внезапно расстелилась светлая зелень, пчелами и другими насекомыми зазвенела некошеная лужайка.

— Послушайте, братцы! Неужто оставите нас сохнуть на солнце, как… медуз на камнях?

Блики света пробегают по мрачной чащобе мужчин. Топорщатся в улыбке усики молодых парней, те, кто постарше, все еще поглядывают угрюмо — не сразу проляжет перед ней солнечная просека, но смех Лионгины, не до конца прогнав ее страх, уже полон предчувствия, что все уладится. В громком, немножко неестественно звучащем, однако искреннем смехе плещется и радость, и сознание вины. Сама того не желая — ведь Алоизас бы страшно рассердился! — она сожалеет о его высокомерии и резкости, вызвавших конфликт. Смеясь, подхватывает с асфальта портфель — ведь это очень дорогой портфель — и бросается к машинам.

— Послушайте, мы тут впервые. Ничего и никого не знаем!

Ее голос взлетает из глубины, где многое еще сковано, и обрывается, испугав ее саму: она не может придумать, что говорить дальше. Никогда не обращалась к такой толпе праздных, в упор разглядывающих ее мужчин. И никогда в жизни так громко не звучал ее голос на площади. Если бы не белое, как простыня, лицо Алоизаса в мареве изнуряющего зноя, она, быть может, похвалила бы окружавшую площадь пышную растительность, горящую огнем цветочную клумбу, а главное — терпко пахнущий воздух, вкус которого щекочет горло, словно он — нечаянно проглоченная радость. Правда, вопреки ее расчетам, никто не поддержал ее смеха, послышалось только несколько фраз на гортанном местном языке, может, совсем и не об их беде заговорили — о погоде или урожае, — однако Лионгина видит, что даже самые мрачные, подернутые жесткой щетиной лица светлеют. Из-под огромных козырьков уже не колют чужаков иголочки презрения, ни у кого нет больше охоты унижать ни ее, ни мужа. И еще она начинает понимать, что это произошло не от ее слов, едва ли что-нибудь им объяснивших, а от перемены в ней самой — что-то потаенное дрогнуло, высвободилось, пока лепетала она эти слова.

И пожилые и молодые, позабыв об Алоизасе, с удовольствием уставились на нее — на ее стройную ладную фигурку, на небольшую крутую грудь, обтянутую белой блузкой, на ее красивые, словно точеные ноги, обутые в красные чехословацкие босоножки. Почему-то все эти части тела она ощущает лучше, чем свое лицо, уже слегка прихваченное палящим солнцем. На лице еще не отражается то новое, что открыла она сейчас в себе: умение улавливать нечто важное прямо из воздуха; откуда-то изнутри, из путаницы ощущений возникает убеждение, что такое, как сейчас, уже было, если не с ней, то с каким-то другим, близким ей существом. Не с Ингер ли, с той светловолосой кочевницей-финкой? А может, это мне снится? Сон, ну конечно же, сон! И тут все вдруг меняется: Лионгина видит, как сдвинулись со лбов кепки — громадные блины с кнопкой посередине, — как усатые и безусые лица светлеют от не умещающихся во рту зубов; одни улыбаются, другие откровенно гогочут, никто уже не таится равнодушно в тени, хотя нигде, наверно, нет более славного местечка, чем в глубине сочной прохлады акаций.

Лионгина тоже хохочет, позволяет хватать себя за руки, дивясь своему поведению. Словно она не она, а кто-то другой, вольный распоряжаться по крайней мере самим собою. Опьяненной своим всемогуществом, ей почти кажется, что выбирает она не просто транспорт для поездки в отдаленное горное селение, а нечто куда более важное и роковое и для нее самой, и для Алоизаса.

С помощью водителя Алоизас грузит вещи в «Победу», Лионгина не различает, ни какая это «Победа», ни кто за рулем — молодой или старик. Только что наблюдавшая за всеми словно в бинокль, приближающий и проясняющий, она тонет в дымке волнения, не рассеивающейся от непрерывно повторяемой клятвы: больше никогда не буду так делать, никогда!.. А впрочем, что плохое, позорное она совершила? Этого она не знает, в груди продолжает клокотать проглоченная радость, но твердая рука Алоизаса вырывает портфель. Рук мужа она тоже не видит — чувствует лишь обиду от резкого прикосновения, словно крикнул он, что впредь не станет доверять ей в этом чужом краю.


Дорога извивается, как лента в ловких руках фокусника. Дребезжащая «Победа», управляемая молодым лихачом, то проваливается в туманную бездну, то взбирается на прокаленную солнцем и овеваемую ветром кручу, взлетает на такую пьянящую высоту, что в ненастный день облака тут, наверное, стелются под колесами. Но это еще не горы, чуть вздыбившаяся земля, репетиция перед спектаклем — так заливает парень, потряхивая влажными от пота волосами. За четвертную взялся он доставить их на место и показать все красоты этой скачущей, выписывающей чертовы петли дороги. Кое-где ее полотно как бы раздваивается — поблизости вьется колея, заваленная камнями и гравием, по словам водителя, это высохшая горная речка, которая осенью и весной пенится и ревет, как бешеная. («А тут, дорогие мои, лоб в лоб столкнулись два автобуса. Катастрофа века!», «Видите плиту отполированного мрамора, люди добрые? Это памятник, его поставили почтенные старики родители своему единственному сыну-гонщику!», «Держитесь, скоро перевал!») Водитель выкладывает им и название перевала, но такой скороговоркой, такими неповторимыми звуками своего языка, что под вой мотора и безжалостный грохот кузова они не улавливают ни единого слога. Впрочем, разве важно это теперь, когда гряды холмов — огромные голые или поросшие травой копны — перешвыривают «Победу» друг другу и, как лента в руке фокусника, вьются не только узенькая полоска асфальта, но и зеленые кудри леса, и голубые плащи далеких хребтов, и клинья кукурузы и подсолнуха, и устланные овечьими отарами склоны пастбищ, а все, что приближается к ним на миг, чтобы их глаза успокоились, колышется, трепещет, взлетает и проваливается куда-то. Непрерывно мотают их гигантские каменные качели, и можно подумать — если бы была возможность думать! — что с первого дня творения земля эта еще не успокоилась. Рядом Алоизас, грубоватая шерсть его пиджака, тихое сопение, но ты вдруг захлебываешься воздухом, и он словно ходуном ходит внутри, вытряхивая из тебя точное знание того, как следует сидеть в машине, как вести себя, смотреть по сторонам… Слишком много впечатлений и у Алоизаса — не поминает о ее поведении на площади, а ведь не забудет. Но и об этом думать нет времени!

Пляска гор и долин не прекращается, «Победа» то скользит вниз — словно упущенная веревка, то по серпантину дороги карабкается вверх, и колеса несут машину все выше и выше, туда, где серые камни и сухие стебли невзрачной травы. Втиснувшись в провал сиденья, высунув одну руку в открытое оконце, а другой вцепившись в подлокотник так, что побелели ногти, Лионгина чуть не вопит самой ей противным голосом («Пусть он остановится!», «Вели ему остановиться, Алоизас!»). Но упрямый чертенок, может, тот самый, что совал при перепечатке в его работу дурацкие ошибки, а может, другой, который вытолкнул ее уговаривать шоферов на площади, липкими лапами затыкает ей рот. И она слышит свое заговорщицкое, вторящее болтовне водителя хихиканье, хотя не видит его лица; и так хорошо, когда мурашки бегают по спине, по ее мокрой от пота ложбинке, ожидать еще более длинного прыжка, прыжка через невидимую, однако отчетливо, как стекло в окне, ощущаемую пропасть. Не так ли с замиранием сердца и надежды слушала она страшный рассказ Ингер о ее любви? Нет, тогда она просто ужасалась. А теперь что… больше не боится?

— Все! Проскочили перевал! — вопит водитель, обернув к пассажирам узкое лицо. Должен же кто-то драть горло от радости — ни тумана, ни гололеда, превращающего перевал в неприступную крепость. — Теперь как на крыльях полетим. Идет?

— Может, не надо, парень? — Алоизас подозрительно косится: на руле прыгают руки с набухшими венами, и голос его теряет уверенность. — Мне кажется… Что касается меня лично…

— Что, слишком медленно? Нажать? — по-своему истолковывает его пожелание водитель, сверкая острыми зубками, лихие усики мокры, крепкая шея тоже в поту. — Техника не позволяет, милые… Приезжайте на следующий год — с ветерком на новенькой «Волге» прокачу!

— Ладно, и так хорошо, — Алоизас чувствует ненадежность этого полета, легко представляет себе, как они с ходу выскочат из колеи, зависнут в состоянии невесомости и камнем ринутся вниз, где разобьются в куски. Нет, рассыплются искрами. Как елочная хлопушка. От нескончаемых каменных волн неуютно и муторно, он с удовольствием затянулся бы табаком, но трубка не слушает утративших привычные навыки пальцев, мундштук стучит по зубам. Прийти в себя, тем более удержать все время куда-то ускользающую Лионгину не удается, приходится ожидать момента, когда земля снова станет землей, а не гигантскими качелями. — Слышь, дружок, — теребит он водителя за плечо, — а тормоза у тебя в порядке?

— Тормоза? Как скрипки в оркестре — мои тормоза! Пожалуйста, если не верите…

Дорога взвихривается, вздымается столб пыли. Противно визжа и распространяя запах горелой резины, «Победа», как резко осаженная кобыла, встает на дыбы. Глухо грохочет железо, мотор захлебывается и глохнет, но капот еще дымится, словно морда разъяренного быка. Чуть не врезались в низенький, бегущий вдоль дороги барьерчик, а точнее — в голубое оконце — круглую, как иллюминатор, промоину, сквозь которую выглядывает небо. Ткнув ногой, можно без труда расширить эту дыру — не потребовалось бы и железных бамперов «Победы».

Водитель, припав грудью к рулю, стиснул ладонями виски. Лионгина вылезает наружу первая. В лицо кулаком ударяет упругий горный воздух, но в голове и теле пустота — и лишь в ушах продолжает звучать визг скользящих по камням шин. Беленный известью хлипкий барьерчик, за ним — небо, которое можно пнуть ногой… Собрав силы, Лионгина отрывает глаза от своей красной босоножки, запорошенной белесой пылью. Вниз беззвучно падает каменная стена… Извиваются страшные трещины, на выпирающих камнях — пятна лишайника… В метре ниже уровня дороги торчит колючий куст. Шиповник?.. Как только сумел он уцепиться за ничтожный слой земли, скопившейся в каменной складке, как пустил корни? Цветы уже осыпались — пестрит лишь несколько последних. Зато в листве сверкают… бриллианты. Что это, господи? Осколки, разве не ясно, что осколки? Стеклянные брызги сверкают в гуще колючек. Осколки искрятся и бросают алмазные лучи — хочется протянуть руки. Нет, не достать! Разве что крепко упершись ногами в края промоины, изогнуться всем телом.

От одной мысли, что голова ее свисает над пропастью, Лионгина покачнулась. Вместе с ней закачался в небе солнечный диск, источающий не жар, а ледяной холод. Лионгина откидывается и поднимает глаза, чтобы солнце вновь повисло на своем месте. И снова грело затекшее и обмякшее тело.

Алоизас, уперев ладони в спину Лионгины, подталкивает ее назад, к машине, словно она дрожащая, мягкая медуза.


Не успела осесть пыль, как снова визжат тормоза. Теперь уже не «Победы» — зеленой, цвета весенней травы, «Волги». Выскакивают двое мужчин в белых рубашках и пестрых галстуках. Один из догнавших постарше, другой помоложе, один — водитель, другой — пассажир; скорее всего, они приятели, потому что, не стесняясь, перебивая друг друга, горячо предлагают помощь.

— Ничего не случилось. Ровным счетом ничего, — сухо благодарит Алоизас. Ему неловко за им же самим спровоцированное опасное торможение, неприятно внимание посторонних.

Лионгина молчит, провалившись в сиденье, словно у нее размягчился позвоночник. Молчит и водитель, которого невозможно оторвать от руля.

— Нам ничего не нужно. Абсолютно ничего! — хладнокровно отделывается от непрошеных помощников Алоизас.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — почти соглашается младший. — Но вас можно поздравить!

— Действительно, поздравляю, счастливо отделались! Рулевые тяги не полетели? — не отстает старший, будто сам чудом избежал пропасти. Его широкое лицо подергивается, морщинки колышутся, как складки на развеваемой ветром ткани. — Резина-то цела? Что значит не синхронные тормоза! С какими тормозами ездишь, джигит, а? — протянув руку в открытое окно, трясет он парня.

— Почудилось, сейчас загремите вниз. Кошмар, шестьсот пятьдесят метров. Такая тут официальная высота, местные считают — тысяча с лишком. Дно — ниже уровня моря. Ничего себе, крутанули бы сальто-мортале! В прошлом году довелось быть свидетелем подобного случая, так до сих пор… — Младший и ужасался, и восхищался всплывшей в памяти картиной. В его сверкающих пронзительных глазах мерцал пережитый страх.

— Повторяю. Ничего с нами не случилось! — не собирался вступать в долгие разговоры Алоизас.

— Не сердитесь, пожалуйста. Смертельной опасности, возможно, и не было, но если глянуть издали… — Младший запнулся — увидел в темном салоне «Победы» молоденькую девушку или женщину. Поразил ее рот, точнее, губы — как серые тряпочки. У покойников красивее. От неожиданности его худое лицо вспыхнуло. Едва обозначенный треугольничек усов под выразительным, крупным носом словно запульсировал. Девушку или женщину было жалко, однако еще не поблекла радость, что дорожную скуку развеяло какое-то происшествие, что они с приятелем сыграли чуть ли не роль спасителей. — Простите, вам плохо? Могу предложить глоток коньяка. Нет? В багажнике у нас «боржоми». Гурам, будь добр, — обратился он к старшему, — открой багажник! Эта дама или девушка — прошу прощения, не знаю, как величать, — хочет пить.

— Нет, нет!

Снова им грозила опасность. Иная, чем нависла минуту назад, но опасность. Серые тряпочки сползли с губ, предательски сверкнувших рубином, словно женщина наклеила на них вызывающую улыбку. Лионгина инстинктивно повторила усвоенный на площади урок, когда без особых усилий с ее стороны ей подчиняется все вокруг. Лицо с орлиным носом и сверкающими глазами тоже готово застрять в оконце «Победы» навсегда. Если она разрешит…

— Осторожнее, берегите голову.

— Кто? Я? — и тут же стукнулся головой о край крыши, как она и предвидела. — Значит, отказываетесь от «боржоми»? Зря. Чудесный на-апиток, кровь го-ор. Правда же, Гурам? — Его плавная, эффектная речь вдруг споткнулась, захромала, запнувшись об иронию молодой женщины.

Теперь от него так легко не отделаешься, подумала Лионгина, все еще трепеща от пережитого волнения и мстительной — будто она кого-то победила в споре! — радости. Гляньте-ка, этакий самоуверенный красавец, первый парень на деревне. Это открытие, не вяжущееся ни с пышным южным красноречием незнакомца, ни с франтовским его видом, подействовало на Лионгину странным образом. Снова перед глазами закачались горы. «Победа» дернулась как сумасшедшая… Отброшенный протектором, врезался в небо камешек… Лионгина свернулась в комочек, уставив осовелые глаза в голубую пустыню. Беззвучно развернувшись, уже куда медленнее, «Победа» откатилась прочь от бездны.

— Знакомьтесь. Моя жена. Мы…

Его помощь запоздала, Алоизас и сам почувствовал, что не предотвратил пагубного события. Что-то произошло, но что? Не поняла этого и Лионгина. Вот их раскаленная, провонявшая парами бензина и пылью замызганного ковра «Победа». Рядом — въехавшая на щебенку обочины новенькая «Волга». Тонко, как удаляющийся комар, звенит, тая в пропасти, камешек. Уносит с собой истлевшую частичку ее существа. Почему же печалит ее это сжимающее сердце расставание?

— В таком случае нижайше прошу про-ощения! Тысячу раз! И в тысячу первый, что мы не представились, как последние грубияны! — Молодой, впрочем, не так уж он молод, по крайней мере лет двадцать пять, самовлюбленный франт — приоткрыл дверцу. — Мой друг — Гурам Мгеладзе, знаменитый режиссер кукольного театра! А ваш покорный слуга — Рафаэл Хуцуев-Намреги! Почему двойная фамилия? Одна для па-аспорта, другая для афиш. Я, видите ли, какой-никакой, но артист.

— Не верьте этому скромнику — звезда первой величины! — смеясь перебил старший, названный Гурамом Мгеладзе. — Если не сегодня, то завтра. Кинорежиссеры из-за него дерутся. Чего стоит один его орлиный профиль! Незаменим в ролях романтических влюбленных. Ему и играть-то ничего не надо — влюблен в горы, деревья, солнце! Да и как не любить этих гор! — Мгеладзе широко распахнул руки — сейчас прижмет к сердцу необъятный каменный хаос, взорвавшийся и застывший в незапамятные времена.

— Один разочек. Всего один-единственный разочек соблазнили киношники, а он все грызет меня, подлец! — и сердился, и смеялся Рафаэл. Обращаясь к приятелю, он не заикался, но мокасин коричневой кожи нервно чертил по гравию.

— Лук и стрела. Собирается укокошить бедного кукольника, — флегматично объяснил его рисунок Мгеладзе.

— Слышишь, жалкий кукольник? Я не потерплю насмешек! — бледнея, процедил Рафаэл. Мысленно Лионгина назвала его по имени, а не звучной двойной фамилией.

— Сейчас вызовет на дуэль. Ладно, ладно, умолкаю. Ну и темперамент у нашего юного горца! — Пухлые, до блеска выскобленные щеки старшего дрожали, сотрясаемые ласковым смехом.

— Да, да, старик, не забывай, что я горец. И не какой-нибудь там — с главного хребта! — Ярость Рафаэла растаяла без следа, — может, только играл разъяренного? Он снова любезно обратился к приезжим — Гурам и Рафаэл, два мушкетера — к вашим услугам!

С явной неохотой, хотя и сохраняя солидность, Алоизас поклонился.

— Алоизас Губертавичюс, преподаватель Вильнюсского института культуры. А это моя жена Лионгина… — Как по-иному представить ее, не подрывая своего авторитета перед лицом местных знаменитостей, он не мог сообразить. Мелькнула мысль, что ничегошеньки-то он о ней не знает, за исключением того, что она жена и машинистка, хотя до этого, момента полагал, что знает все.

— Красивое имя — Лон-гина! — Рафаэлу не удалось смягчить «л», хотя он старался. — Лон-гина! — сделал он ударение на первом слоге, отсекая от имени все необязательное.

— А что означает имя вашей жены? — вежливо осведомился Мгеладзе.

— Ничего. Просто имя. Женский вариант литовского имени Лионгинас, — буркнул Алоизас, сам того не желая поставив Лионгину в центр внимания — Однако не время ли двигаться? Эй, приятель, — он тронул спину водителя, все еще неподвижного, будто на него столбняк напал.

— Гурам, Гурам, мы тут с тобой рыцарей изображаем, а гости умирают от голода и жажды. Послушайте! В пяти километрах отсюда родник и духанчик — маленькая закусочная! — Рафаэл весело прищелкнул пальцами, представив себе накрытый яствами стол. — Следуйте за нами, уважаемые. Вперед, Гурам!

— Я уже заказываю шашлыки способом телепатии! — Гурам озорно расхохотался — К сожалению, шофер наших милых гостей превратился в соляной столб. Может, приведем его в чувство? Твой кулак; Рафаэл, тверже.

Стоило молодому горцу сверкнуть глазами и со значением кашлянуть, как водитель «Победы» восстал из мертвых. Принялся вздыхать, постанывать, ломать руки. Готов был камни под босоножкой Лионгины целовать. Жалобно попричитал, разразился тонким, нервным смехом.

— Ослиное ты копыто, пустой горшок! Кого везешь? Кукурузные початки или живых людей? — Седая грива Гурама развевалась вокруг блестящей лысой макушки, его слова хлестали беспощадно. Он долго еще ругал водителя, мешая русские и грузинские слова, любуясь, как в театре, своим голосом. Звенел воздух, доносилось могучее эхо. Угрозы кукольника скатывались в синеющую глубоко внизу долину.

— Поезжай, поезжай! Как мы договорились! — поторопил шофера Алоизас.

— До скорого свидания. Догадываюсь, где вы остановитесь! — Рафаэл захлопнул дверцу за Алоизасом, весело и жадно глянул на Лионгину сквозь стекло.

Она ответила взглядом. Не опьяненным, саму ее обжигающим, а сдержанно-дружеским, просящим все забыть. Вблизи лицо Рафаэла не производило впечатления маски киногероя — без единой морщинки, заглаженное, отшпаклеванное, — нет: шероховатое, как недолепленная скульптура. На левой щеке подковка шрама. Родимое пятно? След от ножа? Быстр на ссору, — значит, и на драку? Такое лицо понравилось ей больше, чем орлиный профиль, над которым подтрунивал Гурам, но в этот миг она уже не была той, что минуту назад играла роль героини, которой нечего больше терять. Пытаясь стряхнуть все еще не прошедшее головокружение, Лионгина, чтобы ощутить присутствие Алоизаса, прижалась к его широкому, слегка напряженному плечу. Но сердце не захлестнули ни горячая преданность, ни раскаяние. Сюрпризы горной дороги смешали все чувства. Надо было сосредоточиться, хотя бы ненадолго вновь стать кроткой, послушной. Стучусь в закрытую дверь? Неужели нету уже меня прежней? Знала одно: не хотелось, чтобы эти случайные попутчики снова выросли на ее пути. На нашем, спохватилась мысленно. Решимость избегать новых встреч диктовали не чувства — женская осторожность. В дороге исподволь накапливался опыт. Когда-нибудь она станет мудрой, как другие женщины, может, даже больше, чем другие, но этого она еще не ведала. Когда зеленая «Волга» скрылась за огромной горой с выщербленным склоном — тут добывали камень для строек и грузили в вагонетки, — перед глазами Лионгины возникла подковка на матовой щеке Рафаэла.

На спуске измученная крутыми поворотами дорога сделалась прямее. Время от времени по днищу машины еще стучали камешки, скатившиеся на асфальт с крутых склонов, но суровые горы раздвигались, и постепенно открывалась широкая, полная нежной зелени долина. Казалось, впереди мчится неведомый благодетель, распутывая петли и засыпая щебнем ухабы. Все, как театральная декорация, изменилось: вместо круч и распадков поползли уютные холмы, посеревшие, истомленные жаждой деревья и огромное поле помидоров, словно увешанное гирляндами красных лампочек. Помидоры тянулись длинными рядами, как в Литве картофель. Алоизас заинтересовался здешним сельским хозяйством, обратился к водителю, тот молчал, будто сидел на скамье подсудимых. Иссох родник его красноречия. Теперь, когда все хорошо кончилось и не надо было оправдываться, его замучила совесть.

— Не изводи ты человека! — вырвалось у Лионгины, она даже испугалась своего повелительного тона.

Алоизас вспомнил, что слышал о горной болезни — двойнике морской. Уж не занемогла ли она от высоты, тряски и грохота?

Горы отставали, все чаще прятались за отдельными буграми или россыпями камней, однако Лионгина физически ощущала их присутствие, вернее — необходимость… Кто, если не горы, держит, высоко подняв, синий холст неба? Мелькнула мысль, что и подковка на щеке, и сам, выскочивший на дорогу, как чертенок из коробочки, Рафаэл — тоже порождение гор. И все-таки Лионгине страшно хотелось, чтобы горы снова окружили, встали на горизонте в могучем своем обличье, когда настоящее кажется выдуманным, а выдуманное — настоящим. И стоило ей лишь подумать об этом, как далеко-далеко, в той стороне, куда вела их дорога, выплыло белое облачко. Они катили к нему, а оно стояло на месте. Дорога уже снова запетляла, поползла вверх, однако облачко не собиралось менять положение. Висело, застыв в небесной синеве. Приглядевшись, Лионгина заметила, что у облака имеется опора. Словно белоперая птица, расправив крылья, оно присело на нечто голубое, что не было ни далью, ни спрессованным воздухом. Птица уже давно улетела бы. Нет! Это горы, только еще более высокие, более величественные! У Лионгины зазвенело в ушах, как возле круглой промоины в цементном барьерчике над пропастью.


Обещанный родник? Водяная жилка не журчала, никто не черпал воду, но грузовики и легковушки в несколько рядов окружали сложенное из камней и небрежно обрызганное белой краской невысокое строеньице. Из распахнутых, ловящих вечернее солнце окон струился запах жареного мяса, лука и уксуса. Пахло лижущим жир пламенем, обильно льющимся, распаляющим кровь вином, словом — всяческим буйством жизни. В крайнее окно, оторвавшись от раскаленных углей, чуть не до половины высунулся, чтобы остыть, какой-то мужчина. Засученные рукава распахнутого белого халата, лохматая шерсть на груди, жадно ловящие прохладу губы… Кирпично-красное лицо повара блестело, словно извлеченное из кипящего котла. Что-то гортанно прохрипев — непонятно кому, непонятно что! — он исчез внутри, где по стенам ползали отблески огня и слышались голоса горланящих мужчин.

— Шашлыки, — проглотил слюну водитель. — Пальчики оближете, какие тут шашлыки.

— Поехали, поехали, — кинул Алоизас притормозившему было парню и напрягся, будто сидел на лошади, сжимая ногами вздымающиеся бока. — Вперед, говорю! Хватит с нас приключений!

Последние слова он выкрикнул по-литовски, поймав брошенный Лионгиной взгляд. Под ореховым деревом, окруженная ватагой детворы, сверкала светло-зеленая «Волга». Алоизас приказывал не шоферу — ей, Лионгине, беря реванш за ее несдержанное поведение там, у пропасти. Стиснул плечо и не отпускал, пока духан не скрылся за деревьями. Энергичной позой, подкрепленной суровым взглядом, Алоизас требовал не только послушания — он желал, чтобы Лионгина уехала отсюда как его сообщница, а не просто позволила увезти себя, будто связанная овца. Ей же, напротив, хотелось остаться бессловесным существом. Приказывай, Алоизас! Как хочешь, так и поступай. Я всегда буду слушаться тебя. Ничего больше мне не нужно. Я и так наполнена этой колышущейся землей, ее яростными красками и запахами. Она молча прильнула к мужу. Казалось, что убежала не от кабака — от грохочущей молниями черной тучи, хотя вокруг было тепло и тихо.

Необычайную тишину ощутила она, когда водитель остановился, чтобы проверить покрышки. Рядом с дорогой что-то громко журчало. Вероятно, это и был родник, вернее — текущая от него жилка. Блуждающий влажный блеск мерцал сквозь листву, траву и хворост, впрочем вовсе не хворост, а сухие кукурузные стебли; журчал ручеек на несколько голосов, в зависимости от того, какое препятствие преодолевал: каменный порожек, пустую бутылку или старую автомобильную покрышку. Вот множество пенных струек ощупывают широколобую, вросшую в землю гранитную глыбу — ни сдвинуть с места, ни перепрыгнуть! — тогда, нежно бормоча, ручеек выбрасывает локоть, и большого камня как не бывало, а тоненькая жилка, пробив рядом с ним желобок, еще веселее бежит дальше, туда, где просторно и вольготно, где можно разгалдеться во все горло или, разлившись речным плесом, умолкнуть.

Лионгина заговорила об этом с Алоизасом, он усмехнулся.

— Река? Тоже мне река! Кончается там, где из ручейка превращается в лужу, — вон возле коровьей фермы. Видишь, подойники из твоей реки торчат.

Из моей реки? Почему из моей? И почему нужно радоваться, что звонкий ручеек становится вонючей лужей? Но она промолчала: и так уже чувствовала себя виноватой. Произошло что-то такое, чего не должно было произойти, хотя никто не мог бы сказать, что именно, а она не только не противилась, но даже способствовала этому. Ничего толком не понимающую, строящую лишь неясные догадки, ее больше пугала вина будущая, нежели нынешняя. Она заранее каялась.


Зеленая «Волга» настигла их и умчалась, догоняемая тенями, которые щедро бросали ей вслед деревья, холмы, дома с низкими плоскими крышами, распахнутыми дверями и окнами. Лионгине почудилось: вот где обитают счастливые люди — никаких замков, сушатся на веревках связки каких-то трав и плодов или пестрое белье. На открытые веранды затекает густой, пахнущий ужином дым от маленькой, с ладонь, печурки, курящейся в саду, беседуют две соседки, не сходя со своих крылечек и не переставая что-то толочь в ступах, перезвон колокольцев в густых зарослях, который вот-вот может превратиться в блеянье, мычание или цвиньканье молочных струй, — все открыто земле и небу, проезжим и прохожим. Если бы машина сбавила скорость — водитель гнал, правда, уже не так лихо! — Лионгина заметила бы не только блаженство или усталость на лицах здешних жителей, но и кое-что иное: равнодушие, горечь несбывшихся надежд, даже зависть к ним, несущимся в машине и увозящим последние блики дня на стеклах «Победы». Но разве поймешь, что означает кинутое вслед чужое слово, если улавливаешь непривычные звуки? Вдруг упрек, а не приветствие? Хорошо, что водитель не притормаживает, Лионгине не хотелось соприкасаться с чужой жизнью, всегда имеющей оборотную сторону. Подумала: а вдруг эта красота, эта благодать в один прекрасный день обрушится на нее, как воспоминание о пышных похоронах? Неужели она хоронит себя, еще и жить-то не начав? Загадку неотвратимого, где-то неподалеку витающего конца шепнули и сумерки. Словно накрыли долину огромной скалой, и все, даже белесая лента дороги, на мгновение растворилось в темноте. А может, не скалой — гигантским, измазанным дегтем катком, который беззвучно сминал все вокруг, и невозможно было ни остановить его, ни отвернуть в сторону.

— Юг. В этих краях всегда внезапно темнеет, дорогая. Тут все иначе. Не как дома. — Алоизас воспользовался неожиданным мраком и растерянностью жены, чтобы крепче привязать ее к себе.

Не глазами — глаза уже ничего не видели — тоскующим по свету нутром Лионгина заметила вдруг зеленую искорку. Мелькнула сбоку и, обгоняя машину, проскочила вперед. Покатилась перед ними, то пропадая, то вновь выныривая, без устали указывая направление. Будто они только и ждали этого первого огонька, засветились другие, загорелись внизу и сверху, цепляясь за склоны и откосы, а самые храбрые вскарабкались на небосвод, широко рассыпались по нему и, мерцая, роняли в глухой мрак сверкающие крупинки. Казалось, звезды не только трепещут, ко и звенят. Откинув гнетущее покрывало тьмы, ожила и земля, заговорила с небом. Воздух наполнился пронзительными, доносящимися со всех сторон какими-то свиристящими звуками. В ушах гудело от многоголосой, не прекращающейся ни на мгновение дроби.

— Цикады стрекочут. Как наши кузнечики, только [большие. — Эту информацию Алоизас тоже почерпнул из своих книг.

Может, и цикады, вынуждена была мысленно уступить ему Лионгина, подавленная внезапным мраком и снова возрожденная светом. Вполне возможно, что Алоизас прав — пускай себе стрекочут здешние кузнечики! — однако в первое же мгновение, когда угольки звезд прорезали темноту и на бескрайнем небе заполыхали звезды, торя свой извечный, нескончаемый, не зависящий от нас, но неразрывно связанный с нами, людьми, путь, она с болью упрекнула себя: почему ты, ледышка, прежде не смотрела на небо? Почему, когда смотрела, ничего не видела?


Она бы еще долго грызла себя, но ее спасла усталость. Лионгина задремала, и ей приснился сон. Пожалуй, даже не сон — просто какое-то видение на грани сна, наступающее после напряженного дня, когда еще все ощущаешь, слышишь и понимаешь, однако нет сил и желания укладывать впечатления в сундучок памяти или немедленно выяснять, что они означают. Не галлюцинацией было все это и не сном, потому что позже она припомнит и как они снова карабкались в гору, уже не голую и не лесом гудящую, а обжитую, как ползли по узенькой извилистой улочке, сжатой с обеих сторон верандами, хозяйственными постройками, а деревья, не умещаясь за сложенными из камней заборами, перевешивали ветви на улочку, стуча по крыше машины яблоками и сливами. Улочку, уже не первую, какую-то другую, на которую едва пробивался свет из окон, затененных сеткой ветвей, — всюду курчавилась буйная, черная сейчас зелень — ее населяли звуки радио, мычание, блеяние и запахи пищи, а также любопытство местных жителей — кто это там так поздно с грохотом катит и куда? То и дело кто-нибудь, раздвинув темный полог зелени, выкрикивал на непонятном языке какие-то слова, их водитель, словно отражая мяч, кричал ответно, наконец на дорогу выскочил парнишка, фары «Победы» рубанули его по тонким ногам, казалось, переломят их, но где там — ловкий, гибкий, как прутик, подпрыгивая, бежал он впереди, машина ползла следом, все вверх да вверх, пока не встала, упершись в стену или ворота. Мальчик с водителем как сквозь землю провалились. Тикали и тикали часы на приборном щитке, они с Алоизасом, не вылезая из машины, целую вечность ожидали у ворот, за которыми — уже можно было разглядеть — высились большие дома и деревья. Гремя цепью и оглушительно лая — тем самым как бы дирижируя целой капеллой тявкающих деревенских собак, — метался за воротами матерый пес. Наконец ему удалось приподняться над забором, и стали видны его большая, как футбольный мяч, голова, широкая грудь, тяжелые лапы. Чья-то рука размахивала фонарем, нащупывая в густо разросшихся кустах дорожку, по ней выкатились на улицу водитель с пареньком, старчески гортанный голос унимал пса, уговаривал замолчать. Говорил по-русски, чтобы приезжие понимали и не боялись, однако подошедший с фонарем и охотничьим ружьем на плече, хромой старик, у которого то и дело закрывался один глаз, — испуганно вздыхал и бормотал что-то.

— Директора нет — на свадьбе, сестры-хозяйки нет — на другой свадьбе, ай-яй-яй! — переводил его вздохи бойкий мальчуган.

Пес гремел цепью и взвизгивал, шофер, старик и паренек, сгрудившись, о чем-то совещались, Алоизас усмехался, кривя губы и не находя слов, чтобы излить досаду и разочарование. Из густого сплетения ветвей вынырнул месяц и мертвенным светом залил улочку, как сцену, на которой должно произойти убийство или нечто подобное, но ничего страшного не будет — так казалось все еще не пришедшей в себя Лионгине. Она не спешила вылезать из теплого нутра машины, — послушаются ли ноги, к тому же рассыплется впечатляющая группа: старик с ружьем, мальчишка, овчарка. Больше всех суетился старик, однако первую скрипку играл паренек, все прислушивались с уважением к его ломающемуся альту, к тому же он переводил отдельные причитания старика, по своему разумению выбирая самые важные.

— Мужчина пойдет со стариком, женщина со мной! — распорядился мальчик, шофер долго и нудно отказывался от платы, бубнил, что не возьмет денег — лучше сквозь землю провалится.

«Победа» развернулась, ее габаритные огоньки заплясали, спускаясь по склону. Алоизас, не выпуская из рук портфеля и сумки, семенил за сторожем, прикрывая лицо локтем, чтобы не хлестнуло ненароком веткой, развешанным бельем или еще чем-нибудь, — таинственным теням, шепоту и шороху не доверял, как и повизгивающему от доброжелательности псу, который одним ударом морды мог бы сбить с ног уставшего человека. Алоизас еще шагал по двору, натыкаясь то на куст, то на плетеный стул, а Лионгина уже переступила каменный порог. Что дом деревянный, поняла по звукам: лестница, пол, двери — все поскрипывало, словно предупреждая, что каждый ее шаг слышен и в случае надобности будет определенным доказательством. Чего? Ее взволнованного, прерывистого дыхания? Но разве запрещено брести с открытыми, ничего не видящими глазами навстречу судьбе, которая в эту минуту благосклонна к ней? Мальчик вел, ухватив за указательный палец левой руки — под локоть взять постеснялся, — предупреждая о повороте коридорчика или о притаившейся в темноте мебели. Комната, сопение спящих людей, еще одна комната, поменьше… Мальчик поставил Лионгину возле кровати, похлопал по одеялу пусто, к противоположной стене прижималась другая кровать, на ней кто-то спал, судя по легкому дыханию — женщина. Зашуршало — это мальчик соскользнул с подоконника в сад, — она бросилась было к окну — не ушибся ли? — в глаза ударил месяц. Как из меди выкованный, застрял в окне, — большой, красный. Полусон продолжался, Лионгина зевнула и упала на кровать, пружины подхватили, подбросили под потолок — нет, еще выше, к улыбающемуся во весь рот месяцу! — и она поплыла, поплыла, поплыла…


Уже утро? Дом, ночью, как кит, поглотивший их, распахивал во все стороны окна, выплывая в день сквозь заросли вьющихся растений, откуда, испуганно попискивая, выкатились цыплята. Странный это был дом — словно из продолжающегося сна! — облепленный мансардами, балкончиками, опирающийся на деревянные колонны, украшенный прочими архитектурными излишествами, увешанный полотенцами, купальниками… Лионгина высунулась в окно — листва была мокрой от росы. Словно груды пылающих углей, опоясывали высокий фундамент кусты роз, посаженные беспорядочно, однако щедро, — весь воздух напоен их запахом и дымом, вкусным дымом смолистых веток. Соседки уже не было. Сотрясая коридорчик, будто шагал по нему целый полк, вошел Алоизас с мятым, заспанным лицом.

— Что это? Дом отдыха научных работников или?.. Суют мне, видите ли, завтрак! А на кой леший этот завтрак, если супругам не дают отдельной комнаты? Я еще не побрился, черт побери!

Больше всего переживал, что не побрился, — тер ладонью светлую щетину на щеках и даже слушать не желал прибежавшей вслед за ним маленькой темноглазой женщины в черной косынке и белом фартуке. Она приглашала позавтракать, потом, дескать, все образуется, со свадьбы вернется директор — его племянница вышла замуж, как же не побывать на свадьбе, если девочка — сирота, поверьте, в этом доме никто еще не оставался без комнаты, неважно, женатый или одинокий, и никто, видит бог, никто по их вине не разводился! Влюбляться люди тут, бывало, влюблялись, но разводов она что-то не помнит, а ведь уже поседела, сколько тут работает, — из-под косынки выбивались белые пряди, хотя тараторила она, как молодая. Решив, что уговорила Алоизаса, быстроглазая хозяйка принялась за Лионгину, осыпая ее комплиментами — и какая хорошенькая, и молоденькая, как та роза за окном, что в Тбилиси приз получила… Лионгина, разумеется, и без комплиментов уступила бы — весь дом аппетитнейше пахнул яичницей, — но у Алоизаса подрагивал уголок губ, и она вынуждена была вежливо отказаться от завтрака.

Продолжая этот пустячный спор — хозяйка говорила все громче и напористее, им удавалось лишь изредка вставить словечко-другое, — они пересекли комнатку и остановились у окна, выходящего на задний двор. Какие-то сарайчики, погреба… Но что это? За дровяником горбилась кряжистая, до черноты зеленая от густого леса гора, словно какое-то фантастически неуклюжее, архидревнее существо, забредшее сюда ночью и уснувшее. Правда, ошеломляюще близко высилась не сама гора, а взгорок, одна из ее выдвинутых вперед огромных лап. Казалось, в два-три шага можно преодолеть расстояние до желтеющих когтей, десяти хватило бы, чтобы пробежать по рыжей лапе, а еще несколько десятков шагов — и ты уже достигнешь темно-зеленой гривы горы — самая ее середина вогнута, как седло! — а за этим, наверно, удобным для отдыха седлом, как мрачный страж, торчит другая гора — куда круче и выше, ее пик обернут чем-то, то ли облаком, то ли туманом, а может, ясностью наступающего длинного дня. Где это покрывало кончается и где начинается небо — уже не разберешь.

— Полезли, Алоизас? — Лионгина предлагает это запросто, словно вершины для нее — привычное дело. — Смотаемся туда и обратно, пока приедет директор.

— Это всю ночь промучившись? — Алоизас подозрительно уставился на нее — он глаз не сомкнул, а она все еще видит сны. — С ума сошла, что ли?

— Раз-два — и мы в седле! А оттуда…

— Что вы, детки! Это только кажется, что горы близко. Они всегда далеко от человека, — замахала руками хозяйка, не на шутку испугавшись, что они действительно кинутся в горы, не придя в себя. — Страшно далеко!

Нет, наверное, мне все это еще снится: такая гора, такой зверь под боком, похож то ли на упавшего на колени мамонта, то ли на гигантского ящера, радостно и нетерпеливо, будто обжигаясь горячим чаем, думает Лионгина. Ну, разве не сон, если каждое утро, проснувшись, будешь видеть это пугающее и манящее чудовище? Ладно, подожду, только пусть никто не нарушает моего сна, не отпугивает диковинного зверя…

Солнце уже не ласкает, временами даже обжигает, суля бесконечный зной. Ясный день все выше приподнимает небо, гора за забором тоже окончательно сбрасывает с себя дрему, становится все больше и угрюмее, уже можно разглядеть не только ее четкие контуры, но и детали — распаханные террасы, лепящиеся к откосам будочки, а выше, до самого седла, — перекрещивающиеся царапины тропинок. Разве не сон наяву, что по этому великану могут карабкаться маленькие человечки? Разве не похоже на сон, если вдруг раздаются знакомые голоса и во двор со смехом вваливаются Гурам с Рафаэлом? Порыв их энергии сотрясает дом отдыха от крыши до подвалов, кажется, даже камни забора оживают. Забегал не привыкший никуда спешить обслуживающий персонал. Не прошло и пятнадцати минут, как Алоизасу и Лионгине предлагают комнату. Берегли для жены какого-то большого начальства, из окон, замечательные виды, один — на горы, другой — на долину, куда сползает селение и по ложу которой катится горная река.

Бурная деятельность двух незнакомцев, вернее, двух знакомых, на мгновение усилившая впечатление сна, тут же отрезвляет Лионгину. В ее ушах вновь рождается звенящий, пронзительный свист, будто в синеву неба вонзается камешек. Снова она не только видит и слышит, но и ощущает все каждой клеточкой своего тела, словно оно не прикрыто одеждой. Такая обнаженная встает перед глазами Ингер, хотя та была в красивом спортивном костюмчике и с модной косынкой на шее. И еще мелькнуло: что бы ни делала она теперь в этой комнате — хозяйничала, читала, обнимала мужа, — ее постоянно будет преследовать Рафаэл, его голос, забота, его неясные, волнующие ее намерения. Какие? Ах, все это дурацкие выдумки, достойные разве что девчонки. А ведь она — женщина, вот ее муж — ученый и серьезный человек. Если потребуется, он заслонит ее своей широкой спиной, защитит!

— Может, подождем директора? — Она не собиралась легко сдаваться, но отказываться от хорошей комнаты тоже не хотелось. Поэтому ее голос звучал жалобно.

— Вот те раз! — уставился на нее Алоизас. — Не нравятся апартаменты начальства? Не привередничай, Лионгина.

— Тебе не кажется, что тут слишком много солнца?

— Все относительно, дорогая женушка. Не забывай, нам, северянам, не хватает солнечного света. Как-нибудь привыкнем. К тому же есть темные занавески.

Дернул шнур, упала плотная гардина, зашуршала потрепанная бахрома, полумрак комнаты рассек единственный солнечный клин. На полосатом матрасе лежала стопочка белья, пахнущего мылом и свежестью. Минуту Алоизас стоял, соображая, за что взяться. Глянул на Лионгину, на белье.

…Только бы не подошел и не обнял! Только бы не надумал утверждать свою мужскую власть, опрокинув на кровать! Не надо, Алоизас, сейчас я не принадлежу себе. В комнате, рядом с тобой, — моя оболочка. А я, я еще там, где, усыпанный алмазами, сверкает над пропастью шиповник. Какое пьянящее и страшное чувство — кинуться туда, куда не хочешь и не можешь, где нет ничего — одна зияющая синяя пустота, хотя в действительности и эта пустота — обман, за нею убивающая твердь. И все-таки я была там, чуть не переступив за барьерчик. Я и теперь там… Смотрю на ближнюю гору, как на зверя, который было отдалился и снова подкрадывается… Знаю, что не гора — горушка, настоящие-то недосягаемы, но и до сих пор мой взгляд никогда не проникал так вызывающе высоко. Будь добрым, не прикасайся ко мне, Алоизас! Через час, ну сегодня вечером я буду готова. Знаю, я твоя жена. Не маленькая девочка, понимаю — море, горы и облака ничего не меняют в жизни людей. Привыкну. Но позволь мне успокоиться, прийти в себя, и тогда мы с тобой…

Вспыхнули и погасли голодные огоньки в глазах Алоизаса. Он откашлялся, нервно отдернул гардину. В комнату снова хлынуло солнце, все упрощающая ясность дня. Дощатые стены оклеены обоями. Некоторые полосы с более ярким рисунком, видимо, не так давно переклеивали. На потолке пятно величиной с подсолнух — осенью крыша протекает? Кроме двух никелированных, с шишками кроватей, четырехугольный, выкрашенный белой краской стол, два старинных кресла, обитых пурпурным плюшем. Уместнее всего были бы они в музее, разумеется, после реставрации.

Глубоко вздохнув, Лионгина принимается стелить постели. Старается не задеть Алоизаса движением или взглядом. Он готовится к бритью. Обряд обновления займет его целиком, и остатки страсти улетучатся. Только надо проворнее орудовать с этим перекрахмаленным бельем — слиплось все, а он будет в это время рассматривать в зеркале свои манипулирующие пальцы. Потом, позабыв о ней, начнет крякать от удовольствия, освежая выскобленный подбородок.

…Нет, Алоизас, милый мой, добрый Алоизас, нет! Не должен ты был слушаться меня. Ох, и сама не знаю, чего хочу… Может, чтобы ты, отбросив бритву, прижался неприятно колючей щекой? Обними крепко-крепко, чтобы все мои глупые фантазии лопнули, как мыльный пузырь. Я ведь не верю, что горы и простор существуют сами по себе, а мы, букашки, тоже сами по себе… Не верю, не верю, не верю! Можешь смеяться, но я думаю, что горы пропадут, сровняются с землей, как кротовые холмики, если я не буду на них смотреть! Их не было, пока не было тут меня. Гляну, и они на глазах пробуждаются, растут, заслоняя небо. Смейся, Алоизас, смейся — и будешь прав. Конечно, на самом деле все наоборот! Горы — с незапамятных времен, это я не жила, пока они не позвали, пока не приехала и не пала ниц у их подножия. Ни дыхания, ни пульса у меня не было. Алоизас, этакая ледышка, у которой даже кровь не текла, если порежешься. Это очень глупо, Алоизас?

— Думаю, мы не сразу начнем интенсивно отдыхать. — Алоизас осторожно вытирает бритву. — Я имею в виду солнечные ванны.

— Тебе лучше знать.

— И в горы пока рано. Знаю, знаю, ты бы сломя голову бросилась. — Покрасневшие глаза Алоизаса щурились от солнца. — По-моему, это глупо. Сначала надо в доме оглядеться, в саду. Наконец, селение обойти. Согласна?

— Тебе лучше знать, — повторила она механически.

— А тебе? Тебе?

— Я буду делать, как ты скажешь.

— Я не старшина, ты не рядовой.

— Хорошо, Алоизас. Не мучай меня.

— Кончаю. Акклиматизация — не все, дорогая. Мы не на необитаемом острове. Отдыхающие, соседи. Хорошо, конечно, что встретились нам в дороге приятные попутчики, но… Было бы некрасиво, если бы мы и дальше продолжали пользоваться их услугами. Спасибо, уважаемые, осмотримся и начнем управляться сами. Я тут захватил с собой разные янтарные мелочи. Подарим и таким образом отделаемся. Как тебе кажется?

— Еще лучше, если расплатимся, как с водителем.

— Представь себе, — Алоизас не уловил иронии, — парень отказался взять деньги. Так и не удалось всучить. Я, говорит, чуть жизни вас не лишил. Я, говорит, вечно буду у вас в долгу. Чудак!

Лионгина распахнула окно. Звенел многоголосый хор птиц, гудели пчелы. Вокруг ульев топтался ночной сторож. Широко осклабился, увидев ее, и захлопал глазом. Хозяйка в черной косынке и белом фартуке драила песком медный котел, который лизали солнечные лучи. Дальше, за волейбольной площадкой, сверкнул бампер «Волги». Всюду этот Рафаэл! О Гураме она и думать забыла, словно мелькнул случайно, как один из встречных, одно из деревьев сада.


Селение спускалось к реке, проложившей себе русло в долине, среди кукурузных полей и виноградников, а другим концом лезло в гору. Может, в свое время намеревалось вскарабкаться выше, однако застряло меж двух стихий. Об отважных его усилиях свидетельствовала белая часовенка, прилепившаяся на склоне, на высоте полукилометра. Река пыталась подрыть дома, горные потоки хотели смести их, но селение было старым и хитрым, хитрее и старее, чем столетние старики, которые росистыми утрами грели на солнцепеке свои кости, по примеру ящериц, а потом весь божий день кормили свиней, перегоняли от одного клочка травы к другому низкорослых быстроногих коров. Выполняли они и другие работы: рубили кукурузные стебли на растопку, резали, тут же под окнами домов, растущий табак, но не переутомлялись, повинуясь советам солнышка, то есть в самые знойные часы подремывали в тенечке, исполненные каменной неподвижности, если, конечно, не подгоняли какое-нибудь неотложное дело или забота. Поэтому удивительно было увидеть дряхлого, скрюченного, иссиня-седого старца, который, не прилегши в обед, жал серпом пшеницу под палящим солнцем. Чтобы не сверзиться с крутизны, в топорщившиеся внизу заросли колючего кустарника, он привязался веревкой к дереву. Сам жал, сам вязал, сам ставил копешки.

— А что молодые делают? Его дети, внуки?

— Молодые на тракторах по равнине гоняют! — ответил всезнающий паренек, с которым познакомились они ночью, удивленной Лионгине. — И я вырасту — в трактористы пойду. Тут одна пачкотня!

Так что всякие старики и всякие молодые есть в селении, а селение-то одно и, когда с гор хлынут осенние потоки, его улочки превратятся в глинистые ручьи — так рассказывал Губертавичюсам ночной сторож, многозначительно помаргивая, — но унесут они разве что забытые у ворот беспечной хозяйкой резиновые сапоги или собачью мисочку. Случается, вздыбится и река, выливаясь из берегов, набухая от глины, камней, бревен и вырванных с корнем деревьев, но ее сдерживают горы — не очень-то разгуляешься. Пока единоборствует вода с камнем, можно послушать, приложивши ухо к глиняному горлу кувшина, как ворчит бродящее молодое вино, или отведать самогонки, которую гонят в каждом саду из растущих тут же слив. Так и не одолела природа деревеньки, даже с помощью землетрясения не одолела — в доме отдыха ни с того ни с сего начинают качаться электрические лампочки, не раз сбрасывало с дрогнувшего насеста кур. А один раз — так рассказал паренек — землетрясение вытрясло из щели в срубе клад царских монет, его дедушка там нашел.

— Куда же он девал клад? — полюбопытствовала Лионгина, потому что Алоизас избегал расспросов.

— Государству отдал. На покупку оружия.

— Оружия? — переспросила Лионгина.

— Ага. Танков, самолетов. Тогда была большая война!

— Война? И тут, в этих далеких горах, пахло войной?

Как и в любой деревне мира, из окон, дверей, через щели беседок, увитых диким виноградом, новоприбывших провожали глаза сморщенных старушек. Оки не были такими резвыми, как старики, карабкающиеся по склонам. Свободная черная одежда, изборожденные морщинами лица и необоримое, утверждающее или отрицающее вечность — кто там поймет! — любопытство. Выманенное их появлением, на миг выглянуло на белый свет и страшное, будто солью изъеденное, лицо. Еще страшнее была скользнувшая по нему улыбка. Старуха улыбнулась Лионгине, словно хорошо знала, кому улыбается.

— Рак у нее, от солнца рак! — громко предупредил сопровождавший их парнишка.

Солнце, плавящее лед моего тела, проникающее в душу солнце — так опасно?

Лионгина не посмела обернуться. Пронизало недоверие к этой каменной земле, которой, как ей казалось теперь, она слепо восхищалась. Нет, надо ходить осторожнее, смотреть под ноги. Что, если из-под камня выползет гадюка? Или вздрогнет земля? Спрессованная в тяжкий пласт глина разверзнется и обнажит не что-нибудь — смятение ее души и тела.


Никак не могла Лионгина выбросить из головы ту старуху с жутким лицом. Улыбнулась мне. Почему мне? Так и стояла перед ней страшная маска, омрачая день, заслоняя все остальные лица, даже красавца Рафаэла, все время будто невзначай попадавшегося на их пути, на самом-то деле было ясно, что он тенью следует за ними… И к погоде здешней не могли они привыкнуть — днем жара, ночью холод, и к острым блюдам, от которых, как обожженное, горит горло, и к тому, что рядом, за забором, положив морду на лапы, дремлет гора, а Лионгину все тянет к окну, вернее — к деревянной калитке, за которой улыбнулось ей изъеденное солнцем лицо. Из всей тройки — Алоизас, наш провожатый и я — она явно выделила меня. Почему именно меня?

Старуха как будто ждала ее. Возникла у калитки, едва Лионгина появилась в конце улочки. Терпеливо смотрела глазами без бровей и ресниц, не проскочит ли мимо, как все другие отдыхающие: они вздрагивали, ускоряли шаг, а те, что потрусливее, особенно с детьми, просто поворачивали назад. Лионгина шла прямо на нее — не смотрела на обезобразившие лицо раны, но и не отворачивалась. Зашуршала свободная черная одежда, страшная маска исчезла. Вот и хорошо! Зачем я лезу? Но раз уж решилась, подожду. Куда же она скрылась? Как все домишки селения, и этот был легкий, на взгляд северянина — даже слишком легкий: сложенный почти из ничего и держащийся неизвестно на чем — углы опираются на большие валуны, вот и весь фундамент. Свиньи пролезали под ним, а уж о курах и говорить нечего. На легонькую веранду вела деревянная лестничка, за ней — выбеленная известью стена, там — жилая комната. Дом окружали беспорядочно посаженные яблони, груши, еще какие-то плодовые деревья, за садом, вниз по склону — огород: помидоры, баклажаны, петрушка — верхний его край начинался у самых стен и обрушивался на домик шишковатыми виноградными лозами, щетинился стручками бобов. Все как всюду, и голоса доносились из огорода, — может, там хлопотали дети или внуки старухи? — но Лионгину настораживала тишина, казалось, будто за ней тайком внимательно следят: изучают лицо, одежду, видят трепещущее от страха сердце.

Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.

Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.

В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!

Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.

— Не надо, бабушка, — запротестовала Лионгина с дрожью в голосе, когда старуха по обычаю собралась ее угощать.

— На бауска, на бауска, — искажая русские слова, но все же понятно возразила женщина и выразительным жестом показала, как вкусно было бы гостье, не будь она такой гордячкой.

Бормоча «на бауска, на бауска», порой перемежая складно текущий ручеек грузинской речи словами чужого языка, она двинулась к стене, где в застекленных деревянных рамках, а то и просто приколотые булавками, висели фотографии. Одни из них были поблекшими, другие получше, из последних выделялись солдат с закрученными вверх усами и красивая девушка с такой длинной косой, что ее конец свернулся в подоле у сидящей, как ангорский котенок. Неужели она? Когда еще и подумать не могла, какая чума изуродует ее лицо? Нет, не может быть! Лионгина непроизвольно прикрыла глаза ладонью, занятая собой старуха не заметила этого. Что-то говорила, довольно хихикая, вероятнее всего: «Вот тебе и старая, вот тебе и никуда не годная!»

Внезапно ее лицо просветлело, если такое можно сказать о подобном лице. Махнув рукой на фотографии — подождут! — она скользнула к шкафу. Старый, потрескавшийся шкаф красного дерева с резными гроздьями винограда высился, словно живой свидетель. Весомее и надежнее фотографий. Хозяйка провела ладонью возле его дверцы, словно не прикасаясь, погладила и открыла ее, что-то нежно, даже угодливо бормоча, будто внутри таилось капризное, не всегда ей послушное существо. Из шкафа остро пахнуло травами — прямо в неприкрытое кожей лицо, но женщина хихикала от удовольствия и дрожащими руками вываливала на пол одежду: простую, в которой хозяйничала по дому и помогала соседям, праздничную, в которой ездила на базар, пела в хоре. Тут достало бы экспонатов на целый этнографический музей, не хватало только манекенщицы — гибкой талии и молодого красивого лица, — и Лионгина почувствовала, как холодеют у нее руки и ноги, а спина покрывается пупырышками и становится жесткой, как терка, во рту вспух язык. По направлению к ней плывет в воздухе выцветшее голубое шелковое платье, которое скорее всего шили для несостоявшейся свадьбы с тем усатым солдатом, еще мгновение — и все: кричи не кричи… трепещет от ужаса каждая еще не успевшая оцепенеть клеточка тела, каждая еще сочащаяся капля крови: нет, лучше не видеть солнца, гор, ничего!

Она так и не может выдавить ни слова протеста и позволяет одевать себя, словно готовится к путешествию в страну вечного льда. И тут же видит свое отражение в тусклом зеркале — синевато-прозрачную, как дымок, бесконечно стройную и грациозную, но вместо ее лица — страшная маска старухи.


— Старуха-то? Она все в Тбилиси ездит, лечится. Поживет там и снова домой. Сынок у нее знаменитый профессор, двое других — тоже доктора. Чего ж не ездить? — Эта информация всеведущего шустрого паренька, их провожатого, возможно, вполне достоверная.

Лионгина не могла бы сказать, откуда ей известно другое: ничего не было, тем более сыновей, только безграничная жажда быть, жить, любить. Она не могла бы даже сказать, что случилось с нею самой: сон привиделся наяву, или то была игра возбужденного воображения, или лунатическая прогулка среди бела дня? В ушах — хихиканье и бормотание, слышатся отдельные грузинские слова и — «на бауска» — кто же горячо шептал ей это? А ноздри все еще дразнит терпкий запах трав из шкафа, который не мог бы раскрыться сам, даже если она незваной забралась бы в пустой таинственный дом…


Все больше густого, как тесто, воздуха. Невозможно двинуть ногой, пошевелить языком. Нагулялись, налазились они оба, хотя к реке не вышли и на гору не поднялись. Без особой надобности и местные в горы не суются — и так из сил выбиваются, карабкаясь по склонам и откосам, взбираясь по петляющим улочкам в магазин, аптеку, парикмахерскую, колхозную контору. Оказалось, кстати, что стежки, перекрещивающие спину горы, словно заплечные ремни, не обязательно — тропинки, по большей части это бывшие желоба для спуска бревен. Теперь надобность в них отпала — после войны не осталось чего рубить.

Гулкие звоны. В глубине сада повариха, созывая отдыхающих на ужин, бьет по куску рельса. Звон железа, пробив густую зелень, плывет в долину. Жалобно похрустывает плетеное кресло Лионгины. Нашла его возле дверей. Снова непрошеная услуга? Но в кресле приятно топить усталость.

— Куска не смогу проглотить, Алоизас.

Под Алоизасом поскрипывает музейное кресло.

— И я, дорогая. Однако это было бы невежливо.

— Давай выдумаем что-нибудь. Скажем… Я заболела, ладно? Солнечный или тепловой удар, а?

Кресло Алоизаса скрипнуло осуждающе. Ложь? Еще одна маленькая ложь?

— У тебя действительно перегрелась головка. Говорил же, повязывай косынку…

Его слова тонут в темноте, густой мрак зашивает глаза и рты. Это гора накрыла солнце, словно пышный пшеничный сноп. Чтобы не пробились соломинки лучей, присыпала их сверху камнями и землей. Трудно сообразить, где стена, а где пустота. Все словно ослепли, двигаются на ощупь. Капризный плач ребенка — внезапная тьма вырвала у него из рук мяч. Бьет о камень струйка молока — чья-то дрогнувшая рука промахнулась, и молоко святотатственно прыскает мимо подойника; невидимая доярка поддает в бок невидимой корове, та задирает голову, рога врезаются в черноту листвы, на землю градом сыплются какие-то плоды. В эти звуки вплетается девичий смех, нарастает вместе с отчаянным шуршанием велосипедных шин и проваливается, как сквозь землю. Человеческие голоса, крики животных слишком ничтожны, чтобы воспротивиться навалившейся глыбе тьмы. Сейчас надвинется вплотную, раздавит деревянный подоконник и без предупреждения стиснет сердце, которое весь долгий день стучало, не умещаясь в груди и горле.

— Зажечь свет, дорогая? — предлагает Алоизас.

Лионгина не отвечает, угадываемые контуры вершин влекут ее туда, где нет ни дня, ни ночи, нет обязанностей и соблазнов. Только ничего не желать, не жаждать! Безграничность мрака и ты, серая пылинка. Тогда не к чему было бы бояться, что под камнем свернулась змея, или что… солнце разъест лицо, как той женщине.

Алоизас не согласен покорно тонуть в темноте, похлопывает себя по колену, шарит по карманам. Будет курить, не видя колечек дыма? А где же эстетическое наслаждение? Рука, нащупав, но так и не вытащив трубку, тянется к Лионгине и застывает возле нее. Никакого ответного движения. Тогда растопыренные пальцы медленно ползут вверх, мелькают перед ее лбом, носом, не решаясь коснуться губ. Они стиснуты, не дышат, но — горячие, в них сконцентрировано все тепло тела. Лионгина едва удерживается, чтобы не схватить его ладонь, слегка пахнущую табаком, не прижать к губам. А если ничего больше не будет? Только это прикосновение? Собственные руки и губы в темноте — чужие, кем-то доверенные на время. Вот возьму и укушу эту несмелую, не доверяющую мне руку! И, пугаясь себя, поглупевшую от страха, пытается поймать зубами мужнину ладонь.

— Ты и кусаться умеешь? Ах ты! — снисходительно смеется Алоизас, избежав в темноте острых сердитых зубок.

Снаружи, за распахнутыми окнами, уже не так беспросветно темно. Черный деготь стекает в ямы, овраги, канавы, сворачивается сгустками в купах листвы, по-новому причесывая и оглаживая землю, а пастельные мазки той же самой преобладающей краски протягиваются мостками между крышами и деревьями, смягчают грани торчащих повсюду камней. Сначала робко, потом все смелее разгораются огоньки — желтые окна, одинокие лампочки в подворотнях и на уличных столбах, широко рассыпавшийся сверкающий гравий неба — и антрацитовая мгла трескается, крошится, жмется к черным громадам недалеких холмов, которые не могут поредеть или поблекнуть, потому что слились с горами, в незапамятные времена поднявшимися из бездны и застывшими.

— У меня идея, дорогая. Почему бы нам не выпить винца? — Алоизас входит во вкус! — Возьмем и отпразднуем новоселье!

— Где его достанешь, вино? Магазин-то уже закрыт, — Лионгина отвечает автоматически, хотя предложение понравилось. И чего это она скисла в темноте? Вечер наступил, не стихийное бедствие, выворачивающее чрево земли.

— Фокус-покус! Вино, шоколад, шпроты и комбинированный консервный нож! — Весело выкладывает из своего портфеля все названное Алоизас. — А это что? Два растаявших плавленых сырка!

— Прости, Алоизас, отказываюсь от пира. Меня мутит от плавленых сырков.

Потихоньку Гертруда сунула — кто же еще? Ее тень мчалась наперегонки с поездом тысячи километров, чтобы утереть ей, Лионгине, нос. В сны вторгалась, а теперь вот хочет заслонить горы своей толстой губой.

— Можешь не есть. А бокал вина еще никому не вредил.

Так могла бы сказать, пребывая в хорошем расположении духа, Гертруда. И вылупила бы свои стеклянные глаза, пытаясь выяснить, не таится ли за отказом какая-то иная причина.

Алоизас все еще топтался с бутылкой и штопором в руках, когда в коридоре загрохотало, с потрескавшейся фанерной двери посыпалась шелуха краски. Как порыв ветра, ворвались гости.

— Счастья и радости дому сему! Нижайше приглашаем и просим не погнушаться! Три дня на акклиматизацию более чем достаточно даже по мнению ученых медиков. Знайте, наш гуманизм не безграничен! — сыпал, низко кланяясь, Гурам Мгеладзе. Поблескивала его лысина, окаймленная длинными седыми прядями, сверкали отложенный на пиджак ворот белейшей рубахи и гладко выскобленное широкое лицо, изборожденное бесчисленными, нисколько не старящими его морщинками.

— Милости просим к нам! Однако я не совсем понимаю… — будто пойманный на неблаговидном деле, мялся Алоизас.

— Отпразднуем новоселье! Ваше и наше. По старым традициям этого дома служители науки и искусства в таких случаях собираются вместе! — Из-за спины Гурама высунулся Рафаэл Хуцуев-Намреги. От его крупного красивого носа упала на стену воинственная тень. Волнистые волосы слегка растрепались, словно он уже успел хлебнуть, предвкушая праздник. Ослепительно белая рубаха, светлые брюки, даже туфли белые. А галстук пестрый, как тропическая птица.

— Мы собирались закусить и лечь. — Алоизас совсем растерялся, с опаской пялил на него, словно на шаровую молнию, глаза. — Все так неожиданно.

— Неожиданность — сестра веселья! — смеясь, отстранил сверкающего Рафаэла Гурам — его лицо тоже сияло, как полная луна. — Поужинаем по нашим обычаям!

— Извините, пожалуйста, но мы так утомились за день. Муж, конечно, щадя меня, отказывается. — Лионгина оперлась о плечо Алоизаса, демонстрируя свою преданность и зависимость.

Как соизволит решить мой повелитель, так и будет, говорил ее покорный голос, однако в глазах плясали синие, красные и зеленые молнии — перья тропической птицы — галстук Рафаэла. Неожиданно навалившийся праздник был ее праздником. Лионгина почувствовала, что ее шатает, будто кто-то тащил из-под ног коврик. Нет, просто дрожала доска, на которой она стояла. Мгновение, и невидимый трамплин подбросит ее вверх, откуда ногам не достать земли, и придется лететь. Но я не умею летать! Упаду камнем. Ну и что?

— Минуточку, дорогой мой! — Гурам бесцеремонно потянулся, взял из одеревеневшей руки Алоизаса бутылку и повертел ее под лампочкой. — Простите меня, вы что же — импортный уксус пить собираетесь? Это в краю-то винограда и вина?

— Оскорбление для наших гор и долин! — заявил отнявший у него и тоже внимательно рассмотревший бутылку Рафаэл. — Вас, дорогие друзья, ждет ед-динственное, правда, б-безымянное, однако необыкновенное вино. Оно гремело бы во всем мире, как цинандали или гурджаани, если бы здешние мужи согласились п-проводить дни всухую. Истинные владыки не к-красуются к-коронами, это привилегия д-дилетантов! Так что милости просим!..

Его заикание — как тогда, в дороге — выдавало волнение, хотя Рафаэл сиял. Лионгина заметила: заикание не связано с произнесением звуков — он прекрасно произносит все согласные. Смущен? Из-за меня?

— Мы не знаменитости, не начальство, так что не утруждайтесь, — неловко, даже несколько обидно сопротивлялся Алоизас.

Лионгина продолжала опираться на его плечо, но уже слабее, не собираясь ему помогать, если всерьез заупрямится. Ждала компромисса. На лице Алоизаса все явственнее проступала кривая мучительная улыбка, словно ему насильно раздирали рот, растягивая губы. Таким растерянным и злым Лионгина впервые видела его в загсе, когда им предложили участвовать в торжественной коллективной церемонии бракосочетания. Тогда Алоизас едко сострил — теперь же чуть ли не кулаки сжимал.

— Вы гости! А по нашим обычаям нет ничего дороже гостя. Гость от бога — так завещали нам предки! — ораторствовал Гурам, отечески похлопывая Алоизаса по плечу и тем приводя его в еще большую ярость. Он терпеть не мог прикосновений посторонних людей — не садился в переполненный троллейбус, не лез в осаждаемый толпой кинотеатр.

А тут еще к ним ввалились другие участники будущего пира. Алоизас с досадой чувствовал: не одолеть ему их веселого, не желающего понимать никаких резонов настроя, но как теперь достойно отступить? Согласиться, не теряя лица? Вся надежда — на кротость неузнаваемо изменившейся в дороге Лионгины. Она оторвалась от его плеча, крутанулась на каблучках, хотя только что буквально валилась с ног. Улыбнулась мужу, одарила обольстительными улыбками и других мужчин.

— Спасибо, спасибо! Мы мигом — раз-два! Минутку даете — перышки почистить?

Мужчины, удовлетворенно гомоня, выкатились из комнаты. От их голосов, шагов звенел весь дом, уютный в темноте, мерцала и покачивалась лампочка под потолком.

— Ты… Со мной не хотела, а с ними?..

— Ничего, Алоизас. Потерпим. Мы же гости.

— Значит, из вежливости нам придется каждую ночь гулять?

— Что ж, откроем Гертрудины шпроты.

— При чем тут Гертруда?

— Тогда собирайся, муженек. Неудобно не считаться с хозяевами.

— А они с нами считаются?

Лионгина не ответила. Она уже стояла перед зеркалом. Усталости как не бывало, испарилась печаль, грусть, равнодушие. Снова шла она по вокзальной площади, и снова ее слова ловили, ее желание исполняли гордые мужчины. Даже тем ароматом повеяло, хотя там, у вокзала, пахло скорее всего лавром, лимонным деревом и корой эвкалипта, а тут, у подножия гор, — чистым небом. Тогда она была уверена, что их не оставят сохнуть, как медуз на камне. Знала и теперь кое-что, знала, но никому не скажет, даже себе. В этом доме скоро все изменится — она и пальчиком шевельнуть не успеет. Она? Девочка? Ледышка? Скромная и послушная женушка старшего преподавателя Алоизаса Губертавичюса? Нет, совсем другая, гордящаяся собой женщина, примеряющая то бесстыжую улыбку кочевницы Ингер, то страшную маску старухи грузинки, но уже знающая, что, когда пробьет час, лицо ее будет другим, совершенно другим!

Счастливая, она схватилась было за повседневное платье.

— Не позорь меня, дорогая. — Алоизас повязывал свой самый красивый галстук — синий с серебряной нитью.

Тогда Лионгина сняла с плечиков декольтированное, навязанное ей матерью платье. Из темно-синего шелка, с широкими, чуть обуженными к запястьям рукавами. Алоизас, критически осмотрев ее, остался доволен, однако буркнул:

— Посидим для вида часок-другой. У меня такие намерения. А ты решай сама, У каждого своя голова. Поняла, дорогая?

— Поняла, милый. — Лионгина готова была пообещать что угодно, только бы Алоизас не передумал.

Мансарда под крышей, окна выходят на все четыре стороны. В одно из них лезет ветка с недозрелыми зимними яблоками, пурпурные шарики мягко мерцают в свете свечей и неба. Сквозняки гоняют из угла в угол, как большую ленивую кошку, духоту дня. Кто устроился на подлокотнике мягкого кресла, кто подмял под себя старое седло — когда-то здесь было имение! — а кто поскрипывает шаткой табуреткой. Зато стол как алтарь: снежной белизны скатерть, невиданные блюда и напитки, зелень в мисочках и фрукты в высоких вазах.

— Попробуй, попробуй, доченька, хлебушка! — вьюном вертится возле Лионгины хозяйка. Ее темного личика совсем не видно — лишь белый передник и черная косынка. — Горяченький, только-только из тонэ. Интересуешься — покажу, как у нас хлеб пекут.

Белейшая воздушная лепешка. И еще теплая. Хрустит. Запах — как в детстве у пасхального пирога. Однако Лионгина не успевает и кусочка проглотить.

— Винца попробуйте! Наше, местное, из своего винограда давили! — упрашивают Лионгину сразу несколько голосов. С ней любезны и внимательны все, лиц она не различает. Но пить вино? Нет, пить она не станет.

Ни пить, ни есть… Она сыта уже красками и запахами, сами названия — хачапури, сулугуни, лоби! — звучат как музыка — аллегро, анданте, скерцо! Она опьянела от мерцания свечей, путающего представление о времени, внезапно приближающего далекое прошлое, — не хватает только лат и мечей, вместо галстуков и наручных часов. А где же торжественные, громогласные и трогательные милые речи, которыми по порядку, указываемому тамадой, восхваляют друг друга мужчины? Каждый призыв поднять бокалы, в которых искрится белое и красное вино, означает приглашение к соперничеству со всеми и самим собой еще никем не высказанными словами. Они должны тут же, на месте распуститься, зашелестеть пышной листвой и одарить застолье сочными плодами, эти слова! Здесь не пьют и уж тем более не пьянствуют, хотя вино обильно течет из кувшинов и клокочет в горле, — говорят, говорят, говорят, и даже опьяневшая, отнюдь не от вина — всего-то несколько капель с губ слизнула! — Лионгина чувствует, что за этим столом не следует искать тождества с действительностью. Ни повседневной борьбы человека с камнем, ни солнца, испепеляющего рубашки на стариковских спинах. И гул землетрясений проникает сюда разве что анекдотом, хотя люди в селении шепчутся о них, как о постоянной небольшой войне, — ведь неподалеку, за горами — Турция, где земля ходуном ходит от кипящего в глубинах котла. И, однако, все это плещется в их речах, в громовом смехе — и солнце, от которого трескается земля, и камень, служащий препятствием и лемеху, и корням, и еще многое-многое другое, что вбирает в себя со здешним воздухом даже посторонний. А может, они только шутят, на минутку отвлекшись от забот, шутят с очень серьезными, прямо-таки вдохновенными лицами? Ведь это же прекрасно, когда о невидном человечке, постоянно сидящем в тени толстой чинары — вокруг его стула валяются кучи газет! — молитвенно, до смешного торжественно говорят:

— В его стихах, в его удивительных строфах шумит горный ветер!

О другом — большелобом математике — он смачно жует зелень, засовывая ее в рот целыми пучками, и она шевелится у него под носом, словно усы, — повествуют не менее торжественно:

— Когда нашу жажду не утоляет божественная поэзия, мы припадаем к роднику его чудесных уравнений!

Красиво-то красиво, хотя слева все время нашептывает ироничный голос змея-искусителя («Тут и самому Руставели уже нечего было бы делать! И господину Эйнштейну. Вам не кажется, мадам?»). Нет, Лионгине не кажется, так как слова тостов обладают тайной силой, и видишь горный ветер, прибивающий к камню редкую траву, видишь, как мгновение удерживает он ее слабые стебельки, отпускает и снова причесывает, и не надоедает смотреть на сильные, нежные, ласкающие каждую былинку пальцы ветра. У маленького человечка — она заметила — удивительно нежные пальцы. А что касается пышных слов, то они пенятся и опадают — необязательно в них верить, достаточно восхищаться их фантастическими гейзерами, вздымающимися, словно горы, чьи темные громады высятся неподалеку как доказательство существования того, чего, возможно, и нет. Да, все в этом застолье чрезмерно ярко и величественно, как в горах: дружба, славословия, скромность. Чрезмерно, если смотреть снизу, запрокинув голову… А если — сверху, с вершин? Господи, один бы разочек глянуть с вершины! Хоть бы до часовенки добраться!

— Что, умеем хвастать? Чем меньше народ, тем больше хвастунов! — Это снова шепчут ей слева, чтобы не таяла от восхищения.

Не собираясь соглашаться, Лионгина не решается и возражать этому трезвому голосу, развенчивающему высокие слова, ибо тогда пришлось бы схватиться не только с голосом, но и с косящим на нее, горящим раскаленным угольком глазом, и с орлиным носом, и с трепещущей и радужно сияющей тропической птицей — галстуком. И глаз, и хищный нос готовы, кажется, немедленно вцепиться в нее и не отпускать, если она посмеет раскрыть рот.

Между тем стол все чаще орошают струйки вина — вино ведь не вода, ударяет в голову. Начинает расстраиваться строгий порядок, морщится запятнанная скатерть, пошатывается стол, что ж, они люди, не боги, да, Алоизас? Но он не слышит ее — страстно полемизирует о чем-то с математиком. В начале пира с противоположного конца стола придерживал было ее взглядом, словно рукой, чтобы она не забылась и не стала для сидящих рядом лакомым куском, вроде жареного цыпленка, которых тут и без нее навалом, а теперь уже не обращает никакого внимания. По изменившемуся цвету лица видно, что выпил предостаточно, — неужто и его поманила небудничность?

— А вот тот — архитектор. — Шепот слева пытается привлечь ее внимание к худому, откинувшему голову верзиле, важно набивающему трубку. — Знаете, чем знаменит? Окрашенными в синюю краску торговыми киосками, бррр! Национальный позор — его киоски, а вознесут сейчас, как Оскара Нимейера!

Сосед слева никак не может поймать ее блуждающую, по-земному лукавую и вместе с тем отрешенную улыбку. Но он настойчив, шепчет и шепчет, и вот, словно по его заказу, начинает громыхать бас:

— Изящество строений маэстро… Орлы, паря над ними…

— С ума сойти! Разве я не говорил? — радуется обволакивающий Лионгину голос, в эту минуту ненавистный, потому что грозит лишить ее праздника.

Этот голос принадлежит Рафаэлу Хуцуеву-Намреги, равно как и сверкающий глаз, и орлиный нос; а что означает его собственная двойная фамилия, если не спесь? Такие славословия и ему ласкали сердце — да, да, ведь он дитя этих гор, с молоком матери впитал сладость местных обычаев, но вот рубит все сплеча, желая ей угодить! И одновременно ее Вергилий не забывает пить и есть, зубы — белые и крепкие — запросто разгрызают грецкий орех. Эти все перемалывающие зубы и шевелящиеся усики она видит, не глядя на Рафаэла, вот подцепил вилкой кусок холодной индюшатины, политой ореховым соусом, намеревался положить ей в тарелку, защитилась локтем, тогда принялся за индюшатину сам, не забывая с бойкостью спортивного комментатора наблюдать за пиршественным столом и за ее, ближайшей соседки, настроением.

— Может, вы и правы, — пытается она отмахнуться от покровительственного шепотка соседа, заставляя себя заметить его жирные от индюшатины пальцы. — Ну что понимаю я в архитектуре? А киоски… Плохо, когда их нет.

— Вы серьезно? Вы, такая женщина?! — Рафаэл мотает головой, галстук сбивается в сторону, белейшая рубашка больше уже не эталон свежести — мятая, из-под засученных рукавов лезут руки, обросшие черной шерстью.

— Какая? Ну, какая? Я — машинистка. Простая машинистка в учреждении. Разве вы не знали? — выпаливает Лионгина почти злорадно и сама толком не понимая, почему подмывает ее расквитаться с соседом за едкие, восстанавливающие разумное равновесие замечания, без которых праздник был бы прекрасным блюдом без соли. Потому ли, что, вышучивая построения из красивых слов, он разрушает что-то большее — выношенные ею в мечтах горы? Разрушает? Случайный, встретившийся на пути повеса? Этот актеришка? Она забыла свое обычно испытываемое к артистам почтение. Как-то, еще в пятом классе, ей дали роль. Две фразы и «ха-ха». Фразы произносила сносно, а смех застревал. И не в горле — там, где у бронхитиков застревает мокрота. Насиловала голосовые связки на улице, под одеялом в кровати. Каждый умеющий смеяться представлялся ей сверхчеловеком, тем более — настоящий актер. Ничего не получалось, учительница сжалилась и выбросила из роли это «ха-ха». Нет, ореол артиста не спасал наглого соседа. А тут еще привязалась она к его физическим недостаткам. Отвратительный шрам-подкова на щеке… Уж не в колонии ли для правонарушителей заработал? И голова шишковатая, хотя издали — реклама парикмахерской. Подумаешь, красавец! Нос большой, глаза как угли — у большинства горцев такие. Загораются и когда со страстью поносит сотрапезника, и когда с аппетитом уплетает индюшачью ножку. Потный, раздирающий индюшатину, вызывал раздражение. Будничность обычного человека гасила приподнятость, безотчетные, витающие в душе ожидания. Пусть лучше будет таким, каким явился перед ней на извилистой горной дороге — камнем, еще дымящимся, неизвестно откуда упавшим.

— Смотри-ка ты, машинистка! — Рафаэл вытер губы и пальцы полотняной салфеткой, швырнул смятую на стол. — Нет, вы, Лон-гина, не оригинальны. Уж как хотите, Лон-гина! — Последнюю фразу произнес ради имени. Нравилось имя. Нравилось разгрызать его, как орех.

— Думаете, вру? — Кисти рук профессионально взлетели над тарелкой — воображаемой клавиатурой машинки, — однако и самой почудилось, что наврала. Так далеко было от нее нынешней до вчерашней.

— Лон-гина? Лон-гина врет? — Он чуть не подавился от сдерживаемого смеха. В руке заколебался поднятый бокал, капля красного вина с прыткостью ночного насекомого поползла по белой рубашке на широкой груди. — Врать — тоже надо уметь. Лгунами, я бы сказал, рождаются, милая Лон-гина.

— Господи, новую рубашку залили! — Непроизвольно потянувшаяся к пятну ладонь Лионгины обожглась о грудь Рафаэла. Словно открытой раны коснулась — испуганно отдернула руку.

Рафаэл хотел было удержать — остановило пылающее лицо женщины.

— Не трогайте меня! И шуточки ваши… надоели!

Уже сожалела, что ввязалась в интимный разговор. Ведь она еще не покинувший своей скорлупки птенец, еще в полной власти супруга, замужняя женщина! Как сквозь туман поймала взгляд Алоизаса — не обращенный специально на нее, просто скользнувший по потным, ставшим похожими друг на друга лицам. Глянул и ни с того ни с сего захохотал, заржал, как жеребец. Серьезный, сдержанный Алоизас — ржет? Услышит собственный смех и сам испугается! Не услышал. Вот обращается к нему знаменитый архитектор, не преминув чокнуться бокалом о его бокал. А вот Алоизас уже по собственному почину тянется к кому-то с полным бокалом. Надо бы удержать — вино не вода! — однако самолюбие не позволяет. Да, я — машинистка. Но глянь, как на эту машинистку со всех сторон осаду ведут. Это — Алоизасу. Считаешь, можно жирными пальцами хватать, если машинистка? Это — Рафаэлу. А себе самой: может, еще стану кем-нибудь? Пусть не кем-то другим, хотя бы самой собою? Есть же у меня душа, чувства, мечты. Не было, а теперь есть. Порезаться сейчас — кровь бы струей хлынула. Машинисткой-то, признаться, была я неважнецкой, ха-ха! Лионгина громко рассмеялась. Вот и смеяться умею! Вспомнилось несколько диких опечаток, проникших в чью-то — уж не Алоизаса ли? — рукопись.

— Отныне на вашей дорогой импортной рубашке будет красоваться отвратительное пятно, — сказала она, не собираясь больше выручать соседа. — Высыпьте на себя солонку.

Рафаэл пренебрежительно отмахнулся:

— Ничего, Лора справится! Она, знаете ли, чудодейка.

Вот мужлан, дает понять, что у него есть женщина, и наверняка не одна, такие жгучие брюнеты, да к тому же с орлиными носами, всегда окружены поклонницами, а этот не просто кучерявый — киноартист! Одна небось кормит, другая обстирывает, пятна выводит, третья… До чего же ты мне отвратителен, подумала об этом по-литовски и не заметила, как выговорила вслух.

— Что? Это вы мне?

— Вам!

— Тогда извольте перевести.

— Непонятно без перевода?

— Знаете, на что теперь похожи ваши ясные глазки?

— На горное озеро, блещущее под утренним солнцем, так? — продекламировала она в высокопарном стиле тостов.

— Браво, Лон-гина! Только, пожалуйста, не отнимайте у нас, горцев, последнего оружия — красноречия! — зааплодировал ей Гурам Мгеладзе. — Ведь в горах бродят медведи. Так что надобность в мужчинах еще есть.

У Рафаэла побагровела шея, будто он взвалил на себя холодильник, — днем Лионгина видела, как они вдвоем тащили в свой флигель холодильник «Саратов». По правде говоря, нес один Рафаэл, Гурам лишь поддерживал. Сейчас Рафаэл молчал, утратив все свое красноречие, и Лионгине стало жалко его, как запруженный ручей, которому ни бежать, ни журчать. Он поднял бокал, выпил его единым духом, не заметив, что смешал красное вино с белым. И после второго бокала не оправился от удара, который нанес ему своей репликой Гурам, лучший друг, знавший его слабые места. Уж чем-чем, а женским-то вниманием он был не обойден. А тут… Огорченный, отодвинулся Рафаэл вместе со стулом, стукнувшись затылком о забранную деревянными планками стену. Когда он наконец вновь заговорил, то произносимые им слова были не русскими и не грузинскими, как у всех, кто сидел за столом, а какими-то другими, никогда ранее Лионгиной не слышанными, как лишайник, ползущий по камням и раскалывающий их. Нашел собеседника? Нет, вполголоса читал стихи на родном языке. Когда Рафаэл отгородился архаическими, скорее всего восходящими еще ко временам Ноя, созвучиями, восстановилась его таинственность, подобно таинственности дремлющих в ночи гор. Невесть что может натворить, невесть что наделать. Захочет — и земля под ногами дрогнет. Особенно если обидеть его.

— Внимание, гостюшки, теперь за вас примутся! — отечески предупредил, приложив палец к губам, Гурам Мгеладзе, и Лионгина подняла глаза на вставшего мужчину в черном костюме. Удивлял не строгий парадный костюм среди одетых в светлое — шевелюра на его голове. На такой копне уместился бы аист.

— …воспитатель молодежи… известный ученый из Литвы… на родине его знает каждый камень… мы горды, что отныне сможем считать себя его друзьями…

Следуя примеру тех, в чью честь провозглашались тосты, Алоизас встал, длинными руками оперся о стол. Среди полных тарелок и ваз едва умещались его набухшие кулаки. На раскрасневшемся лице, несколько расслабленном от выпитого вина, какое-то время блуждала искательная улыбка. Ему необходима была точка опоры, чтобы почувствовать себя самим собою, а не мешком, набитым чужими яствами и вином, чучелом, почтительно кивающим в такт хвалам и изо всех сил стремящимся не икать. Лионгина повернулась вместе со стулом, как бы выделив себя из всех других, чтобы муж мог зацепиться глазами за нее. Слабая, недоверчивая и одновременно испуганная улыбка скользнула мимо нее, едва коснувшись. Алоизас уставился на край стола — глаза уткнулись в затененную голову Рафаэла. Там, в полумраке, блестели его волосы, глаза, зубы. Блестели как молчаливая насмешка над всеми участниками застольной мистерии.

Вспотев от смущения и пробормотав благодарность, Алоизас чокнулся с оратором. Его окружили со всех сторон бокалы, мелькали, множились в глазах. Подняв свой, он сунул его в гущу бокалов. Зазвенело, вино пролилось на чьи-то руки.

— Что ты делаешь, Алоизас? — не сдержалась Лионгина, и ее крик смахнул с его глаз мутную пелену. Действительно, что происходит? Почему я хлещу вино? Ведь это же алкоголь! Что подумают обо мне хозяева?

Все эти отрывочные мысли отпечатались на лице Алоизаса, словно буквы на белой бумаге. Он плюхнулся на место, неловко прячась за вазой с цветами. Теперь будет казниться, что распоясался, посочувствовала Лионгина. Вспомнилось его лошадиное ржание.

Или решил отомстить мне за хорошее настроение, за то… что счастлива? Вспыхнуло недовольство им, может, и не такое уж справедливое. Ведь это игра, ничего более, оправдала она себя. На миг прервавшаяся церемония снова покатилась по заведенному порядку.

— …В ее лице мы видим прекрасный цветок прекрасного края… очаровательную женщину… верную подругу и хранительницу очага… по своей скромности превосходящую полевой цветок… счастлив тот дуб, чей могучий ствол обвила она, как лоза дикого винограда…

Зазвенели, заискрились вновь наполненные бокалы. Ствол дуба и хрупкая виноградная лоза, наливающая соком своим грозди, которые, как гнезда, оберегает могучая крона. Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там — настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом… Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум — проницательный, женский разум — требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:

— Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их…

Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас[1] и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.

— Да, всю жизнь мечтала. — Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения. — Даже тогда, когда не умела мечтать… Клянусь — никогда ваших гор не забуду!

— Браво! Ура-а! — вопит кто-то.

В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает — это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает, — ведь не может же не случиться, если все так растроганы! — и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню — тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов — полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину… Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле — так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор, — кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Гурам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо… Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.

Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас, — ничего подобного он от нее не ожидал, — а уж все остальные слушают детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце…


— Алоизас!.. Не спи, послушай!

Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!

— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.

Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.

Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей… Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивая друг другу руки… Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз… Не вверх, а вниз… Как же высоко-высоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.

Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслед за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.

— Алоизас, посмотри, Алоизас!

Легко поднявшись, в один прыжок очутилась у окна. Нет! Доброта не кончилась вместе с ночью. Нужно ли более наивное и благородное доказательство?

Ужаленный возгласом Лионгины, Алоизас не шелохнулся. Все слышал — она поняла, что он слышит, но в гудящей голове под вздрагивающими морщинами лба, под крепко стиснутыми веками, не могущими оградить его от пронзительности утра, копошился муравейник. Мысли толпились, толкались, сражались между собой, падали, но, раскиданные в разные стороны, тут же вновь сползались и тащили с собой факты и фактики, каждый из которых вгонял в пот. От его капель заблестел лоб, взмокли корни волос. Заслонившись от нетерпения Лионгины раздраженной гримасой не вовремя разбуженного человека, Алоизас собирал себя из частей, разбросанных по полу и не желающих повиноваться. Ему ли принадлежат эти громоздкие ноги, подрагивающие сучья рук?

— Что, был пьян, как свинья, да? — жалобно спросил он, облизнув одеревеневшим языком запекшиеся губы.

— Что ты, Алоизас! Ты был веселый-веселый. Там все были веселыми.

— Помню, бокал разбился… Не я случаем? — Сквозь щелки глаз, окутывая его, сочилась муть безнадежности. Заведомо не верил бодрому щебету жены, заглаживающему его бестактность.

— Не один бокал разбился. Никто из-за этого не охал, копейки. Посмотри-ка лучше сюда, Алоизас! — Она указала на корзинку. — Разве появились бы эти сливы, если бы мы обидели хозяев?

Опасения его не рассеялись, однако спорить Алоизас не стал, и Лионгина вздохнула с облегчением — густая пелена похмелья уплывала, не омрачив наступающего дня. Их дня! Гостеприимство хозяев, особенно их песня, подобно обряду крещения, приоткрыло перед ними дверь в заказанный для посторонних мир. Она не сомневалась: это мир гор — и он распахнется сегодня же.

— Я тут казнюсь, а со всех остальных — как с гуся вода, — криво усмехнулся Алоизас. — Ты, кажется, соло выводила — или, может, мне приснилось?

Уже нащупал то, чем сумеет смягчить, а может, и вовсе отмести свою вину, если в чем-то виновен.

— Очень уж просили. Было бы невежливо.

— Что творит вежливость? Чудеса, дорогая: моя тишайшая женушка запела!

Лионгина с тревогой следила, как Алоизас ощупывает свою грудь, лицо, словно ищет синяки или иные доказательства тому, что это уже не он — не уравновешенный и серьезный Алоизас Губертавичюс, а гуляка и пьяница. Обнюхал ладони, будто ненароком перемазал птичьим пометом. Испытывал отвращение к себе, выпавшему из обычной, вполне его устраивающей, вмещающей его суть оболочки. Отвратительно. До тошноты отвратительно! Какой-то частицей сознания он не переставал трезво удивляться, как это жена терпит его и, конечно, самое себя, не менее замаравшуюся, хотя пятна на ней скрыты сиянием юности. Невыспавшаяся, в несвежей, обтягивающей тело комбинации, она все равно сияла, и это было еще одним упреком ему, по-собачьи скулящему под ненужной, чужими людьми навязанной ношей.

— Знаешь что? Побежали умываться к роднику! — предложила Лионгина, когда он зевнул и запустил пальцы в спутанные, слипшиеся волосы. Вода хлестала из трубы прямо за садовой оградой, разбросанные вокруг плоские камни ярко блестели. — Родниковая вода нас отлично освежит!

Алоизас не ответил, только бледно усмехнулся. Вот и доказательство, что она все-таки гнушается небритым, взлохмаченным, не похожим на себя супругом и предлагает отбеливающее средство — родник, из которого пьют волы и ослики. Сам о себе он высказался бы грубее — ну и несет же от тебя! — однако и она едва ли благоухала. Если бы не она, забывшая о своем достоинстве и самолюбии из-за копеечных похвал, прямо-таки анекдотических гипербол, отдающих клоунадой, разве стал бы он лить в себя спиртное, как в бочку?

— Ну, пошли мыться, — Лионгина тормошила его уже без радости, просто по обязанности. — У родника и сливы помоем.

— Сливы? — удивленно переспросил Алоизас, словно впервые услышал о них, и поднялся с пола. — Какие сливы?

Солнечный луч высветил его отвисшую губу, испещрил пятнами и морщинами щеки, сделал заметной проступающую на макушке лысину. Таким будет в старости, пронзила Лионгину острая жалость, хотя она внутренне ощетинилась, ожидая новых обвинений, пока еще внятно не высказанных, закушенных в зубах. Из-за этого они становятся еще отвратительнее и непристойнее. Лучше уж откровенные, пусть грубые слова, которые тоже не обрадовали бы, но не надо было бы стыдиться элементарной потребности тела обжечься родниковой водой. Солнце, казалось, решило превратить Алоизаса в мумию, если он не сдвинется с места, и ей снова стало жалко мужа — упрямо не желающего участвовать в маленьком нарушении порядка, который мог бы стать началом согласия. В вагоне она испытала подобное же чувство жалости, но тогда — к погрузившемуся в сон детства мальчику.

— Крупные, спелые сливы. Посмотри, Алоизас!

Может, матовые от росы сливы — таких ни на каком рынке не купишь! — смягчат колючий взгляд, развеют тяжелое настроение? Так надеялась Лионгина, теряя терпение. Давай же что-нибудь делать, Алоизас!

Алоизас сильно потер лоб, как бы освобождая уголок в ноющем мозгу. Медленно, волоча свое тело и свое смятение, поплелся к окну.

— Погоди, когда ты их увидела? — Он протянул руку, но не притронулся к сливам. — Знаешь, кто принес? Хозяева?

— Откуда мне знать?

— Знаешь, но не признаешься. Да уж ладно. Красивые сливы, говоришь?

Не ожидая ответа, схватил корзинку, размахнулся и вышвырнул вон. Сливы разлетелись по кустам, словно спугнутая стая воробьев, несколько штук покатилось по комнате.

— Что ты наделал? Что наделал?

Лионгина прикрыла лицо, как от удара. Ей показалось, что твердеют щеки, грубеет, превращается в огромный струп все лицо. Вот-вот стану как та старуха, билось в голове.

— А я-то думал, все шутки кончились там, за столом. — Алоизас снова был ясен и спокоен. Наконец-то человек исполнил пусть неприятную, но неизбежную обязанность. Он прав и не станет обращать внимания на ее гримасы. — Теперь в постель!

— Ведь уже день, Алоизас! — в ее глазах — мука, но голос не хотел ни стареть, ни леденеть, звучал молодо, вызывающе.

— Спать. Все. — Алоизас не собирался тратить слова попусту.

Не ожидая согласия или помощи, резко захлопнул створки окна. Старые, перекошенные рамы скрипнули, посыпались куски отскочившей замазки. Его руки боролись не только с рамой — с маячившим, проступающим сквозь туман и горящим на солнце хребтом, который вроде бы подобрался к их окнам ближе, чем в прошлые утра. Крючок вырвался из трухлявого дерева, царапнул палец. Алоизас, наливаясь яростью, слизнул каплю крови. Еще калечиться из-за нее? Кое-как задернул гардины и уже прошел было мимо застывшей, в ужасе наблюдающей за его молчаливой яростью Лионгины, но тут в щель снова пробился солнечный луч.

— Ложись! Тебе говорю?..

Она удивилась, почему ее лицо не превращается в рану. Тогда он подошел и сжал ей плечо так, что хрустнул сустав.


Комната с задернутыми шторами полна дневным, но все еще обволакивающим светом. На стене пузырится золотистая рябь, ножка стола забрела в мерцающую желтоватую лужу, а пыль плавает в луче туманным клином. Алоизас лежит одуревший, иссякший от многократных попыток выдавить из лежащей рядом жены стон благодарности, что-то похожее на ее вчерашнюю простенькую песенку. Она молчала, пока он срывал комбинацию, молчала, когда неистово ласкал ее. Теперь Алоизас лежал обессиленный и отдалившийся, даже не предполагая, что творится в ее голове, взбудораженной внезапным вчерашним взлетом и не менее внезапным сегодняшним падением. А там непрерывно крутилась пластинка: ах, Алоизас, бедный Алоизас, если бы ты был таким раньше, в поезде, нет, еще до поездки, но теперь я не могу, не согласна, ведь у меня есть душа, и она смотрит на меня своими большими глазами. Ты ждешь благодарности, а я в эти мгновения дрожу, чтобы на шее и руках не осталось синяков, а то как же смогу поднять глаза к небу, как предстану перед горами со следами рабских оков на запястьях?

Лионгина удивлялась, что и теперь ее лицо не покрывается отталкивающими струпьями. Она чувствовала себя подмененной, вместо нее ей же самой подсунули другую. Перепуганную, прибитую, грязную. Неприятно будет прятать глаза от симпатичного поэта, смотреть мимо доброго Гурама Мгеладзе. А уж о Рафаэле… Ведь они думают, что я та же самая, которая пела им детскую песенку…

Алоизас всхрапнул, его локоть придавил ей грудь.

Захотелось сбросить руку, подползти к окну и глотнуть свежего воздуха. Вздымаются ли еще, как вчера и позавчера, застывшие, похожие на ящеров каменные волны? Блещут ли молниями, освобождаясь от теней, обнаженные каменные кручи?

— Лежи! — Рука Алоизаса, стоило ей шевельнуться, сдавила шею. — Скажу, когда вставать.

Утро поцокивало подковами осликов и волов, звенело моложавыми голосами стариков погонщиков. Разочаровавшись в вялом, не отвечающем на ласки теле жены, Алоизас сполз с кровати. Изнурительная духота заглушала мысли о чем-то непоправимом, о насилии в ответ на покорность. Вяло, не рассчитывая на свежее дуновение, отдернул гардину.

У самого окна, на заляпанных желтой и зеленой краской подмостьях, снова стояла корзинка. Снова спелые сливы. Шутники. Старательно собрали разбросанные в кустах? Чепуха! Станут они возиться, когда слив этих — навалом, свиньи и те не едят.

— Свеженькие. И подмости не поленились притащить. Чем это я так угодил им? — бормотал он, принюхиваясь к корзинке, словно в ней был ослиный навоз. — А может, я тут ни при чем? Может, это гонорар моей женушке за сольный номер? Местные дамы крашеными губками виноград посасывали, а моя… Хоть и ударил в голову алкоголь, кое-что помню. Значит, опять сливы?

Перегнувшись, с отвращением достал корзинку, но обратно не поставил — втащил в комнату. Лионгина наблюдала за ним, вышагивающим со сливами, из постели, как загнанный зверек из норы, которая уже ненадежна — обнаружена, разорена. Она упала с высоты, и падение не прекращалось. Мучитель выжал ее, будто тряпку, а теперь издевался, коля глаза сливами. Алоизас — жестокий мучитель? Забывшись, шептал, что жить без нее не может, однако не перестает мучить? Не желает примириться с мыслью, что у нее есть душа, — поэтому жесток? А может, изощренно издеваясь, мстит за собственный утраченный или никогда с ним не случавшийся полет? Недаром в вагоне, когда шел в тамбур курить, померещилось, что у него на спине язва. Опомнись, Алоизас, пока не поздно!

Не выпуская корзинки, Алоизас присел на край постели, стянул с подбородка Лионгины одеяло.

— Поскольку ты, дорогая моя, упорно молчишь, придется говорить мне. Разглагольствовать на тему слив и других быстро портящихся фруктов не стану. Согласен, мужчины неплохо пели. И все же не думаю, что нет лучших ансамблей, чем составленный из пяти или шести подвыпивших любителей. Не думаю! — Он приподнял корзинку, поставил сливы ей на ноги. — Если когда-нибудь затоскуем по кавказскому фольклору, сможем послушать профессионалов — есть ведь государственные хоры, гастролируют виртуозы и не виртуозы. Наконец, имеются пластинки. Как бы там ни было, я больше не желаю, чтобы меня за волосы тащили в рай, даже если бы я в этот рай верил. А сливами, дорогая, — он снова поднял корзинку и переставил ее на живот Лионгины, — завален рынок. Надеюсь, вопросов нет? Если нет, сказано все. — Алоизас встал с кровати, освободившись от тяжелого груза, взвизгнули пружины матраса. Лионгина лежала, не подавая признаков жизни. Казалось, ее униженное тело разбухает, как падаль под палящим солнцем.

— Если не возражаешь, верну сей дар хозяевам. Вынужден сделать это анонимно!

Лионгина услышала, как, ударяясь о ветви, посыпались сливы, как затрещала корзинка.


Из дома они выбрались лишь перед самым обедом, когда солнце буйствовало вовсю. Это было другое солнце — безжалостное, кусающееся, давно уже разорвавшее нежную утреннюю пелену и обжигающее все, что встречается на его пути. Носки Алоизаса почернели от пота, он натер ногу и, прихрамывая, ворчал. У Лионгины намок толстый слой пудры, которым пыталась она замаскировать шею, пострадавшую от мужниных нежностей. Копошившаяся в тени каштана бездомная собачонка завиляла хвостом, но испугалась палящего солнца и не побежала следом. Сторонясь людей, они свернули на уединенную тропинку, по которой еще не ходили. Тропинка покружила, попетляла по убогому кустарничку и вывела их на маленькое деревенское кладбище. Серый холмик, обдутый ветром — растительность обглодана козами, — утыкан плоскими торчащими вкривь и вкось каменными надгробиями. На одних различимые, на других уже стертые письмена. Ни дерева, ни цветка, да, вероятно, и не росли бы они тут. Белые козы щипали колючий кустарник, жесткую траву. О вечности свидетельствовали лишь могильные холмики — горки белых камешков, — у хоронящих, наверно, по семь потов сходит, пока выдолбят яму. Горы высились над погостом, не принося ни малейшей прохлады, серые, безобразные, словно никому — даже сами себе — не нужные, какая-то неразумная сила во времена оны притащила их сюда и бросила за ненадобностью. Взгляд Лионгины, мрачный, безнадежный, блуждал между сгоревшим до белесости небосводом и серыми грудами каменного хлама. Возникла мысль: пора вспомнить о прохладном севере.

— Я хотела бы умереть, — сказала Лионгина неживым голосом. — Поехали домой, ладно?

— Не валяй дурака — не дождавшись конца отпуска?

Врожденная приверженность к порядку не разрешала Алоизасу признаться, что он и сам бы с удовольствием сбежал. Болтовню жены про смерть пропустил мимо ушей.

Не заботясь о том, видит их кто-нибудь или нет, чуть ли не бегом припустились они домой. Заберутся в свою нору, высунут языки, как та собачонка, и будут дожидаться вечерней прохлады…

— Что за чертовщина? — Алоизас, успев сбросить лишь одну туфлю, хромая, сунулся к окну. Снова сливы! Снова. Другого сорта — красные, пузатые. И уже не в корзинке — в красивой глиняной миске. Черная керамика, механически зафиксировал он. Покосился на Лионгину — Ну, что ты скажешь?

Она не ответила, и он схватил миску за край. Сейчас размахнется и швырнет, да так, что осколки до самой горы долетят; но в саду бродили отдыхающие. Криво, половиной рта усмехнулся, поставил миску на место и, ухватив за черенок сливу, надкусил.

— Кисло-сладкие. — Пожевал. — Жажду утоляют. Попробуй и ты!

Брызгал сок, тек по подбородку, казалось, Алоизас разгрызает даже косточки.

Нет, косточки он вынимал изо рта и укладывал в желобок на подоконнике.

Лионгина расставляла стулья, чтобы не надо было смотреть, как муж уничтожает сливы. Методически. Одну за другой.

Сникли, разрушились ее горы. Теперь не будет и слив — жалкого воздаяния, кое-какого утешения. Не будет ничего, за исключением воспоминания о том, как яростно ходят челюсти Алоизаса.

— Не хочешь? Остались еще.

— Я хочу умереть. — Она прошептала едва слышно то, что уже сказала на кладбище.

Ночью Алоизаса разбудил глухой, как заклинание, звук. Лионгина стонала во сне голосом старухи, которая никак не может дозваться смерти. Он едва дотерпел до утра, но не разбудил жену.

Ее глаза, когда он окликнул ее на рассвете, смотрели из мутного мрака, где не было ни гор, ни солнца. Даже бездомной собачонки с грязной мордой там не было.

— Какой смысл вкладываешь ты в слово «умереть», дорогая?

— Никакого. Не хочу жить, и все.

— Почитала бы, что говорят о смерти мудрые люди.

— Знать не хочу никаких мудрых людей. Хочу умереть.

— Глупая смерть не делает человеческую жизнь осмысленной. Это бессмыслица.

— Вся моя жизнь — бессмыслица. Я это хорошо знаю, нет у меня больше никаких желаний.

Неодетая, она зашлепала к окну. Чуть отдернула занавеску, в глаза ударил выкатившийся из ущелья огромный ком солнца. Лионгину залило розовое свечение. Такого восхода она еще не видела.

Ей стало и хорошо и горько, словно никогда больше не увидит она такого.

— Вот и снова мы улыбаемся, дорогая. — Алоизас надеялся, что развеял ее мрачные мысли. — Но почему так печально?

Он раскрыл объятия, она проскользнула мимо. Умереть не могу, еще не могу, но как жить?

— Нескончаемый праздник! — Навалившись на балюстраду веранды, Алоизас глядел в долину. — Когда ж тут работать людям? В полдень адская жара не дает, темнеет рано, а при луне только плясать.

Прислушалась и Лионгина, накинувшая платок, — ей было холодно. Кто там барабанит по медному тазу луны? Кто там верещит на дудке? Даже звездный полог вздрагивает со всеми своими Медведицами и Млечными Путями, медленно перемещаясь из одной необъятной дали в другую. Как на ладони видна группа людей на естественной террасе, на взгорке возле облупившейся церквушки. Внутри полуразрушенных стен, среди камней, топорщится чертополох — днем они заглядывали туда, — но площадка утрамбована, как стол, и свет луны покрыл ее зеленоватой скатертью. В середине круга — чьи-то голые ноги. Да это же их мальчишка-провожатый! У кого еще такие резвые? Плывет и плывет по кругу, изгибается, извивается, чуть ли не в землю как корень ввинчивается и снова парит над ней птицей. Мелькают и мелькают его икры, и кажется, танец будет продолжаться вечно, поддерживаемый и подстрекаемый дробью барабанчика. Иногда доносится гортанный выкрик, это Рафаэл, узнает Лионгина, не поспевают его пальцы за самыми быстрыми ногами деревни. Рафаэл досадливо вскрикивает, когда нарушается ритм. Лионгина ждет этих мгновений — голос все сильнее хрипнет, а яростная дробь все убыстряется. Барабан гремит, чуть не лопаясь, ноги мелькают, кажется, оба вознамерились раскачать каменистую землю, созвать к белеющим стенам всех живых. Слишком часты перебивы ритма, и Лионгина начинает понимать, что это тоскующий зов, адресованный ей. Где бы ни столкнулись они, Рафаэл испепеляет ее огненным, гордым и полным покорности взглядом. Танец — его хитрость, дерзкое обольщение. Мальчишка — намекни только — в пропасть ради него ринулся бы. Чего им от меня надо? Или Рафаэл хочет что-то напомнить? Песню гор, которая умерла? Лионгина зябко кутается в платок.

— Гм, народные танцы? Может, сходим, а? — нерешительно предлагает Алоизас. И ему надоело торчать под крышей.

— Холодно. К тому же нас не звали.

— Не понимаю тебя. Сначала была готова бегать за каждой оборванной старухой, одетой в национальный костюм, за каждым серым осликом…

— Я сыта сливами.

— Сливами? При чем тут сливы? — Алоизас раздражен тем, что жена снова не поняла его. — Над нами решили поиздеваться. Я достойно ответил. Вот и все.

Лионгина встает и, Придерживаясь за балюстраду, направляется в комнату.

— Нет, не все. У тебя в запасе еще одно воспитательное средство: можешь меня прибить.

Это она говорит уже в комнате.

— Прибить? Тебя… я?

Алоизас вспыхивает, его взгляд скользит следом за ее неживым взглядом. Их глаза упираются в стену комнаты, словно раньше они ее и не видели. Поблекшие обои, извивающаяся трещина в бревне, ничего больше. Даже пятна интересного нет. Пустота. Бессмыслица. С потолка спускается блестящий черный паучок, таких полно в старых домах, но и он убирается в сторону, огибая бесцветную пустыню. В уголке на полу — портфель Алоизаса с начатой книгой, с мыслями, далекими от этой одурманивающей тоски, еще в комнате срезанная хозяйкой и поставленная в воду чайная роза — даже запах можно уловить! — но взгляд приковывает голая стена. Пустыня.

— Ерунда. Не надо драматизировать. — Алоизас встряхивается, отворачивается от пустоты. Не смотреть в ту сторону. Не видеть. И ей не позволять.


— Заходите, не погнушайтесь, люди добрые! — приветливо манил рукой выкатившийся откуда-то пучеглазый продавец.

Они уже стояли в полуподвальном помещении магазинчика. Там висели косы и цепи, лежали рулоны дешевой материи и другие товары, нужные сельскому жителю, но не было ни живой души. Оказалось, продавец угощал в пристройке потного, отпустившего ремень милицейского старшину. Оба бросились удерживать случайных покупателей. Алоизас оборонялся обеими руками.

— Вино из бочонка, выкопанного по случаю крестин племянника! — божился продавец, его глаза от желания угодить чуть из орбит не выскакивали. — Такого вина в своем Саратове ни за какие деньги не достанете!

— Мы из Вильнюса, — объяснила Лионгина.

— А хоть из самой Москвы, хоть из Нью-Йорка! Разве Нью-Йорк нюхал такое вино? Гарантирую, сам Рокфеллер не посмел бы от него нос воротить!

— Точно, винишко знатное, — поддержал толстый старшина, утирая взмокший розовый лоб. — Почему наши старики долго живут, знаете? Не спрашивайте ученых, спросите нас с Гогой!

— Почему, — повторил тот, кого назвали Гогой, — и я не отвечу. Попробуйте — и сами поймете! — Он протягивал большой граненый стакан.

— Нет-нет, мы пришли кое-что купить, — запротестовал Алоизас. — Только купить.

— Пожалуйста. Можно купить и потом выпить. Можно сначала выпить, а потом купить. Цены на товары государственные — не изменятся, а вино за деньги не продается. Так чего бы вы хотели, люди добрые?

— Что тебе нужно, дорогая? — Алоизас смутился под нажимом Гоги.

— Ничего мне не нужно.

— Есть золотые часики «Заря». Было семь, остались одни, — весело предложил продавец. — Можно подумать, что наши женщины в тесто их закатывают вместо изюма.

— Зачем красавице золото? Она сама сверкает, что твое золото, — ввернул комплимент старшина и покраснел, как вареный окорок, аккуратно нарезанные ломти которого лежали на дощечке. Там же — зеленый перец и помидоры.

— Мне нужны темные очки от солнца! — заявил Алоизас без тени улыбки. Наконец-то придумал, наконец-то отделается от назойливых хозяев.

— Слава богу, не само солнце пожелали! Его Гога не сумел бы снять для вас с неба. А очки от солнца — будут. Правда, за все послевоенное время так их никто и не купил, пришлось моему предшественнику их уценить. Валялась где-то одна пара. А вот где? Но пока ищу, люди добрые, придется вам пригубить с моим другом Шалвой. Вино понравится или не понравится, а доброе согласие с милицией никому еще не повредило.

— В таком случае мы с удовольствием попробуем вашего вина, — согласилась Лионгина, слушавшая бойкую болтовню уже с несколько оттаявшим лицом, и Алоизас сдался.

— Я — Шалва, низко вам кланяюсь. Постараюсь не обидеть. За ваше здоровье и за здоровье всей вашей родни! — весело выпалил здоровяк-милиционер, протягивая большой граненый стакан ему, потом ей. Заворковал тонкогорлый кувшин.

Между тем из магазинчика доносились разнообразные звуки — глухо стукались о прилавок рулоны ткани, громыхали ванночки, бидоны для керосина, звенели связки цепей.

Алоизас отпил полстакана, взглядом поощрил Лионгину, которая едва смочила губы. Запрещаешь — на дыбы встает, разрешаешь — упирается.

— Женщины всегда свою линию гнут, — пофилософствовал по этому поводу Шалва, снова плеснувший Алоизасу в стакан. — Нам, мужчинам, приходится с этим мириться. В противном случае мы им были бы ни к чему, сами мужчинами стали бы.

— Отличное вино, — догадался похвалить Алоизас.

— Вино, как и женщины, заслуживают большего, чем похвалы. — Лицо Шалвы вновь вспыхнуло, как помидор, который он принялся резать финским ножом. — Уважения и любви!

— Спасибо, — поблагодарила Лионгина, но не проглотила ни глотка. Не могла ни пить, ни есть, хотя ей понравились и пропахший вином полумрак пристройки, и разговор обоих деревенских философов, нежно, словно гусиным пухом, касавшийся больных мест. Она чувствовала себя так, будто у нее немытое лицо и грязные руки за чистым, не для нее накрытым столом.

Вернулся Гога, перемазанный, с ссадиной под глазом, но счастливый. Вот вам очки!


Полчаса в деревенском магазинчике стали одним из самых светлых впечатлений Лионгины от этой поездки, правда, скоро и они, как те, мрачные, погрузятся глубоко-глубоко, словно их вовсе не было, однако даже позабытые и развеявшиеся, время от времени будут согревать ее своим теплом. Алоизаса в темных очках она почта не будет помнить, но эта его покупка также станет добрым воспоминанием. Когда Алоизас выбрался из полуподвальчика, от него слегка попахивало вином; ей показалось, что это не он, а совсем другой человек. Лицо незнакомое, посверкивают, отражая лучи, черные стекла немодных, однако основательных очков. Алоизас или тот, другой, смело подставляет лоб солнцу и теням, деревьям и камням, хотя поначалу споткнулся было, едва не подвернул ногу. Теперь все умыслы и поползновения посторонних людей будут наталкиваться на эти стекла — на их черный, все отражающий базальт. Когда Лионгина спрашивала, куда поворачивать — налево или направо, — Алоизас отвечал не сразу, а посоветовавшись с тем, кто прятался за темными стеклами. В очках он стал величественным, как дом с пристройками, у дверей которого приходится ждать, пока притаившиеся за многочисленными окнами хозяева не выяснят твоих намерений. Его же собственные намерения стали совсем непонятны. Тлеет ли в нем хоть какое-то раскаяние за содеянное? Или сочувствие? Впрочем, любопытствовать по сему поводу Лионгина не смеет, так же как на шажок уклониться в сторону от тропинки, по которой они идут.

Алоизас не собирался носить очки, но, надев, уже не снимал, как боевые доспехи. Теперь он бодро проходил мимо вопрошающих глаз Гурама Мгеладзе, мимо орлиного профиля Рафаэла Хуцуева-Намреги, отбрасывающего хищную тень. Пусть только посмеют сунуться со своими навязчивыми приглашениями!.. К клокочущей в долине реке и без провожатых спустимся! Базарчик с надоевшими сливами, картошкой, по белизне и дороговизне не уступающей яйцам, и насквозь просоленными сырами из овечьего молока тоже сами найдем! И в горы сами поднимемся, когда спадет жара!

Куда сложнее проходить мимо них с опущенной головой Лионгине. Стоит прошуршать веселому, куда-то спешащему смеху Гурама или отпечататься в пыли по-женски изящной ступне Рафаэлова мокасина, как начинает крутиться и потрескивать прервавшийся было фильм последних дней. Ее жизнь началась с поездки в горы, а горы насмешливо и высокомерно отражаются в горящих глазах Рафаэла. Не те серые мертвые громады, какими видела она их недавно из тишины сельского кладбища, а подпирающие небо могучие великаны.

Улочка сужается, колея упирается в голое поле, но, испугавшись простора долины, вновь сворачивает в тесноту строений и дувалов, опять жмется в обочинах — слоеном каменном пироге, скудную зеленоватую корку которого щиплет ослик. Вскоре босая ступня проселка втискивается в обуженный каменный башмак и отбрасывает его лишь тогда, когда раздвигается синее небо и дорога торопливо огибает гигантскую скалу, вероятно некогда с грохотом сорвавшуюся с вершин. Впечатляющий камешек напоминает покосившийся многоэтажный дом без окон. За ним, вверх по склону, свита — разных размеров валуны и плоские гранитные глыбы. За одну из них зацепилась двухколесная арба, площадка другой полна галдящих детей. Играют? Стараются вырвать из рук друг друга вареные кукурузные початки? Не похоже. Жалобно скрипит колесо арбы, и мрачен выставивший вперед щетинистый подбородок, иссиня-белый от старости возница. Крики — возбужденные и воинственные, дети что-то яростно треплют, игрой даже не пахнет.

Лионгина разбежалась, прыгнула, вот уже лезет вверх, хватаясь за валуны. Раздувается юбка, сверкают на солнце загорелые ноги. Совсем забыла, что подумают древний старец, дети, наконец, он, ее муж.

— Что там? — вопрошает снизу Алоизас.

Лионгина не отвечает, ее светлая головка окружена черными, курчавыми.

Поцокивая и тычком палки понукая вола, старик сдвигает арбу с места. Тяжело взбирается на плоский камень большущее колесо. Гордо сплюнув, чтобы слышно было в деревне, старик уезжает на своей погромыхивающей колеснице.

— Что там? Почему не отвечаешь? — допытывается Алоизас, раздраженный детской выходкой Лионгины. Пока жарился на солнце, ожидая ее, вспотел, намокла и стала жечь тело резинка трусов. Договаривались же искупаться! Ныла: река, река, — а теперь уже не надо?

— Гадюка… Гадюку убили!

Лионгина бледная, дрожит. Тело гада, разрубленное на куски, еще извивается в ее глазах.

— Ну и что? В горах змей видимо-невидимо. Было бы кого жалеть. — Алоизас поправляет очки и устремляется вперед, чтобы увлечь за собой, потому что Лионгина стоит чуть не плача.

Внезапно она бросается вдогонку, опережает, оборачивается, жалобно скулит:

— Пусти меня в горы, Алоизас! — Ее возбужденные глаза сверлят базальт его очков. — Будь добрым, пусти!

— Дети смотрят! — Он все больше раздражается: где логика? Только что чуть не потеряла сознание из-за какой-то жалкой змеи — и вот уже подавай ей горы! — Если ты немедленно не прекратишь, мы не пойдем к реке, как я обещал, а…

— …а вернемся и ляжем в постель, да? — Лионгина кричит, грубо, дерзко.

— Люди смотрят. Уймись! — со злобой шипит он.

— Какие люди? Здесь только ты и я… Сними очки!

Сам не знает, что движет его рукой, но стаскивает черные стекла. Минуту не видит ничего, кроме молний. Как добела раскаленное космическое тело, летит на него солнце, грозно выгибается огромной сверкающей пилой горный хребет. Со всех сторон, грозя раздавить, ползут камни. И сколько их! Поросшие колючим кустарником склоны наверняка кишат ядовитыми тварями. Где же Лионгина? Исчезла из глаз в этой круговерти… Уж не начинает ли ему, как этой сумасбродке, мерещиться среди бела дня? Алоизас быстро надевает очки, прижимает ладонью, чтобы прилипли. Вот так! Борение света и тьмы прекращается. Камни замирают на своих местах, солнце потускнело. Лионгина… Лионгина, опустив голову, носком туфли что-то чертит на мелком гравии. Не станешь же призывать к порядку на людях. Не станешь ругать, дрожащую, подавленную. После того как он сломил ее сопротивление в постели и камня на камне не оставил от глупых рассуждений о смерти, она — хочешь не хочешь — будет следовать за ним.


— Остыну малость. — Алоизас стоял в тени большого ореха — А ты далеко не забредай.

— Так здесь же мелко. Едва ступни намочешь.

— Не шути, это горная река. — Он разулся, босая ступня взъерошила яркую зелень травки. На солнцепеке торчали лишь бурые и серые клочки. — Не забывай об этом, дорогая.

Его голос потеплел. Голос и взгляд, словно она действительно маленькая девочка, нуждающаяся в опеке. Только что озлобленно пыхтел, чуть не силой тащил сюда, теперь — нежен, как старший брат. А был бы ты таким раньше!.. Может, временами и бывал, только она не замечала?

— Смотри, не заходи далеко! — Он двинулся было к ней, наступил на острый камешек и, смешно замахав руками, юркнул назад под дерево. Распластался на спине, подставив солнцу ноги — белые и не очень мускулистые, ведь никогда не ходил босиком. Тут, в царстве камней, он беспомощен — приходится с этим согласиться. Жмурясь от удовольствия, что можно не двигаться и не страдать из-за своей неловкости, Алоизас одновременно улавливал чувства Лионгины: страх и безумное желание броситься в ревущий поток. — Уцепись за куст и побрызгайся… Договорились?

Она все еще стояла на берегу, удерживали ее не слова — потеплевший, заботливо нежный голос мужа и торчащие из тени его ноги, смешные, будто не Алоизасу принадлежащие, кому-то другому, более простому и понятному. А может, его нежность — лишь хитрость? Мягкий ошейник вместо грубого пафоса? А вдруг — нетерпимость и привычка вещать свысока — всего лишь облачко, заслоняющее солнце? Вот оно взяло и вылезло, когда ты и не надеялась… Так может, почудились мне будни с ним, худшие, чем смерть? И сливы тоже почудились? Сливы и унизительная мука, когда мял, как тряпку?..

— Я умею плавать! — отмела сомнения и отвернулась, будто не было никакого подобревшего Алоизаса.

Плавать Лионгина не умела. Она умела летать. Верила: если бы понадобилось, оторвалась от земли. На один раз решимости и сил хватило бы. Поверила в это недавно, вдохнув пряный, так и влекущий в небо запах этой земли, ощутив струящуюся в жилах кровь. Но ей дали понять, что она тряпка. Сбили с ног и вываляли в грязи. Прежде чем подняться в небо, ей надо отмыться. Как следует оттереть кожу…

Она поводила ступней над пенящимся, стремительно летящим потоком. Вода так и кипела, как будто под ней пылало жаркое пламя. Плотно сжала веки и шагнула в ледяной кипяток. Не успела и охнуть, мутный водоворот подхватил, обжег огнем, потом — мерзлым железом и снова огнем. Все вокруг гудело и грохотало, от страшных ударов лопалось небо, швыряя в нее звенящие куски. Рядом с исхлестанным стремниной плечом пронеслась коряга, черная, скользкая; все целилось в нее: стальные жгуты струй, ползущие по дну камни. Не удается раскинуть руки, вдохнуть воздух, кажется, что ее вертит и крутит на одном и том же месте, просто мимо неистово несутся берега, бегут от нее, то исчезая, то возникая совсем близко — голые или заросшие густым кустарником, утыканные застрявшими пнями, черными ветками, а развесистое ореховое дерево прыгнуло вдруг и вцепилось в другой берег…

Алоизас, спасай! Она не услышала себя. Спасай, Рафаэл!.. Рафаэл!.. Ра!.. Уже и имени, прозвучавшего надеждой, не могла выкрикнуть, горло заткнула твердая, скользкая пробка, еще одно усилие — и разорвется грудь. Лионгина мчалась куда-то, совершенно забыв, что умеет летать. Поток тащил, заливал с головой, вновь с силой выталкивал на поверхность. Воздух только хлестал и ускользал от нее, захлебывающейся пеной. Удар. Всем неуправляемым телом обо что-то огромное и твердое. Будто ее раскачали и бросили на железные ворота. Зазвенело в голове, во всем теле. Берег, земля, небо — вся круговерть остановилась. В висках — тупая боль. И уже никакой боли, когда из горла и носа хлынуло что-то мерзкое…

Застонала. Попыталась шевельнуть руками, ногами. Снова накатила боль.


Лионгину вынесло на отмель, вернее, на тысячелетия не поддающийся бешеным горным потокам выступ. Рядом вонзившейся торпедой торчала коряга, обогнавшая ее в воде…

— Как водичка? Я тут вздремнул малость. — Сквозь очки Алоизасу не было видно, что Лионгина мертвенно бледна. Белизна пробивалась пятнами сквозь ее загар, струпьями покрывала лицо и шею.

— Хо-ро-шая во-дичка… — выдавила она дрожащими губами.

— Вот так искупалась — перемазалась вся, — усмехнулся Алоизас, внимательнее присмотревшись к ней.

— Поцарапалась немножко. Вот…

Она вытянула здоровую правую руку. Хотя болела и правая. Все тело было непривычным, тяжелым. Голова клонилась, шея не выдержала ее десятикратно увеличившегося веса.

— Ведь предупреждал тебя, кажется. — Алоизас вновь вытянулся в тени, подставляя солнцу ноги. Так и не заметил, что Лионгину шатает. Тем более не мог заметить, что огромное, облипшее зелеными шишками орехов, с торчащими отсохшими сучьями дерево — зеленых орехов дети еще не сбивали — тоже качается, как пьяное.

Лионгина опустилась на землю. Села, обхватив руками колени. Поросший травой берег продолжал колебаться. Она медленно завалилась на бок, прильнула к теплой надежной тверди, под которой залегал камень, тысячелетние каменные пласты, равнодушные к человеческим глупостям и горестям, а также к их решимости и поражениям. Равнодушные? Земля глухо гудела, вторя грохоту реки, вечному ее мятежу. Поток продолжал мчаться, падал с высоты в долину, неся гибель неосторожным и отчаявшимся.

Я получила предупреждение. Меня предупредили горы. Но я чиста. Чисто мое тело… и душа.


— Не обижайся, дорогая. Страшно надоело безделье. Пора приниматься за работу, а?

Алоизас теперь и в комнате не снимает своих очков, укладывает на столик, лишь собираясь спать. Его незагоревшие глазницы, освещаемые лампой, белеют, как у незрячего, но ночью он видит больше, чем днем. В тишине успокоившегося старого дома пытается втолковать жене, что их совместная жизнь продолжится и тогда, когда уже не будет слепящего солнца и раскаленных эмоций. Эти мгновения сгорят, не оставив и пепла, а настоящая их жизнь — там, на далекой родине, в доме, которого они еще не успели создать. Разве следовало так волноваться, когда Рафаэл Хуцуев-Намреги явился звать их в горы? Правда, и сам он, Алоизас, был не слишком любезен, заявив, что на такие прогулки приглашают заранее. Горы не убегут! Они и сами заберутся, подготовившись с вечера, обзаведясь подходящей обувью, палками. Разве он еще не рассказывал? Во второй части его книги будет рассматриваться проблема воспитания личности и оптимальных границ индивидуализма. Ведь, поощряя самовыражение индивида, мы непременно пробудим в нем эгоцентрические силы, взывающие к биологии. Интересно, что она об этом думает?

— А что прикажешь мне делать сегодня?

— Сегодня? — Алоизас — слепец именно в свете утра, распахивающего шири и дали. И как слепой, который обо все запинается, никуда не желает идти. — Отдыхай, гуляй по саду. Попроси у хозяйки гамак, хорошо?

— Хорошо. Буду слоняться из беседки в беседку, как старуха.

— Старухи-то, слоняясь, глядишь, и книгу какую-нибудь прочитают, — удается ввернуть Алоизасу.

— Досыта начиталась, перепечатывая…

— Ну, не будем ссориться, — поспешил он сгладить свой упрек. — За твоего муженька книгу ведь никто не напишет, не правда ли? А после обеда, даю слово, погуляем по окрестностям.

Алоизас утыкается в бумаги из большого портфеля — как зеницу ока оберегал в дороге! — Лионгина выходит в мерцание и колыхание голубых далей, которая не что иное, как горная цепь. Зеленая гора-ящер — наклоняется, чтобы ей легче было вскарабкаться на шею. Дальше уже совсем просто — покатишься, как мячик, по широкой каменной спине. Нет, лучше не смотреть… Опустила глаза. Ой, вчера вроде не было — змеится трещина с рваными краями: ужасом веет от страшной ссохшейся земли. Вот-вот услышишь, как, разрываясь, трещит ее корка. Ни разу, пока они здесь, дождя не было! Через розовый куст, прочесываемый гудящими пчелами — сыплются и сыплются лепестки, — она видит, как, согнувшись под рюкзаками, быстрым шагом взбирается по склону Рафаэл, за ним, постукивая по камням палкой, — Гурам. Оба в белых шляпах, в каких ходят здешние старики, и действительно, превратись они вдруг в белоголовых стариков, она бы нисколько не удивилась. Или в ярких ящериц… С ними все может случиться, а вот с ней… Обида всколыхнулась с новой силой. Сейчас Рафаэл скроется в низком кустарнике, дальше — овраг, который надолго спрячет их. Лионгина не различает под широкополой шляпой черт лица, но чувствует, что взгляд Рафаэла крадется вдоль ограды дома отдыха, шарит по аллеям, по просеке между плодовыми деревьями. Что тебе, красавчик? Иди себе, иди!

Нет, остановись, Рафаэл! Крикнуть ему, чтобы услышал: возьми и меня в горы! Я не стану обузой. Пойду по вашим следам. Поднимусь хотя бы до часовни. Знаю, с непривычки будет трудно. Пустяки! Можно упасть, скатиться, пораниться — неважно. Если не выберусь в горы, умру на месте. Зачахну. Пусть не сразу, но умру!

…Ну и умирай. Мне-то какое дело? Отвяжись от меня, чужая и строптивая жена. У меня есть Лора. Лора! Ло-ра! Когда ухожу в горы, она ждет меня в долине. И без стонов. Тысячу лет будет ждать! Она ничего не требует от меня. Не связывает по рукам и ногам. А ты — стыдись!

Лионгина слышит свой голос, извлекающий из груди такие ноты, какие нужны. Так говорит презирающий ее Рафаэл. Вот уже он и Гурам скрываются в овраге.

…И снова день, и снова ждет гора-ящер, склонив к ее ногам длинную шею.

— Что сегодня будем делать, Алоизас?

— То же, что и вчера. Я славно поработал, ты еще лучше загорела.

— Земля ссохлась. — Лионгина сообщает об этом, словно о внезапно заболевшем человеке. — Трескается и стонет.

— Стонут только люди, когда у них что-то болит, дурочка. И то не все. Некоторые умеют сдерживаться.

— Которые в черных очках?

— Трещины и я вижу. Издержки солнечного юга, дорогая. — Алоизас снисходительно усмехается. — А винограду такая сушь — в самый раз. Мне хозяйка сказала. Пошла бы, побеседовала с ней, пока я тут ковыряюсь. Слышишь?

Лионгина слышит, как отщелкивается замочек портфеля, как шуршит бумага. Сыплется известковая пыль, Алоизас яростно отряхивает листы. Еще отчетливее слышны стенания взывающей к ней каменистой земли, которая не что иное, как подножие нависшей над селением громады. А что, если и она треснет, если зашатаются и провалятся зеленые островки леса, застрявшие между ними пряди облаков, а еще выше — окутанные ватой зубья хребта, не имеющие цветовых оттенков бескрайние просторы Вселенной?

— Куда вы? В горы? И я с вами! — как ящерица, выныривает из кустов мальчишка — давешний их провожатый и танцор. Нетерпеливо переминаются худые и сильные, как у охотничьей собаки, ноги.

— Нет, нет. — Лионгина лихорадочно придумывает, как бы от него отделаться. — Лучше помоги мне в другом: если муж позовет в окно: «Лионгина!», ответь: «Тут она!» Или: «Там!» Согласен?

— А если увидит?

— Не увидит, он работает. Голова забита более важными делами.

— Договорились!

— Тебя как же зовут, герой? — Ее руку, поднявшуюся было, чтобы потрепать его по макушке, удерживает дымок будущих усиков над верхней губой подростка.

— Тамаз. А вас — Лон-гина?

Как Рафаэл. Ей приходит в голову, что таким был в отрочестве и Рафаэл. С неотмываемыми прыткими ногами, в отцовской или дедовой гимнастерке. Только нос мальчугана еще внушительнее. Изогнутый лук, а не нос.

— Эй, нехорошо, Лон-гина!

Смотри-ка, плетется следом. Привяжется и испортит день, ее праздник. Что делать?

— Во-первых, я тебе не Лон-гина, а…

— Тетя, тетя Лон-гина! — ухмыляется он во весь рот. И лицо становится похожим на взрезанный арбуз. — Ноги мне ваши не нравятся, тетя Лон-гина.

— Ой, Тамаз!

— Не ноги, простите, туфельки. В таких туфельках на танцы — не в горы.

— В следующий раз привезу с собой альпинистское снаряжение. Пока, дружок!

Шагает она легко, вприпрыжку, будто на ней уже все это снаряжение.

— За часовенкой есть родник! — летит вдогонку голос Тамаза. — Пейте, не бойтесь, чистый-пречистый!

— Спасибо, Тамаз.

Теперь она видит мальчика сверху, словно с балкона пятого этажа, хотя ускакала еще совсем недалеко.

— А проголодаетесь — ищите сливы. Сколько угодно, только дерево потрясти! Или кизил!

— Хорошо, Тамаз.

— А если ваш муж пойдет искать? Что тогда?

Лионгина метнулась вверх, пусть исчезнет последняя связь с долиной. С землей!

— Тогда, — бормочет внизу Тамаз, — тогда я скажу ему, что вы спустились на базарчик. Фасоль покупать. Нет вкуснее еды, чем лоби. Скажете — есть?

Сколько Тамаз помнит, фасоль всегда была для него лучшим угощением. Разумеется, не надо забывать о бесконечном количестве винограда, слив, яблок, кизила и другой зелени. Тамаз круглый сирота, ни отца, ни матери…


Она не чувствует тропинки под ногами. Лишь бы подняться как можно выше. Летит, будто за спиной крылья выросли. Радость клокотала в горле, мешала глотать воздух — вот ведь как идет: легко, быстро, а говорили — в гору трудно… Наоборот, тропа, протоптанная людьми и животными, врезанная в мягкий камень громоздкими, медленно, будто во сне, вращающимися колесами, так и выталкивает тебя вверх! Одна такая арба проскрипела мимо. Огромная вязанка хвороста упиралась в воловий зад. Лионгина выкрикнула приветствие дочерна загоревшему старику, который твердой рукой удержал вола перед неожиданным оползнем. Ее старик! Каждый раз встречается ей этот вечный старик. Нет, не всегда, а в решающие для нее моменты жизни. Старик высоко приподнял свою длинную палку с острым наконечником — такой тут погоняют волов. Ответил на приветствие? Она улыбнулась и еще резвее заскакала вверх.

Больше никто не встречался. Какой-то серый комок шмыгнул в норку, заметая хвостом свои следы. Утоптанная дорожка — до блеска отполированная, словно укатанная лыжня, — пропала. И только теперь почувствовала она свои ноги. Голова и тело были невесомы, только ноги. Но время от времени попадались плоские камни, удобные для того, чтобы вскарабкаться на них. С одного на другой, с другого на третий, через едва заметные следы неизвестных зверей, через промытое когда-то водой пыльное русло потока, просто через синевшую пустоту… Изо всех сил вцепившись в свою переливающуюся через край радость оттого, что над ней только небо, что никто не запрещает дышать полной грудью, смахивать и смахивать льющийся градом пот, что ее душа поднимается над тяжелеющим телом, над ее жалко и глупо прожитой жизнью, — Лионгина спешит вверх.

Изредка оглядывается на пустынную долину, но не останавливается, чтобы, как горб, не потащило назад то, что осталось там, окутанное дымкой и таинственной далью. Не думать о милых, но маленьких земных тайнах! Так упоительно в горах! Все выше поднимают ее каменные волны, а внизу все мельчает, застывает и блекнет. То, что казалось величественным и неприступным, выглядит теперь ничтожным и простеньким: как легко накрывает все распростертое в долине тень проплывающего рядом с ней облачка. Уже давно перебралась Лионгина через спину ящера, того, который лежал ближе других к селению и столько раз жарко дышал в лицо, теперь он кажется жалким, как тощая бездомная собачонка. Тут, на высоте, она свободна смотреть и смыкать веки, молчать и кричать во все горло. Эй ты! — гордо крикнула бы она побежденному ящеру, однако боязно его собратьев, вставших на дыбы в небе и поджидающих ее.

Зелень лета постепенно блекла, уступая самые красивые прогалины желтизне осени. Возле одного клена мерцал чеканный медный поднос. И возле березы, и возле незнакомого хвойного дерева… Им, деревьям, все труднее подниматься следом за запыхавшейся Лионгиной. Зато колючий кустарник и чертополох преследовали неотступно, царапая ноги и грудь. В волосы вцепилось множество репьев, терпкие запахи забивали ноздри. Наконец гора опустила плечо, осела, словно устала тянуться вверх. Лионгина выбралась на чистую ровную террасу, позволившую отдохнуть ногам и умерившую дыхание. Не кончался бы этот пологий откос, шла бы и шла, мелькнула предательская мысль, покорная налитым свинцом ногам. Она обрадовалась, когда перед глазами возникла тропинка, подпрыгнула вверх и оборвалась — едва успела ухватить взглядом ее продолжение. Вот и хорошо, и пусть, буду опять лезть на четвереньках, цепляться за шершавые валуны, как за горячий, трепещущий бок скакуна. Удержаться на таком — все равно что летать! И вдруг, когда Лионгина схватилась за один из камней, он легонько шелохнулся, выскользнул и покатился вниз, увлекая за собой другие, рождая громовое эхо. Прильнув к круче ничтожной песчинкой, оцепенев от страха и восхищения, Лионгина безотчетно сознавала — хотя и не думала об этом, было некогда! — что такого грохочущего, обрастающего эхом обвала никогда больше не услышит. Однако догадывалась, что это еще не все очарование гор, ровно как и не весь сковавший ее ужас. Когда пыль улеглась и грохот утих, она полезла дальше.


Напилась воды, журчащей из трещины. Какая вода! Будто лижешь сосульку, свисавшую с голубого неба… Вместе с ней, чуть в стороне, припал к освежающей влаге жук, похожий на майского. Его желтые надкрылья вздрагивали на потемневшем от скуки камешке. Лионгина ощущала свое родство с этим маленьким созданием природы, которое обладало крыльями и могло так высоко взлететь. Опустившись на корточки, она училась у него слизывать с земли небесную росу, завидовала его крыльям, пусть и крохотным. Все же он жужжа полетел вниз, а ее еще сильнее потянуло вверх. Остановившись передохнуть во второй раз, попробовала ягоды кизила, сорванные еще внизу, когда она ныряла под алые кусты. Кислота свела рот и желудок, снова захотелось пить, но Лионгина поняла, что без жука не найдет родниковой жилки, впереди же, будто поджидая ее, ощетинилось непреодолимое нагромождение камней.

Стой, переведи дух, приказала она себе, оглянись по сторонам. Разумеется, тайком, потому что возжелавшему высей нельзя праздновать труса. Тем более, что уже не ноги волочишь, а чугунные гири. У подножия каменного завала чернеет след костра. Отсюда, сжегши несколько веток и подкрепившись разогретыми консервами, Гурам с Рафаэлом вслед за гремящей жестянкой направились вниз. Нет, один Гурам. Рафаэл еще в горах! Он следит за ее полетом! Указывает путь! Разве смогла бы она сама, без его поддержки? Он тут, несмотря на то, что вчера вечером его голос звенел возле кухни — жаловался, что разорвал брюки. Поскользнулся на камне — и сгорели новые штаны! Сестра-хозяйка латала их, а он трепался. У кого, мол, горы отбирают жизнь или разум, у кого — брюки. Нет, Рафаэл в горах, всегда в горах, даже кощунствуя. Живее, Лон-гина! Лон-гина! Его жаркое дыхание ерошит ей волосы, она сдвигается с места. Чуть ли не повисает подбородком на каменном барьере, подтягивается на руках, перебрасывает тело на другую сторону. И, не удержавшись, зажмурив глаза, падает вниз. К счастью, на мягкое: в каменной чаше собралось немного земли. Полежу, пока не приду в себя. Так и валяться здесь среди камней и мха? Вперед! Надо выбираться на простор, где ничто не заслонит ей неба, где не будет никого — только она и Рафаэл. Там она умрет от счастья…

…Нет, я умру тут. И не от счастья — от страха…


Снова леденил ее застарелый страх, пронизывавший насквозь, страх, от которого она цепенела до того, что не шла кровь, когда доводилось порезаться. Правда, сейчас ее пугало не возможное бесследное исчезновение, которому когда-то сопротивлялась, нарочно сажая глупейшие опечатки. Лионгина боялась, что не одолеет следующей ступени. Пока она тут пыхтит, ее обгонят другие, отберут чистоту и право первого прикосновения, первого взгляда. Щека, согреваемая солнцем, остыла. Солнце сдвинулось в сторону. Поспеши, снова приказала она себе и поднялась. Одна часть ее существа все еще парила, легко перепрыгивая через валуны или капкан колючих кустарников, а другая, замученная, исцарапанная, едва ползла и жаждала прильнуть к теплому камню, который скоро начнет холодеть, прильнуть и не вставать больше. Камни не теряют сил, камни не страдают от жажды. Летунья-душа, ласково уговаривавшая не опускаться на колени, соблазняла близостью бесконечности и побуждала переставлять распухшие, избитые ноги, будто Лионгина — больной слон. Когда слова уже не помогали, ослеплял осколок горного хрусталя, сверкнувший в гравии, или голубой цветок, отважно уцепившийся за камень. Обернись-ка, уговаривала она себя. Долина уже темнеет, значит — необходимо сделать еще шажок, пока солнце не село. Рафаэл будет восхищен тобою!

Трезвый разум, а на самом деле — неподъемные ноги нашептывали Лионгине другое. Не убежать тебе от заливающих подножье сумерек. Даже выбравшись на ничем не заслоняемый свет, не найдешь ничего другого — лишь россыпи тех же камней да сухие мертвые колючки. Даже альпинисты возвращаются с теми же самыми сердцами в груди. Ах, если бы она достигла вершины и там кто-нибудь вложил ей новое сердце — храброе, гордое, справедливое. Все-таки Лионгина не теряла надежды: еще шаг-другой — и она увидит то, чего не видела, поймет, чего не понимала, или хотя бы выяснит, почему как безумная рвалась в эту пустую, жуткую вышину…


Она не успела переставить ногу. Ровная, удобная площадка, на которой она минуту назад отдыхала, подпрыгнула вверх, стащила со стены в сверкающую огнем боль и повисла над ней всем своим страшным весом. Она не сообразила, что кожаная подошва ее туфельки соскользнула с каменной глыбы… Даже не поняла, что, обдирая растопыренные, пытающиеся ухватиться за какой-нибудь выступ руки, сорвалась вниз. От удара почернело небо, а когда оно вновь посветлело, на нем мерцали густые красные пятна, а голову наполнила тупая боль, словно ее придавили тяжелым камнем. Узнав свою площадку, Лионгина шевельнулась, тут же левый бок остро обожгло, а по правому ко лену будто молотком стукнули. Летунья-душа, уже порхавшая по ту сторону каменной стены, вынуждена была вернуться в скованное болью и беспомощностью тело. Лишь тогда Лионгина постигла, что произошло, и застонала.

…Я умру от ужаса и боли, если не выползу из-под стены, тут стемнеет раньше, чем на всей земле…

И она поползла, оставляя на камнях следы крови с ободранных рук.

Боже мой, боже, шептала Лионгина, пытаясь поднять голову и согнуть одеревеневшую ногу. Боль перестала терзать колено, но сгибаться оно не хотело. Пересохшим ртом, горящим лицом и телом — не только глазами! — глядела она сквозь жесткие стебли редкой травы в долину, которая куталась во все более темную синеву. Дороги, улочки и дома селения, даже стремительная лента реки казались отсюда ничтожными, временными, зависимыми от сияния солнца или набежавшего облачка. Она своей рукой, если была бы в состоянии поднять ее, могла бы утопить в тени по-детски расставленные кубики домиков и мачты линии высокого напряжения. Но ты не откуда-нибудь пришла — оттуда. И тело свалило тебя, чтобы напомнить, кто ты есть…

Лионгина смотрела вниз и видела не только лишенные реальных признаков своей сути спичечные коробки вместо ферм и белые пряди шерсти вместо пылящей дороги пастбища, но и самое себя — размером с маковое зернышко и с еще меньшим, испуганно бьющимся сердчишком. Видела себя, ткнувшуюся в падении о людей, как о причиняющие боль предметы с твердыми гранями, хотя каждый из них — бабушка Пруденция, мать Лигия, отец Тадас — тоже имели свое уязвимое место, может быть, даже страдали, однако старательно прятали свои слабости, обманывая судьбу. Сызмала, с первых просыпов в темноте, когда мир был лишь пробивающимися из-под свинцового неба сумерками или слабым огоньком на лестничной площадке, где мерзко пахло кошками, она чувствовала эту двойственность, что и отталкивало от нее всех, кто пытался с ней сблизиться, вплоть до отца. Ее и саму от себя отталкивало это ощущение, подобное пчелиному воску, залеплявшее глаза, чтобы не видела она ни любви, ни сострадания, ни радости, не могла удивляться сотням других глаз, горящих полнотой жизни. Как мало впитывала я света и как мало излучала его, — какого света дождалась от меня бабушка Пруденция? Может, я только ускорила ее конец. Лионгине виделась вчерашняя заброшенная девочка, потом девушка, от одиночества кинувшаяся в объятия первого же посулившего свое покровительство мужчины. Бедный, бедный Алоизас, как жил ты с такой трусихой? С такой нищей духом, с такой своекорыстной? Те дерзкие опечатки, которыми я втайне гордилась, — как ничтожно, как мелко! Тут, где земля тянется и никак не может дотянуться до неба, ничтожно все, что не может подняться выше… что не летает… Но ведь я — это я? Что мне с собой делать?


…Нет, с каменной тяжестью в голове и распухшим, все сильнее ноющим коленом далеко не проползти. Умру здесь. Одно жалко: никто не узнает, что я презирала свое мизерное сердце. Хоть бы сразу умереть, сразу! На минутку пристроить ногу так, чтобы не болела… всем телом впитать вечернее зарево, разливающееся за высоким, самым высоким неодоленным хребтом…

Когда-то она уже лежала так — почти без чувств, — хотя никуда не лезла — лежала в своей кроватке, страшась и темноты, и одиночества, а более всего — человека, который, казалось, будет иным, чем все другие люди. Встанет у изголовья теплой громадой и раздавит своей невероятной добротой. Это будет отмщением за вину — не ее, чью-то, а может, ничью, но тлевшую в ней с первых проблесков сознания, отмщением за неудовлетворенность куском, кроваткой и порывистыми, болезненными, как щипки, ласками матери. Всем своим существом, еще не познавшим себя, она молча искала то, чего не теряла, втайне веря, что где-то, скорее всего в каком-нибудь человеке, живет часть ее — не такая зябкая, не такая убогая, — придет время, эта часть воссоединится с ней — слишком огромная и щедрая, чтобы заключать в себе коварство. Ей казалось, что коварство это пронизывает лишь ее самое, непонятным образом заключено в ней. И еще маленькой девчушкой мечтала она исчезнуть, вдохнув запах добра, исчезнуть, пока зло не разрослось в ней, пока коварство не стало чудовищным. Она мечтала исчезнуть внезапно и навсегда, пусть и не понимала еще, чем ночной мрак и холод отличаются от мрака и холода небытия. Отец, прости меня, отец! Не надо было тебе вытаскивать Ледышку из кроватки! Это я превратила, твою жизнь в незаживающую рану!.. Перед глазами возникло отцовское лицо, и Лионгине стало теплее среди остывающих серых валунов.


Как бывает в горах, как не раз бывало уже у их подножия, внезапно навалилась темнота. Навалилась бесшумно, без малейшего шороха, залила взгорки и впадины, россыпи валунов и отдельные их осколки, которые можно пнуть ногой. Волна мрака дробила горы, так стоило ли удивляться, что, как червяка, раздавила она Лионгину.

Лионгина корчилась и скулила, уже забыв, что хотела умереть. Долина внизу превратилась в гигантскую, налитую до краев чернильницу. В монолит базальта, еще чернее и страшнее, чем сами горы. В огромное надгробие чему-то, что теперь навеки будет отнято у нее и похоронено. Алоизас! Добрый мой Алоизас! Она звала Алоизаса, чтобы пришел и вытащил из безжалостных жерновов, превращающих все — даже надежду! — в черную муку. Не сердись, пожалуйста, Алоизас! Знаю, тебя сердит, что не люблю я Гертруду. Боюсь ее и уважаю, очень боюсь и очень уважаю. На вокзале не успела раскрыть над ней зонтик не по своей вине — заклинило спицы. Но я постараюсь — полюблю ее, как сестру, как старшую сестру, которой у меня не было. Нет, нет, Гертруда была тебе матерью, отныне и я буду любить ее, как мать, которой у меня тоже не было… Только приди, спаси меня, Алоизас! Лионгина стонала, винясь за свое — мало сказать, легкомысленное и необдуманное! — бегство в горы. Отныне — пусть только спасет! — она будет следовать за Алоизасом верной собачкой, превратится в его постоянную тень. На горы и смотреть не станет, будто их вовсе не существует, зальет в памяти их манящий мираж черной тушью… Слышишь ли меня, Алоизас, умный мой Алоизас? Я достаточно жестоко наказана — за непослушание, за гордыню. Старуха со страшным лицом предупреждала меня. Чуть не утонула, тебя не послушавшись! Лучше уж в реке бы… Как холодно! Ее стала бить дрожь. Мрачно и холодно, будто дохнуло зимой. Испугавшись еще больше, Лионгина клялась быть послушной и теперь и впредь, если, разумеется, увидит завтрашний день. Алоизас, слышишь ли ты меня, Алоизас?

Она дрожала, измученная болью, темнотой, холодом и своей исповедью. Холодная испарина покрыла лоб, пока ждала отзвука, какого-нибудь знака, что услышана. Ей казалось, что протекли не минуты — часы. Бормотала имя Алоизаса все глуше, уже не доверяя ему. Словно заранее сомневаясь в успехе, пыталась зажигать мокрые спички на ветру и дожде. В этой суровой пустыне, где изредка стрелял, трескаясь, камень, имя мужа не звучало и не придавало храбрости. Нет, не годится здесь Алоизас, ни его черные очки на прямом носу, ни длинные бледные пальцы, которые, обо всем в мире позабыв — даже о молодой жене, ха-ха! — шуршат мертвыми страницами, отыскивая соответствия между — как он там сказал, господи? — между духовным самовыражением индивида и эгоцентрическими силами. Силами? Только бы не обмочиться со страха — вот где подвиг! А то найдут потом мертвую в луже… Стыда не оберешься, Алоизас, если не успеешь спасти жену! И тут, в темноте и холоде — брр, вся окоченела! — настойчиво билось в мозгу другое имя, оно сверлило Лионгине виски, разрывало рот для крика. Рафаэл! Храбрый, гордый Рафаэл! Ведь из-за тебя бросилась в горы — в разинутую пасть ящера. Спаси меня, Рафаэл, хотя и не стою я твоей Лоры. Послушной, терпеливой Лоры… Клянусь, стану такой же, только не отдавай меня вечному холоду и мраку! Я еще не жила — под лучами заходящего солнца увидела свое микроскопическое сердечко. Ведь горы — твой дом, Рафаэл!

Лионгина закусила губу, чтобы не выкрикнуть его имя, — это же позор, страшный стыд — звать не своего мужа! — но в приглушенных стонах звучало: Рафаэл!

Не в силах выдержать больше ни мгновения, она во всю мочь заорала: Ра-фа-эл! Голову осыпало осколками эха, но Лионгина улыбнулась. Волна мрака вздрогнула от ее крика. Заколыхалась и отодвинулась черная стена. В темно-синем бархате неба возник силуэт гор — караван верблюдов, бредущий и бредущий без отдыха! — а в гигантской чернильнице долины стали жиже густые чернила. Там, глубоко-глубоко внизу, замерцала светлая морось, будто кто-то рассыпал горсть желтого песочка.

Ожило и подножие горы. Словно птицы, сбиваясь в стаю и снова рассыпаясь, заметались там фонари. Птицы кричали человечьими голосами, лаяли собаками, но она, Лионгина, уже не слышала этого. Потеряв сознание, инстинктивно вцепилась она в выступающую из крутого склона глыбу, чтобы не свалиться туда, где уже никто не найдет.


— Я хочу умереть… умереть…

Боль между ребер вытолкнула Лионгину из сна не сна, забытья не забытья. Она увидела оклеенные обоями стены, заваленное одеждой кресло, отражающие свет лампочки стекла темных очков — снова эти очки! — и опять, охваченная жуткой немотой, погрузилась в кошмар. Ползла, проваливаясь, поднималась и снова ползла. Звезды нависли, как сливы на ветках, но она никак не могла дотянуться до них. Хотя бы одну подержать на ладони! Вспыхнув, они удалялись от нее, чтобы потом вновь опуститься над головой, маня холодным блеском. Теперь она поняла, почему убежала в горы, не позаботившись о подходящей обуви, — к звездам! Грудь палило жаром, спина стыла от ледяного холода. Сельский фельдшер поставил диагноз: сотрясение мозга, и еще подозревает он воспаление легких. Алоизас, застывший у стола, волновался все больше. Оторвал тяжелое тело от кресла, с трудом переставляя налитые свинцом ноги, словно это не она, а он весь день карабкался по каменным кручам. Который уже раз подходил к Лионгине. От нее несло отвратительной вонью чачи, которой хозяйка натерла ее вздрагивающее тело. Лионгина кричала от боли, когда ее мяли жилистые руки женщины в черном платочке. Мало того, сквозь тревожные, напоминающие о несчастье и чужих людях запахи, назойливо пробивался запах мужского пота, мешавший спокойно думать, спокойно подходить к ее кровати. Постанывая, будто поднимая тяжесть, Алоизас придвинулся вплотную. Одеревеневшей рукой откинул одеяло, не решаясь коснуться пышущего жаром, красного, словно с него содрали кожу, тела. Вся исцарапана, под грудью синяк. На остальное не смотрел — только этот черный сгусток под грудью… Лишь бы не треснуло ребро. Жгла мысль о ее здоровье и еще большая забота — о вставшей на дыбы жизни, которую, как ему раньше казалось, он прочно держит в руках.

Лионгина скрипнула зубами. Алоизас махровым полотенцем осторожно отер взмокшее, пылающее тело, почти физически ощущая, как петельки хлопковых ниток болезненно скребут ей кожу. И вновь ударил в ноздри чужой запах — запах притащившего ее на руках мужчины. Спохватившись, что она замерзает, снова укрыл, принялся подтыкать одеяло. Неловко, словно оберегая лицо от огня. Снова скрипнули ее зубы. Тело еще чувствовало чужие руки, железные и нежные. Они несли ее, завернутую в просоленный потом пиджак. Несли вниз по склону, с уступа на уступ, но ей мерещилось, что она плывет вверх, за ускользающими, становящимися все меньше звездами. Она продолжала мечтать о них в бреду. Временами ощущала себя легкой, как пушинка, порой — мешком с камнями, который волокут из последних сил. Посвечивая фонариком, выбирая тропу и криком предупреждая об опасностях, рядом прыгал Тамаз. Иногда мальчик хватал ее висевшими мертвыми сучьями ногу или руку и тянул в сторону. Эй, чертов сын, осторожнее! — хрипел знакомый, хоть и сильно изменившийся, будто исцарапанный острыми камнями голос. Говорить громче мешала скользкая, едва заметная опасная тропа, кенгуриные прыжки вниз. Из-под ног, как вспугнутые птицы, выпархивали камни и неслись под гору, будя скалы, деревья. Голос, раздавленный ее тяжестью, прерываемый его собственным дыханием, принадлежал Рафаэлу. И руки, держащие ее, принадлежали ему. Чьи же еще, если не Рафаэла? Его пиджак, его грудь, о которую она при каждом прыжке ударяется, как о летящий навстречу твердый мяч. Время от времени до сознания Лионгины доходило ее ласково-искаженно произносимое имя: Лон-ги-на, Лон-ги-на. Успокаивал, а может, подбадривал, потому что вдруг споткнулся и чуть не сорвался вместе с ношей. Споткнулся, но не дал земле прикоснуться к ней, только заплясала над головой сумятица звезд, мелькнул искрящийся факел, словно кто-то пытался им выжечь ей глаза. Рафаэл устал, страшно устал, шатаясь, как пьяный, тащил он свой груз меж черных стволов. По-собачьи взвывал, когда ветка хлестала по лицу или ушибал ногу о торчащий из земли корень. Шелест листвы возвещал, что селение уже недалеко. Вдруг он оторвал ее от себя и попытался положить на землю, хотя она протестующе застонала, ни за что не соглашалась отпустить его шею. Она не доверяла ему. Боялась, что бросит, ускользнет в темноту. Он тяжело дышал и скрипел зубами от усталости.

— Не хочу… вниз не хочу… вверх… только вверх…

— Слышишь, Тамаз? Вверх… Я т-тебе покажу вверх… За-замолчи! С-сил нет! — рявкнул Рафаэл и швырнул ее на мягкую моховую подушку. Ему позарез надо было свободно вздохнуть и выдохнуть. Надо было смочить языком пересохшее нёбо. Надо было опереться о дерево и постоять.

— …умереть… лучше умереть…

Он испугался, бросился извиняться, ломая и беспрерывно повторяя ее имя. Ведь, сорвавшись, она пролежала несколько часов. Одна-одинешенька, в холоде и мраке! И снова ей, взятой на руки, мерещилось, что она летит вверх, хотя повеяло запахами человеческого жилья, навозом и дымом кукурузных стеблей.

Прижатая к груди, уже не хотела умирать. Снова жаждала, чтобы легкость, которую она испытывала, отдыхая в крепких руках, никогда не кончалась. Приходя в сознание и вновь проваливаясь в бред, наткнулась наконец на сверкнувшие темные стекла очков. Путешествие в горы, едва начавшись, внезапно окончилось. И желание вновь нырнуть во мрак небытия пересилило попытку сознания зацепиться за слабый свет электрической лампочки.

— Успокойся, Лина, — впервые нечаянно назвал ее так Алоизас, когда она открыла глаза, и непривычно произнесенное имя на минуту задержало ее над бездной.

Пока отуманенным взором разыскала губы, странно выговорившие ее имя, пока поднимала, но так и не подняла руку, чтобы показать, мол, слышу, волна забытья вновь захлестнула ее. Лицо Алоизаса слилось со стеной, с шероховатым, усеянным опасными острыми выступами крутым склоном горы.

— Лежи, Лина, лежи, — повторял он, хотя в постели металось лишь ее израненное, изможденное тело, — душа, невесть каким огнем палимая, все еще витала где-то далеко-далеко.

Алоизас говорил, упрашивал, сам удивляясь, что ожидает ее шепота, который скорее всего вызовет еще большее смятение, ждет, как милости, взгляда, а может, эти шепот и взгляд заставят, хватаясь за голову, в ужасе выскочить из дома и беззвучно выть под холодным, отрезвляющим небом, чтобы как-то заглушить и тревогу за жену, и свое собственное смятение? А может, все это лишь скорлупа, его собственная скорлупа, под которой — доброта и комок боли, извивающийся разрубленной мальчишками гадюкой? Вокруг тысячи, миллионы камней, вся земля под здешним небом звенит камнем, но нет ни одного камешка, чтобы убить эту боль. И он говорил, чтобы прогнать ее, отгородиться, не слышать, как вопит в нем поверженное, оскорбленное достоинство, говорил, не в силах найти ответ на один-единственный и такой простой вопрос: как встретить день?

— Спи, Лина, не беспокойся ни о чем. Был фельдшер, сделал противостолбнячный укол, непременно нужно, тебя будто собаки подрали. Через каждые четыре часа хозяйка будет колоть пенициллин и стрептомицин, фельдшер опасается… — про воспаление легких Алоизас смолчал. — Я попросил дать тебе снотворное, старик не хотел, не надо, говорит, молодой организм сам биоритмы восстановит. Колено не разбито — ушиб, ничего страшного, только, может, ребро в худшем случае треснуло. Очень, очень опытный лекарь, пятьдесят лет врачует, даже роды принимает, так что ты ничего не бойся. Отдыхай себе спокойно, завтра приедет врач из районной больницы, а тебе, по мнению фельдшера, нужен только покой; если не будет симптомов ухудшения, в больницу тебя не отдам, поверь моему честному слову.

Медицинские термины и названия лекарств, постоянно перемежая звучно-пустые слова, немножко успокаивают. О главном компоненте диагноза — воспалении легких — Алоизас не говорит, так как душа Лионгины, пометавшись среди звезд, то и дело возвращается в плоть, и неизвестно, когда мелькнет безжалостное самоотречение.

— Умереть… скорее умереть!

Из тумана выплывают глаза, мало похожие на глаза, скорее — на подфарники потерявшего управление автомобиля. Логичные тирады Алоизаса напрочь сметаются этим прорывом в ужас — в бездну, где не за что зацепиться. Он и сам опрокинут. И пустой его голос отброшен, как дребезжащая жестянка. Если снова заговорит, скажет уже не так складно.

— Зачем умирать? Не надо пугать людей, дорогая, — хватается он за свой привычный, но уж очень неуместный сейчас высокомерный тон, чувствует это и, чтобы исправить положение, неожиданно для себя выпаливает — Постой! Может, позвать тебе Рафаэла?

И столбенеет, услышав собственные слова. Не представлял себе, как могут они вдвоем находиться у постели больной. Словно у гроба? Почему вдвоем? Один Рафаэл! Она тоже поражена, но ее уже нет — собирает силы еще для одного рывка, только неизвестно — к свету или мраку. Что еще может он сделать, чтобы прекратить затянувшееся самоубийство, чтобы не пахло тут больше еловыми ветками, как на похоронах?

— Ты все звала его во сне. Вот я и подумал… Конечно, он того стоит. Жизнь тебе спас! — опять переходит Алоизас на менторский тон, который должен приободрить его самого, поднять нац уязвленным самолюбием, над сдавливающей грудь конвульсией жалости к ней и к самому себе. — Может, собственной жизнью рисковал. Да, да, дорогая. Если бы не он, не знаю, где бы теперь была. Ты обязана его поблагодарить, Лионгина.

— Поблагодарить?

Подфарники на лице Лионгины гаснут. Безоглядно куда-то мчавшаяся, она на миг останавливается, вглядывается в себя — в свое саднящее тело, в свою страдающую, терзаемую противоречивыми желаниями душу. Еще разочек его увидеть… Живого и здорового. Смешно выговаривающего: Лон-гина. Прильнуть, чтобы никто не мог оторвать. Никто! Пусть я мерзкая… страшная! Эй, люди, выбросьте меня в мусорную яму, как дохлую кошку! Алоизас благороден и добр. Слишком добр ко мне…

— Сдохнуть… Лучше мне сдохнуть…

Глухо прохрипев это, она снова проваливается куда-то — обрывается ровная тропа, чтобы швырнуть ее вместе с Рафаэлом — и Тамазом в придачу — в колодец. В бездонный колодец. Стоп! — вскрикивает Рафаэл, придерживая ее одной рукой, а другой ухватившись за хилый стволик. Так вцепился, что пригибает деревце к земле, корневище, не выдержав, потрескивая, вылезает наружу. Алоизас щупает лоб Лионгины, озабоченно касается ладонью шеи. Откуда тут взялся Алоизас? Она смотрит на него помутневшими от ужаса глазами, будто подкрался убийца. Толкнет легонько Рафаэла, и деревце не выдержит…

— Все-таки я позову его. — Алоизас медленно направляется к двери, ожидая поощрения или запрета. Она не видит его — опустилась на колени у слабой струйки воды, рядом с лижущим влажную гальку то ли майским, то ли каким-то другим жуком. Вода — как отломанная от неба сосулька. Насекомое подняло желтые надкрылья, шевелит нежными крылышками, сосет чуть влажную землю. Ах, быть бы нам крылатыми, как этот жук… как птицы… как звезды…


Алоизаса познабливает. Холодно. Что это там? Бродят какие-то люди, лают собаки, разбрасывают искры факелы, и непонятно, что за обряд свершается — похороны, свадьба или еще что-то. Окруженный галдящей толпой, не похожий на себя, шатаясь, шагает с бесформенной ношей на руках Рафаэл.

— Оторвите! 3-задушит! Гурам, спасай! Теперь уже меня, ч-черт вас побери, спасайте! — из последних сил давится смехом Рафаэл, садясь прямо на землю. — Гурам, тащи ее за ноги. Поцарапалась, ушиблась, но жи-живая… Лезут в горы к-кому не лень. Да оторвите же ее от меня наконец!

— Пусть муж… Вот ее муж! — Чья-то цепкая рука, уж не хозяйки ли, тянет Алоизаса в середину круга.

Алоизас скребет пальцами щеки. Ни людей, ни собак. Только та же гора, повисшая над селением. Едва делает он шаг, черное страшилище встает на дыбы. В лицо бьют теплые и холодные струи — дыхание страшного зверя. Ящер быстро заглатывает все тепло, горло сжимает ледяной холод, странно, что не седеют инеем стволы яблонь и кусты роз. Скованный морозом, Алоизас не может выкрикнуть в пасть ящеру своего возмущения, своей ненависти. Чудовище все растет, закрывает небо. Это уже не зверь, не гора — слепая сила Вселенной. Непроницаемая гримаса извечного хаоса, на минуту превратившаяся в камень, землю и скупую растительность. Надоест притворяться вздыбившимся камнем — рухнет и раздавит крыши и яблони. Уж не мерещится ли мне, как Лионгине? Вставшая перед глазами Лионгина заставляет Алоизаса сдвинуться с места.

Надо идти, стучаться, подгоняет себя, издалека нацелившись на желтеющее окно флигелька. Там Рафаэл с Гурамом. Легче было бы вкатить по крутому склону валун, чем постучаться. Больше всего хотелось бы другого — биться головой о белесый круглый камень у забора, где днем так уютно сидеть, вперив взгляд в долину.

— Добрый вечер, генацвале, — приветливый голос заставляет его вздрогнуть. От стены беседки отрывается тень человека. Большая кепка, маленькое, как у белки, личико — так выглядит подошедший. Избавившаяся от страха мысль Алоизаса мигом подсказывает: их злополучный водитель! Уж лучше рухнули бы они тогда в пропасть! — Прошу прощения, что среди ночи желаю доброго вечера. Правда, что ваша жена заболела? Наш дом за селением! — Он машет рукой куда-то в сторону и вверх. То ли огонек там, то ли звездочка, не поймешь. Не дождавшись ответа, дергает Алоизаса за рукав.

— Ничего серьезного. — Алоизас не склонен делиться своими бедами с посторонними, однако прикосновение этого человека его не раздражает.

— Не сердитесь? Я снова со сливами. — В руках у парня мешочек.

— Значит, это ты… ты приносил? — Алоизаса качнуло, словно в него камнем угодили.

— Не волнуйтесь, уважаемый. Дедушка мой… Ему скоро сто. Это он велел. Чуть, говорит, дурак, жизни их не лишил… Ничего нет дороже жизни. Да мне и не трудно. Слово старшего для нас свято, генацвале.

Алоизас проглатывает горячий комок. Теперь легче переставлять ноги. Ничего нет дороже жизни? Ее жизни?

Желтое окно рядом.


Они молчали, будто в комнате пахло еловыми ветками и горящим воском. Сели неудобно — в ногах и головах кровати, друг против друга. Алоизас — белее белого, сидел прямо, черные очки мешали разглядеть его истинное состояние — покорность неизбежному и отвращение ко всему, в том числе к самому себе. Рафаэл откинулся в кресле, широко расставив ноги, усталость все еще давала о себе знать. Голова кренилась набок, словно он вот-вот заснет и свалится с кресла, однако на припухших губах блуждала слабая и необидная, но победная улыбка. Непроизвольная, она все же выражала и оправдание, и вызов. Красивый голос, уродливый шрам на щеке, а теперь вот еще эта улыбочка героя или чемпиона… Судьба развлекается, постоянно выделяя его из всех, подумал Алоизас. Словно не свое прожить родился — мучить и расстраивать жизнь другим. И в самом деле, что она, собственно, такое — его жизнь? Чувство превосходства, едва вспыхнув, тут же угасло. А твоя? Часть жизни Алоизаса — если не вся она — зависела в данный момент от этих толстых потрескавшихся губ, от их нелепой улыбочки, которая то вызов, то оправдание.

— Простите, что не даем вам отдохнуть. Я пригласил вас по просьбе Лионгины, — выдавил из себя, хотя уже говорил это во флигеле и по дороге. Сам не знал, зачем прикрывается ее именем. У нее затмение. Она не отвечает за свои поступки. Так что последствия прихода Рафаэла падут на его голову.

— Ясно, — буркнул Рафаэл. Его несколько раздражали и фраза эта, и двусмысленность собственного положения.

— Кто тут… кто? — послышался шепот, будто некто тянулся на цыпочках и, приложив к глазам ладонь, старался разглядеть точку в мерцающей дали.

Рафаэл сменил позу, но молчал, не понимая литовских слов. Заговорить пришлось Алоизасу:

— У нас гость, дорогая. Рафаэл. Завернул узнать, как твое самочувствие.

— Да, да, я тут, — откашлялся Рафаэл, внезапно ощутивший неловкость, словно явился незваным.

— Пришел? Пришел наконец? Я так ждала тебя. Не уйдешь? Не оставишь меня?

Алоизаса ее шепот игнорировал — нет, она не считала его препятствием — просто его словно не было.

— Он тут… тут… а ты говорил… бросит, как тряпку… говорил… — Лионгина обсуждала радостную новость с невидимым собеседником, может, с мелькнувшей тенью Алоизаса, оспаривала его воображаемые мысли. — Пришел… ты пришел, — снова хлынула нежность на Рафаэла.

Она шептала зажмурившись, не шевелясь под одеялом, однако радость узнавания не была продолжением бреда. И не видя, она чувствовала Рафаэла. По запаху, по дыханию, по бессвязным словам человека, внезапно попавшего в ловушку. И еще по слабому аромату вина, пробивающемуся сквозь запахи лекарств.

— Все б-будет хорошо. — Рафаэл дрогнувшей рукой погладил одеяло, не смея дотронуться до высунувшейся из-под него ступни Лионгины. Жест этот должен был продемонстрировать — прежде всего ему самому, — что он ничего не боится.

— Да, да, фельдшер не особенно пугал, — поддержал Алоизас как можно корректнее, однако покосившись на руку Рафаэла, пытавшуюся присвоить себе лишь одному ему принадлежащее право прикасаться к Лионгине, и потому слегка дотронулся до ее груди. — Все будет хорошо. Но прежде всего мы должны благодарить вас, товарищ Хуцуев. — Фамилия вынырнула, как черная рыба глубин. Не место ей было тут.

— Н-ну, что там! Я ничего особенного… — великодушно и слегка бравируя этим, отмахнулся Рафаэл. Это движение помогло ему почувствовать себя свободнее. — Мы в горах родились, выросли. Для нас не впервой по ним лазить. Но она, б-бедняжка, натерпелась.

Она. Куда бы ни поворачивался разговор и мысли мужчин, все упиралось в нее. Она! Слабая, как нить паутины на ветру, и сильная своим неодолимым стремлением к какой-то, может, и ей самой не ведомой цели.

Еще раз скрестив взгляды на ней, ровно, чуть ли не притворно спокойно, дышащей, оба поняли: под запорошившим ее сознание слоем пепла тлеет костер. Вспыхнет засыпанное физической немощью пламя и сожжет их вынужденное согласие.

— Алоизас, добрый мой Алоизас! — вспомнила она о муже, словно окончательно избавилась от бреда, и он придвинулся ближе. — Не отпускай его, хорошо? Обещай, что не отпустишь.

— Рафаэл не уходит. — Он больше не осмелился назвать его Хуцуевым. И удивился, что почти благодарен за сомнительное ее доверие.

— Рафаэл! Неси, Рафаэл… Держи крепче, чтобы я не боялась… — Ей снова нужен был Рафаэл, его голос снова пробивался сквозь мрак и холод. — Чтобы косточки хрустели… Вниз не хочу… Вверх… где нет ничего… даже воздуха… Рафаэл! Где ты, Рафаэл?

Рафаэл зашевелился в кресле, снова откинулся. Победная улыбка, едва коснувшись губ, исчезла в искривившей лицо недовольной гримасе.

— Я тут… тут. Мы тут с т-товарищем Алоизасом б-беседуем, — поспешил он прервать дальнейшие ее излияния. Говорил с трудом, словно признаваясь в совершенном воровстве. В их родной деревушке не было страшнее преступления. Если человек крал папаху, односельчане приносили ему свои папахи. Если кувшин, все тащили к дому вора кувшины…

— Да, да, беседуем. — Алоизас испугался, что она поймает его на лжи, хотя Лионгина, захлестнутая мутной волной бреда, ничего не слышала.

— Я ему говорил… Что я вам говорил? — Рафаэл взглянул на Алоизаса, надеясь на помощь.

— Вы, кажется, не грузин? — неохотно начал Алоизас, чтобы не слушать напряженную, как перед взрывом, тишину.

— А вам никто про меня не рассказывал? — Рафаэл ожил, ему самому потребовалось вернуться в себя, и, странно, голос не споткнулся. — Я родился, вырос и учился в Грузии. Люблю этот край — его нельзя не любить! — но грузинской крови в моих жилах не так уж много. Прадед, черкес, примкнул к повстанцам Шамиля. С царским войском сражался. Мои соплеменники даже пушку отбили. Однако успех сопутствовал им недолго. Прадеда убили. Из всего аула остались в живых только двое детей, схоронившихся в зарослях кустарника, — мой будущий дед и его сестренка. От штыков карателей их спас русский офицер, увез в Петербург, дал образование. Дед женился на русской, мать которой была грузинкой, и отправился служить в Грузию. В свою очередь мой отец, горный инженер, женился на осетинке с примесью армянской и грузинской крови. Наверно, запутал я вас?

Запутался он и сам, правда, не в генеалогии — во времени и месте. Горит электричество, он развалился в кресле, от него пахнет вином, выпитым вместе с Гурамом, а неимоверно трудный путь вниз с горы не кончается. Его шатает, валит с ног. И зачем он пускает тут пыль в глаза, заговаривая зубы этому чопорному литовцу? Он ничего не украл! Готов поклясться прадедом, которым гордится. Он спас человека. Если не от гибели, то, по крайней мере, от тяжелой болезни. Правда, этот человек — женщина, которая ему нравится. Очень нравится. Да и, скажите на милость, кому бы она не понравилась? Ее густые русые волосы, нежный пушок ее бровей… Голос, струящийся, как родник сквозь мягкий чистый песочек… Да, какому мужчине она не понравилась бы? Разве что тому, у кого в жилах не кровь, а водица. Нести ее было тяжело. Да что там тяжело! Голгофа — мука и блаженство. Поэтому он не примет папах. Ни единой папахи. В других аулах отрубали руку, выжигали глаза. А в том, откуда родом его прадед, возле водопада Намреги — теперь его загнали в трубу, и он крутит турбину, — складывали во дворе вора целую гору папах или башлыков…

Алоизас слушал и не слушал. Не лезли в голову никакие факты. Их было слишком много. Как камней на этой земле. Ощущал только гордость, звучащую между слов этого молодого талантливого и самоуверенного мужчины. Вот женщина. Даже в бреду успокаивает ее присутствие этого человека. Разглаживаются складки напряженного лба, расслабляются окаменевшие суставы, оттаивают губы, будто на всю жизнь освобождается она от страха и неуверенности. Бредящая женщина признается ему в любви, а законный супруг, все это наблюдающий, готов умолять, чтобы он не уходил, словно разверзнется бездна, когда он уберется… Безумие, думает Алоизас, но неизвестно чье: ее, обоих или всей их троицы? И еще боль в спине — будто в нее воткнули ножницы и безжалостная рука вращает их, разрывая рану. Почему ножницы? От ножа боль была бы меньше. У Гертруды среди всякого барахла валялись огромные портновские ножницы. Покойная мать любила шить — вот они откуда. Давно не вспоминал о матери. Ножницы вонзились еще глубже.

В тишине поскрипывали кресла, слышалось дыхание Лионгины. То притихавшее, почти ровное, то учащающееся, прерывистое, сопровождаемое стонами и судорожными подергиваниями мускулов. Ее уже не интересовали ни один, ни другой, отгородившиеся от нее своими заботами. Рафаэл глянул на часы, его примеру последовал Алоизас. С начала их очной ставки пролетело полчаса, но, как во сне, не ощущалось четких признаков времени. Приложив к губам палец, Рафаэл жестом предупредил, что уходит. Алоизас не стал его удерживать.

— Если что п-потребуется, то я… Мы с Гурамом… М-машина всегда к вашим услугам.

Рафаэл уже не обращал внимания на угрюмо поблескивающие черные очки Алоизаса. Видел ее, одну ее. Желанную женщину, которую судьба бросила в его объятия, не позволив прикоснуться к ней. Он еще весь горел от ее жара — никогда не забудет этой ноши! — но уйти отсюда, не вдохнув последний раз запаха ее волос? Нет! Он встал, склонился над Лионгиной.

Она зашевелилась, словно только того и ждала, и все ее спокойствие было лишь тонким, тоньше простыни, слоем. Ее рука молниеносно выскользнула из-под одеяла и вцепилась Рафаэлу в волосы. Не отпуская, тянула к себе, напрягая все силы не столько изможденного тела, сколько взбудораженной, никаких запретов и здравого рассудка не признающей души. Вцепилась в него, как тогда, когда он склонился над ней на том каменном уступе, где она лежала едва живая, сорвавшись с кручи. Как там, тянула к себе его голову, шею, плечи, и ему пришлось ниже склониться над лежащей, чтобы не вытащить ее полуголой из постели. Кровь прилила к голове, в подковке на шее застряла капля пота. Лионгина не отпускала, пока его лоб не коснулся ее лба. Тогда, оставив густую шевелюру, схватила его руку и прижала к своей обнаженной груди.

Алоизас отшатнулся и замер. Прямой, торжественный, словно приносящий жертву у алтаря, правда, странного, не своей веры, чужого бога. Из-под черного круга очков выкатилась слеза.

— Д-да уймитесь же… Уймитесь, Лон-гина… — глухо бормотал Рафаэл, и в его сдавленном голосе мешались почти физическая боль, страсть и стыд. — Ваша жена б-больна! Это не она… ее б-болезнь! — хрипел он, все сильнее заикаясь, не надеясь уже высвободиться без посторонней помощи или хотя бы оправдаться.

Это продолжалось вечность — странное их объятие и вонзившийся в Алоизаса взгляд Лионгины. Когда кончится это наваждение? Что ищет она своим жутким взглядом, что силится отыскать в его лице, превратившемся в каменную маску?

Алоизас большим пальцем стер повисшую на щеке слезу и снова застыл.

— Сдохнуть… сдохнуть бы мне! — Вновь мелькнула белая рука Лионгины, как камень, отталкивая от себя голову Рафаэла. Множество камней катилось, чтобы раздавить ее, но один она сумела отбросить. Теперь ее глаза пылали холодно, из глубин, в которых уже ничего не страшно.

— Она — ненормальная! С-сумасшедшая! — давился, отступая от постели, Рафаэл.

Стыдился поднять голову, расправить плечи. Не умел стоять в позе виноватого — лучше сражаться с настоящим врагом, а не молить о пощаде, будучи поверженным. Чувствовал, что проиграл, хотя и не понимал почему. Да, было: хотелось покрасоваться перед этой женщиной, вел себя с ней как прыгун перед планкой — хорохорился, выставлял напоказ свою грацию и храбрость, рисовался. Но в горах-то был от начала до конца безупречен! Разве нет? Женщина сама тянулась к нему, прижималась, умоляла не оставлять, от прикосновения ее груди кипела кровь и еще раз закипит, когда вспомнит он этот лед и огонь, но Рафаэл безотчетно догадывался, что страстный порыв женщины не относится к его мужской сути, метит во что-то другое, что не связано ни с каким мужчиной, а если косвенно и связано, то пугающими узами, уходящими в не подвластные человеку выси.

— Надеюсь… больше я вам не нужен.

Он повернулся и поспешно вышел.


Лионгину разбудило солнце. Пробуждение среди дня больше не было похоже на проблески в тумане. Хотя Алоизас перемен не заметил. Угрюмо сидел за столом, лицом к кровати, подперев локтями уставшие, обвисшие плечи.

Услыхав, что губы ее что-то прошелестели, засуетился.

— Позвать фельдшера? Я мигом, мигом! — Вскочил, стряхивая оцепенение.

Лионгина, повернув голову, смотрела вслед. Как и там, в вагонном коридоре, на спине Алоизаса зияла рана. Не от чьей-то — от ее руки.

— Не уходи, — попросила трезвым, однако погасшим голосом.

Голос больного. Руки, грудь больного. В ее голосе и плоти многое умерло.

— Это я, Алоизас… Не узнаешь?

Сжимало горло от ее голоса, от мутных пятен вместо глаз.

— Я… Я… сейчас…

Он снял темные очки и подошел.

Загрузка...