Часть третья Трагикомическая

Смолк рев турбин авиалайнера — «ТУ-124» преодолел расстояние, равное поперечнику Европы. Словно гигантский, выброшенный на берег кит, застыл он на фоне вильнюсского неба, почти такого же темного, как земля. Если бы не разноцветные огоньки сигнализации, было бы даже неприятно видеть, как в его бок мелкой хищной рыбой впивается трап, как, поеживаясь и пряча в воротники лица от мороси, из вспоротого и, наверное, еще теплого брюха чудовища извергаются проглоченные им живые существа. По глади аэродрома сновали различными человеческими руками управляемые машины, будто грязный снег, сдвигая в сторону внезапно навалившийся мрак. Снега не было — только казалось, что под ногами вот-вот захлюпает грязная жижа. По мере того как под плавником самолета все гуще становилась толпа пассажиров, напряжение встречающих понемногу спадало. От лайнера к краю поля потянулась длинная, из разрозненных звеньев цепочка — мужчины, женщины, дети, военные; машущие руками, гомонящие, топтались они на багажной площадке, перед выходом в город. Кто-то из этих беспокойных, еще не пришедших в себя после полета людей должен был именоваться Ральфом Игерманом.

Инспектор гастрольного бюро Аудроне И. — замерзшая голубоглазая женщина с цветком в руке — профессиональным взглядом ощупывала вещи пассажиров. Завернутую в целлофан гвоздику она держала чуть ли не над головой, а взгляд ее, точно щетка, сметающая пыль, шарил по бокам чемоданов, по сумкам и узлам. Она, чтобы меньше трепал ветер, жалась к проходу, за спиной крупной женщины в форменном кителе. Лицами прилетевших Аудроне интересовалась мало, потому что в такой давке вещи больше могли сказать о своих владельцах, чем лица. Тем более багаж артиста: инструменты в чехлах, реквизит.

Но никаких инструментов видно не было. Проплыло мимо несколько красивых, явно иностранного происхождения, поблескивающих никелем чемоданов.

— Простите, вы — не Игерман? Вы не на гастроли? — все более тревожась, кидалась Аудроне к владельцам приличных чемоданов.

Неужели не прилетел?

А может, разминулась с ним?

Господи, что же я начальству-то скажу?

Эта мысль привела ее в ужас. Нервы Аудроне и так были изрядно потрепаны беспокойной должностью и женскими заботами, о чем свидетельствовали ее бегающие голубые глаза, не способные сосредоточиться на чем-то одном.


А начальство, то есть Лионгина Губертавичене, та самая Лионгина, которую мы знали, и уже едва ли та же самая — ведь со времени последней нашей встречи пролетело около десяти лет! — в тот пасмурный осенний вечер даже и не думала о Ральфе Игермане. Днем, в служебное время, ее мысли, простиравшиеся далеко и широко, цепляли и его, прибывающего гастролера. Непривычное имя, больше подходящее для иностранца, чем для советского артиста, шелестело в телеграммах отклеившимися полосками — их на столе лежала целая груда! — мелькало в графах квартального плана на стене, наконец, било в глаза красным и синим на афише над головой мужчины с прилизанными черными волосами, с кольцом на картинно отставленной руке. Отретушированный зачес, а особенно — толстое кольцо с большим камнем приглушали интерес, возбуждаемый необычной фамилией, скорее всего псевдонимом. Телеграммы возражали против Малой сцены, требовали Большой, люкса или двухместного номера в гостинице и т. д. Между тем гастроли ничего интересного не сулили. Отрывки из ролей в кино и театре. Художественное чтение. Пародии. Иначе говоря, объедки, оставшиеся от торжественных пиров…


…Не будь циником, одернула себя Лионгина Губертавичене. Так как чувствовать себя циником не очень приятно, она постаралась выкинуть из головы Ральфа Игермана, заслуженного артиста Туркменской ССР и Якутской АССР. Это было тем более нетрудно, что у них в Гастрольбюро давно разработан неизменный ритуал. При встрече перед носом неизвестного маэстро вырастал цветочек в целлофане. А если знаменитость — в целлофане шуршит уже не одна, а три гвоздики. Разница только в этом. И еще… Знаменитости цветочки вручала бы она сама, коммерческий директор бюро, наведя перед тем красоту в парикмахерской.

Лионгина смахнула бумаги со стола — легкое, грациозное движение доставляло ей удовольствие. Так же привычно и ловко заперла ящик. На столе не осталось ничего, что могло разжечь любопытство уборщицы, когда она утром примется тут орудовать. Можно отправляться. Встала, потянулась к выключателю. Плечо свело от усталости — не нажала. Что же я сегодня делала? Два вызова в министерство. Переговоры с ремонтниками, испохабившими все помещение бюро своими заляпанными известкой спецовками. Авария — рабочего сцены чуть током не убило. Конечно, сам виноват — с утра набрался. Артисты, их претензии. Заседание месткома. Абонементы, общественные распространители билетов и т. д. и т. п.

Лионгина вновь опустилась в кресло, еще теплое от ее тела, вытащила ключики. В ящике блеснула целлофаном пачка сигарет «Таллин». Утром было две. Одну, только одну сигаретку. Курила жадно, давясь дымом, будто кто-то мог подскочить и отнять. Под ложечкой тлело что-то радостное, запретное. Хватит, уже хватит, приказала себе после второй сигареты. Сердце билось учащенно, кровь пульсировала волнами. Остро воспринималось все окружающее, шумно рвущийся в окна город. Что-то запоет Алоизас? Несет, как от пепельницы! Ничего, пока дотащусь, выветрится.

Странно, никто сегодня не преподнес коробки конфет, духов или иного «сувенирчика». Особенно приятно получать цветы. Процокала по увешанному плакатами коридору. Помнится один, много раз виденный: над яйцевидной планетой навис готовый растоптать ее солдатский башмак на огромной подошве. Прошмыгнула мимо, едва покосившись.

Никто не обратил на Лионгину внимания и у выхода, где красным и синим кричала афиша: РАЛЬФ ИГЕРМАН. Если бы несла букет, ели бы глазами. Подумала о себе, как о посторонней. Прохожие стремительно проносились по улице, не поворачивая голов. Невежды! Одни ее сапожки чего стоят — итальянские, последняя мода, приспущенные голенища! Она откинула головку и зашагала словно на ходулях, вслушиваясь, как поскрипывают мягкие, кокетливо собранные в складочки голенища. Наконец-то на ней желанные сапожки! В ФРГ купила. Не так-то легко было напроситься в няньки детского ансамбля, подтирать носы и задики. Не легче из валютных грошей выкроить на такое чудо. Сапоги есть, а необходимый антураж: перчатки, сумочка? С ног сбилась, пока выцарапала у вильнюсских торгашей. Сказка без конца, вздохнула она. Выходит из моды пальто, хотя с перелиной, что стройнит фигуру. Долго бушевавший циклон моды сменился антициклоном. Ничего, что-нибудь придумаю. Шубки всегда в моде. Как видение яркого заката, полыхнула в мозгу шубка. Еще не план, не наметки — так, розоватая рябь в луже, которую разбрызгают ноги прохожих. Тсс, пока что об этом ни звука, товарищ коммерческий директор! Титул новый, как и должность, поскрипывает и слегка пьянит.

Вновь красным и синим мазнула по глазам афиша. Вторая и тут же третья. Весь город увешали. Какой-то Игерман. Она приостановилась, опять двинулась. Гигантская реклама… Твоя работа! Сама с собой кокетничаешь? Не придется ли каяться? Завтра кто-нибудь непременно подложит свинью. Обязательно напортачит или, от вящего усердия, сделает, чего не следовало. Подтрунивая над собой, Лионгина почти жалеет, что не поехала на аэродром сама. Совсем бы расстроилась, знай, как все сложится дальше.

Ветер швыряет в лицо брызги моросящего дождя, носит туда-сюда почерневшие листья. Лионгина Губертавичене встряхивает головой, отгоняя заботы прочь. Конец дня принадлежит ей. Она любит этот съежившийся, как шагреневая кожа, отрезок времени, когда еще не темно и уже не светло. Когда перины облаков наглухо закладывают в небе блеклые разводья. Когда фронтоны домов и лица людей теряют от мглы и порывистого ветра определенные очертания. Сорвавшийся с вяза листок остро царапнул Лионгине щеку, мгновение, и чьи-то пальцы сорвут с лица маску. Невидимую. Так приросла, так эластична, что уже неразличима. Сама ее не чувствует. Разве что в такой час, когда все спуталось: может пойти снег, может дождь, может и гром загреметь. Лионгина успела поймать порхающий лист и растирает его пальцами. Сама себе доказывает, что нет ничего, не зависящего от ее воли.

Кончилась минута сомнений. Интересно, пахну ли еще куревом? Вдыхает и выдыхает во всю силу легких. Снова четко видит окружающее сквозь мелькание фонарей и отражений. Этой четкости ни на что бы не променяла. Видит посеревшие, замкнутые и усталые лица. Темные ржавые пятна на ярко декорированных фасадах средневековых домов. На стоянке, в скопище автомобилей, замечает прогал, которого не было бы, стой тут ярко-желтый «жигуленок», ее «лимончик». Отогнали на СТОП. В ремонт. Лионгина озирается, будто, учуяв хозяина, «лимончик» все же появится, как верная собачонка. Позвякивая ключиками, пусть и не собственными — машина служебная! — чувствуешь себя человеком. Не так, как в битком набитых троллейбусах, где превращаешься в злобное бесполое существо. Впрочем, это хорошо, что «лимончика» нет. Хотя бы один вечер. Тащиться домой пешком ей не суждено, это она тоже предчувствует.


— Вижу, без своего пегасика? Садитесь, садитесь, мать-начальница, подкину!

Синяя «Волга» с распахнутой передней дверцей трогается с места. Дохнуло приятным теплом, блаженством отдыха. Лицо водителя тоже приятное, по моде обросшее — борода и усы. Ни молодой, ни старый, под пятьдесят. Лионгина не помнит: тенор или баритон? Днем эти младенчески-голубые глаза мелькали в коридорах бюро, шептались о чем-то с бухгалтершей, кассиршей. Терпеливо, незаметно караулил ее, чтобы никому и в голову не пришло, что преследует определенную цель. Расставил капкан там, где она парковала свой «лимончик», и поймал.

— Ваша? Эта лебедь — ваша?

— Лебедь? — Бородатое лицо расплывается от гордости и благодарности. — Машинка как машинка. Моя, конечно. Неужели пригласил бы такую женщину в краденую?

Румянец пробивается сквозь заросли бороды — до чего распалился! Может ли быть, что эта услуга — от чистого сердца? От мужского легкомыслия, без надежды на выгодный концертик?

Голубые глаза продолжали излучать нежную, обволакивающую преданность и когда он захлопнул дверцу. Цок! — замкнулся ремень, стянув ей грудь. Лионгина заерзала, как пойманная, он успокаивающе похлопал себя по колену — ее не решился, — и стало понятно, что вся его любезность и предупредительность, равно как и фамильярно-обтекаемые словечки — пегасик, мать-начальница, машинка, — для дела. Слова и движения подобны буйно вьющейся бороде, которая скрывает его истинный облик — маленькую головку на могучих плечах.

— Баиньки? На Антакальнис? — Прекрасно осведомлен, где она живет — недаром постоянно трется в коридорах бюро, готовый сломя голову мчаться на завод, на инкубатор, в дом престарелых, даже в лесничество, если по возвращении его будет ждать выплатной лист. Он и в костелах певал, по-заячьи прижимая уши. Оказывается, и я о нем кое-что знаю, не только он обо мне. Есть у него и фамилия, красивая и звучная, но отныне буду называть его Пегасиком. Милый мой Пегасик!

— Пожалеете, что посадили. У меня масса дел, — лукаво улыбается Лионгина — Губертавичене заученной, не оставляющей морщин улыбкой.

— Что вы, счастливый денек для меня!

— Не будете потом поминать лихом, а?

— Такое счастье улыбнулось, такое…

— Ладно, ладно! Если вам приятно гонять по городу в час пик, двинем в ателье «Бытовые услуги». Месяц чинят зонтик!

Они пересекают Старый город, минуют длинную центральную улицу, втискиваются в узкий рукав переулка.

— Обождите. Надеюсь, не задержусь.

— Да хоть целую ночку!

Не целую, но подождешь, Пегасик.

Уменьшительные словечки так, кажется, и затолкала бы ему назад в горло. Все-таки по-своему приятна услужливость крупного, унижающегося — ведь унижается, точно унижается! — мужчины, его полные фальшивого восхищения возгласы, извлекающие из могучей груди басовые ноты.

Приемщик ателье лениво шарит по полкам, где, как хворост, навалены зонтики. Слепят лампы дневного света, тесное помещеньице пропахло клеем, кожей, дерматином.

— Темно-синий с голубями? — угрюмо переспрашивает бледный узкоплечий парень. Жирные, грязно-серые пряди скрывают шею и уши, падают на глаза, лезут в рот, то одной, то другой рукой приемщик нетерпеливо откидывает их. — С голубями мира? — переспрашивает.

— С обыкновенными. Японский зонтик.

— Так бы и говорили. — Он не решается поднять на Лионгину покрасневшие от резкого света глаза. — Японские на другой полке.

Зонтика с голубями нет и на другой полке.

За спиной начинают волноваться клиенты, особенно ярятся женщины.

— Я сама, можно? — Она давно заметила свой зонтик, еще тогда, когда стояла в середине очереди.

Легко, как девочка, перешагивает через провисший, обшитый потертым бархатом шнур, демонстрируя тем самым свои итальянские сапоги.

— Вот он, мой зонтик, — доверительно-успокаивающе шепчет она.

Приемщик ошеломлен, будто фокус ему показали. Вытаскивая зонтик из пестрой груды, Лионгина легонько касается свернутым нейлоном его худой, впалой щеки. От ласкового прикосновения у парня разъезжаются в улыбке губы. Слышится женское шипение:

— Артистка. Ишь, кривляется!

Приемщик, как лунатик, перешагивает следом за Лионгиной через шнур, провожает до дверей.

Сорок пять рубликов, думает она, дура я, что ли, выбрасывать в помойку? Надо же было забрать в конце концов.

Ошарашенный парень не сводит с нее глаз. Пелерина, аромат дорогих духов и сигарет. Госпожа Кеннеди-Онассис, а не вильнюсская дамочка, которая вот-вот потащится под зонтиком в магазин за молоком и творогом. Господи, пусть бы снова сломался ее зонтик!.. Потом он с подозрением проводит по горящей щеке, словно змеей ужаленной. Даже ладонь разглядывает, нет ли крови.

— Выбросите! Малейший ветерок сломает! — оживляется Пегасик, ободренный появлением Лионгины.

— Наверно, выброшу. — Она не спорит, внезапно ощутив тяжесть дня. Парень-то принял за молодую, а я старая, настоящая старуха. — Разве они починят по-человечески?

Не она — усталость ворчит. Ей не жалко зонтика, который, вероятно, придется выбросить.

— Платишь за ремонт. Потом платишь мусорщику, чтобы увез. С телевизором так намаялся. Халтурщики! Стрелять их надо!

Ни одного уменьшительного словечка. Два раскаленных острия выскакивают из голубизны Пегасиковых глаз. Кто отточил? Раскалил? Ведь тишайший человек — с уборщицей Гастрольбюро раскланивается. Ах да, большая, плавно покачивающаяся машина… Усевшись на мягкое сиденье, по-иному воспринимаешь мир. И меня через ее стекла другой увидел. Доступной. Которую можно купить, подбросив домой.

— Не слишком ли круто берете, любезный?

— Шуткую, мать-начальница. — Ему хочется смахнуть тень, омрачившую лоб коммерческого директора, но совладать с собой не в силах. — Расплодились, как тараканы. Бездельники, халтурщики!

Интересно, ведь сам из той же породы. Исполнитель современных песенок и дешевых, псевдонародных дайн. Кроме того — надомник, шарфы вяжет. Не своими руками — загнанной жены и пугливой, как белка, падчерицы. А заработок — ему.

И я не лучше, глазом не моргнув, осудила человека. Кто теперь не ворчит, хотя все живут лучше, чем десяток лет назад? Высадил бы из машины и был бы прав. Только не посмеет — ведь я мать-начальница! — но кому-нибудь другому этого зонтика не простил бы, разгромыхался: трах-тарарах, бум-бах!

Очень уж не вязалось с образом Пегасика подобное, Лионгина даже рассмеялась. И мигом снова приободрилась. Какие же мы смешные люди. Вот как я его накажу — сожжет по моей милости полбака бензина!


— Куда теперь прикажете?

— Дайте подумать.

— Думайте хоть целые сутки. Я нынче самый счастливый автовладелец в Вильнюсе.

Лионгина Губертавичене не спеша думает. Прежде всего о том, что, куда бы ни поехала, не найдет никого, лишь саму себя: ошеломляюще элегантную, вводящую в заблуждение своим не по годам моложавым видом, равно как и другими столь же сомнительными добродетелями. К чему эта игра? Зонтиком она пользоваться не будет, ничего не принесут и другие визиты, которые придумает экспромтом, чтобы подразнить Пегасика, теша собственное пустое тщеславие. И еще она думает о том, что домой не тянет. Больше, чем в другие вечера, а это непонятно и немного пугает. Лучше, не разбираясь, окунуться с головой в необязательные дела-делишки.

— Давайте к новому ресторану.

— Хорошо придумано. И кавалер налицо.

— Благодарю за честь. Неофициальный визит к буфетчице.

— А… Зеленый горошек?

— Не только. Советую развивать воображение.

Они проезжают полгорода, пока наконец не подкатывают к ресторану.

— Провожу, мать-начальница? Всякие тут шляются.

— Сидите! Если торопитесь, вернусь на такси.

Буфетчица в белой крахмальной наколке и не сходящемся на груди халате живо расталкивает в стороны подносы официантов. Она такая толстая, что кажется надутой. Отдельно надута голова, отдельно грудь и руки. Маленький ротик тщетно старается стянуть все части лица воедино, как маленький замочек — огромный чемодан с отделениями и карманами. А была стройной, симпатичной девушкой, всякий раз удивляется, глядя на нее, Лионгина. Не столько удивляется, сколько гордится своей стройностью и легкостью.

— Господи, Лионгина, все хорошеете и молодеете!

— Вы, Вильгельмина, цветете!

Не умещающаяся в самой себе и белом халате женщина — бывшая квартирантка матери. Кое-чему научила меня, думает Лионгина. Но ученики побеждают учителей.

— На здоровье не жалуюсь, но тело не в подъем, — стонет Вильгельмина. — Отомстили мне сливки, шоколады и пирожные. Да, да, Лионгина! Теперь одну воду пью, и все равно разносит.

Курносый, все время приглаживающий черные усики официант что-то недовольно бурчит, и буфетчица клацает замком ротика. Злоба не испарилась из нее вместе с худобой и молодостью.

— Цыц ты! — рявкает она, от чего вздрагивают мясистые шары щек, и парень сразу смолкает. — Молодые, а хамы. Воспитывай не воспитывай, тупоголовых не прошибешь. Что будете брать, Лионгина? Окорок есть, нежирный, вареный, лосось, апельсины. Может, икорки? Говорят, для мозгов хорошо. Кормите Алоизаса, не жалейте!

— Полнеть стал мой Алоизас. Обойдется без икры.

— Сто лет его не видала. Располнел, говорите? Мужчинам солидность не помеха. Помню… — Толстуха пытается что-то вспомнить, но не может ухватить и извлечь что-нибудь подходящее к случаю. Не дают сосредоточиться яркие блики света, отражаемые бутылками и коробками конфет от вращающейся люстры.

— Дайте икры! — Лионгина не призналась бы — особенно бывшей квартирантке, — что икра и теперь ей не по карману.

— На колесах? Эй ты, козел, — буфетчица шлепает сосисками пальцев усатого официанта по рукаву фрака, — снеси-ка в машину!

— Мои клиенты взбесятся! — злобно огрызается он.

— В ресторан люди повеселиться приходят — не скандалить. Вот если я взбешусь…

У парня топорщатся усики, но возражать не смеет.

— Спасибо! Даже не знаю, Вильгельмина, чем смогу с вами расквитаться, — меланхолично выпевает Лионгина. Так или иначе, ошиваться по буфетам не особенно приятно.

— Это я у вас в долгу, я! Кто моей Бригите помог?

— Пустяки. С одним преподавателем поговорила, с другим. Они ведь все у нас концертируют. — Лионгина покровительственно и вместе с тем скромно улыбается. — Все никак не привыкну — такая большая дочка у вас!

— Чему удивляться? Забеременела в пятнадцать лет. Шрам на губе с тех пор, во! — Вильгельмина языком выталкивает запавший уголок губ. — Бригита у бабушки росла.

Лионгина вздыхает, как положено в таких случаях, хотя эта история для нее — не новость.

— Рада, конечно, что сумела малость помочь. Когда-то не особенно красиво с вами поступила, правда?

— Что вы, милая, с лихвой расплатились. В консерваторию или — в реку! Жизнь, можно сказать, моей Бригите спасли, а заодно и мне, подошв ее туфелек недостойной!

По жирной складке между щекой и носом скатывается счастливая слеза. Тогда, когда явилась умолять о помощи, по ее колышущемуся лицу тоже катилась слеза. Больше не способна выжать — одну. Прозрачный бриллиант надежды или мутный кристалл отчаяния — эта ее единственная слеза.

— В консерваторию или — в реку. Чуть с ума не сошла.

Будто кто выпотрошил ее, эту до неприличия жирную, обозленную на весь мир женщину, — такая она ясная. Ничего другого и выпотрошив в ней не найти, кроме самопожертвования ради дочери. Во имя нее была безжалостной квартиранткой, во имя нее теперь хищная бой-баба, бессовестно разбавляющая крепкие напитки. Будь Лионгина смелее, призналась бы, что завидует этому ее всепоглощающему чувству или инстинкту. Мурашки от него по спине бегают.

— Для вас, для ваших друзей, — завсегда, Лионгина. Какой бы дефицит ни понадобился! — глыбится за стойкой, как распахнутый платяной шкаф, Вильгельмина. — Не будет у меня — товарок мобилизую. Алоизас любит языки? Эй ты, ротозей, — тычком гонит она ворчливого официанта, — сбегай-ка на кухню, принеси два маринованных.

Лионгина спускается по лестнице в сопровождении взбешенного парня, не переставая думать о том, что следовало бы выкинуть из головы. Надо бы вино подобрать к маринованному языку! — а она распутывает странную метаморфозу своих взаимоотношений с Вильгельминой. Я — гадкая, знаю, что гадкая, однако иногда люблю делать добро. Не только ради икры и маринованных языков. Ей-богу, не знаю, какая муха меня укусила, когда взялась ее дочь протолкнуть. Может, захотелось блеснуть перед бывшей квартиранткой своим могуществом? Может… получить отпущение за грехи, которых набралось преизрядно? Лионгина ощущает, что двигавшее ею чувство сложнее, чем нынешнее объяснение. Как бы там ни было, но дефицит под забором не валяется, мысленно отмахивается она от своих сомнений и бодро цокает каблучками.


— Запахло королевской кухней! — принюхивается к аппетитным ароматам Пегасик.

— Кое-что и вам перепадет, если и впредь останетесь верным рыцарем.

— Хоть на край света, мать-начальница!

— Зачем на край света, лучше в серединку. Притормозите, пожалуйста, возле автомата. Пора сигнализировать домой, что не похищена. — Лионгина очаровательно улыбается, хотя знает, что в темноте ее улыбка пропадает втуне. Не видно улиц, мостов, домов — одни фонари. То как светлые стежки на темном холсте, то как собранные в кучу раскаленные угли. Взрезающая тьму машина разбрызгивает по сторонам не только грязь и дождь, но и огоньки, которые постоянно перестраиваются, сбиваются в соты, вновь рассыпаются.

Среди черных, расчесанных осенними ветрами деревьев на обочине тротуара торчит покосившийся железный скворечник с выбитыми стеклами. Пегасик чуть не врезался в него от вящего желания лихо остановить.

Липкую и холодную трубку противно прикладывать к уху.

— Ты, котик? — выпевает на телефонном жаргоне. Без этого беззаботного, ласково-доверительного тона Лионгина пропала бы и на работе, и дома.

— Допустим… я, — вяло бурчит мужской голос.

Алоизас не сразу взял трубку. Может, ждал, что трезвон утихнет большинство нарушающих домашнюю тишину звонков — от попавших «не туда». А может, лежал с книгой на животе и незаметно задремал?

— А здесь, допустим, я, — безобидно дразнит Лионгина.

Если удастся втянуть его в игру — это заменит живую радость. Алоизас не собирается подхватывать шутливую пикировку. Под мягкими шлепанцами поскрипывает пол, слышно затрудненное, с присвистом, дыхание, словно дышит не один, а сразу двое. Лионгина так и видит расстегнутую на груди рубашку из толстой фланели. Шурша, трется об нее седоватая шерсть, которой оброс подбородок. Алоизаса тянет к тахте, как медведя к берлоге, уже истосковался по теплу и неподвижности.

— Затянулся просмотр. Так что, котик, скоро не жди!

Он не спрашивает, какой просмотр.

— Бригада на нефтяной гигант в Мажейкяй, ансамбль «Лилии», трио Йонайтиса! — Алоизас молчит, и ее служебная скороговорка обрывается. Лгу, оправдываюсь, а ему безразлично. Нет, не одобряет. Раз и навсегда. Интересно, была бы у него возможность бесконечно дрыхнуть, если бы я не разрывалась за двоих, — сердится она.

— Тебе, кажется, не в новинку.

Его бормотание доносится через добрую минуту. Нащупал мягкое кресло, плюхнулся. Дыхание успокаивается, но все еще кажется, что дышат двое, один — глубоко, другой — верхушками легких. Сейчас уткнется в какой-нибудь журнал.

— Хоть бы притворился, что огорчен, котик.

— Я огорчен. — Голос звучит глухо из-за того, что он полулежит.

— Другой радовался бы свободе! — остается кольнуть, чтобы не уснул.

— Я и радуюсь. Разве нет?

— Так радуешься, что забыл спросить, когда вернусь.

— Вернешься. Куда ты денешься.

— Постараюсь не мешать как можно дольше!

Лионгина берет реванш за его равнодушие, неповоротливость, за не желающую прийти на помощь инертность. И все равно постоянно ощущает Алоизаса — как время, когда останавливаются часы, как подкрадывающуюся сквозь бесконечный туман зиму. Нет, иначе. Эта его инертность, независимая от ее воли, действий и слов, — словно тормоз в быстро несущейся автомашине. Войдя во вкус, умчалась бы невесть куда, если бы не тормоз.

И Лионгину снова охватывает игривое настроение.

— Еще тысяча дел, не волнуйся. Летаю на новенькой «Волге»!

— Так и надо было сразу говорить. Я горжусь тобою.

Она видит бледную, заблудившуюся в его бороде кривоватую усмешку. Похожую на неожиданную находку — старую игрушку или давно потерянную брошь.

— И я — тобою, котик! Не поленись заварить себе чай. В холодильнике, в зеленой мисочке — котлеты.

— Ладно, — не споря, соглашается Алоизас. Слышится шорох — свободная от трубки рука листает журнал.

— Хотя постой, не затрудняйся! Попроси Аницету. Она разогреет. Поешьте оба, не дожидаясь меня.

— Нет ее, твоей… Аницеты. — Голос такой, будто Алоизас старается сохранить дистанцию, не прикоснуться ненароком к постороннему человеку.

— Где же она?

— Откуда я знаю? — И уже с досадой: — Не таскаться же мне за ней.

— Бедный мой котик. Всеми, всеми покинутый! — прыскает в трубку Лионгина, сама не понимая, чему смеется. — Придет она, прибегу я. Пока что посмотри телевизор. Хорошо, котик?

— Подожди, кто-то там топчется у дверей. Может, эта твоя Аницета. — Алоизас беспокойно шевелится — снова шуршит борода и страницы журнала.

— Всего! Не скучайте там, ладно? — отпускает его Лионгина.

Он не сразу положит трубку, долго будет распутывать скрученный длинный провод. Аницета или какая-нибудь другая женщина — неважно. Его раздражает чужой человек в квартире, и это хорошо, очень хорошо, думает Лионгина. Совсем мхом оброс, если бы не приходилось хоть изредка поприличнее одеваться, быстрее управляться в ванной или клозете, улыбаться из вежливости.


Трудно свыкнуться с мыслями о чужой женщине в квартире. Особенно с тем, что она — Аницета. Встретились с ней после десятилетней разлуки, что равнозначно вечности. Обеденное время, на проспекте толпы народа, возле ресторанов и кафе гомонят очереди, а сверху чистое небо и красиво парящие, наполняющие город живительным шуршанием, медные листья. Оторопев от неожиданности, они едва коснулись взглядами друг друга, своих новых, много и одновременно мало что говорящих обликов и разошлись в разные стороны. Вынырнув через минуту, уже разделенные островком толпы, обе спохватились, что не сообразили остановиться. Оглянулись с сожалением, глаза снова встретились. Лионгина вздрогнула, давно не испытывала такого волнения — я что, я с головы до пят другая, но Аницета? Неужели могла так измениться черная, как головешка, дылда, лицо которой всегда безобразил нос? Глаза маленькие, нос длинный, тонкий, не нос — ножик, хлеб резать, а тут интересная, худощавая, знающая себе цену женщина! В тот же день снова мелькнула былая приятельница, шляпка и грим принадлежали Аницете и вроде бы не Аницете — все по последней моде, все как у всех — свидетельство вкуса и возможностей женщины, неустанно следящей за собой. Они вторично разминулись, если встречная действительно была Аницетой, а не кем-то похожим на нее, то черные глаза молча подтвердили, что это она и что готова узнать подругу.

Коллега из московского Гастрольбюро конфиденциально сообщила по телефону, что испанская танцовщица Нуньес весьма средненькая, и все-таки с осаждаемой просителями Лионгины в тот вечер лился пот.

— Вам что? — бросила она из-за окошечка администратора, не вглядываясь, словно там зияла пустота, — научилась так смотреть на жаждущих во время вечерних нашествий, — и наткнулась на лицо, которое, пожалуй, не могло принадлежать длинноносой чернявой Аницете, однако принадлежало именно ей.

— Здравствуй, Лина! Не узнаешь?

— Господи, ты? Нет, нет, это сон! — искренне изумилась Лионгина и застряла в окошке, как в ячее сети. Время застыло, она — во времени. Нет, время бешено скакало, но не вперед — назад. Или еще куда-то, в непонятном направлении. — Чего это я уставилась?

Простонав, Лионгина оторвалась от окошка. Больше нечего было сказать, нечего предложить — разве что билетик на вечер Нуньес? Радость и удивление, что по прошествии десяти лет снова видят друг друга, были сильнее, чем недоверие, которого не могло не быть, после того как беспричинно оборвалась их дружба…

— А ты похорошела! — искренне одобрила Лионгина, захлопнув свое окошечко и выскочив в вестибюль. — Похорошела — не то слово. Неужели ты, Аницета?

— Я, Лина, я! Только называй, пожалуйста, Аней. Аницета — прошлое. Но и ты… Ну прямо артистка!

Они с любопытством и критически осматривали друг друга, полные расположенности, заменившей безрассудную студенческую дружбу. Где-то текла черная река, обе чувствовали ее темную глубину, поэтому не собирались сразу нырять туда.

— Где бросила якорь? Почему раньше не появилась?

— Приезжала и раньше, но… ты, ты! Глава Гастрольбюро. Захочешь ли и глянуть-то в мою сторону?

— Подумаешь, чисто административная работа. Воюю с уборщицами, шоферами, рабочими сцены. Ты, Аницета милая, рассказывай… Ах, прости, Аня! Где, в каких краях свила гнездышко? Выскочила замуж за американского бизнесмена и прилетела из аэропорта Шереметьево?

— Все куда проще и скучнее, Лина. Живу в Шяуляе. Приехала на курсы. На курсы усовершенствования. — Аницета с некоторой иронией подчеркнула слово «усовершенствование», не теряя веселого настроения.

— В Шяуляе? Прекрасно, прекрасно! Говорят, Шяуляй очень похорошел. А дальше? Да рассказывай же!

— Тут, Лина, рассказывать?

На них глазела толпа не доставших билетика на вечер Нуньес. Яркая брюнетка и яркая блондинка, они смотрелись очень эффектно, чувствовали это и смаковали. Если и мелькнуло у кого-то из них, как бледно выглядели бы сейчас рядом с ними силком притащенные былая Лионгина и былая Аницета, то об этом они и не заикнулись.

— Прости, совсем голову потеряла от радости. — Лионгина потянула к себе чемоданчик подруги. — Оставим в гардеробе!

— Мы сюда вернемся?

— Зачем тебе вещи?

— Ночная сорочка, зубная щетка и тому подобное.

— Заскочим в «Нерингу». Оттуда позвоню Алоизасу.

— Не сердись, что спрошу. Все еще живешь с ним?

— Почему бы и нет? — Лионгина рассмеялась от пощекотавшего самолюбия намека, который мог значить и многое, и ничего.

Аницета смотрела внимательно, ожидая, что она еще скажет, и минутное удовлетворение испарилось. Заколыхались черные воды прошлого, черный неуспокоившийся омут. Страшно было, зажмурившись, вновь нырять туда.

— Думаю, как нам добраться. Машина в ремонте.

— Ого!

— Служебная, просто вожу сама. Совсем развалилась, отдала ремонтировать. — Лионгине почему-то захотелось немного разочаровать приятельницу.

— Здорово! Никто за тобой не шпионит, правда? — Такой вариант — без личного шофера — Аницете понравился.

Лионгина пропустила комплимент мимо ушей, хотя была довольна тем впечатлением, которое производила на подругу.

— Поголосуем, ладно?

— Ого! Тебе повинуется даже легковой транспорт столицы! — пошутила Аницета, когда вскоре их подхватил черный лимузин.

Элегантный шофер гордо отстранил протянутые монеты, поэтому был вознагражден очаровательными улыбками и ароматом французских духов.

— Даю голову на отсечение, в машине этого напыщенного филина никогда так вкусно не пахло! Я не чувствую себя в долгу, — хмыкнула Аницета.

Взвизгивая от смеха, как и молодой не хохотала, Лионгина втащила приятельницу в «Нерингу». Пробилась сквозь толпу длинноволосых юнцов. Миновала разинувшего рот старого швейцара.

— Ого-го! Значит, и сильные мира сего перед тобой падают ниц? — удивилась подруга, — уже несколько раз просившая называть себя Аней — не Аницетой. От бывшей Аницеты в ней осталось мало, разве что торчащий, острый нос, но и он не разрушал интересного целого.

Столик в уголке интеллектуалов, горячий кофе, рюмочки с коньяком.

— Как же ты, господи? Откуда? — не могла надивиться Лионгина, хотя моментами уже хотелось выскользнуть из импонирующей, все еще ни к чему не обязывающей игры.

Извинись, сбегай к телефону и вернись с опечаленным лицом. Непорядки за кулисами, напортачили электрики — видишь, какая собачья работа? — давай встретимся завтра, или нет, лучше позвони, вот моя визитка. Она увидела свою изящную надушенную визитную карточку возле Аниной рюмки. Мысленно убрала ее. Игра нравилась, что-то сулила и тянула туда, куда одной скользить страшновато. Краем глаза следила за соседними столиками, ловила тайком бросаемые взгляды. Они были неожиданностью не только для самих себя. Сидя визави, очаровательно подчеркивали достоинства и недостатки друг друга. Последних, кстати, было немного. Чуть длинноватые и сухие руки Ани. Слишком выбеленные волосы Лионгины — перестарались, стремясь угодить, в парикмахерской.

— Я ж говорила. Из Шяуляя. Слыхала о заводе телеузлов? Там работаю. Не на конвейере, разумеется. Главным экономистом.

— Ты, Аня, кончила институт? — неосторожно спросила Лионгина. Аницета сбежала, не кончив. Сверкнула и беззвучно нахлынула черкая вода.

— Разве диплом — самое главное для женщины? — ловко ушла от вопроса Аня.

— Что же тогда самое главное, скажи!

— Могла бы ответить, как пишут в «Советской женщине». Любовь, семья, чуткость, нежность и так далее. Отвечаю коротко и ясно: удача!

— За твою удачу, Аня!

— За твою!

Чокаясь и выпивая — Аня отхлебывала больше, — смакуя сигарету, они так и ели друг друга глазами. Что изменилось за десять лет в Анином лице, Лионгина еще не поняла. Грим, да, грим, но ведь других женщин грим превращает в кукол, во фрагменты оштукатуренной стены. Анино лицо, даже с большим носом, отбрасывающим тень, когда она поворачивает голову, выглядывает словно из старинной рамы — с таким вкусом пострижены и уложены черные волосы. Вместе с тем чертики в глазах не перестают убеждать: длинный нос и маленькие глазки — не главные детали портрета. Тем более что разрез глаз с помощью косметики умело увеличен, а острый нос торчит загадочно, как у француженки или итальянки. За ними — за этими яркими чертами лица, могущими одних восхитить, а других оттолкнуть, — скрывается нечто непонятное, трудно объяснимое, и губы Ани, сложенные наподобие бутона, все время вздрагивают, чтобы не раскрыться широко и не выдать хозяйку. Поэтому создается впечатление, что она иронизирует над попытками сразу раскусить ее.

— Знаешь, что я заподозрила? — призналась Лионгина, когда коньяк ударил в голову. — Что ты надо мной смеешься.

— Многие так говорят. Но ты, Лина… Я просто обмерла, увидев тебя! И, еще не узнав, подумала: вот идеал женщины! Не осуждаешь меня? Все кажется — осуждаешь.

— Ты смеешься, не смеясь, я осуждаю, когда не думаю осуждать. Какие мы, Аня?

— Судя по стрелам бородачей, кое-чего стоим! — Аня игриво улыбнулась.

Было неспокойно и странно приятно ходить на цыпочках над пропастью откровенности.

— Где думаешь приткнуть свой чемоданчик?

— Есть общежитие.

— Будешь куковать в общежитии? Могу легко устроить тебе гостиницу.

— Ого-го! Я не наследница сокровищ Онассиса.

— Слушай, может, поживешь у нас?

— А твой дворянин? Не встанет на дыбы?

— Правда, ты называла его дворянином. Как давно это было, Аня!

— Не помешаю твоему ученому? Хорошенько подумай.

— Ему никто не помешает.

— Недовольна им?

— Почему? Довольна. Мы прекрасно ладим, правда, Алоизас немножко… Как бы это сказать? Ну, раздражителен, что ли.

— Прости, ему уже стукнуло полсотни?

— Сорок восемь.

— Тогда ясно — нелегко, когда жена молодая и деятельная.

— Не думай обо мне так. — И Лионгина вздохнула, отбрасывая в сторону более тяжкие грехи. — Поехали к нам? Увидишь, как мы устроились. Сдается, не так уж плохо.

— К общежитиям мне не привыкать стать, а вам будет хлопотно. Смотри, чтобы потом не пожалела.

Из-под черной челки глянула совсем незнакомая Аня, непроницаемая ее жизнь. Уютно вздрогнул бутон губ, и чужую женщину вновь заслонила подруга юных дней, полная добрых воспоминаний.

По дороге домой Лионгина усомнилась в своем скоропалительном решении. Увидишь, как мы устроились. Сдается, не так уж плохо. Постаралась убедить себя, что ни к чему другому не стремится — покажет три просторные, оклеенные обоями комнаты, облицованную цветной плиткой ванную, финскую мебель в гостиной и чешскую люстру. Показать хотелось — разве мало усилий затрачено на ковры, дорогую посуду и прочее, без чего уважающий себя человек сегодня не уважаем другими? — однако настораживало ощущение, что все происходит не по ее, Лионгины, желанию, а подталкивается чьей-то безжалостной рукой. Кто-то — вероятно, своевольный баловень — время! — ткнулся в затылок стальным коготком и, больно царапая, убеждал, что она поступает правильно, заглушал возражающий голос разума, без которого полчаса назад Лионгина и шагу не ступила бы. Потерянной казалась и Аня, в тесноте троллейбуса ее шарм несколько поблек.


Пегасик сопит, навалившись на руль, — не успевает открыть дверцу.

— Куда теперь, мать-начальница? — Его глазки испуганно моргают — чуть не проспал свое счастье.

Готов облететь весь земной шар, только бы включила в гастрольную бригаду. Еще не заслужил, посмотрим. Она закрывает глаза, откидывает назад отяжелевшую голову. Небо вросло в землю, ничто не движется, не едет, только огни фонарей больно чиркают по зажмуренным векам.

— Никуда! — Ответ неожидан для нее самой.

— Чем не угодил? От всей души, мать-начальница. Куда угодно и когда угодно. Только свистните!

— Хорошо, свистну. А теперь…

Домой, куда же еще. Давно пора домой. Машина везет и убаюкивает не ее — ее усталость. А вдруг они подумают, что шпионю? Велела не ждать, ужинать, ворковать, и вот вам — прискакала… Нет, милые. Любезничайте себе на здоровье. Алоизасу полезно подвигаться. Располнел, еле дышит.

— … в «Хронику»! «Земляничная поляна» Бергмана, если не ошибаюсь. Хочу еще разок посмотреть.

— И я!

— Вы? Почему вы? — Голос у нее злой.

— Хотел и я… еще разок.

— Тогда не надо, нет.

— Пошутил я, мать-начальница.

— И не ждите меня. Курсируют троллейбусы.

Пять спин возле кассы и пять минут до начала. Успею! Забыться в темноте, тебя нет, не ты сдерживаешь дыханием или вздыхаешь — кто-то другой, проще и лучше тебя, хотя у него сотня глаз, сердец и ног, которые начинают ожесточенно топать, если пропадает звук. Тащила своего чурбана — не вытащила. Не выносит давки, духоты. На самом деле боится расслабиться, дышать вместе с растворившимися в темноте безликими людьми. Что, и в кино уже никогда вместе не сходим, как нормальные люди? И мне с тобой — в барсучью нору? Не полезу! Она слышит свой голос, громко требующий у кассирши билет. Через полтора часа ринусь домой. Буду благодарить в душе землю и небеса, что есть у меня дом. Какой-никакой, а дом… нора.

Когда Лионгина, с головной болью, пошатываясь, вываливается во влажную темноту — на экране все время шел дождь, старая, затрепанная копия! — к тротуару льнет «Волга». Со щелчком распахивается дверца, высовывается взъерошенная, дремавшая на руле голова Пегасика.

— Садитесь, мать-начальница. Я подумал… Небезопасно, нагрузившись дефицитом.

— Каким дефицитом?

— Пакет дайте. В руках держите, ха-ха.

Она разжимает пальцы и падает в теплую мглу, не заботясь о смятой пелерине, потной шее.

Милый Пегасик. Милый? Как бы ни было, но в такой час лучше ехать, чем топать ногами, трезво думает она, стряхивая охватившее ее в кино освежающее и одновременно отупляющее настроение. Ничего не поделаешь, придется посылать Пегасика в Мажейкяй, хотя строители нефтяного гиганта достойны лучшего вокала. А дефицита и Бергман не выбил из рук. Там-тарарам, тарарам-там-там, как напевал Алоизас.

— Ужин на столе! По приказанию Лионгины и вашему повелению, милый Алоизас!

Я — не милый. Не домашняя собачка или кошечка, которую гоняют из угла в угол. Как раз теперь, к примеру, я мыслю. Тела существуют вне сознания, то есть они не сознание (mind), но от него отличаются. Тем самым я принимаю, что сознание в свою очередь отличается от них. Беркли так все запутал, что до сих пор не удается распутать.

В действительности Алоизас очень давно не читал Беркли. Лежал, уткнувшись в книжонку фантастических приключений, автор которой тужился представить себя философом. Аня прервала не вовремя — главный герой бежал из космической тюрьмы, захватив с собой в портативную фотонную ракету дочь начальника тюрьмы, почитателя философа провинциальной планеты Земля Беркли. Дочь была златовласой. Ее из особого сплава золотистые волосы звенели на космическом ветру.

— Милый, милый Алоизас! Слышите, что я вам пою?

Ох, уж эта гостья, эта Аня… Черная каркающая ворона — нет, куда более шумная, чем ворона! — если сравнить со златовласой Берклианой, та выражает мысли не словами, а взглядом и золотым звоном. И звенят ее волосы не просто так, они — чуткие антенны.

— Слышу, как не слышать. — Алоизас засовывает свою книжонку под том энциклопедии.

Аня величественно вступает в кабинет. Такое явление уместнее было бы для сцены или парадного зала, простая комната снижает торжественность картины. Она не в халатике, как обычно, а в вечернем, отдающем провинциальностью, абсолютно черном платье. В глубоком вырезе не бог весть сколько найдешь — грудь у Ани плосковатая, — однако антрацитная чернота платья подчеркивает белизну кожи. Алоизас, хотя и не смотрит, видит длинную белую шею, на которой пульсирует нежная жилка. Плечи у нее костлявые, но шея гладкая, грациозно поднимающая и откидывающая назад голову.

— У вас праздник, Аня? День рождения, именины?

— Мне было велено разогреть вам котлеты. Разве не прекрасный повод? — Она берет верную ноту, и торжественный наряд больше не стесняет.

Она не приближается, но и убираться не думает, а Алоизас конфузливо ежится на тахте. Фланелевая рубашка, пузырящиеся на коленях спортивные штаны — просто мешок мякины по сравнению с ее сверкающим, вызывающим обликом.

— Не поздно ли наряжаться в десять часов вечера?

— Перед нами вечность, если настроиться философски. По мне, можете не наряжаться. Только, боюсь не понравитесь Лионгине.

— Гм, гм, — хмыкает он, тщетно озираясь в поисках причины, которая дала бы ему возможность не переодеваться. — Сколько у меня есть времени?

— Пять минут! Ведь бриться не надо. Борода вам очень к лицу. Не говорила еще? Бородатый вы похожи — угадайте, на кого! — на викинга.

Покорнейше благодарю. Кровопийцы, разбойники, насильники вот кем были эти ваши хваленые викинги. Выманила, как барсука из норы, а теперь будет подлизываться. Алоизас с сожалением оглядывает свою тахту, заваленную книгами и журналами. Голубеет включенный телевизор — иногда смотрит на дикое прыганье, именуемое танцами, слушает вопли в микрофон, именуемые современными песнями. Как саркофаг, мрачно громоздится письменный стол, на него лучше не смотреть.

Открывает стенной шкаф. В квартире только стенные — каприз Лионгины. В старой хватало одного, четырехстворчатого. Так уютно веяло из него ландышем. Мало того, внутри на дверцах сверкают зеркала. В родительском доме зеркало было предметом гордости, висело в красном углу. А тут чирикают, как бритвы, раздевают догола. Сквозь редкие волосы просвечивает череп. Серо-седые клочья бороды не скрывают морщинистых щек, дряблой шеи. Старик, настоящий старик! С неприязнью к самому себе стаскивает Алоизас фланелевую рубашку, снимает с плечиков наглаженную выходную: 60 процентов хлопка, 40 процентов полиэстера. И хомут надевать? Не с Аней же советоваться, поэтому, ворча, накидывает петлю галстука.

В гостиной слишком торжественно, будто вступил в большой, ожидающий гостей зал, где следует быть изящным, вести любезные беседы. Гордость Лионгины — чешская люстра — сверкает, словно Лионгина тут ни при чем, ярче, чем в другие вечера. Низенький столик выдвинут с обычного места на середину комнаты, покрыт кружевной скатертью и уставлен сервизными тарелочками. Из терракотовой вазы свисают пышные желтые хризантемы, тоже Лионгина позаботилась — она часто возвращается домой с цветами, можно подумать, что в оранжерее работает! — однако вновь кажется, что все создали худые и проворные Анины руки.

Вчерашних котлет не узнать — разрезаны, поджарены, присыпаны листиками петрушки. Сервизная масленка, вазочка с красной икрой, а в самом центре стола бутылка венгерской «Бычьей крови».

— Не коситесь на икру и вино. Мой скромный вклад. Подарок одного поклонника.

— Настоящий пир. — Алоизас растерян, хотя он в собственном доме, при галстуке и в праздничном пиджаке.

— Не хватает свечей, — прочувствованно произносит Аня, довольная своей деятельностью. — Нашла их, а подсвечников нет. Видела у одной художницы. Серебряные, старинные, тяжелые! Ничего не пожалею — приобрету два таких же. Разве вас огорчает, Алоизас, что я стараюсь угодить вашему эстетическому вкусу?

— Не огорчает, но и не радует.

— Надо, чтобы радовало. Заставьте себя радоваться.

— Заставить?

— Конечно! Потому что жизнь короткая и свинская! На каждом шагу норовит обидеть человека. Не поверите, Алоизас, однажды чуть с собой не покончила. Сегодня сама смеюсь, но тогда… Кинулась к воде. Мечусь, как безумная, а вокруг травка шелестит, цветы распускаются, птицы гомонят. Вода сомкнется надо мной, не поинтересовавшись, кто я такая, почему такая. Какого черта, сказала я себе! Если все бессмысленно, то и моя жертва — тоже бессмысленна?

— Вы философ, Аня. Я и не знал.

— Единственный мой тезис.

— Значит, никаких границ, никаких внутренних тормозов?

— Не собираюсь похищать солнце, как говорят литераторы. Жить, Алоизас, жить! Позвольте мне жить, как я хочу, и пальчиком вас не трону. — Она поводила кроваво-красным ногтем мизинца.

— А другие не хотят жить?

— Пожалуйста!

— Вы не поняли меня. Скажем, я и вы, и еще кое-кто… ухватим один и тот же кусок?

Аня задумчиво коснулась своей упругой шеи.

— Что ж, побеждает сильнейший. Разве в природе по-другому?

— В пещерах первобытных людей, хотели вы сказать?

— Люди со времен Адама не изменились, просто мудрецы вроде вас внушили им, что они изменились, — поэтому сначала поплачут, а потом замахиваются, чтобы ударить своего ближнего. Ударят и снова — ах, ах! Человека, видите ли, совесть мучает. Плачет и когда его бьют, и когда сам бьет — вот результат вашего милосердия.

— Простите, я категорически с вами не согласен! — Алоизас откинулся на спинку стула, чтобы быть подальше от крашеного, сыплющего наглые непристойности рта, от длинной, гибкой, казалось, в такт словам извивающейся шеи. — Было бы очень печально не иметь альтернативы.

— Ах так! Наблюдать со стороны, как молотят друг друга правые и неправые, сильные и слабые?

— Просто не творить свинств!

Алоизас выпалил и спохватился, что выполз на открытое пространство, где не вполне безопасно. Вокруг понатыканы непонятные символы, спросят, что они означают, а он и не знает. Что такое — свинство? Что — не свинство? Прав был Игнас Губертавичюс, когда влепил юной Гертруде символическую пощечину. Символ соответствовал своему содержанию, назначению. А когда был прав я? Лионгина? Мы были правы и не правы сотни раз. Понавешали множество всяческих знаков, заблудились среди них и уже не находим выхода. Встретившись со свинством, вежливо раскланиваемся и отводим глаза.

— Меня устроила бы котлета без философского соуса, — проворчал он, отворачиваясь от Ани. Его хитро выманили на мерцающий, гудящий простор, где он бессилен. Сбежать! Как-нибудь сбежать!

— Ах, Алоизас, не портите вечер, ладно? Я нарядилась, не пожалела духов, которые стоили ползарплаты. Единственная моя ошибка, что, желая вам понравиться, красиво поговорила. Хотите, прокручу ленту назад, и мои минусы превратятся в плюсы. Нет? Тогда похвалите как хозяйку: холодные котлеты превратились в изысканное блюдо. Взгляните и убедитесь!

Черт побери, зачем она выставляет свою длинную шею, сыпля банальности? Алоизас заставляет себя уткнуться в тарелку.

— Я знаю, чего не хватает для хорошего настроения. Музыки! — Аня хлопает костлявыми ладонями, звук неприятный, словно треснула сухая ветка. — Видела, есть у вас Прокофьев. Очень люблю Прокофьева!

Алоизас растерянно наблюдает, как большие руки ставят пластинку. Стереозвуки окутывают, пронизывают окружающее пространство, то раздвигают, то стискивают его. Кто ей сказал, что меня от Прокофьева бросает в дрожь? Каждый его такт, даже самый легкий, соприкасается с тем, что за дверью, за линией горизонта. Что-то должно случиться, шепчут скрипки, неумолимо надвигается страшная неизбежность, оповещают тромбоны. Барабанов можно не слушать, все пройдет без грохота — судьба подкралась на цыпочках.

Аня, испугавшись грома ударных, бросается приглушить. С музыкой она обращается, как с тарелками, которые переставляет с места на место. Лионгина музыку чувствует, хотя слушать ее отказывается. Музыка, говорит, из ушей капает, ха-ха! Где она, Лионгина? Кто посмел хихикать? Не о ней ли шепчут скрипки, оповещают тромбоны, готовые оплакать чью-то гибель? Целую вечность нет Лионгины. Давно должна быть дома. Если бы не белая длинная шея Ани — колышащаяся, как удав! — не волновало бы так отсутствие Лионгины. Незачем волноваться. Возят ее в новенькой «Волге». Куда возят? Кто? Почему? Может, села, не поинтересовавшись, чья это «Волга»?

Подстегивая его беспокойство, по улице приближается свист машины. Не машина, а сплав металла и скорости. Вот-вот взревет под окнами, и посыплются тремоло ее каблучков. О, я попала на бал? Автомобиль проносится с невообразимой быстротой, давит и расшвыривает звенящую в голове фальшивую фразу. Не останавливается. Пронзительный визг. Ее? Алоизас бросается к окну и, откинув гардину, вонзается взглядом во тьму. Рядом с мужской головой — головка женщины. Бьется о стекло. От напряженного вглядывания, от тактов Прокофьева, приближающих падение занавеса, в глазах — зигзаги молний. Ее пелерина! Там она, там! Куда ее везут?! Словно от взрыва, рассеивается, разбрызгивается лед пространства. Алоизас набирает в легкие воздух, в один прыжок минует коридор, другим преодолевает каскад ступеней.

Темно и мокро на улице. Жуткий час, когда ни стены домов, ни мокрый асфальт и голые деревья, ни все отчужденное от тебя, спокойно ужинающее человечество ничем не в состоянии помочь. Когда-то он уже выскакивал на улицу при подобных обстоятельствах. Теперь стал хитрее. Нет безвыходных положений, теперь он ко всему готов. Как маленький метеор, накатывается поджарый «жигуленок». Алоизас, растопырив руки, выскакивает на середину мостовой. Пронзительно визжат прекрасно отрегулированные тормоза.

— За «Волгой»! Не упускайте из виду!

— Дорого будет стоить, шеф, — скалит зубы рыжий парень в кожаной куртке.

Алоизас выхватывает из бумажника четвертную, бросает парню.

— Йес, шеф! Не волнуйтесь, мы их и в аду настигнем. В случае надобности крылья выпущу. Видели фильмы о Фантомасе?

— Получил свое и заткнись, — сквозь стиснутые зубы цедит Алоизас.

Какое-то время ничего не слышно — только бешеный свист раздираемого воздуха. И не видно ничего, кроме летящего впереди света. Два упругих световых кома рвутся вперед, то сливаясь, то разъединяясь. «Волга» выжимает бешеную скорость и на склоне повисает в воздухе. Прыгает и парит следом их метеор.

— Шеф, они кинулись в горы! — визжит рыжий. — Я не могу с такой скоростью по этому серпантину! Боюсь…

Серпантин между Вильнюсом и Неменчине? Может, сгрудились сгустки тьмы, может, черные сосняки на холмах? Или придавившие землю тучи?

Алоизас швыряет водителю еще одну четвертную.

— Теперь порядочек, теперь самому черту хвост прищемим! — сливается с ревом мотора алчное дыхание рыжего парня. — Впереди разобранный мост. Они прозевали знак!

— Обогнать, остановить! — рычит Алоизас. — Она должна жить, понимаешь? Если с ней что-нибудь случится, у меня, как граната, взорвется сердце!

Пронзительный визг покрышек и воздуха. Вот-вот оглушит страшный треск и придавит не менее страшная, тяжелая, как слиток свинца, тишина.

— Вот те на! Скрипите зубами и ничего не кушаете. Сколько можно держать на вилке кусочек котлеты? Лионгина будет ругаться, милый Алоизас, что я не покормила вас.

Кто это? Что за женщина в черном платье и с дразняще белой шеей? Что надо ей здесь, где все наполнено ожиданием? Кто ее пустил, словно какую-то насмешку? Страшен этот бал, когда… Очухайся, ничего не произошло! Музыка Прокофьева… Парафразы приключений… Хватит, брось ты свои несерьезные книжонки! Ее зовут Аня, бывшая Аницета Л., приятельница Лионгины, если верить Лионгине. Шея Ани трепещет от сдерживаемого смеха. Догадалась, где я побывал? Смеется, будто знает, что еще может произойти? Да ничего не произойдет. Абсолютно ничего. Все, чему суждено было случиться, уже случилось.

— Я сыт… Простите, сыт!

И Алоизас, покачиваясь, уползает в свое логово.


Прошаркали сонные шаги, призрачно прошелестела упругая легкая материя. Лионгина узнала свой японский халат. Лежу и хожу одновременно?

— Лина, — окликнули приглушенно, — тебя спрашивают.

— Кто?

— Какая-то баба.

— Спасибо. Ложись, Аницета.

— Аня… Аня я. — Подруга настойчиво поправила и усмехнулась. В темноте белели ее шея и грудь.

Зачем понадобилась мне Аницета? Затаскает вконец мой новенький халат. И по утрам в квартире мельтешит. Неприятно. Зачем она тут? Почему? Днем Лионгина опять будет доброй, собранной, будет знать, почему так, а не иначе, — слишком хорошо будет знать! И очевидная разница этих двух состояний ее раздражает.

Алоизас до последнего мгновения лежал, не выдавая себя. Как неподъемная вещь, как бревно.

— Кто там?

— Телефон, спи!

На ночь один аппарат выключается. Другой — под боком у Ани.

— Начнут еще по ночам ломиться, — проворчал у самого уха.

— Никто не ломится, спи.

Алоизас привстал, вытянул ноги, сложил руки на груди. Вырастал в полумраке, точно подпиленное дерево, которое кто-то надумал подпереть. Голос, сопение и движения свидетельствовали о неудовольствии. Не одобрял и того, что происходит своевременно, тем более — не вовремя.

— Не тебя зовут, успокойся.

— Разбудили-то меня.

— Кто тебе мешает снова заснуть?

Ты, кто же еще? И во сне не забыл, как извелся, ожидая ее. Пребывал в странном состоянии, лишавшем сил и разума. Гнался за воображаемыми похитителями по воображаемым горным дорогам. Сохранил ли еще здравый рассудок? В молодости выскакивал ночами на улицу. Тогда был обязан так поступать, тогда она могла сломаться от чужого прикосновения, как соломинка. Теперь разъезжает на служебной машине или подхалимы на «Волгах» подбрасывают. И правда, не схожу ли с ума? Когда-то, соскучившись, действительно бродил около дома, полный надежд и тайной радости, — я люблю тебя, люблю, слышишь? — весело топал прямо по лужам, помнит их брызги, запах сбросивших листья деревьев, а вчерашняя бешеная погоня пахла поблекшей типографской краской. Словно наглотался бумаги, давился ею, как жвачкой. Если с ней что-нибудь случится, у меня, как граната, взорвется сердце! Ведь это издевательство над Лионгиной, надо мной, над моим страхом, вечным страхом, что она не вернется, и не потому, что на нее кто-то нападет или собьет грузовик…

— Лучше бы тебе соснуть еще, котик.

— Не называй меня по-идиотски!

— Разве котик — не ласково?

— Претит мне такая ласковость. Превращаешь в мягкошерстного идиота, а потом…

— Ладно, некогда сейчас объясняться. Хочешь не хочешь, надо вставать.

— Я тебя не держу.

— Подвинься, котик.

Он не шелохнулся. Лионгина перешагнула через его ноги. Располнел Алоизас, а икры тоненькие.

— Я тебе не бревно. Осторожнее!

— Чужой человек в доме, Алоизас, — спокойно напомнила Лионгина.

— Чужой человек нас не очень-то стесняется.

— Прекрати, милый!

— Ладно, ладно. — Перед ним мелькнула белая гибкая шея, почувствовал, как на лбу выступил пот. Снова усомнился, в здравом ли рассудке. Мучаюсь из-за Лины, а когда она рядом, не могу оторвать глаз от Аниной шеи — от этого трепещущего теплого бархата.

— Ложись, чего бродишь? — прикрикнула на гостью Лионгина. Та была оживлена, словно носиться по утрам по чужой квартире составляло для нее величайшее удовольствие.

— Я же трубку держу, разве не видишь?

Действительно, тискала трубку, как руку партнера.

— Ложись, ложись.

— Уж если завелась — конец! Я, когда разойдусь, — ого-го!

— Дай-ка! Может, что серьезное? — Лионгина отобрала у Ани трубку. — Алло, Губертавичене слушает.

— Скандал, директор! Скандал! — верещал тонкий голосок, которому подхалимы когда-то пророчили сцену. Инспектор Гастрольбюро Аудроне И. страшно волновалась. — Не прибыл Игерман, товарищ директор. Ральф Игерман!

— Кто?

Вот и неприятность! Так и знала, что намучается еще с этим Игерманом.

— Игерман! Ральф Игерман! Кто же еще может учинить такое свинство? — возмущалась Аудроне, драматизируя ситуацию.

— А что ты, детка, делала до сих пор?

— Как что? Мерзла на аэродроме — встречала ночные рейсы.

— Послушай, милая, ложись-ка и спи. Нечего паниковать. Не привидение этот Игерман. Теперь шесть — в десять жду тебя в бюро.

— Кто такой Игерман? — поинтересовалась заинтригованная Аня.

— Гастролер.

— Заграничный?

— Наш.

— Так чего она убивается?

— Нервишки растрепаны, не умеет работать.

— А не доводилось тебе какого-нибудь иностранца подкадрить? — Аня тянет Лионгину в свою комнату. — У вас ведь гастролеров хватает.

— О чем это ты? — Лионгина на всякий случай прикрывает дверь.

— Неужели не влюблялась? Не обязательно, как Джульетта в Ромео… Проще говоря, не случалось переспать?

— На моей-то работе? — Лионгина пожала плечами.

— А с нашими? — не отставала Аня. — С нашими вроде бы не возбраняется?

— Кончай, Аня. Не протрезвилась после вчерашнего? Где развлекалась-то — в ночном баре?

— Как же, провели смотр всех баров до единого! Попыталась было дома банкетик устроить. Котлетки разогрела, кусочками нарезала, пустила в дело твой красивый сервиз. Музыку завела. Высший класс продемонстрировала. К сожалению, кавалер сбежал. Осуждаешь? Не сердись, Лина, выложу, что думаю. Ты чертовски скрытна. Уверена: в глубине души любишь кого-то. В такой тайне все держишь, что и сама не ведаешь, куда это чувство засунула. Прости, если что обидное сказала!

Учиненное бывшей подругой расследование хоть и нагловато, но приятно.

— Может, и засунула, только не знаю что. Бывает, и вообще ничего не чувствую. Как деревянная. А ты?

— Я — вольная птица. Мне притворяться — без нужды.

— По-твоему, я притворяюсь?

— Не цепляйся к словам, Лина. Давай посидим минутку, посекретничаем. Все равно сна ни в одном глазу. — Они привалились друг к другу, сближенные сумятицей времени и обстоятельств, но не чувством. — Ты ведь знаешь, уехала я, не кончив. Как, почему — тоже знаешь. Зачем сказки рассказывать?

Хлынули воды черной реки, кажется, зальют обеих, потопят в разладе тех давних дней, который по своей исступленности был равен связывающей их прежде сердечнейшей дружбе. А у комара есть фамилия?

— Совсем одна живешь? Как птаха небесная?

— Скрывать не стану. Без мужика не могу. Я — нормальная женщина. Но разве обязательно выходить замуж, чтобы иметь партнера?

— Многие так полагают. — Лионгина невесело усмехнулась, не по сердцу ей Анина откровенность.

— Он женат, отец двоих детей, понимаешь?

— Ого-го! — поддразнила она подругу. — Не хочешь разрушать семью?

— Честно говоря, это едва ли удержало бы меня, хотя трагедий не люблю. Терпеть не могу трагедий.

— Что же тогда удерживает?

— Стоит мне пальчиком поманить — прибежал бы. Ревнивый. Невесть что воображает, когда меня нет рядом. Вламывался среди ночи — искал соперника. Пришлось отучить чуть ли не с помощью милиции.

— Не понимаю тебя, Аня.

— Все очень просто. Не уверена, любила ли бы его, будь он законным мужем. Красивый, высокий, денежный, но ленивый и балованный, любит, чтоб его обслуживали. Разок в неделю — не больше! — я согласна подавать шлепанцы, гладить рубашку, даже сырники жарить. Не шокирую тебя своими признаниями?

— Могу посчитать тебя хуже, чем ты есть?

Опять заплескалась ледяная черная вода.

— Думаешь, раскидала своих младенцев по родильным домам? Нет, этого не делала. Два аборта.

— Все-таки… приходится платить?

— Зато свободна! После второго аборта поумнела. Заставила его позаботиться о предохранительных средствах. Он — главный инженер большого завода. Не нашего, не телеузлов, на котором я работаю, — соседнего. В своем гнезде не гадь, если не последняя дура, — так я считаю. Их завод поддерживает связь с иностранными фирмами, сами на Запад ездят. И таблетки, и тряпки привозит! — Аня засмеялась, смех ее понравился Лионгине еще меньше, чем слова, хотя слушала жадно, ловя свое собственное в тенях чужой жизни, веря и не веря, что циничная Аня и канувшая в прошлое Аницета — одна и та же, ночным разгулом пропахшая брюнетка. — Учти, мне бы и должности главного экономиста не видать без диплома как своих ушей, кабы не он.

— Тебе в самом деле повезло, — холодно процедила Лионгина и отстранилась от нее. Стала бы я ее приглашать, знай, что увижу в этом грязном зеркале? И рассердилась, себя обнаружив? Смех! Что у нас общего, кроме аборта? Гораздо больше, чем хотелось бы.

— Осуждаешь, Лина? Я считала, ты — современная женщина.

— Подумала, как бы все это расценили другие люди…

— Наивная ты, Лина. Эмансипация! Эпоха эмансипации. Почему мужикам все дозволено?

— Мужчины, женщины… Я говорю о людях, о нормальных людях.

— Лина, Лина, головка у тебя все еще романтикой набита? Нет, ты артистка, научилась у этих кривляк-гастролеров.

Овал Аниного рта по-клоунски растянулся до ушей. Захихикала. Обе мы одного поля ягоды, я не лучше, — кольнуло Лионгину.

— Алоизас хватится. Спокойной ночи.

Лионгина стояла в головах тахты, дрожа от холода. Алоизас дышал неслышно, только медленно вздымались грудь и живот. Поблескивала лысина на самой середине макушки. Закрыты у него глаза или открыты, залиты мраком — неизвестно.

— Алоизас, спишь?

Лионгина склонилась над ним, полная раскаяния. Звонки — мне. Чужая женщина, хозяйничающая в квартире, как в своей, — моя затея. Неважно, что побудило экспериментировать, пригласить эту Аню, ничем не похожую на былую Аницету, — желание посмотреть на себя или встряхнуть Алоизаса? Сначала сверкнул было слабый огонек — Алоизас подстриг торчащие клочья бороды, перестал щеголять в толстой фланелевой рубашке, — однако скоро погас. Теперь от этой ее затеи одни неудобства. Чужой человек, вечно занятая ванна, халат японский затаскала…

Алоизас раздраженно отвернулся к стенке. Лионгина сбросила шлепанцы и юркнула под одеяло. Пальцами ноги осторожно коснулась его икры. Холодная кожа заставила ее содрогнуться. Страшно, вдруг да начну испытывать к нему отвращение! Вчера не хотелось возвращаться, моталась по городу, в который раз смотрела в битком набитом зальце то и дело обрывающийся фильм… Она зажмурилась и прильнула к его спине грудью, чтобы прогнать отвращение. Побыть как можно дольше в этом сумеречном свете, чувствуя, как теплеет спина Алоизаса. Может, ничего в жизни и нет лучше, чем спокойная, бесстрастная близость?

Алоизас совсем отодвинулся к стене.

— Не думай, что ночь. Другие уже вовсю работают.

Лионгина задержала свою хотевшую было обнять руку. Теперь ей были бы неприятны его вялые мышцы, обтянувший плечи слой жира. В полумраке росла и враждебность Алоизаса.

— Вы все работаете, только я один нет.

— Никто не сбрасывает тебя со счетов. Ты же обещал Дому просвещения брошюру? Обещал.

— Идиотство — не брошюра, — не сразу донеслось от стены.

— Хорошо, а лекции на радио?

— Сделаю, — снова послышалось после затяжного молчания. — Тема мне перестала нравиться.

— Ты же сам предложил ее.

— Не помню. Идиотская тема.

— Уж не собираешься ли ты сказать, что весь мир — идиотский, выдумка идиотов?

— Ты в этом сомневаешься?

— От наших сомнений ничего не изменится. Пока живем в этом, как ты говоришь, идиотском мире, я бы не возражала, чтобы ты несколько резвее поворачивался да и…

Оборвала на полуслове. Ляпнула бы, что не повредит им сотня-другая? Шубку без кругленькой суммы не получишь, даже если она сумеет добраться до этого дефицита из дефицитов.

Явственно увидела серебристую шубку, так отчетливо, словно в витрине, на манекене. И свою головку увидела, окутанную блестящим пышным облачком. Вырву, зубами и когтями выдеру! Если Алоизас не наскребет денег, займу. Деньги — не все, вздохнула она. Претенденток, куда более важных и влиятельных, будет тьма. Придется изворачиваться. В подсознании вырисовывался некий дипломатический ход, еще не получивший ускорения.

— Не хочу лезть в храм с торговцами. Когда погонят их оттуда, мне не придется краснеть. Ясно?

Слова Алоизаса прозвучали так, словно он берег себя для великих свершений, в то время как все остальные — и она, разумеется, — суетились ради мнимых ценностей, презренного металла.

— Ясно, Алоизас, — Лионгина не собиралась выслушивать пустую похвальбу, сотрясавшую порой его тяжелеющее тело, мысль Алоизаса с каждым днем становилась все ленивее и грузнее, — не думаю, однако, что нарушишь свои принципы, если наконец ответишь бедняге А.

Некий А. строчит ему жалостливые письма. Умоляет приехать и помочь в беде. Его-де оставила жена, забравшая с собой единственного ребенка. Мало того — родственники из дому выставляют.

— Непременно. Давно собираюсь. Письмами здесь не поможешь. Надо бы съездить на место.

— Поезжай. Почему не едешь?

— Установится погода — съезжу. Страшно нос на улицу высунуть.

— Когда установится? Когда снегу навалит?

Алоизас смолчал, жалея не только себя, но и ее.

— Ведь это же твой друг детства.

Побудешь подольше рядом, и сама тяжелеешь, перестаешь чего-либо хотеть, начинаешь во всем сомневаться. Может, история с А. разбудила бы его? Едва ли, раз уж настырная Аня не расшевелила. Все-таки разбор жалоб А. — какое-то занятие. И у нее руки бы развязались для охоты за шубкой.

— Мне пора. — Лионгина высунула ноги из-под одеяла.

— Побудь еще минутку. — В голосе извиняющиеся нотки. Вспомнил, как хлопнула вчера дверь, возвещая о ее приходе, как губы его до боли растянулись в улыбке, когда ощутил запах ее духов.

— Не могу, котик.

— Очень прошу!..

— Ну, говори. — Она снова свернулась подле него. — Что хотел сказать?

— Давай пообедаем в городе… вдвоем?

— Ты рискнешь пойти в ресторан? Ты?

— Почему бы и нет?

Она молча обдумывала, что ответить.

— Не удастся. Цейтнот. Что еще?

— Этот А… — Голос его упал. — По правде сказать, не припоминаю такого.

— Вдруг память потерял, котик? Ты же мне уши о нем прожужжал. Соседский сын. У отца учился. Еще лоб у него прыщавый. Из кустов подглядывал за купающейся Гертрудой.

Лионгина умолкла, испугавшись своих слов, вернее, слова. Гертруда. Только ее тут не хватало, когда день и без того начинается скверно. Мало я из-за нее намучилась?

Неслышно вошла Гертруда. С большим, неподвижным лицом, которого не смягчила смерть. Вокруг потемнело, словно от затмения солнца — равномерно, без теней. Даже теперь, спустя пять лет после несчастья, вмешивается она в их споры. Постоянный источник напряжения. Не изменилась и не изменится. Лионгине приходит в голову, что думает о Гертруде, как о живой.

— Закажешь ты ей наконец памятник? — Приходится заговорить о Гертруде вслух, потому что и Алоизас видит сестру. Это ясно по тому, как он отстранился, учащенно задышал.

— Спасибо, что напомнила..:

— Могла бы сама похлопотать, но Гертруде… Она была бы счастлива, если бы об этом позаботился ты, а не я.

— Была бы? Что за чушь!

— Извини, не так выразилась. Ты же понимаешь, что я хотела сказать.

— Понимаю, однако… Образцы бытового комбината громоздки, неэстетичны. Собираюсь попросить какого-нибудь знакомого архитектора.

Жива, жива, бессмертна твоя Гертруда!

— Решай сам. Но мне неприятно, что могила Гертруды зарастает. Не успеваю. Весной два раза цветы сажала. Первые выкопали. Вторые засохли.

— Я тебя ни в чем не виню.

— Может быть. Зато другие считают, что я нарочно… Не любила я ее, Алоизас, не стану лицемерить, но искренне уважала.

— Было бы за что! — печальным колоколом гудит в груди Алоизаса.

— Не надо огорчаться. А мне, котик, пора. Пропал гастролер. Ральф Игерман.

— Что — знаменитость? Иностранец?

— Все с ума посходили на знаменитостях. Ничего мы про него не знаем. Он — гость, мы — хозяева. Хочешь не хочешь — деваться некуда.

Рассказывая, Лионгина ощутила тревогу. Все, что связано с Ральфом Игерманом, прошло как-то мимо нее, а теперь чревато осложнениями.

Она выскользнула из постели, на цыпочках двинулась к телефону. Хрустели суставы. Когда дома посторонний человек, не всегда сделаешь зарядку. Не собирается она уезжать, что ли? Встряхнулась, прогоняя посторонние мысли и пытаясь сосредоточиться на Игермане. Кольцо с камнем и пробор на ретушированных волосах ничего ей не говорили, то, что подсказывало звучание имени и фамилии, было банально. Набрала номер в полутьме — к диску привыкла, как пианистка к клавиатуре. Правой рукой ловила цифры, левой массировала живот. Надо следить за собой, брюшной пресс… Она гордилась своим упругим телом. Когда по утрам не делаешь зарядку, мышцы становятся вялыми. Подобраться, восстановить форму.

Гостиницы пытались отделаться от ее вежливо-беспечного и одновременно требовательного голоса. Нет, не было никакого Игермана. Найдется, Вильнюс не Москва и не Нью-Йорк. По плечам, груди, по всему телу разливалась живительная волна деятельности, смывая тревогу о пропавшем гастролере, угрызения совести из-за Алоизаса, которого невозможно подтолкнуть ни на какое, даже минимальное дело, не говоря уже о чем-то большем, а также чувство вины из-за того, что не приведено в порядок место вечного упокоения Гертруды.

Тщательнее, чем в другие утра, поработала перед зеркалом.

Уже совсем убегая, подлетела к Алоизасу, наклонилась.

— Смотри, муженек!


— Директор, горим!

К дверям кабинета жмется Аудроне И. Вряд ли ей удалось поспать. Совсем девочка с виду — маленькая, худенькая, — однако умудрилась выйти замуж за сорокалетнего вдовца, развестись и дорастить до детского сада двух детей.

— Ну, что, Аудроне?

Вечно приходится ее успокаивать, и это надоедает, но она предана работе и своей начальнице. Лионгине трудно привыкнуть к тому, что эта маленькая женщина с растерянными голубыми глазками и некогда победительная студентка-франтиха, избалованная доченька владельца палангской виллы, — одно лицо, та самая Аудроне И., которая сыграла немалую роль в падении Алоизаса. Вместе с Алдоной И. они подняли бунт, который кончился его изгнанием. Правда, официально Алоизас Губертавичюс ушел из института по собственному желанию. Такую услугу — по ее, Лионгины, просьбе — оказал ему друг юности Эугениюс Э., нынешний директор Института культуры.

— Скандал! Форменный скандал! Я не пропустила ни одного самолета. — Глазки Аудроне И., все такие же голубые, стреляют по сторонам с изрядно увядшего личика, словно надеются поймать тут то, что ускользнуло от нее на аэродроме. — Я держала, высоко подняв, цветочек. Вот так! — Она выбрасывает над головой завернутую в целлофан едва живую гвоздику. — Не мог же он проскользнуть незамеченным. Нас просто обманули!

— Кто обманул, если не секрет?

— Он! Ральф Игерман! — Не способные сконцентрироваться на одной точке голубые глаза шарят по твидовому пиджачку Лионгины — узкие отворотики, линия плеч по последней моде. И юбочка тоже из зеленоватого твида. Аудроне на минутку забывает о скандале. С модой она не в ладах. Ни с модой, ни с аккуратностью, хотя, как всякая женщина, мечтает выглядеть элегантно. — Новый костюмчик? Какая вы красивая!

Бедная Аудроне. Лионгина думает о ней, прогоняя мысли о пропавшем гастролере. Чулки забрызганы, куртка мешком, пуговицы оторваны. А ведь была франтихой, с ней любезничали доценты и профессора, пока не арестовали папочку за аферу с угрями. Переправлял их в Швецию вместо копченой трески! Правда, сумел вскоре выкрутиться, потопив других участников тайного сговора. Тогда кто-то из мести сжег его шикарный дом. От огорчения отца хватил инфаркт, и Аудроне пришлось начинать жизнь сначала, уже не в таких благоприятных условиях. Бросила институт, хотя и был у нее голосок. Как ни странно, стала человеком, хлебнув горя. Хлебает его большими ложками и теперь — не везет ей с мужчинами.

— Придется отменять концерты, снять бронь в гостинице! Что теперь будет?

— Костюмчик вам действительно нравится? Спасибо. Еле уговорила портниху поднять плечи. Не волнуйтесь, Аудроне. Он может появиться в любой момент.

— Кто? Еронимас?

— Наш гастролер. Уж эти мне летуны-гастролеры! Не привыкли еще к их странностям? А этот, как его…

— Игерман? Ральф Игерман? За Еронимаса я спокойна! Приползет, растранжирит все деньги и приползет. А костюмчик у вас изумительный! — Аудроне нелегко одновременно думать о нескольких вещах. Она живет настоящей минутой, едва успевая обороняться от нее. Заболел ребенок — беги, вызывай врача, выздоровел — заталкивай в детсад. Пропал Еронимас — в последнее время она жила со спившимся, выгнанным из всех театров актером Еронимасом С., — мотайся по забегаловкам, пока не обнаружишь его, оборванного, спустившего купленный ею костюм и ботинки.

— Будем ждать появления Игермана или какой-нибудь информации. Нету ли у него в Вильнюсе женщины? Может, прибыл инкогнито? Будьте начеку, Аудроне!

Лионгина презрительно дергает плечом. Предположение, что в исчезновении Игермана замешана женщина, почему-то неприятно ей. И вообще — надоела вся эта история. Впервые фамилию Игермана услышала она зимой, странным своим звучанием фамилия эта слегка задела сознание и пропала, словно смытая половодьем. Однако вскоре опять всплыло непривычное сочетание экзотического имени и фамилии, правда, не столько удивляя, сколько раздражая. Летели телеграмма за телеграммой. Чтецов, экс-звезд кино и театра развелось видимо-невидимо. Игерману отказали бы без церемоний, если бы не упорство Госконцерта, — кто-то наверху поддерживал его. Шли переговоры о гастролях известного скрипача, и Гастрольбюро не хотелось портить отношения с центром. Пусть приезжает осенью, когда отдохнувшая публика жадно кидается на каждую пестро раскрашенную приманку. Теперь концерты объявлены, а об Игермане ни слуху ни духу. Не соизволил, видите ли, сообщить, где сломал себе шею.

— И не дурите мне больше голову своим подопечным! — раздраженно бросает Лионгина.

— Моим… подопечным? — Аудроне обижена и удивлена.

— Да, будете им заниматься.

Дверь за Лионгиной Губертавичене закрывается. Перед глазами еще стоит испуганное личико инспектора. Разве для того предложила я ей работу в бюро, чтобы иметь, на ком срывать злость? — упрекает себя Лионгина. Знает, что это не так, но почему вытащила Аудроне из захудалого фотоателье, трудно сказать. Было много причин — в том числе и небескорыстных, — однако убедительной ни одной. Продолжала еще дорожить всем, что касалось Алоизаса, его усилий взобраться на высоту, которую некогда наметила Гертруда и куда позже подталкивала его своим угождением и жертвами она сама?

Лионгина не любила каяться. Аудроне еще не успела привести в порядок мысли, как двери кабинета распахиваются.

— Да, чуть не забыла. Поставьте цветочек в воду. На что он будет похож?


Со скрипом выдвигается ящик, блестит вскрытая пачка сигарет «Таллин». Чертовщина, всего три штуки осталось. Что на сегодня? Финансовые документы. Брр, не люблю. История с шефским концертом… Выяснить с шубкой. Этот пункт повестки дня, как очень важный, обвела красным. Что еще? Ральф Игерман. Прекрасно, в долгу не останемся. Когда наконец объявится, купит за свой счет обратный билет. Эмиль Гилельс приехал вовремя. И Татьяна Николаева тоже минута в минуту. Даже Сан-Францисский симфонический, помнится, не опоздал. Со всеми своими трубами и литаврами. А какой-то чтец Игерман… Все, Лина?

Зазвонил телефон, она хватает трубку.

— А, Вильгельмина! Привет, привет, Алоизас благодарит за языки! — На самом деле языков он еще и не нюхал, но ничего страшного, что поворкует от его имени. — Откуда говорите, Вильгельмина, из дому? Бригита под боком? — Как медом мажешь, помянув дочку. — Здравствуй, девочка, ты — молодец! Это я, тетя Лионгина. Очень приятно, что у тебя все в порядке, очень приятно. Твоя скрипочка, я уверена, очарует весь мир. Ну Европу, если испугалась всего мира. Приезжает прекрасное меццо — шведка Эриксон. Оставлю тебе местечко в пятом ряду. Может, два, если есть спутник? Скрипочка, говоришь? Правильно, девочка, она не обманет, пока будешь прижимать к подбородку. Прижимай крепче! Теперь дай мамочку, чао, милая! — Она чмокает губами, имитируя поцелуй, и неожиданно думает: боже, какие чистые, ароматные цветы вырастают на нашем свинском навозе!

— Хвалите? Как бы не перехвалили! — Вильгельмина такая теперь мягкая, что готова положить к ногам собеседницы блага всего мира. — Вы только выбежали вчера, как мне в голову ударило: не сказала, что получаем бананы. Потому и тревожу с самого утра. Сколько вам оставить, Лионгина?

— Бананы? — Лионгина вовсе не жаждет бананов. — Оставьте кило три. У нас гостья. Съедим как-нибудь.

— Больше ничего?

— Ничего, разве что…

— Говорите, Лионгина, не стесняйтесь. Вы же знаете. Бригиточка… Я…

В голосе Вильгельмины дрожат отзвуки единственной слезы, и Лионгине неловко сразу выкладывать о лисьей шубке. С самого начала, едва она услыхала пыхтенье Вильгельмины, в голове пронеслось: вот он — кончик ниточки!

— Ваша доченька — прелесть, — снова ласкает Лионгина ухо матери и по-деловому осведомляется: — Нет ли у вас случайно знакомств в Доме моделей, Вильгельмина?

— Заглядывает к нам главный инженер обувной фабрики «Аулас». Селедку ему устраиваю. Не подойдет?

— Уже кое-что, но…

— Еще знаю одного гинеколога. Приходит за угрями и чешским пивом. Все знаменитые женщины — его клиентки. Не сомневаюсь, что и директор Дома моделей тоже.

— Неплохо, неплохо.

— Знакомств хватает, милая Лионгина. Если не заставите прыгать через слишком высокий забор, может, и перелезу.

— Высокий, Вильгельмина! Правда, карабкаться придется другим — не вам. Ваша роль ограничивается информацией.

— Чем, чем?

— Нужно только разузнать кое-что.

— Лопну от любопытства!

— Ничего особенного, разочаруетесь, когда узнаете. — Напряженный голос может выдать, и Лионгина умолкает, обмахиваясь ладонью. — Дело вот в чем. На днях в Доме моделей демонстрировали образцы продукции, в том числе — шубку из обрезков чернобурки. По секрету сказали, что она из цельных шкурок, не из обрезков, как заявили модельеры. В этом случае ее цена — триста с лишком — просто смех!

— Красивая?

— Ох!

— Хотите для себя?

Лионгина смешалась. Не обдумала все до конца. Впрочем, Вильгельмина мне предана. Скажу.

— Да, Вильгельмина, хочу. Из обрезков или нет — не столь важно. Кто на нее претендует — куда важнее.

— Тут-то собака и зарыта. Не требуется высшего образования, чтобы понять.

— Больших надежд не питаю. — Лионгине хочется оградить себя на случай неудачи. — Пока меня удовлетворила бы информация.

— Постараюсь, можете не сомневаться.

— Действовать надо немедленно, пока шубка не испарилась.

— Представляю, как она вам пойдет! Если кто и достоин такого украшения, так это вы, Лионгина. Я так благодарна вам за Бригиточку.

— Бригита — прелесть. Жду звонка. Привет, Вильгельмина, жду!

Итак, шаг сделан, первая стрела пущена в цель. Лионгина закуривает, жадно затягивается, так что сигарета даже потрескивает. Проясняется взгляд, светлеет окно; вот уже первый снежок на улице и стройная дама в заснеженной парижской шубке. Кто такая? Не Губертавичене ли, ха-ха? Что-то слишком я разволновалась. Надо остыть, стать такой же, как в другие утра. Но как? Безотчетная, не совсем пристойная радость не дает успокоится.

— Алло! Доброе утро! — Она проглатывает смешок. — Вы готовы, товарищ главбух?

Вяло, словно половину себя оставив за дверью, вваливается главный бухгалтер бюро. Раскаленные, в пятнах щеки свидетельствуют о том, что у нее — ни секундочки свободной.

— Садитесь, пожалуйста, садитесь. — На лице Лионгины радушная добрая улыбка. Половина ее тоже в другом месте в будущем, искрящемся первым снегом дне.

— Спасибо, товарищ директор. Постою.

Ах так? Не пригласила бы сесть, обязательно бы плюхнулась своим толстым задом! Поэтому не буду спешить, погуляю еще по белому проспекту, а ты постой, чучело.

Как бы не замечая неприязни, Лионгина одаривает бухгалтершу еще более любезной улыбкой.

— Надеюсь, принесли документы?

Лионгина медленно шуршит бумагами. Обнюхивает столбики цифр, как ловушки. Могла бы и не утруждаться, все тут взвешено и выверено, но она водит длинным ногтем, пока главбух не закипает. На одном из листов мелькает знакомая, уже изрядно надоевшая фамилия. Игерман. Снова Игерман.

— Что это?

— Гарантийное письмо. В гостиницу «Гинтарас».

— Так поздно?

— Есть устная договоренность. Все равно он не прибыл.

— Это не ваша забота. — Лионгина очаровательно улыбается, словно перед ней краснеет и сопит не главбух Гастрольбюро, а знаменитый маэстро.

— Кто будет платить, если не я?

— Бюро, а не вы. Немедленно пошлите курьера.

— Нет у нас больше курьера, товарищ директор.

— Что еще за шутки?

— Ушла в больницу санитаркой. Нервы не выдержали.

— Ваши нервы, надеюсь, выдерживают? — Лионгина разжимает губы лишь настолько, чтобы показать здоровые передние зубы и не обнажать коронок. Бухгалтерша ненавидит красивые зубы, у нее порченые. — Пошлите Аудроне. — Лионгине не хотелось бы гонять Аудроне, но что поделаешь.

— У нее дети болеют.

— Так снесите сами, — меланхолично предлагает Лионгина, игриво покачивая головкой.

— Пожалуйста! Только будете сидеть без зарплаты! Взрывается главбух. — Лучше бы не связывались со всякими проходимцами!

— Кого вы имеете в виду?

— Игермана этого, кого же еще.

— Уж не поменяться ли нам с вами обязанностями? Мигом разрешились бы все проблемы бюро, в том числе — и проблема курьера.

Лионгина громко смеется, приглашая и главбуха разжать губы. Вовремя звонит телефон.

— Присядьте, будет удобнее. — Лионгина указывает тяжело сопящей женщине на кресло. — Пожалейте свои вены.

Ноги у главбуха, как столбы, стянуты эластичными бинтами. В ответ на приглашение не сядет. Воплощение субординации и служебного долга.

— Доброе утро, Лионгина, — доносится хорошо знакомый, ласкающий слух низкий голос директора и художественного руководителя бюро — стало быть, ее прямого начальника — Ляонаса Б. — Не помешаю своему коммерческому гению, если попрошу заглянуть на минутку? Чертовски серое утро, просто убивающее вдохновение, бррр!

— Что вы, товарищ директор. Утро, мне кажется, прекрасное! Чуточку романтики, и увидите то же, что и я… — Не бог весть что видит и она — несуществующий снег с рукава несуществующей шубки слизнул серый день. — Превосходная графика ветвей!

За окном гадость — не графика, несколько слезящихся, с ревматическими шишками деревьев, но художественный руководитель с удовольствием слушает модуляции ее голоса, а лицо главбуха уже не красное — синее.

— Крепко заняты, милая Лионгина? — Ее имя ему тоже приятно произносить. — Вообще-то спешки нет, подожду. Полюбуюсь вашей графикой. Жаль, без вас.

— Если очень нужно… Сегодня наш день в банке, товарищ директор. Зарплата и так далее! — Лионгина бросает заговорщицкий взгляд на женщину, опустившую вздрагивающие веки. Если бы могла, заткнула бы уши, чтобы не слышать, как флиртует во время работы, не стесняясь посторонних!

— Не утруждайтесь, пожалуйста. Звонил этот, как его? Игерман. Рафаэл Игерман.

Рафаэл? Почему Рафаэл? Был когда-то один Рафаэл — в другой жизни, в незапамятные времена, лет сто, а то и тысячу назад.

— Ральф, товарищ директор, — поправляет Лионгина, будто ей не все равно. — Ральф Игерман.

Ральф и Рафаэл — не одно и то же. Огромное расстояние, как между землей и луной, хотя… родственное созвучие, родственные планеты. Рафаэл, повторяет она неслышно, как будто боится забыть. Ральф — словно какой-то тоскливо звякнувший осколок имени.

— Извиняюсь, Ральф. Было плохо слышно. Шипело, трещало. Из Тюмени звонил.

— Не с луны?

— Простите, Лионгина, может, и спутал. — Не какого-то Игермана — его самого покоробило. — Он очень волновался, сообщил, что в Тюмени — да, в Тюмени! — ему присвоили звание почетного нефтяника.

— Обмывал титул и прозевал самолет?

— Вы злая, Лионгина. Вас обидели? Что случилось?

— Все нормально. Не прибыл на гастроли Рафаэл, простите, Ральф Игерман. Сбежала курьерша. Сорвался шефский концерт в районе.

Лионгина вслушивается в утихшее звучание имени. Ральф! Ральф Игерман. Никакого Рафаэла нет и не было.

— Сорвался? Почему сорвался? — Директор, художественный руководитель и композитор Ляонас Б. сожалеет, что нарушено его спокойствие.

— Постараюсь выяснить, товарищ директор. — Голос Лионгины сдержанно-деловой, как и положено в служебное время. И немножко сердитый за то, что он оговорился, произнося имя гастролера. Сочетание Рафаэл Игерман звучит дико.

— Действуйте от моего имени, Лионгина. Как всегда. Не знаю, что бы я делал без вас!

Жалобный вздох Ляонаса Б., сотрясши мембрану, поднимается к старинным деревянным сводам кабинета, ударяется о зеленые изразцы камина, украшенного игривыми амурчиками, и рикошетом — о крупную, пылающую от негодования фигуру главбуха. Как усердная свидетельница в суде, стоит она, не обращая внимания на ноющие венозные узлы. Темное платье, красная в белый горошек косынка, призванная скрыть толстую шею. Подражает какой-нибудь франтихе-эстраднице? Фантазии на грош, однако прекрасно представляет себе, как валяемся мы с директором в окружении ампирной мебели и канделябров. Широкий, мягкий кожаный диван у стены — для чего же он еще, если не для греха? Одно ей, вероятно, не ясно: где прячем подушку?

— Этот и вот этот чеки я не подпишу.

Летит в сторону один, вслед за ним другой зеленоватый бланк, прежде чем бухгалтерша приходит в себя.

— Не шутите, директор! Сверьте, копейка в копейку!

— В добросовестности вашей я не сомневаюсь. Но на что, скажите, это похоже? Поля черные, грязные…

— Из-за двух-то пятнышек? — Главбуха сотрясает обида, теперь она похожа на неподъемный мешок, перевязанный цветной тряпицей. — Копирка скверная. Не мы ее делаем.

— Меня не интересует, кто делает.

— Банк примет. Знакомый контролер. Только подпишите, товарищ директор! — умоляет она.

— Примет или не примет — извольте переписать. Мы несем массам красоту. У нас всюду должна господствовать эстетика. В наших залах, документах, на лицах.

— Что?..

Грудь бухгалтерши вздымается, не в силах вобрать воздух.

— Да, да, и на лицах! Остатки яичницы, право же, не украшают вашего лица. Разумеется, и нашего бюро.

— Простите. Я так спешила… спешила!

— Вот вам зеркальце, если своего нет.

Главбух косится в зеркальце, мощно втягиваемый воздух застревает в легких, потом порывисто вырывается наружу, будто кто-то швыряет изнутри камешки. Хлынул дождь слез, струйки размывают неумело подкрашенные веки, текут по щекам. Держась за сердце, пошатываясь, выкатывается она из кабинета, сквозь двери проникает запах обильно нацеженного валокордина.

Упражнения воли не менее полезны, чем гимнастика. Особенно женщине-руководителю. Это шутка, что женщины нежнее мужчин. Если же действительно нежнее — советую: держите свои сердечки в металлических сейфах или холодильниках. Лионгина закусывает сигарету, пускает дым в потолок. Маленький, совсем крохотный реванш. Не за выпавший и растаявший первый снег. И не за легкомысленно привидевшуюся во сне шубку, которая пока ничья… Сама не знаю, за что. Немножко неприятно смотреть на эту тушу, но… С самого начала ненавидела она меня. Еще тогда, когда мы с Ляонасом Б. и двумя словами не перебросились. Изводила гарантийными письмами, отчетами. Теперь, побежденная, униженная, все равно не желает сдаваться. Самое смешное, что ревнует не к ускользнувшей из рук власти — ведь была тут полной хозяйкой, пока я не стала коммерческим директором! — к благосклонности Ляонаса Б. ревнует. Можно предположить, что влюблена в него. Все в него влюбляются. В его голос, в этакое легкое пренебрежительное превосходство, в его музыку. Глупая штука — сердце женщины. Даже у такой, похожей на мешок зерна, на свинью, на что хотите! Без сердца жить невозможно, тем более — процветать. Позволю ей процветать вместе со мной, ха-ха! Злой, рвущий рот смех не развеселил. Едва ли доказала она что-то своей резкостью. На смену тяжелому и нервному — не из опыта — по наитию! — знанию, мол, достаточно ей взглянуть на тень человека, чтобы насквозь понять его, — пришли администраторские навыки, безапелляционность, резвость практического ума. Исчезла утомлявшая и пугавшая ее прежде проницательность, когда и зажмурившись видела тропу. Чем крепче сожмешь веки, тем яснее видно. Теперь и открыв глаза только себя вижу — свою выгоду, капризы. Исхлестала беспомощную, не умеющую защищаться женщину, подстраховавшись неизменной благосклонностью художественного руководителя, — жалуйтесь не жалуйтесь ему на меня, ничего не добьетесь! Гадкие и злые у тебя нынче мысли, колет себя Губертавичене, чтобы еще сильнее не обнаглеть. Этакий сдобренный интеллектуальностью дешевый конферанс для широкой публики. Словно намерена, воспользовавшись служебным положением, выскочить на освещенную прожекторами сцену. Заигралась до тошноты — цветочком в целлофане меня не накормите. Лисьей шубкой — возможно! Еще разочек полюбуемся ею, пока не затянули дела. Хотя Лионгина и очень старается, чудо больше не сверкает снежными звездочками, не нарушает чинной строгости города. Мелькает простая шуба на вешалке, и все. Любоваться мечтой мешает соринка в глазу. Что бы это могло быть? Уж не цветочек ли в целлофане, так и не врученный Игерману? Надо велеть глупенькой Аудроне — сама ведь не додумается, — чтобы выбросила увядшую гвоздику прочь… прочь!


…Шефы, сорванный концерт, предстоящая декада в Мажейкяй. Стоп! Таким запашком может потянуть от этого несостоявшегося концерта!.. Особенно если пронюхает пресса. Коммерческий директор Губертавичене накручивает левой рукой телефонный диск, точнее — мизинцем левой руки, это означает, что ей ничего не приходит в голову. Набрав номер, мизинец повисает в воздухе, позволяет рассматривать себя против света. Лак облупился, слишком ядовитая краснота. Немедленно сделать маникюр! Решимость не связана с гастролером — никуда он не денется, явится! — но загадочное его имя — Ральф, — по ошибке соприкоснувшееся с другим именем — Рафаэл, — тоже побуждает заняться своей внешностью.

Закуривает, встает, под ногами поскрипывает новый ковер. Мизинец снова тычется в диск. Что скажешь обиженным шефам? Невзирая на грязь, притащились из поселка работяги с женами в вечерних платьях и с завернутыми в газеты туфлями, а типчики с гитарами загуляли, видите ли, в придорожной корчме! Сломался и не завелся автобус. Принадлежащий бюро «рафик» бегает уже второй миллион, чему же тут удивляться? А гитаристы, вместо того чтобы добраться рейсовым, перепились. Ух, я им! Ты — им, а они — тебе, когда надо будет посылать бригады на агитпункты. Так что попридержи свои громы и молнии. Если шефы прижмут, пообещаю кого угодно: Саулюса Сондецкиса, Вацловаса Даунораса, Гедре Каукайте! Тузы, конечно, отобьются, тогда подсуну ансамбль «Пасагеле» и какого-нибудь гастролера.

Надо успокоить директора. Набирает номер Ляонаса Б.

— Простите, потревожила вас. — Теперь она изучает свой средний палец, от лака остались крохи. С удивлением понимает, что не шефы ее волнуют. — Хочу уточнить о Ральфе Игермане.

— Разве вы не зайдете? — В голосе Ляонаса затухают нотки радости.

— Непременно. Но после того, как задобрю шефов. — Его меланхолия неприятна, и она сыплет, как вызубренный урок: — Рассердятся и не отремонтируют нам машину!

— Вот ведь заварили мы кашу. Что будем делать?

— Не волнуйтесь, товарищ директор. Моя забота. Отремонтируют как миленькие. Так чего хотел этот Игерман, если не секрет?

— Чтобы в афише было указано его новое звание. Почетный нефтяник.

— Прекрасно.

— Что? Неужто и вам, Лионгина, придется объяснять, что нашу публику и более впечатляющими титулами не всегда привлечешь?

— В одном месте это звание сработает! У наших шефов.

— Поступайте, как знаете. Это ваша компетенция.

— Не беспокойтесь. Все будет тип-топ!

Врывается главбух:

— Банк! Если не успеем, люди останутся без зарплаты, артисты — без гонораров! — Отреставрированное с помощью пудры и краски лицо похоже на затоптанное и посыпанное сверху песочком кострище.

Коммерческий директор и не смотрит на бумаги. Чеки не грязные, но и не чистые. Старая лиса и не думала переписывать их. Лионгина садится, не вникая, четко выводит свою фамилию. Руководитель не должен быть мелочным. Нельзя убивать в сердце подчиненного последние крохи доверия. Ей нравится собственная подпись. Ждет, пока высохнут чернила, и подписывает следующий чек. Красиво, графически безупречно ложатся буквы.

— Все?

Бухгалтерша подбирает бумажки, молча кивает головой.

— Теперь порядочек. Эстетика и тому подобное. — И Лионгина хвалит идиотскую одежду бухгалтерши: — Кто вам так изящно шьет?

Женщина пятится к двери, потрясенная комплиментом. Но ее сопение, дрожащие плечи, пляшущая под мышкой папка говорят о том же самом, о чем раньше вопило лицо: уж я-то знаю, и ты знаешь, и все вокруг знают! Подстилка ты. Валяешься с худруком. Месила бы на улице грязь, как бедняжка Аудроне, если бы не белое личико да тонкая талия. Райской птичкой щебетала, пока торчала в инспекторской. Ласковая, приветливая, от всех болезней, что твой пенициллин. Смотри, не очень-то важничай — лопнешь, как та лягушка, что вознамерилась колодец вылакать. Я троих директоров, троих замов пережила, а вот все еще есть и буду. И когда ты лопнешь — буду!

Ух, мерзкая баба! Мерзкая. Лионгина захлопывает за ней двери, проверяет, плотно ли сошлись обе половинки. Нет, пора с этим кончать! Сминает пустую пачку из-под сигарет, не бросает ее, от стиснутого в кулаке комка становится спокойнее. Переспать раз-другой? Так ведь это же сущий пустяк по сравнению с тем, что ты знаешь про себя и про него… Все равно мерзкая баба. На пенсию, на пенсию!

Вслух не выкрикивает, пусть и хотелось бы. Другого, умеющего так беречь государственную копейку, цербера сразу не сыщешь. На покойницу Гертруду похожа. Сравнение поражает неожиданностью. Увидела и отпрянула словно от живой, молча за ней наблюдающей. Все не могу думать о Гертруде, как об умершей? Еще больше угнетает, когда нет мелочной слежки, плохо скрываемого заглядывания в кастрюли и под подол — не беременна ли, а если да, то от Алоизаса или от кого-то постороннего? Внушительна Гертруда, будто статуя, особенно ее мощная верхняя губа, потрескавшаяся от времени, как бывает у долго простоявших под дождем скульптур. Лицо стало пористым уже при жизни — и ее годы безжалостно обтесывали! мертвая она выскользнула из объятий времени и не меняется. Ну что же, смотри, мне скрывать нечего. По-прежнему не нравлюсь тебе? Сама себе не нравлюсь. Чего же тебе еще, если сама честно признаюсь?

Гертруда не отвечает; ничего не сказала она и тогда, когда еще могла говорить. Происходило это в клинике, после операции, продолжавшейся целую вечность, хирурги были уставшими и злыми: Гертруда, перебинтованная, на себя не похожая, проснулась с точностью заведенного будильника. От ее оскверненного аварией тела ничего подобного и ждать было невозможно, поэтому затеплилась надежда, что, несмотря на перемолотые внутренности, переломанные конечности и разбитую голову, она выкарабкается. Так вот, когда Гертруда пришла в себя и могла простонать, что ей нужно, что будет необходимо всегда, не важно, выживет она или нет, то спросила Лионгину лишь об одном: какой нынче день недели.

Что угодно ожидала услышать Лионгина из спекшихся, как рана, губ: трагический стон, свидетельствовавший о невыносимой боли, лихорадочную мольбу — пить! — жалобу на нее, не оправдавшую надежд девочку, — только не деловой вопрос, которым Гертруда надеялась восстановить пошатнувшееся равновесие мира. Изувеченную и смятую потрясли не столько боль и провал во тьму, сколько неперекинутый листок календаря на ее столе. Вдруг да никто больше не следит за ходом времени и вздыбившаяся мостовая, на которую упала она, никогда уже не станет ровной, если она, Гертруда, не свяжет концов выхваченной из ее руки и порванной нити? Ошеломленная этим вопросом, Лионгина забыла, какой сегодня день, и, вместо того чтобы дать точный ответ, принялась что-то лепетать об удачной операции, преданных своему делу, опытных хирургах, об их с Алоизасом надежде, что все обойдется. Гертруда ждала ответа на свой дурацкий, неизвестно, в полном ли сознании заданный вопрос, а у Лионгины отшибло память — как ни старалась, не могла вспомнить, какое там число в кружочке на настольном календаре. Пока она кусала губы, сестра послеоперационной палаты с маской безразличия на лице отстранила ее от больной — лекарство лилось из шприца в капельницу, как в лужу. Когда Лионгина вновь склонилась к Гертруде с точным ответом: сегодня 15 марта, пятница, все несутся, спешат и калечатся из-за этой безумной спешки, словно не будет следующего дня! — глаза Гертруды стали уже, подернулись мутной пеленой. Опять посмеялась она над Лионгиной, как любила с издевкой ухмыльнуться над молоденькой и глупой, проявив внезапное равнодушие к тому, что больше всего ценила — к гармонии и порядку в мире, а также к любым разумным ответам, которые прикрывали бы ложь, как и вопрос, призванный замаскировать ее единственную заботу. Единственную боль. Единственный страх. Заботу, боль и страх, имя которым — Алоизас. Гертруда оставила их вместо себя.

Лионгина передернула плечами, села, зашуршала бумажками. Только Гертруды на работе не хватало. Мало ее ледяного дыхания дома? Не над кем поизгиляться — мигом бы исправилось настроение. Думай о чем-нибудь приятном, приказывает она себе, ну, скажем, как сунешь свои грабли маникюрше Аугуте. Девочка не поступила в институт, потому что завлекли ее ароматы парикмахерской, родители-педагоги руки ломали, а она, сложив губки бантиком, тоненькими розовыми пальчиками наводит лоск на закаленные в огне и воде когти слабого пола. Вот вам еще один цветок, выросший на нашем свинском навозе! Сядешь в ее кресло — и на минутку посветлеет в глазах, словно не руки свои ей доверяешь — грехи. Что еще могло бы поднять настроение? Разумеется, шубка. Пускай не припорошенная легким снежком видение, пусть шуба на вешалке. Готова голову прозакладывать: не из обрезков, из целых шкурок! Чудеса из отходов — высший пилотаж перестраховщиков. Лучшие материалы превращаются на бумаге в брак, брак — в образцовые изделия. Ничем не рискуешь, к тому же так удобнее сбыть жене какого-нибудь влиятельного лица. Доволен и муж нарядной жены — ведь почти даром. О шедевре подозрительно молчал эфир, ничего не сообщал бюллетень Дома моделей. Экспериментальная шубка, выставочная и т. д. и т. п., но придет время — и будет в ней красоваться некая двуногая лисонька. Хотя кое-кому, к примеру вовсе не дурной собою коммерческой директрисе Гастрольбюро, шубка эта куда нужнее! Эстетика должна властвовать всюду — в наших залах, бумагах, на лицах, — да, да, на лицах, как справедливо было нынче указано главбуху. Тем более должна быть эстетична наша одежда. У нас ведь иностранцы бывают, возвратись в свои парижы и римы, кое-кто из них рассказывает корреспондентам всякие были и небылицы о наших женщинах. К сожалению, были тоже — о косметике, о модах. А нашим гастролерам — что, не следует оказывать уважение своим внешним видом? Вот явится этот Ральф Игерман, артист и, как предупредил худрук, почетный нефтяник. Разве не обязаны мы принять его не хуже, чем иностранца, — красиво одевшись, приведя себя в порядок? В любую минуту может он войти, о чем-то попросить, даже потребовать чего-то. Посмотрит, как мы одеты, подумает, что провинциалы, и потребует! Разумеется, мы ничего не боимся, однако… Лионгина предчувствует неприятности, хотя капризного гостя опекать придется Аудроне, — пожалуйста, к ней со всеми претензиями! Нет, Лионгина не боится, скорее нетерпеливо ждет, и словно от ожидания в окне светлеет.


Давно умчалась Лионгина, в памяти — лишь ее поспешные шаги, поцелуй — едва ощутимое прикосновение губ — острый запах импортной косметики, несколько скороговоркой брошенных, ничего не значащих слов. А вдруг что-то все же значащих, быть может, даже многое? Бесконечность умещается в шелесте ее губ, в паузе перед и в паузе после ежедневного — смотри, муженек! — когда даже от неприятной липкости кармина веет самым главным, невысказанным ее упреком и не выставляемой напоказ, от других и от себя скрываемой горечью преданности. Действительно ли соприкоснулись они, когда на какую-то долю секунды Лионгина выпала из своей блестящей, отполированной для внешнего обозрения оболочки, а он — из колючей шкуры недоверия? Были едины, как когда-то, как никогда, или ему только померещилось? Слишком быстро, молниеносно склонилась, словно испугавшись, что он присвоит больше ее сущности, чем в другие утра, а потом неизвестно почему замерла. Между нею и Алоизасом, между слоем ее краски и его морщинистой скулой, которой коснулись ее губы, лежало словно волоконце ваты, что-то постороннее — что бы это могло быть, если и впрямь оно было, а не выдумано им, обиженным, что миг нежности сгорел и неизвестно, повторится ли когда-нибудь? Хотел дернуть щекой, смахнуть волоконце — не осмелился, чтобы не задеть ее губы, а неповторимое, единственное в мире дыхание, смешанное с химией косметики, уже отдалялось, уже рассеивалось. Ее нет, давно нет, а раздражающее волоконце все еще липнет к деснам, путается в зубах, и не выплюнешь. Приблизившись, отмерив то, что безусловно ему принадлежит — ничего более не смеет он от нее требовать! — Лионгина была озабочена не им, а каким-то гастролером, так озабочена, что, пожалуй, не коснулась щеки. Так ему теперь кажется: потянулась губами, не думая, что делает, не чувствуя, как он истосковался. Приедет гастролер или нет — неизвестно, однако ожиданием его дышал ее рот, поспешное и затянувшееся ее прощание. Акерман — этот набивающий себе цену коммивояжер, из-за которого Лина так невнимательна и безжалостна? Зигерман? Егерман? Алоизас нарочно коверкает услышанное имя. Какой-то Ральф Игерман! Обсосанное конфетное прозвище, идиотская, наверно, искаженная, ничего не значащая фамилия. Но в нераскрытом ее шифре таится загадка, вызывающая недоверие. Из-за Йонайтиса или Петрайтиса не звонили бы, не убивались бы по ночам, бюро не гудело бы, как разворошенный улей, и сама Лионгина не нарушила бы ежедневного их обычая, может, и сковывавшего ее, как детская игра — взрослых людей, а в него вселявшего надежду, что не все кончено, — кое-что не имеет не только конца, но и начала, например, эта тоска по ней, вобравшая в себя самые счастливые дни их жизни.

Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра, — не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.

Из прихожей доносится, стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего. Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превратится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта:

…Выше все правит свой путь. Соседство палящего Солнца

Крыльев скрепленье — воск благовонный — огнем размягчило;

Воск, растопившись, потек; и голыми машет руками

Юноша, крыльев лишен, не может захватывать воздух[11].

Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же… Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем: начальству, актерской братии, игерманам-зигерманам. Когда-то весила сорок девять килограммов и была несчастна, теперь, вернувшись к прежней форме, с ума сошла бы от радости, хотя и так худенькая словно девочка. Я — сам себе голова, никому не обязан угождать, могу делать, что считаю необходимым, и больше ничего. Алоизас выставил вперед подбородок, хотя некому было на него смотреть. Однако же кто-то пытался с ним спорить, прибегая к нечестным аргументам — ни с того ни с сего упомянув про Гертруду. Не долбите мне, что Гертруде нужен памятник, сам знаю. Да все никак не встречусь со знакомыми архитекторами — вот и тяну! Гертруде лишь бы какой не поставишь. Бытовой комбинат отливает корыта. Это было бы осквернением ее памяти — цементное корыто! Она сама как памятник.

Стараясь избавиться от мыслей о покойной сестре, Алоизас прислушивается. Кто-то хрипит, будто его душат. Что это? Хрипит и свистит в его собственной груди. Не так ли сипели дырявые легкие у отца и брата Таутвидаса? Когда начнется последняя стадия, зазвякает велосипедная цепь. Вон и потом всего прошибло, даже между лопаток течет. Нервы. Покрывается испариной лоб, влажнеет под теплой рубахой грудь, пощипывает от пота в паху. Хронический бронхит, заверил врач. Ужасного слова ТБЦ доктор не произнес. Прижатый к стене прямым вопросом, отрицательно замотал похожей на череп головой. Сегодня тебе еще поют об общем ослаблении организма, об обострении бронхита, а завтра услышишь о палочках Коха. Нет ничего страшнее, несмотря на все стрептомицины, тубациды и т. п. Велели не переутомляться, питаться как следует… Что ж, начнем с питания. Лионгина вчера огромную сумку приволокла.

Алоизас шаркает в кухню, не умывшись, усаживается есть.

Жует долго, так долго, что устают челюсти. Вдруг у самого уха что-то громко щелкает, словно с силой выдернули пилу из трухлявого полена. Испуганно пялит глаза на накренившийся стол, покосившийся подоконник и ноги, как бы погрузившиеся в туман. Его ли это ноги? Он ли, Алоизас Губертавичюс, похрапывает после сытного завтрака, вместо того, чтобы пробиваться через нехоженые джунгли науки, которые он намеревался преодолеть, невзирая ни на какие соблазны и препятствия, верный одному лишь холодному свету сверкающей истины? Вопрошает не он — Гертруда, но она умерла — это всем известно, — что она сказала бы, тоже известно, равно как и то, что чуть ли не нарочно устранившись из числа живых, она утратила право требовать и судить. Ответа ей не дождаться, даже если бы стояла рядом, — храпит комната, храпит город и весь мир.


Телефонный звонок. Ну и пусть разрывается! Мир — светлый, мир — живой и деятельный, только он, Алоизас, словно очумелый. Не от тяжелого сна — от сидения с закрытыми глазами, укутавшись в уютную дремоту, чувствуя одновременно и нежное ее тепло, и бесцеремонную суровость улицы, захлестывающую лица куда-то спешащих прохожих, лица, среди которых могло быть и его лицо. Толкаются, обгоняют друг друга, тщетно пытаясь уберечься от чужого сопения, от злых локтей и угрюмых взглядов. Одному все мало — вырвется из общей массы и не знает, что делать впереди, другой бегает по кругу в полной уверенности, что двигается вперед, третий барахтается на одном месте, увязши по грудь, делает вид, что взбирается все выше. Равнодушный к азарту состязания, не осуждая соревнующихся, скорее сочувствуя им, Алоизас снова погружается в блаженный покой.

Не встану, обойдутся без меня. Он пытается поудобнее вписаться в уютную вмятину. Истошный визг — уже визг! — сверлит затылок. Это упорство Лионгины. Вынужден потянуться к трубке, даже не накряхтевшись вдоволь!

— Дрыхнешь средь бела дня? Как тебе не стыдно! А лекция? Такого сюрприза я от тебя не ожидала!

В голосе победные нотки, словно она выиграла сражение, хотя скорее всего прижучила какую-нибудь безответную курьершу или вогнала в слезы своего главбуха.

— Во-первых, я не сплю. Лежу, размышляю. Во-вторых, изменилось расписание. Сегодня у меня окно.

— Не слишком ли много окон? А размышлять… Не боишься, что все мысли будут горизонтальными?

— Кто доказал, что вертикальные предпочтительнее?

— Софистика! Ну, ладно. А брошюра? Ее, муженек, лежа не закончишь.

Алоизас раз-другой покашливает.

— Что с тобой, Алоизас? Простужен?

— Что-то горло немножко… Брошюры не будет. Я же говорил.

— Прекрасно! А письмо бедняге А.?

Лионгина маневрирует с быстротой полководца, и застигнутый врасплох Алоизас откашливается еще усерднее, извлекая защитные аргументы из бронхов и плевр. Достав носовой платок, сплевывает. Мокрота.

— Правда, не болен?

Алоизасу видится отец, прижимающий ко рту платок. Красные пятна. Словно давил белым батистом землянику. Если не болен, то заболею, тоскливо раздумывает он. Разве это не одно и то же?

— Ничего серьезного. А этому А. сейчас черкану. Надоели его послания.

— Когда напишешь, выползи погулять, — повелевает трубка. — Проветришься. Аня не появлялась?

— Я ее не пасу.

— Не забывай, она гостья.

— Неизвестно, кто у кого гости: она у нас или мы у нее.

— Видела, какой ты несчастненький, когда глазками ее ощупываешь!

— Лина, как ты смеешь, Лина!.. — Алоизас задыхается от возмущения. Понадобилось отделаться от утреннего, прилипшего к губам волоконца, — вот и вяжется. Предательством от тебя веяло утром — этого не выплюнешь, не сотрешь. Будь осторожен, не выдай себя, пусть и хочется спросить прямо, чтобы, растерявшись, призналась.

— Шучу, — Лионгина звонко смеется. — Мне что, запрещается ревновать? Только тебе можно, котик?

— Так ты меня еще… любишь? — шутя и одновременно всерьез выдавливает Алоизас.

— А ты как думаешь?

Он погружается в ожидание, будто перед приговором, хотя не сомневается: они разминутся, не встретившись, волоконце останется во рту, будто развязывал зубами узел на веревке.

— Хорошо, скажу, если тебе чуть ли не письменное свидетельство необходимо… Эй, ты еще не уснул там? I love you!

Из повлажневшей ладони Алоизаса выскальзывает трубка. Вздымаются не могущие ухватить воздух легкие. I love you? Восстала из пепла забвения восхитительная Р.? Не может быть! Шутка, рикошетом ударившая ассоциация из его же неосторожных рассказов-признаний. Лина подобрала брошенную соперницей палку, чтобы стукнуть побольнее. Уже давно уши вянут от ее деятельности, От телефонного жаргона. Иногда ему странно, что в красивом рту, к дыханию которого он так жадно прислушивается, не мелькает щербинка. Она — Р.? Механическая кукла, время от времени заговаривающая по-английски, прекрасно объясняющаяся по-русски, по-немецки и по-польски? А куда делась маленькая дикарка, пожиравшая глазами горы, бредившая о вершинах и далях? Очухайся, захотел вернуть ту, которая погубила тебя, растоптала в пыль, превратила в гнилушку?! Не надо ни той, ни другой. Верните мне Лину, Лионгину, не забывающую по утрам прикоснуться губами ко лбу, скуле или подбородку! Иногда, как, например, сегодня, она необыкновенно внимательна — даже извиняется за небрежный утренний поцелуй…

Алоизас плетется к письменному столу. Я действительно слишком инертен, необходимо что-то делать. Терпение Лионгины не бесконечно. Уже не может заставить себя буркнуть, что любит, по-литовски. Пошутила, наверно. Не легко серьезно разговаривать с таким — вечно ноющим, разболтанным, хватающим за полы. А если — не шутила? Докажу! Сделаю! Что? Как? Горы старых книг, журналов и рукописей. Семь потов сойдет, пока разберешься. На словаре португальского языка — корзинка со спицами. Когда началась революция красных гвоздик, надумал изучить. Бросил. Анино вязанье. Снова эта Аня? Лина бралась за спицы, когда была бедной серенькой мышкой. Тогда свитер ему связала, чтобы не мерз по вечерам. Теперь на такое у нее не хватит духу. Ведь она деятельница. Эмансипированная, современная женщина. Может любого мужика за пояс заткнуть, сверкая при этом, оставаясь по-женски очаровательной и привлекательной. Разве может позволить она себе истертые нитками, исколотые иголками пальцы? Впрячь такую в домашнее хозяйство то же самое, что потребовать от эфемерного существа, созданного для того, чтобы ходить под куполом цирка по канату, выжимать гири. Блеснуло в глазах, посыпались светлые точки, одна из них, искрясь, взлетает вверх, и Алоизас видит Лионгину, обтянутую трико. Не простым — сверкающим, усеянным звездами. В руках тонкая тросточка — для равновесия? — и она уже не похожа на жительницу земли. Легкая, освобожденная не только от земных одеяний, но и от земного притяжения, пританцовывая, прохаживается по канату, высоко подпрыгивает, кувыркается, вьется вьюном, но удерживается, хотя под ее стройными, похожими на два луча ногами ходуном ходит и скрипит витая тонкая проволока. Вот выполняет головокружительное двойное сальто, даже сама ахает, из недостижимых высей проливается чистый, как у медного колокольчика, звон. Кажется, не она по своей воле, а вошедший в раж канат сам подбрасывает ее: давно не трепетал под такими ножками! Невесомая и бестелесная — мерцающее сияние и больше ничего, — она в то же время крепче и пружинистей стальной спирали, так как отлита из трех взаимопроникающих стихий: смеха той, некогда растроганной девочки, сверкания восхитительной Р., гибкости ловкой администраторши Лионгины Губертавичене. Позабыв обо всем — о бедах, о прошлом, — эта летунья счастлива настоящим мгновением на глазах у восхищенных зрителей, и только одному, очень проницательному, насквозь ее видящему человеку, затерявшемуся в замершей от восторга толпе, все больше начинает казаться, что она сомнамбула, что свои умопомрачительные вольты совершает она во сне. Достаточно кому-то громче вскрикнуть, она проснется и упадет на утрамбованные желтые опилки арены, позорно звякнув шутовскими бубенчиками трико. Распадется на три части — три кучки мусора. Проницательный человек неподалеку, рядом с ним, Алоизасом. Они соприкасаются телами, одеждой, дыханием. Да и не сам ли он — этот кто-то, больше всего боящийся возможного крика и больше всех жаждущий вспороть им тишину, которая растет и ширится, в то время как шустрая металлическая бабочка продолжает порхать, а толпа — восхищаться? Он сам? Он, кто, после того как она умчалась на работу, согревается привычным, ничего не значащим прикосновением ее губ? Кто безличное, заглушающее все своеобразие дуновение косметики отождествляет с робким языком чувств? Сам бы и крикнул? Бабочка из хромированной жести — вот ты кто, кха-кха! В смех врывается покашливание, чтобы звучал он поязвительнее. Бесстыдная циркачка — разве это прилично кувыркаться на виду у толпы? — смогла бы услышать лишь первые звуки его хохота… и конец. От этой мысли у Алоизаса сжимается сердце, что-то бурчит в желудке, он в ужасе крепко зажмуривает глаза, но, когда снова становится зрячим, светлая точка все еще трепещет в пространстве. Никакой арены, никакой циркачки и никакого озлобленного человека, только и ждущего случая сыграть коварную шутку. Нет, озлобленный существует, заключен в нем самом, растворился в каплях его крови, в его дыхании, и Алоизас не уверен, что в решающий момент сможет остановить руку злодея. Ах, все это чепуха! Ничего, абсолютно ничего нет — будничный, неудачно начавшийся день, раньше, чем обычно, выманивший Лионгину из дому. Болезненно обжигающее, пусть и несколько пригасшее чувство одиночества. Раздражающее ощущение — конопляное волоконце на губах…

За дело, скорее за работу, подогнал он себя, напуганный видением. Вспоминать неприятно, но на канате, натянутом, правда, не под куполом цирка, а в космосе, недавно порхала Берклиана — меж двух, согласно маневрирующих летающих тарелочек. Дурацкой сказочки и той сам не можешь выдумать. Позор!

Алоизас хватается за край стола. Его отяжелевшие, дрожащие руки с трудом преодолевают сопротивление — ускользающих книг и журналов, скрипящего расшатанного стула, равнодушия блеклых стен. Никто не очинил карандашей, которые, легко шурша, бегали бы по листу. Даже гладкой бумаги нет — несколько разрозненных четвертушек. Алоизас так долго готовится к работе, что почти забывает о своем намерении черкнуть некоему А. Заново осознав необходимость этого, царапает ненавистным, рвущим бумагу шариком. В душе по-прежнему живет сомнение: действительно ли этот А. — друг его детства? Правда, доказательств, опровергающих это утверждение, у него нет. Как же обращаться к А.? Уважаемый? Вы? Дорогой друг? Пожалуй, не стоит дурить себе голову письмами. Суну однажды ноги в резиновые сапоги и отправлюсь. Застану А. или не застану, а родные места повидаю, лекцию от общества «Знание» прочту. Разгоню кровь, сброшу килограмм-другой. И как же славно будет громыхать по большаку, ловя глазами бегущие деревья, усадьбы, тропинки!

Предвкушая грядущую свежесть, Алоизас бодреет, будто свалил половину намеченных дел. День уже не кажется ему безнадежно мрачным, хотя не исчезает — висит, как покрывало… А что — не хуже других денек! От лекций свободен, так что чуть ли не праздник. Вдруг вспомнил, что едва не вылетело из головы: скоро по телевизору начнут показывать экранизацию фантастической повести. Из этих фантастических историй иногда можно извлечь рациональное зерно. Захватывающие дух сюжетные ходы — шелуха идеи, не более того. Наконец, зачем всему верить? Улыбайтесь, но не прозевайте ростка…

Экран мелькает, потрескивает, шлепанцы отброшены прочь. Было бы еще уютнее, если бы рядом посапывало неназойливое существо. Пара реплик, согласное мычание, когда проглатывается клецка интриги, — и удовольствие удвоилось бы. Аня на курсах, то есть гоняет по магазинам, Лионгина мечется между знаменитостями и пешками. Пусть мечется, мы терпеливые, кха-кха! Вдруг Алоизасу кажется, что уставился он среди бела дня в телевизор не в одиночестве. Рядом пристроился некто, наблюдавший вместе с ним парение воздушной акробатки. Неопрятный, большеротый, вместо носа — отвратительный бесформенный ком. Неужели это единственное существо, кому я могу поверить свои мысли? Неужели это я? Не встречались ли мы раньше? Из свалки памяти не удается выкопать ни портрета, ни хотя бы беглого наброска. Такой, где-то тайком пустивший корни, гораздо опаснее, чем случайно прибившийся в толпе зрителей. Такой легко не откажется от своего злого намерения — выкриком сбить вниз увлекшуюся летунью. Хорошо, очень хорошо, что не отстает, — глаз с него не спущу. Ни на минуту ему не доверюсь, потому что… разинет пасть и… Пусть лучше лопает телевизятину.

Теперь сидение Алоизаса перед бледным дневным экраном уже не столь бессмысленно, как показалось бы Лионгине и как изредка кажется ему самому, на мгновение выныривающему из тумана…


…В новое свое состояние, окутанное этим туманом и тождественное сну с открытыми глазами, Алоизас погрузился десять лет назад. События развивались не так, как он предполагал, решив вступить в борьбу со своей собственной покорностью и влиятельными институтскими бонзами. В тот памятный вечер в ресторане, под праздничное мерцание люстр и торжественное скольжение кельнеров — Алоизас не любил пиров, и подобные вылазки врезались в память надолго! — бывший коллега Н. усердно работал языком и зубами, однако вовсе не собирался немедленно кидаться в огонь, поманивший Алоизаса Губертавичюса.

— Превосходное винцо! Вы знаток не только эстетики, но и отличных напитков. Поздравляю, поздравляю! — опустошая бокал за бокалом, нахваливал он Алоизаса и его угощение. — Призываю и дам отведать! — Наливал, улыбался, то и дело прыскал смехом.

Коллегу Н. сопровождала его секретарша и сожительница с волосами Магдалины, Алоизаса — бледная, расстроенная Лионгина. В тот вечер она была удивительно хороша — Алоизас сразу заметил это, хотя внимание его целиком поглощал задуманный поход, в который они все никак не могли выступить. Коллега Die weiße Ziege почему-то не появлялась.

— Попробуй скиландис! Его надо нюхать, как редкий цветок. Удивительный аромат, не правда ли? — Н. пел дифирамбы закускам, словно за все будет платить сам, а не Алоизас, горящий нетерпением развернуть знамена и ощутить себя в ином, нежели до сих пор, свободном, вливающем новые силы пространстве.

Одно блюдо сменялось другим, Алоизас безуспешно пытался вклиниться, позвенеть под столом шпорами, чтобы Н. наконец вспомнил, во имя чего собрались они тут и уже понесли первые потери, — очевидно, что Белая Коза отреклась! Все больше тревожило не только чрезмерное увлечение Н. кулинарией, но и нервно подергивающееся, что с ней случается чрезвычайно редко, личико Лионгины, то полное доверия, абсолютной преданности, то отдаляющееся, отстраняющееся, заливаемое мглой сомнений.

Несмотря на красноречие и призывы Н., кусок не лез Алоизасу в горло. Прихлебывал, а сам ждал знака — трех огненных библейских слов на стене, свидетельства, что наконец-то заржали кони судьбы. Тем временем судьба тащилась со скоростью загнанных кляч. Н., не прекращавший с удовольствием есть и пить, выдал скабрезную историйку о завкафедрой и молоденькой ассистентке.

— Я целиком и полностью верю вам, уважаемый коллега, но… — Алоизас с такой силой поставил бокал, что тоненькая ножка отвалилась, как у гриба, на скатерти разлилось розовое озерцо. — Но считаю своим долгом предупредить. Информация такого рода противоречит моим принципам.

Н., не обращая внимания на робкие взгляды своей Магдалины и все более замыкающуюся в себе, молчаливую Губертавичене, вгрызался в цыпленка-табака, его руки блестели от жира.

— Браво! Виват! Снова вынужден поздравить вас, дорогой Алоизас. Я удивлен и восхищен. Спешу заверить — правые будут пользоваться неотравленными стрелами. Яд — оружие неправых. Борьба будет строиться только на правде, поэтому наша победа никогда не станет пирровой. До дна, коллеги! — И он погрузил усики в вино.

Это был прекрасный тост, рассеявший сомнения Алоизаса и придавший вечеру какой-то праздничный оттенок. Его лучей должно было хватить надолго, так как Н., втянув в сферу своей борьбы младшего коллегу, не спешил бить в боевой барабан. Шло время, а он ограничивался записками, телефонными переговорами, встречами все время в разных, по большей части людных местах. Прибегал сияющий и взмыленный, утирая обильный пот, с трудом, видите ли, выставил целую толпу просителей. Одному выбивает квартиру, другому — пенсию по инвалидности, несправедливо урезанную, третьему ищет репетиторов по английскому языку и т. д. и т. п. Не забывает и творческой работы: диктует сразу две книги… Говорил обычно один Н., жестами, мимикой, пронзительным голоском обращая на себя внимание посторонних. Алоизас смущенно молчал. Со стороны могло создаться впечатление, что Н. занимают не обида Алоизаса и не свои собственные обиды, нанесенные ему в свое время безжалостным Эугениюсом Э., а нечто совсем другое. Даже произвол, процветающий в институте, против которого они оба восстали, казалось, волнует его меньше, чем благосклонность уважаемого преподавателя, доцента Алоизаса Губертавичюса. Можно было подумать — и Алоизасу пород так и казалось, — что Н. ничего более не хочет, как только встречаться, гулять, общаться со своим новым другом на глазах у всего честного народа. Глядите, кто встал на мою сторону, кто меня уважает, следует моим советам! — чуть не кричал Н. своим энергичным видом, то перебирая ногами на месте, то забегая вперед или отставая, но точно улавливая момент, когда Алоизас терял терпение и хотел оторваться, восстановить какую-то дистанцию или даже удрать, сославшись на неотложные дела.

— Терпение, коллега! У меня есть новости, вкусные новости, пальчики оближете! — напуская таинственность, заявлял Н., и Алоизас, морщась, хватал приманку, чтобы снова разочароваться, — новости, как выяснялось, не имели никакого отношения к их институту. Где-то заваривается какая-то горькая каша, если ветер изменится — глядишь, какая-нибудь капля брызнет и на очки проректора.

Опутываемый, как муха, попавшая в паутину, Алоизас больше всего страдал из-за этой бессмысленной и все же вроде бы что-то значащей таинственности. Хотя от их перешептываний дело ни на вершок не двигалось вперед и чувствовал он себя так, словно купался в нечистотах. И все-таки Алоизас не оставлял своих намерений обратиться к общественному мнению, воззвать к честным, добросовестным коллегам.

— Никаких митингов, если вы стремитесь к победе, глубокоуважаемый Алоизас! — отклонял его предложения Н. — Не знаете разве, как непостоянны симпатии толпы? Сегодня вас будут на руках носить, завтра забросают камнями. Позвольте уж действовать мне потихоньку, как до сих пор, не выдавая наших намерений. Когда начинаешь акцию, искусство заключается в том, чтобы угадать час икс. Дайте плоду созреть — он сам упадет, не хрустнув веткой. В настоящее время Эугениюс Э. завершает оборудование виллы — остается подождать, когда начнет вздыматься волна общественного возмущения.

Слово акция Алоизасу не понравилось — почему нужно оставлять в стороне моральный фактор их борьбы? — однако волна, как предсказывал Н., и в самом деле поднялась. Сначала в шутку, а потом всерьез покатились по коридорам института слухи о золотых дверных ручках, о витражах. Шептались о розовом финском унитазе, которым не будут пользоваться даже члены семьи — только сам проректор. Поток анонимных жалоб разбудил работников контроля. Коллега Н. удовлетворенно похохатывал и сиял, хотя, по словам свидетелей, Эугениюс Э. предъявил ревизорам целую пачку счетов. Ручки оказались бронзовыми, а из-за нескольких рейсов служебного грузовика, доставлявшего на стройку доски и шифер, контроль не спешил карать известного деятеля и ученого. Участие студентов? Один раз поработали добровольно, он устроил помощникам такой обед, что в другой раз непрошеные явились — не прогонять же? Переведите в рубли, сколько могут умять потрудившиеся на чистом воздухе семеро парней, и увидите, что рассчитались с ними сполна.

Ревизия не извлекла всей правды на свет божий, самое большее — несколько невинных щепочек ее. Проступки Э. названы были в акте нарушениями не закона, а лишь этики. О преступлениях и речи не было — кто не пользуется служебным транспортом или, возводя садовый домик, не пригоняет, если есть такая возможность, с государственной стройки самосвал с цементным раствором? Эугениюса Э. оправдали, хотя с такими обтекаемыми формулировками, что тень прилипла и будет тащиться за ним, пока дело не забудется. Ну и что? Мало чего добившееся общественное мнение смирилось, громко трубил только коллега Н., Алоизас же был разочарован. И разочарован не столько в двойственности отношения людей к истине, сколько в себе. Страсти утихли, а он все вспоминал, что, когда приспешники Эугениюса Э. ходили как в воду опущенные, он испытывал недоброе удовольствие, не имеющее ничего общего со стремлением к справедливости. Потейте, выкручивайтесь, оправдывайтесь, как довелось недавно мне! Эугениюс Э. продолжал поблескивать своими золотыми очками, не изменился ни обычный его румянец, ни оптимистическая улыбка, но и у него, конечно, торчал в спине нож, пусть небольшой, перочинный, и все-таки, когда никто не видел, Эугениюс, наверно, скрипел зубами. Что, не станет теперь поглядывать на подчиненных как хозяин — квартир, машин, общежитий, судеб? Злорадство противоречило голосу разума, всем привычным устоям порядочности, однако испарилось не сразу, и Алоизас понял, что увязает в дурно пахнущем болоте, выбраться из которого будет нелегко. Хорошо бы поговорить с кем-нибудь, обсудить волнующую его тему, но с кем? С Лионгиной после ужина в ресторане откровенничать не решался, она вместе со всеми своими сомнениями отошла в сторону — иди, иди, посмотрю, стоит ли следовать за тобой. Не помогая, но и не мешая, ошеломленная его новыми интересами, она ждала победы, каких-либо ее примет. Ему приходило в голову, что ее удовлетворило бы любое решение вопроса — лишь бы не оставалось так, как было прежде. Разве признаешься ей, что испытываешь угрызения совести, еще не приступив к делу, еще только наблюдая за плодами чужой деятельности?

Его мрачное настроение не испугало Н.

— Боюсь, вы заподозрите меня в цинизме! — Возле центрального почтамта, куда стекаются людские реки, Алоизаса схватил за отвороты пальто, весело теребя, Н. Борьба тем и привлекательна, что высвобождает ранее подавленные инстинкты индивида. В человеке пробуждаются виталистические силы, он пренебрегает логикой, не довольствуется лишь эстетически оформленными ощущениями. Кажется, сам хлещешь врага, тычешь его мордой в нечистоты! Что же тут плохого? Это испытывают все люди!

Враги? Нечистоты? Нет уж, подобные людоедские радости несовместимы с его, Алоизаса Губертавичюса, убеждениями! Не злорадством движимый, ввязался он в борьбу.

— С такой философией и ее проповедниками мне не по пути. Красота и добро — не одно и то же, однако варварские инстинкты я не согласен считать проявлениями добра.

— С этим я не смогу вас поздравить, дорогой коллега! — Н. старался обнять его, Алоизас отшатнулся от цепких пальцев и запаха изо рта. — Борьба есть борьба — не академические словопрения, прошу меня извинить!

— Не желаю такой борьбы. Не лучше ли вернуться к исходной точке? К скромным, хорошо известным мне фактам с положением в группе М.?

— Далась вам эта группа! — угрюмо покосился на него Н. В нем сидел еще и другой человек — твердый и непреклонный, отлитый из прочного материала. — Не хочу огорчать, но ваши факты и выеденного яйца не стоят.

— Меня же пытались подкупить, запугать, а потом, как марионетку, отстранили от экзамена! Выяснилось, что некоторым студентам без всяких оснований выставляются отличные оценки. Разве мало?

— Во-первых, у вас нет свидетелей, во-вторых… — Н., поморщившись, замолчал.

— Режьте правду, всю правду! — Алоизас надеялся избавиться от сковывающего влияния Н. с его же помощью.

— Во-вторых, вы не вполне разумно поступили со студенткой Алмоне И. Поставили четверку, взяли у нее двадцать пять рублей.

— Она очень просила. — Алоизас повесил нос. — Я не хотел продавать ей раковину. Она не моя, принадлежит одному человеку, живущему теперь за океаном. На полученные деньги я собирался послать туда литовские книги.

— Меня не интересует, почему вы пожалели Алмоне И., а не Алдону И. или Аудроне И. Чувствую, что это мужское, деликатное дело. Не оправдывайтесь! Я вам верю. Я бы верил вам, Алоизас, даже в том случае, если бы вас обвинили в убийстве. Скажем, кто-то убил человека, но все улики против вас. Все равно я безусловно верил бы вам! Я — ваш друг и соратник, поверил бы, но не они, не мафия. Для них признание Алмоне И. — ком ваты, которым вам в любой момент можно заткнуть глотку.

— Какие-то ужасы… Нет, нет! И не столь важно, поверит кто-нибудь или нет! — В душе Алоизаса, подавленного грубыми доказательствами Н., заговорила гордость.

Но коллега не собирался обращать внимания на его дрогнувший голос, вздернувшийся подбородок.

— Поздравляю, но в обратном смысле! Времена донкихотов прошли. Незачем невиновному совать голову под топор палача. Временно отбросив в сторону ваши фактики о положении в группе М., лучше выстрелим в палачей из мушкета! Есть вещи посерьезнее — пролезают, к примеру, в институт через черный ход. Особенно на новые специальности: туризм, организация зрелищ и выставок, административное руководство культурными учреждениями высшего типа. Тут издалека несет взятками, но за руку не схватишь. Берут у вынужденных молчать. У граждан из других республик, у людей, не склонных во всеуслышание объявлять о своих доходах. Кто зарабатывает деньги нечестно, тот не станет об этом кричать. Имейте терпение, дорогой Алоизас, и мы разрубим с вами этот узел! Ш-ш-ш, никому ни слова, даже вашей милой женушке! — Губертавичене он не доверял с того вечера в ресторане, ее молчаливое сопротивление передается мужу — чуткому, неравнодушному к красивой жене.

— Все же последний раз предупреждаю, коллега. Если ваши факты… — Алоизас вспомнил свое почти забытое условие.

— Пока хоть в одном фактике буду сомневаться, акцию не начнем! — торжественно пообещал Н., и Алоизас снова испытал отвращение к этому словцу, отдающему чем-то страшным. — Если нарушу свое слово, у вас будет полное основание поздравить меня, разумеется, в обратном смысле.

Вскоре Н. принялся бомбить новостями, как всегда многозначительными и путаными. Встретился с тем-то и с тем-то, у того-то и этого получил признания, того и того уговорил публично свидетельствовать, а вот этот и тот в последнюю минуту отступили. Нити тянутся на периферию, а также в соседнюю республику, необходимо смотаться туда, пока не замели следов, — не одолжит ли коллега на дорожные расходы? Алоизас никогда не отказывал, если просили в долг, тем более неудобно было бы отказать соратнику. Приближается час икс, заявил Н., вернувшись из одной такой немало стоившей поездки, взрыв напрочь сметет тиранию Эугениюса Э. Никогда уже не быть ему ректором, как он мечтает, кресло проректора, словно катапульта, выбросит его в подзаборную крапиву. Измученный командировкой, Н. ничего больше не стал объяснять, сунул потную ладонь и исчез. Несколько недель стояла ничем не нарушаемая тишина, затягивавшая Алоизаса в топь догадок. Сожительница и секретарша Н. с волосами Магдалины божилась, что не знает истинного местопребывания своего повелителя. На смущенного Алоизаса она смотрела полными жалости глазами. Я его люблю, я рабыня, так и говорили ее влажные глаза, но вы-то во имя чего позволили завлечь себя в сети? В молчаливом страдании женщины таилось и некоторое оправдание его, Алоизаса, привязанности к Н. Когда терпение окончательно лопнуло — таинственный коллега, казалось, точно чувствовал критические моменты! — раздался телефонный звонок.

Была полночь. Заплетающийся, как у пьяного, голос Н. доносился издалека. Звонит с моря, его чуть не заманили в ловушку, кое-как вырвался и раскопал сокровище: дневник одной выпускницы института. Можно было подумать, что его преследуют пираты. За сокровище просят всего сотню, деньги надо вручить не позже чем послезавтра. Алоизас заартачился, Н. умолял, клялся, что это в последний раз. Алоизас чувствовал себя не соратником, а жертвой шантажа. Слишком затянулась таинственная деятельность Н., опутавшая с головы до ног и отдалившая от исходной цели — от протеста против несправедливости во имя нового, более осмысленного существования. Может, никакой деятельности и нет, может, раздувается огромный мыльный пузырь?

Однако вскоре действительно прогремел взрыв и встряхнул всех, да так крепко, что мысли о мыльном пузыре сразу же развеялись. Вновь по институту пронесся вихрь, снова нагрянули ревизоры. Уже не одна комиссия — несколько, волна за волной, ведь анонимное заявление, по словам очевидцев, весило килограмма полтора! Грохот открываемых сейфов и шкафов несся по городу, порождая всевозможные слухи. Кое-кто перестал раскланиваться с Эугениюсом Э. — главным образом из числа бывших подголосков проректора. Один преподаватель публично хвастал, что не подал ему руки, когда тот, остановившись, попросил прикурить, — спичку, мол, зажег, но руки не подал! Другой серьезно доказывал, что видел, как проректор, свернув, уносил под мышкой домой списанный после инвентаризации коврик. Истеричка-студентка, не получив какой-то там по счету академический отпуск, оплевала автомобиль проректора. Но проректор, поблескивая очками, демонстративно топтался вокруг своей сверкающей лаком «Волги», в то время как его трон трещал по всем швам. Мрачные, черные тучи не день и не два висели у него над головой, над щетками и щеточками, которыми он надраивал машину, и все-таки подтвердилась старинная литовская пословица: из большой тучи маленький дождь. Погремело, посверкало, во все стороны гнулись нестойкие деревца, пытаясь угадать, кто возьмет верх, когда небо очистится, а Эугениюс Э. как был проректором, так им и остался.

Что же все-таки выяснилось? А вот что…

Случается, пролезают в институт за взятки, однако бывает это редко, не как правило, вопреки тому, что утверждают авторы жалобы. Тем более не доказано, что взятки попадают к проректору. Коврик же — собственность Эугениюса Э., принес из дому, прикрывал пробитую при ремонте и не заделанную дыру в стене. Не поленились ревизоры поднять экзаменационную документацию за несколько лет, обнаружили, что, с одной стороны, были работы, удостоенные завышенных оценок, с другой — недооцененные, но такое бывает с незапамятных времен и зависит от темперамента, настроения, вкуса экзаменатора, даже от приступа радикулита. Ревизия выявила сотни недостатков, однако факты повального взяточничества не подтвердились. Часть фамилий, упоминаемых в жалобе, выдумана, часть принадлежит рассеявшимся по всей стране, неизвестно где живущим выпускникам. Кое-какая правда проглядывала в выводах ревизоров, но была она довольно дохленькой, не называла имен и, конечно, заговорить в полный голос не могла. Строгий выговор с занесением в личное дело — таким было решение.

Масштаб акции — отвратительное словцо, не правда ли? — десятки опрашиваемых комиссиями, отрываемых от работы людей — таскали и его свидетельствовать! — подавил Алоизаса. Среди сотрудников не прекращалась грызня, распространялись, как чума, недоверие друг к другу, подозрительность и зависть. Снова пришлось преодолевать в себе соблазн порадоваться несчастью другого, снова мучительно сомневаться, где проходит граница меж добром и злом. Н. же, напротив, восхищался переполохом, носился по институту, предрекая новые бури.

— Поздравляю! Поздравляю! Видите, коллега Алоизас? Заметались, как отравленные крысы! Извиваются, словно гадюки с вырванными жалами! Наступило и для мафии плохое времечко, вынуждены являться, давать объяснения, любезно улыбаться. Если не сегодня, добьем завтра!

Он наслаждался неурядицами, а коллектив стонал, будто застигнутый ураганом лес. Более того — Н. считал себя этим ураганом. Маленький, хилый, почти растоптанный человечек, а какую бурю вызвал! И еще божится, что-де не он автор той полуторакилограммовой жалобы. В самом деле, не его рукой писана, хотя, без сомнения, им вдохновлена, нашептана.

— Это лишь начало, милый Алоизас! Они у нас еще не так запляшут, когда придет время! — кипятился Н., его глазки вылезают из орбит, грозя своим сверканием поджечь все, что еще не горит. — Я этому Эугениюсу такую мину подложу… Не простую — атомную. Как и положено в наш термоядерный век!

Согласно плану Н., Алоизас должен был письменно засвидетельствовать, что отец Эугениюса сотрудничал в 1941 году с фашистами. Залив глаза водкой, торговал имуществом, награбленным у евреев и других расстрелянных оккупантами граждан. Основанием для такого обвинения было знаменитое досье Н., о котором проговорилась Алоизасу его Магдалина. В действительности — как помнится Алоизасу — отец Генюса пил от крайней нужды. Зимой в их избе замерзала вода, крысы карабкались по стенам и сваливались детям на головы — вот в какой нищете жили! В начале войны в соседнем с ними доме сбежавшего аптекаря поселился австрияк — военный инженер, строивший неподалеку склады. Негодная кровь текла в венах этого парня — он постоянно мерз. Мать Эугениюса стирала ему рубашки, отец рубил дрова, топил в доме печь — вот и все сотрудничество с фашистами. Австрияк, мешая немецкие слова с польскими, совал иногда женщине кусок мыла или коробочку мармелада.

— Я протестую… Это непорядочно… гадко… Решительно протестую… — прохрипел Алоизас севшим от волнения голосом, когда Н., весь светясь и дружески теребя его плечо, изложил детали своей «мины». Нет, никогда он не согласится, никогда не полезет в эту грязь, но как, даже высказав отвращение, устоять против душащего дыхания, против все еще завораживающей страсти фанатика?

Едва ли Н. легко выпустил бы его из своих когтей, если бы не Лионгина. Она нарушила обет молчания — никогда и словом не обмолвилась при посещении Н., будто ожидала своего часа. И вот этот час настал. Скривив в улыбке не скрывающие отвращения губы, она выложила на стол стопку бумаги.

— Что это? Что? — Н. взъерошился, воинственно выставив сморщенный лоб.

— Досье. Документы о том, что вы заставляли моего мужа лжесвидетельствовать. Я побывала у юриста. Ваши действия носят преступный характер.

Н. схватил своими щупальцами бумаги.

— Не утруждайтесь. Копии. Оригиналы там, где следует. — Теперь она улыбалась любезно, даже успокаивая, так как сникшего человечка прошиб пот, лицо его постепенно бледнело. — Есть и другое досье — как выгнали вы из дому дочь сожительницы.

— Ложь, вымысел врагов!.. Я за правду… за правду-матку!.. Вы — змея, Губертавичене, змея!..

— Вам хотелось бы, чтобы все были кроликами, да?

— Коллега Алоизас! Почему вы молчите? Мы же друзья… союзники… когда все от вас отвернулись… поливали грязью… — Человечек тянул руки к Алоизасу.

Ладонь Лионгины скользнула по спине мужа. Он вздрогнул, испугавшись и этой тяжести.

— Неужели думаете, что я приняла эти меры втайне от мужа?

Алоизас еще глубже втянул голову в плечи. Такой поворот событий и хладнокровие Лионгины были для него полной неожиданностью.

Погрозив кулачками, Н. убрался вон и с того часа словно сквозь землю провалился, будто пренебрег нашей планетой и перебрался на другую. Очухавшись по прошествии некоторого времени, Алоизас даже усомнился в его существовании. Может, И. лишь материализовавшееся во плоти его собственное искушение? Как Берклиана? Как танцующая на канате золотовласая гимнастка? Нет-нет, гимнастка — реальность! Она уверенно продолжает выделывать свои трюки.

Обдумав тщету своих попыток, он решил ничего больше не предпринимать. Так лучше. Даже борясь за справедливость, не замечаешь, как нарушаешь чуткое равновесие между добром и злом. Когда торопишься, без оглядки рвешься вперед, то забредаешь в болото, обрастаешь илом лжи. Не мне шагать, высоко поднимая ноги и разбрызгивая грязь!

Однако в этом новом состоянии, окутанном мглой и подобном сну наяву, Алоизас очутился не только напуганный тенью бывшего коллеги Н. Гертруду на пешеходной дорожке сбил троллейбус. Сбил и в полном смысле слова раздавил. Была пятница, ошалевшие люди носились по улицам кто куда — одни на природу, другие на свадьбу, третьи просто так, без цели, а кое-кто спешил к гибели, если не своей, то чужой. В число чужих попала и сестра Алоизаса, никогда не нарушавшая никаких правил. Можно сказать, что вся ее жизнь была вереницей исполнения всевозможных правил и установлений, более или менее совершенных. И все-таки именно ей суждено было погибнуть от слепого следования правилу, предписывающему переходить улицу на зеленый свет. Что в этот момент по мостовой мчался троллейбус, было виной не правила, а нарушившего его водителя. И Гертруда упала, рассыпав антоновские яблоки, несла им, вернее, Алоизасу, хотя подарки сестры и другие знаки внимания с ее стороны бесили его. Яблоки раскатились по асфальту, Гертруда осталась лежать на месте. Накануне они беседовали по телефону, до нее дошли слухи о его, Алоизаса, связях с каким-то кляузником, она должна поговорить с ним с глазу на глаз. Впоследствии Алоизас не раз думал о том, что, шагая по зебре, оберегаемая зеленым глазом светофора, Гертруда, видимо, переживала из-за него и не заметила приближающегося чудовища…

Отчетливо вспомнилось детство: зонтик, складной стульчик, ее крепкие оберегающие руки. Однако потеря единственной сестры затронула не только сферу эмоций. Неожиданная ее смерть отменила одни законы и выявила другие. Он почувствовал себя так, словно неожиданно сместились земные полюса или навалилась на плечи какая-нибудь другая сила, регулирующая движение планет. Не будет больше стеснявшего и обуздывавшего его гнета, от которого он постоянно пытался освободиться, однако исчезает и прочная, неколебимая стена, за которой всегда можно было укрыться. После смерти сестры выяснилось: все, совершенное им в жизни — попытки сделать что-то в науке, дружба с восхитительной Р., потом женитьба на Лионгине, — все было лишь воплощением предначертаний Гертруды и в то же время — сопротивлением им. Только она продолжала верить в него, когда все другие уже разуверились. Пока Гертруда была жива, оставались и ориентиры, еще в детстве подобранные ею для него, виднелись ведущие к ним дорожки, пусть заросшие репейником и лопухами. Словно в холодильнике, хранились в ее памяти его планы и порывы. В один прекрасный день дверца распахнулась бы и Алоизас смог бы извлечь и высоко поднять свои великие замыслы, как сунутый в холодильник букет тюльпанов, чтобы не распустились до срока, — вот какие цветы помогла мне вырастить сестра, любуйтесь! Лишь теперь Алоизас ощутил горечь одиночества, хотя считал, что любит быть один. Лишь теперь понял, что в бесконечной, постепенно расширяющейся Вселенной для него сохранилась единственная крупица тепла — Лионгина, однако, в отличие от Гертруды, она никогда не будет принадлежать ему целиком. Вот почему не спешил он ставить памятник, который придавил бы не только сестру, но и его. Теперь Гертруда стала ему милее, хотя по-прежнему не могла приноровиться к нему, а особенно — к Лионгине…


Ральф Игерман все не появлялся. Можно было заподозрить, что кто-то сыграл с ними злую шутку: никакого Игермана вовсе нет, а если где-нибудь и существует обладатель такого имени и фамилии, то он не имеет ничего общего с кучей телеграмм и выцветающими на стенах афишами. В другой раз подобных гастролеров и на пушечный выстрел не подпустим, возмущалась Лионгина, сердясь на себя за то, что не может выбросить из головы этот призрак. Отменить концерты и зачеркнуть красным карандашом графу в плане, а тем самым — и уголок сознания! — она не спешила, хотя до первого выступления оставался лишь один день. Словно будет не хватать чего-то, к чему уже почти привыкла, пусть и странное это сочетание — Ральф Игерман, осколок которого — Ральф, — звякнув, воскресил из забытья Рафаэла. А хоть бы и Рафаэл, ну и что? Ничего. Мало ли Рафаэлов? Даже если бы тот самый, что тогда? Абсолютно ничего. Убедилась бы, что дятел, как говорится, пестр, а мир еще пестрее. Только и всего? Такой очной ставки — если бы Ральф в самом деле оказался Рафаэлом, а сие более чем сомнительно! — не смог бы придумать и писатель, ловко передвигающий шахматные фигурки судьбы. И все-таки Лионгина чувствовала, что приучает себя к этой возможности — невероятной, неприятной! — чтобы в момент встречи не качнулась земля, как тогда, на заре ее жизни, когда она не по своей воле повисла над пропастью — единственный шиповник сверкал на крутом склоне и звал, влек в бездну. Она громко рассмеялась бы, услышав нечто подобное о других женщинах. Сжала губы, почувствовала, как твердеют они, словно не мифическая опасность угрожает, а нечто реальное. Надо было отгородиться от Ральфа Игермана. Еще не человек — тень, но неспокойная. Надоест мне — сбегу в командировку. В Палангу. Или в Мажейкяй, готовить декаду. Время потревожить Вильгельмину. Интересно, почему молчит? Может, надумала одеть в шубку свою Бригиточку?.. Низко так считать, однако… Едва успела подумать, как зазвенел телефон.

— Новости неважные, душенька Лионгина, — пыхтела Вильгельмина. — Шубка-то из цельных шкурок — не из обрезков.

— Тем лучше.

— Ничего хорошего. Дюжина влиятельных дамочек коготки точит. Самые опасные — Гедре Т. и Алдона И. Обрезками и кусочками их не прельстишь — не по одной шубке имеют!

— Гедре? Гедре Т.? Жена директора Театра миниатюр?

— Она самая, любовница В., ну, дирижера этого…

— Директор-то куда старше своей благоверной, правда? Лет на двадцать? Не из-за нее ли первую жену выгнал, а ведь столько прожили…

— Из-за нее, из-за нее! Старикан и не подозревает, какие у него рога, весь город за них цепляется! Втроем на прогулки ходят — смех, да и только!

— Как думаешь, Вильгельмина? Если муж узнает, станет покупать ей шубу?

— Недаром говорят: старый в гневе страшнее раненого медведя. Не хотела бы я очутиться на месте Гедре!

Бедная, бедная Гедре! Придется тебе добровольно отказаться от шубки. Если же нет, кто-нибудь — скажем, Пегасик? — разбудит спящего медведя… Шубка прелестна. Но пополам, увы, не разрежешь.

— А кто эта Алдона?

Лионгина почувствовала, как сердито поджимаются губы. Спрашивая, уже почти угадала. Прошлое снова махнуло перед ее глазами пылающим факелом. Считаем, что бежим, удираем от себя, а на деле каждую минуту натыкаемся на собственные тени, внезапно выныривающие из гущи жизни.

— Этот орешек покрепче. Муж мямля, все ее под девичьей фамилией знают — Алдона И. Говорят, из ее лап ни одна новинка Дома моделей не может ускользнуть.

— Ах, вот это кто!

Лионгина пытается смешком отогнать злобу, погружающую ее в прошлое. Алдона И. бросила первый камень в стеклянный замок Алоизаса Губертавичюса. Алмоне И., бесследно исчезнувшая, и Аудроне И., которую она приютила в своем бюро, лишь подыгрывали этой хищной и хитрой бестии. Издали все еще напоминает Нефертити, вблизи — располневшая и вульгарная. Лионгина как-то наблюдала за ней на концерте Будапештского симфонического, куда собрался весь Вильнюс. Заострившийся носик, глаза как гвозди — впиваются в каждую со вкусом одетую. Ошиваясь возле Дома моделей, шныряя по складам баз и магазинов, совсем опростилась, подурнела. Поостерегись и ты, предупредила себя Лионгина, станешь похожей на нее. Нет! Для тебя вещи не главное. А что главное? На этот вопрос ответить не сумела. Пришла мода на шубки, и уважающая себя женщина не может появиться без нее. Ерунда! Шуба это всегда шуба, особенно за такую цену. Не удовлетворил и этот ответ. Знала одно: будет замечательно, если удастся вырвать добычу у Алдоны.

— Ее так легко не отошьете, Лионгина, — мрачно предупредила буфетчица.

— Почему? — Лионгина замолчала, чтобы не выдать себя.

— Верная жена, заботливая мать. У нее ведь мальчик и девочка, славные детишки.

— За кого вы меня принимаете, Вильгельмина? За шантажистку?

— Не забывайте о ее папаше. Хоть и бывшее начальство, на Дом моделей управу найдет.

Лионгина вздохнула в трубку. Да, Алдону И. легко не одолеешь. Здесь пойдет борьба по правилам. Побеждает тот, кто быстрее, цепче… Становишься невыносимо цинична! Ничего подобного, борюсь за себя и… за Алоизаса. Он живет на правах ребенка, постаревшего ребенка, и если бы не я… Удобно прятаться за его беспомощность, когда неспокойна совесть? Буду с ним нежнее, мысленно пообещала она.

— Сердечное спасибо, Вильгельмина. Ваша информация мне очень полезна.

— Жаль, ничем больше не могу помочь. Оставить горошек?

— Не стоит. А для Бригиты есть билетик. В пятом ряду, как всегда.


— Как считаете, Лионгина? Не обанкротимся из-за вашего Игермана? — Ляонас Б., удобно устроившись в мягком кресле, печально улыбается тонкими, больше скрывающими, чем что-либо сообщающими губами. Не дождавшись ее, сам явился.

— Почему моего? Пока что он ничей. — Кому другому ответила бы и порезче. — Не обанкротимся, если гастроли и не состоятся. Продано всего тридцать четыре билета.

— Не густо.

Художественный руководитель озабоченно поднял голову, пышные брови устремились вверх по лбу. Брови и волосы напомнили ей другого человека, хотя подстрижены и образцово приглажены. Ляонас не выносил хаоса, бередившего душу и внешность, однако все равно походил на бывшего начальника Лионгины, как могут походить друг на друга только сыновья одной матери. Старого громогласного великана с изуродованной кистью левой руки словно кто-то пропустил сквозь стиральную машину, и появился этот — грустно-меланхоличный, сокрушающийся, с неприятно влажными ладонями, чего стесняется и потому не сует руку каждому встречному. Необузданный великан — старший — уже покоится на кладбище в Антакальнисе, младший стремится к гармонии, не в силах обрести ее.

— Держу про запас роту курсантов, товарищ директор.

— Браво, браво! — шеф беззвучно поаплодировал. — Не представляю себе, как бы мог обойтись без вас хоть один день.

Набивший оскомину комплимент. Смесь искренности и иронии.

— Погодите, — он потер лоб, вспоминая что-то. — А почему курсанты? Летом, когда приезжал льежский саксофонист, вы посадили в первых рядах колхозных бухгалтеров.

— Курсы закрылись, бухгалтеры разъехались.

— Браво, браво! Уж не сообщите ли вы мне в один прекрасный день: мол, держу на прицеле отдел копытных зоопарка — мулов, ослов, пони?

— Слишком большие расходы — везти такую публику из Каунаса. Кроме того, парнокопытных и здесь хватает.

— Ну и язычок у моего заместителя! — Ляонас Б. сыпанул смехом, скорее даже не рассмеялся, а прыснул, и это будто не принадлежащее ему прысканье разрушило печально-ироничную серьезность лица. — На первый взгляд не скажешь, что вы такая колючая.

И поспешил сомкнуть свои бледные губы. Казалось, сам шокирован этим ребячьим хихиканьем, выдающим некие непохвальные свойства характера или души.

— Уж какая есть.

— Не обижайтесь. С виду вы — ангел.

— Придумайте более земной вариант. Ангел — существо бесполое.

— К сожалению, я привык смотреть в лицо ангелу.

— Банально, директор!

Опоздал ты с ангелами. Она чувствовала: отомстила, пусть и мелковато.

— Не сердитесь, поэтом не был и уже не стану. Братец мой, если помните, тот был поэтом. Пусть одной темы, одного мотива. Такой поэзией можно убить, можно из мертвых воскресить. Но там, где кончалась борьба, мой брат чувствовал себя обиженным младенцем. Завидую темпераменту его поколения. От меня, увы, таких слов, которые умел говорить он, никто не слышал.

— Я вовсе не жажду быть воспетой. — Лионгина снова уколола, на этот раз болезненнее; руки Ляонаса Б. скользнули под стол, как беспомощные существа.

— Напрасно, напрасно. — Он сморщил красивый высокий лоб, в сиянии которого умещалось все, что было в этом человеке доброго и хрупкого. — Вам очень пристали бы дифирамбы, этакий ореол славы. К сожалению, я плохо умею славословить. Нет доверия к произносимым словам. Мне далеко до вас! — Теперь уколол он и погрустнел: не захотелось наслаждаться маленькой победой. — Слова… Что хотеть от слов, если звуки обманывают? А ведь звуки — это музыка!

— Не надо огорчаться, директор.

— Ляонас. Меня зовут…

— Директор, прошу вас!

— Как всегда, неумолимая, гордая.

Низкому голосу вторила нежная упрекающая улыбка.

По установившемуся между ними неписаному правилу, Лионгина ответила рассеянной улыбкой, хотя не простила ему. Только что, вроде бы шутя, указал мне мое место. Место современного Фигаро, обязанного служить своему господину, который не умещается в одном амплуа, а выступает разом в двух или трех лицах. Продемонстрировав свою власть, испугался, как бы я, обидевшись, снова не показала коготков. Так и подмывает царапнуть! Не забывай, от кого зависишь, одернула себя и присмирела. Пусть потешится иллюзией, что между нами все чисто. Словно ничего не было, словно ни у него, ни у меня не существует низменных расчетов. Я, не имея специального образования, заправляю по своему разумению творческим учреждением, он, сидя в кресле директора и художественного руководителя, получает двойной оклад, пользуется привилегиями и бездельничает. Почувствовав скуку и угрызения совести, является за утешением. Потом снова окунается в свою музыку, полную печали и мучительной тоски по гармонии. Хороша его музыка, но могла бы быть лучше — более цельной, мощной! Впервые Лионгина так строго подумала о музыке Ляонаса Б., действительно нравившейся ей. Лихорадочные его усилия соединить несоединимые вещи — положение и вдохновение, фрак и свободу движений! — рвут его музыку в куски. Сильнее, чем сама мелодия, потрясает в ней тоска по гармонии, какая-то патологическая тоска.

— Как ваша новая симфоньетта, директор?

— Основу натянул, но только основу. Утков нет. Не получены по наряду! — Он снова прыснул и отвернулся. Ей не нравится такой смех, он это знал. У него самого словно кулак в горле втиснут.

— Что, рассчитываете на импортную шерсть?

— Жалите сегодня, как оса. Задерганы. Наверно, ни от кого никакой помощи… Вот и у меня такое. Говорю о музыке. Вы отказываетесь мне помогать… — Ляонас Б. намекающе провел по лбу тыльной стороной руки.

— Я не музыкант. Любитель.

— Работая тут, еще умудряетесь любить музыку?

— Такая должность. Приходится.

— Прекрасно умеете защититься.

— Тоже приходится.

— И еще терпеть всякие благоглупости художественного руководителя?

Лионгина опустила глаза, чтобы не видеть, как он унижается. Уйдет, станет корить себя, что не был достаточно упорным и строгим — не напомнил ей то, чего она не должна забывать, да, да! — и кинется работать, работать, работать, но симфоньетта не сдвинется с места.

Не дождавшись ответа, Ляонас Б. выпрямился, помассировал свои выразительные руки. Он уже стеснялся Лионгины, едва слышного ее дыхания. Почему-то сегодня она избегает малейшего намека на неофициальные их отношения. И эта ее нетерпимость мешает торжественно и красиво завершить визит, удачным аккордом загладить неловкие его попытки вернуть то, что потеряно. Он поцеловал бы ей руку, подержав перед тем в ладони, как хрупкий фарфор.

У дверей — шел к ним обиженный и злой — обернулся.

— Совсем забыл, Лионгина: в шестнадцать часов в министерстве репертуарное совещание. — Ничего он не забывал. Именно поэтому и протирал кресло в ее кабинете, все остальное — экспромт, музыкальная фантазия, не хотел показывать этого ни себе, ни ей. Знал, она не поверит, но не мог уйти, не взяв реванша. — Не ваша компетенция и т. д., но вы отчитаетесь лучше меня. Закоренелые бюрократы светлеют, завидев вас, ей-богу. И никакая лиса не тявкнет, что я манкирую.

Лиса. Лисий мех. Лисья шубка. Может, понадобится и его помощь.

— Если таков ваш приказ…

— Какой там приказ, милая Лионгина! Умоляю. Выручите меня в тысячный раз. Вы — самая терпеливая муза на свете!

Терпеливая, горько усмехнулась она.


В Гастрольбюро Лионгина Губертавичене попала после окончания вечернего отделения экономического факультета. Пошла бы в торговлю, как большинство ее однокашниц, если бы не начальник, озаботившийся будущим своей дипломированной машинистки.

— Это что же ты тут делаешь? — строго спросил он однажды, застав ее печатающей.

— Работаю.

— Я скажу тебе, что ты делаешь: выбрасываешь на ветер государственные средства! Живые тысячи! Этому тебя учили четыре года?

— Ничего лучшего не могу найти, товарищ начальник.

— Не может найти, ха! Ты же вроде в консерваторию сдавала. Отличаешь фортепиано от барабана? Если отличаешь, порекомендую тебя своему братцу Ляонасу. Не бойся, он не такой людоед, как я. Образованный, балованный, чуткая струнка, так сказать! Чего глаза таращишь? Выбирайся на божий свет, не торчать же весь век в запечье!

Ляонас Б. не пришел от нее в восторг, однако не решился отказать старшему брату. Зачислил на не слишком щедро оплачиваемую должность инспектора и забыл. Так казалось Лионгине. Но три года назад, когда Гастрольбюро получило новую штатную единицу — коммерческого директора, — шеф вспомнил о ней.

— Собираюсь крупно повысить вас, товарищ Лионгина. Но с одним существенным условием, — заявил тридцатишестилетний элегантный мужчина, абсолютно не похожий и все-таки чем-то неуловимо напоминающий старшего брата, громовым голосом диктовавшего свои воспоминания. — Будете не только моим заместителем, не только фактической главой бюро, но еще и моей музой.

Лионгина стояла, словно ее неожиданно окатили водой и выставили на мороз. Я — замужняя женщина, ответила она бесстрастным тоном человека, знающего себе цену, и поэтому мне интересно, что подразумеваете вы под второй частью условия. И заученно-двусмысленно усмехнулась: я еще не на все готова согласиться, товарищ директор. Не бойтесь, милая, я не людоед, охарактеризовал себя Ляонас Б., повторив определение старшего брата. Мне что, придется с вами спать, когда будете ссориться с женой? Лионгина смотрела на него, не опуская глаз и не краснея, и он подумал, что не ошибся, выдвигая эту красивую, явно незаурядную женщину на высокий пост. Это будет зависеть не от меня — от вас! И рассмеялся неприятно прыскающим смехом. Порой этот иронический визгливый смех доносился из оркестровой ямы: вежливый и мягкий со всеми другими, к музыкантам он относился требовательно и жестко. Смех Лионгину покоробил, но не отпугнул. Мне нечего терять, пронеслось в голове, а выиграть могу многое. Натянув улыбку на маску, которую все уже считали ее настоящим лицом, она настойчиво попросила разъяснить, что означает «муза». Ляонас Б. не успел обдумать всего заранее, тем более — ответов на наивные вопросы. Никаких особых перемен с ней не связывал, хотелось немного острого и пряного в пресной жизни.

Сам не знаю, перешел он на более официальный тон, вы будете воевать с нашей рутиной, я — писать свою музыку. И посмотрел на нее в упор, стараясь разглядеть завязку будущих отношений и получить от них больше, чем решился сказать, однако не забыл включить в параграфы соглашения. Буду валить на вас дела, которыми следовало бы заниматься самому. Давно к вам присматриваюсь — справитесь. Значит, не забыл, что принимал на работу? — удивилась Лионгина. Внимательно поглядывал на нее и прежде, когда она в вечном полумраке бюро клеила на стены афиши. По собственной инициативе старалась, чтобы в старом помещении не было столь мрачно. Провожал ее испытующим взглядом, однако близко не подходил и потную свою ладонь не совал. Больше, чем черты лица, волновал ее голос. Когда сотрудники заговаривали с ней, она отвечала точно, подчеркнуто деловито, не утомляя голосовых связок. Истинный ее голос в это время дремал, как звуки в пыльных стволах органа. Сейчас оценивающий взгляд директора прямо-таки рассекал ее, Лионгина не опустила загадочно улыбающегося лица. Вели он, готова была развернуться на каблучках, чтобы увидел, какова она со спины. На вас можно положиться, товарищ Лионгина, вы толковый, знающий работник. Ясное дело — я эгоист, работу буду наваливать безжалостно! но, признайте, вас я не обижаю: на место коммерческого директора мне рекомендуют администраторов со стажем и связями, всем отказываю и назначало рядового инспектора. Не желала Лионгина Губертавичене выглядеть в глазах этого известного и симпатичного мужчины рядовой, так и заявила. О, вы меня неправильно поняли, извинился Ляонас Б., не будь я твердо убежден, что вы — не рядовая женщина, разве посмел бы затруднять вас своим предложением? Открывалась пьянящая перспектива, на которую она не рассчитывала; если и надеялась на что-то подобное, то втайне, не решаясь пошептаться об этом даже сама с собою. И одновременно предложение тяжело придавило, словно уложенная на дорогую могилу гранитная глыба, хотя Лионгина продолжала смело смотреть в глаза несколько печальному, неожиданно раскрывшемуся перед ней еще одной или несколькими своими гранями человеку. Что еще доведется о нем узнать? Чувствовала, как дубеет кожа, словно тело вот-вот покроется сухими чешуйками бессмертников, как в детстве. Скоро превратишься в жука, спрятанного под броней бесчувственного жука, которого отшвырнет, а может, и раздавит модный, на толстой платформе, директорский башмак. Грубым насилием — наслышана и о таком — тут не пахло. Даю вам недельку на раздумье, поразмыслите, посоветуйтесь… С кем? Ей не с кем было советоваться. Даже в незапамятные времена, когда бросало в дрожь от малейшей несправедливости, приходилось принимать решение самой. Мелькнула опаленная солнцем привокзальная площадь, молоденькая женщина, отчаянно заговорившая с множеством мужчин, ступающая по лезвию ножа… Ляонас Б. был великодушен, предлагая неделю, однако в такой паузе таилась опасность. Лионгина Губертавичене жаждала вырваться из инспекторской, подняться на несколько ступенек выше. Свободно дышать и далеко смотреть. Неделя была ее врагом, Даже один день — врагом. Подвернется другая женщина… Нет, Ляонас Б. выбрал ее. Боялась другого. Склонюсь над Алоизасом, ждущим утреннего прикосновения губ, и… И все же — не имею права рисковать! Лотерея жизни выигрышами не швыряется. Согласна! Ляонас Б. восхищенно вздернул брови, склонился и поцеловал инспектору Лионгине Губертавичене руку, тем самым поднимая ее вверх, поближе к звездам.

Начало новой работы совпало с выездом концертной группы в Ригу. Лионгина и не предполагала, что Даугава так широка, что так длинны мосты через нее. Отныне перед ней, словно сценические задники, будут открываться горизонты за горизонтом, только расстояния и дали уже будут подлинными, а не воображаемыми. В первый же вечер в ее гостиничный номер постучался Ляонас Б. Выглядел он проще, чем обычно, не таким лощеным, хотя все еще был затянут в элегантно пошитый фрак. Запах коньяка свидетельствовал об усилиях преодолеть неуверенность, какую-то сверлящую заботу, не связанную с гастролями. А расстроил его и подтолкнул к рюмке несчастный случай. Когда он дирижировал оркестром, потерял сознание флейтист, чья легкая мелодия надежды должна была прозвучать как противовес тяжелому, мрачному финалу. Нервно метались руки Ляонаса Б., теребя полы фрака, а рот, из которого, будто стайка воробьев, время от времени выпархивал смех, не закрывался ни на минуту. Да, он женат, как она и предполагала, к тому же еще на женщине старше себя, на своей бывшей преподавательнице композиции. Конечно, во многом мне помогла, но… Никогда не женись из благодарности, сыну своему накажу!.. Права, само собой разумеется, жена. Особенно свято права с того дня, когда ей наконец поставили диагноз. Болезнь крови, неизлечимая болезнь, и что бы я ни делал, как бы ни лез вон из кожи, каясь в своих малых грехах, мужском нетерпении и толстокожести, она всегда будет правее меня в сто раз. Вдруг он спохватился, что говорит только сам, а она, Лионгина, оцепеневшая среди разбросанных украшений, всевозможных ярких тюбиков и других мелочей, пьяняще действующих на мужчин в дороге, не вымолвила ни слова. Где же ее голос, подлинный ее голос, звучащий из глубины груди, голос, который он воспринимает как тяжело рождающуюся из хаоса фугу, никем еще не написанную, не увековеченную фугу? Не бойтесь меня, я — добрый, видите, какие у меня руки! Добрый я, да, и несчастный — не только из-за семейной жизни, которая превратилась в ад. Меня никто не любит, я никого не люблю, только музыку, она же ревнива, дьявольски ревнива! Ее не променяешь на более снисходительную соперницу. Или ты ей все, или она тебе кукиш… Ляонас Б. не окончил. Он говорил правду и так сказал гораздо больше, чем другим, однако пришел, чтобы переспать с ней.

— Мне жалко вас. Я вам благодарна. Вы нравитесь мне больше, чем другие мужчины, но, только не обижайтесь, директор…

— Ляонас, Ляонас!

— …не обижайтесь, директор, я не могу!

Лионгина не представляла себе, что ей так трудно будет лечь с мужчиной, от которого зависели и положение, и успех в жизни. Так невыносимо трудно после того, как все в ней перегорело и внутри, кроме невидимых шрамов, осталась осознанная необходимость заботиться о более слабом, чем она, абсолютно беспомощном Алоизасе. Только ли необходимость, долг? Руками, ласкавшими чужого мужчину, тоже можно подать чашку чая. Наконец, вся ее натура, вся женственность, подавленная, но все же окончательно не одоленная жизнью, восстала против сделки, унижающей в ней человека и женщину. Ее сторговали для определенных обязанностей, все остальное, что тоже часть ее, безжалостно отсекается и выбрасывается? Она больше не ощущала себя собою. Когда руки Ляонаса Б., не веря отказу, потянулись к ней, то встретили только жесткий панцирь жука, покрывавший грудь и живот. Разве я не нравлюсь тебе? Ничуточки не нравлюсь? Его мягкие руки безуспешно продирались сквозь панцирь, тщетно гладили жука. Ледяную сосульку. Деревянную куклу.

— Послушайте, Лионгина, я не умею насиловать! — Он стал умолять, а потом возмутился.

Кто она такая, что смеет над ним издеваться? Ведь заранее со всем согласилась! Рядовая служащая, возвысившаяся по его милости. Он ошибался — она не лицемерила, никаких обещаний не нарушала. Просто была не в состоянии переломить себя, хотя это было смешно в ее положении и в перспективе всей жизни. Она искренне сожалела, что не может ему подчиниться.

— Не сердитесь… Может быть, позже, директор…

— Ляонас, Ляонас! Заруби себе на носу — Ляонас! Когда позже — завтра, послезавтра?

— Не знаю. Я вам очень благодарна, но… стыдно признаться… Чувствую себя насекомым. Вам нужна женщина — не послушный жук…

Капризные синкопы диссонировали с глубинным течением фуги — с ее сочным многоголосием. И все-таки он был переполнен благодарностью и надеждой.

— Что ж, буду ждать. От меня не ускользнете, Лионгина. Буду ждать! — Поднес к губам и поцеловал ее холодную руку.

— Вам придется набраться терпения. — И, снова воскреснув, она улыбнулась заученной двусмысленной улыбкой.


— Не забыли меня, мать-начальница? — В кабинет бочком протискивается робкий бородач.

— Пегасик? Привет, привет. На колесах? Мою машину еще не вернули из ремонта.

— Колеса смазаны, лошадки запряжены!

Вовремя, до чего же вовремя, Пегасик! — думает Лионгина и погружается в уютные объятия «Волги». Гастролеры, пусть с опозданием, но объявятся, Ляонас Б. и в другой раз заглянет повздыхать — потереться о твою душонку влажными ладонями, — только шубка не зашуршит на вешалке, если не покрутишься резвее. Транспорт бюро для задуманной поездки не подходит. Пока что, по ее сведениям, шубка не продана, но ее дергают за полы и Гедре Т., и Алдона И. Первую достаточно легонько пугнуть, от второй так легко не отделаешься.

— Куда прикажете?

— В мире энергетический кризис. Зачем его усугублять? Подбросите недалеко, — и она называет координаты.

Обшарпанный старинный дом, втиснувшийся в ряд других таких же домов. Мрачная, темноватая лестница. За узкими и высокими, обитыми искусственной кожей дверьми — глубокие и широкие, как озера, квартиры. Не квартиры — музеи, набитые старой мебелью, коврами, посудой.

Лионгина долго давит кнопку орущего звонка. За дверью — никакого движения. В блеклом свете, проникающем на лестницу, поблескивает латунная табличка. Аста Г., заслуженная артистка, заслуженный деятель искусств республики.

— Открой, Аста! Я же знаю, ты завтракаешь, хотя все уже отобедали.

— Не угадала. Я голая и потому не могу тебя впустить, — верещит по ту сторону дверей капризный голосок Асты.

— Не валяй дурака, Аста, милая. Меня боишься?

— Не я одна голая.

Слышна возня, кто-то тянет хозяйку от дверей, она сопротивляется.

— Прости, дорогая. Он стесняется! — Дверь со стуком приотворяется, звякает и натягивается цепочка. В щель видно пухлое розовое существо со вздернутым носиком и круглыми голубыми глазками. Светлые вьющиеся волосы падают на плечи и белую, ничем не прикрытую грудь.

— Ах ты, бесстыдница! Хотя бы платок набросила, — ворчит смущенная Лионгина, будто сама кривляется голышом на виду у посторонних людей.

— Бесстыдница? — Аста покатывается со смеху, острый, не вяжущийся с ее пухлостью смех вот-вот, кажется, вспорет глухую тишину подозрительно прислушивающегося дома.

— Прости, не приглашаю. Мужчины такие трусы!

— Сколько же ты их в ванну затолкала? Признавайся!

— Одного, только одного.

— Что, твой кормилец?

У Асты — это всем известно — имеется кормилец. Директор крупного завода, видный, крепкий мужик, однако давно уже торжественно отметивший шестидесятилетие. Поэтому иногда его замещают другие, помоложе.

— Надоел старик. Не поверишь: всерьез уговаривает меня учиться.

— Чему?

— Чему-нибудь. Долбит и долбит, чтобы бросала сцену и шла преподавать. В учительницы? Мне дурно делается при одном воспоминании о школе!

— А не рассердится твой, если узнает?

— Не узнает. В Москву укатил. Ты ему, надеюсь, не скажешь! — Голос Асты становится неприятно резким, как и смех. — Ладно, заходи! — Она снимает цепочку и втаскивает Лионгину в прихожую. — Вижу, дело серьезное. Интересно, что это у тебя, такой головастой, приключилось?

Лионгина делает глубокий вдох, словно собирается нырнуть в мутную, застоявшуюся, отдающую утопленными котятами воду.

— Слушай, Аста, не хотелось бы тебе иметь шубку?

— Дубленку? Спасибо, старик приволок из Югославии. Ел одну сухую колбасу, но приволок.

— Все соплячки в дубленках. — Лионгина презрительно машет рукой. — Предлагаю пошикарнее.

— Не пускай пыль в глаза! А тебе она не нужна?

— Нужна. Очень нужна, Аста! Короткая шубка из чернобурок. Ахнула бы, увидев, — сказка!

— Так чего же дурачишь меня?

— Не тебя — себя! Захотелось чертовски, но мне не продадут. Выставочный экземпляр Дома моделей. А кто я такая? Технический работник, нуль.

— Понадобился мой фирменный знак?

— Ты — прелесть, Аста! Не только прекрасная певица, серебряное горлышко, но и кладезь мудрости! — Лионгина чужими словами — может, Пегасика — льстит легкомысленной бабенке, немножко поющей, вволю флиртующей и обладающей всеми качествами легко доступной женщины.

— Конечно, такая шубка и мне бы пригодилась. — Аста сладко жмурится, представляя себе окутывающие плечи пушистое облачко, — как грациозно гляделась бы в серебристом меху ее головка! — Но я не жадина, Лина. Пусть ведьма, развратница, черная душа в белой шкуре, как характеризует меня в письмах жена моего директора, но никому, ей-богу, не завидую. Особенно тебе, Лина. Ты не гнушалась мною и тогда, когда на моих дверях не красовалась табличка, так что ради тебя — отказываюсь от шубки!

— Думаю, немногое теряешь: до нее — как до Земли Франца-Иосифа.

— И где же этот Франц обосновался? Не возле Вилкавишкиса?

— Дальше, куда дальше, впрочем, и сама не знаю где. Договоримся так: я, если удастся, выбью шубку для тебя, ты продашь мне. Ну, там, велика, или мала, или фасон не твой. Согласна?

— Ох и шельма ты, Линка! С такой головой в министры выбьешься! Ладно. Пока. Целую! А то мой окоченеет в ванне.

Аста протягивает на прощанье губки, и Лионгину вдруг пронизывает: и я голая! Еще более голая, чем она, хотя в твидовом костюмчике и в высоких, до колен, сапожках…

Земля Франца-Иосифа все еще далеко, страшно далеко, но сквозь туман уже проступают ее контуры.

— Какие будут дальнейшие повеления, мать-начальница?

Пегасик готов лететь, куда прикажут. Получила персонального шофера. Не так уж трудно превратить его в кулак. Сделает все, о чем ни попросишь. Запросто нокаутирует красавицу Гедре Т., если та не догадается вовремя сойти с беговой дорожки.


Знак, запрещающий поворот, — вчера его не было. Пегасик чертыхается. Машина виляет задом, свет фар бьет в рекламный щит. Полуободранная афиша: заретушированная мужская голова, толстое, как золотой жук, кольцо. ИГЕРМАН. Лионгина мысленно поднимает отставший край, словно собираясь вновь приклеить его, и пробегает надпись справа налево: НАМРЕГИ. Неожиданное сочетание букв резко колет грудь. Невозможно вдохнуть. Намреги? Хуцуев-Намреги? Был Рафаэл Хуцуев-Намреги, теперь — Ральф Игерман? Дыхание причиняет боль. Каких только приманок не изобретают артисты для привлечения публики! Не псевдоним это — шутка, дурачит зрителей, ни на йоту не отказываясь от себя. Это он, Рафаэл, — кто ж еще?

— Стойте, Пегасик!

Умчится — и они никогда не встретятся! Там не сорванная ветром афиша, там Рафаэл, шагающий под чужим небом с непокрытой головой!

— Тут, на перекрестке?

— Нет, нет! Поезжайте, только побыстрее!

— Чем не угодил, мать-начальница? Рискну. Автоинспекция, даст бог, не сдерет шкуру.

— Поезжайте, поезжайте! Я спешу! Разве я не сказала вам, что спешу?

Лионгина чувствует, что несет чепуху. Голос ликующе радостен, но гнев и страх застят глаза. Взять себя в руки! Сжать затрепетавшее сердце. Смешно, никто, кроме товарища жизни, не смог бы придумать такого издевательства. Будем вести себя так, как требует время. Ударим жизнью по жизни.

— Послушайте, Пегасик! Не сердитесь, что называю вас так? Ну и хорошо, что не сердитесь! — Лионгина мнет свой голос, как проволоку, чтоб не звенел восторгом. — Ведь мы с вами друзья, верно? Признайтесь по-дружески, каким образом наскребли на «Волгу»? Гонорары-то у вас, как мне известно, не ахти?

— Крохи, не обижайтесь, мать-начальница. Крохи — не гонорары. А откуда взял? На святые деньги купил.

— На святые?

— Мелиорация. Как с неба свалилась. В прошлом году смели тещину усадьбу. Постройки, сад, ульи. Больше восьми тысяч отвалило государство.

— А куда тещу девали?

— Жила у нас, пока жива была.

— Уже не жива?

— Прошлой зимой и померла. От воспаления легких.

Умерла? А может, уморил? Как я свою мать, загнав в инвалидный дом? Ох, как же я ненавижу тебя, Пегасик! Как саму себя ненавижу!

А вслух произносит, не забывая дружелюбно и покровительственно улыбнуться:

— Спасибо за откровенность. Поверьте, Дни культуры в Мажейкяй не обойдутся без вашего вокала!

— Сердечно благодарю, мать-начальница! — Он тянется к ее руке, она не дает. — Не подумайте, что подлизываюсь. Люблю крутить баранку, люблю приличную компанию. Я от всей души!

— И я от всей, Пегасик! — говорит она весело.

— Такое настроение — невесть куда полетел бы! — Пегасик вполголоса что-то напевает.

Лионгина называет адрес салона красоты. Надо подкрасить волосы, а то седина пробивается.

Я должна быть красивой, положение обязывает, работа, уговаривает она себя. Неправда, хочу быть красивой, несмотря ни на что! Особенно теперь, в эти дни. Ей необходим блеск, свежая скорлупа вместо потрескавшейся. Охотясь за лисьей шубкой, запустила себя. Нет, и шубка тут ни при чем. Лионгине неспокойно, словно кто-то — не кто-то, тот, чьего имени она не хочет произносить, потому что все это абсурд! — собирается застать ее врасплох. Еще больше забеспокоилась бы, вспомнив свой зарок: сбежать в Мажейкяй, Клайпеду, все равно куда!

Из влажно-ароматных джунглей салона она вываливается, чуть не задохнувшись. Поздний вечер, залитый мраком и отчужденностью. Как хорошо, что есть дом.

— Куда катим? — Пегасик гостеприимно распахивает дверцу.

— Домой, милый, домой!

Ей кажется, что дом далеко-далеко. Гораздо дальше, чем выплывшая из забытого учебника географии таинственная Земля Франца-Иосифа.


— Дежурный по городскому управлению милиции, майор …скас. Заберите, пожалуйста, гражданина Ральфа Игермана. Наше учреждение — не гостиница для странствующих артистов! — Резкий и строгий голос майора рассыпался от сдерживаемого смеха.

— Игерман? Ральф Игерман в милиции? Который час, товарищ майор? — Его фамилию, выпаленную скороговоркой, Лионгина не уловила.

— Половина пятого. Точнее — четыре часа тридцать три минуты по электронным часам!

Из телефонной трубки, крепко прижатой к уху, в голову и шею вонзаются иголочки. Подкашиваются ноги под широкой и длинной — до пола — ночной рубашкой. Не паркет, а раскаленный камень. Но ей не горячо. Тело заледеневшее, и его треплет нервная дрожь, подступила и отпустила тошнота.

— Какое-то недоразумение, товарищ майор. — Лионгина спрашивает и отвечает, а голос хриплый, неузнаваемый. — Не думаете ли, что нам удобнее было бы разобраться во всем утром? Как очутился у вас этот Игерман? — Притворно зевнула, снова подступила тошнота.

— Невероятные приключения! — Майору наверняка приятно поболтать с женщиной, судя по голосу, молодой. Некоторое развлечение среди ночного дежурства. Возможно, представляет себе теплую, еще не до конца проснувшуюся. — Да он сам расскажет. Не удивляйтесь, если узнаете, что прилетел на НЛО. На неопознанном летающем объекте. Как это будет по-литовски, ума не приложу. Короче говоря, на летающей тарелочке! Мои ребята со смеху покатываются. Шутник!

— Он — артист, которого мы ждали? Вы в этом уверены, товарищ майор?

Лионгина нисколько не сомневается он!

Звонок вырвал из сна — глубокого, без видений, из забытья, какое случается перед несчастьем или болезнью, — но и во сне, подсознательно, ждала она Рафаэла. Прислушивалась, готовая открыть, если постучат. На ветру билась отклеившаяся намокшая афиша. Он! Мрак в квартире и в мире вспыхнул от молнии, одним концом упирающейся в землю, другим грозящей черным безднам неба. В ослепительном ее свете Лионгина увидела дорогу слякотную, в ухабах, по которой брела долгие годы. Думала, что всю прошла. Оказывается, не всю? Пышный, нетронутый луг, раскинувшийся за обочиной, звал к себе — так бы и помчаться стремглав, однако отливал он мертвенной белизной. Абсурд — белая трава, как абсурд и звенящее в голове предупреждение: берегись, начинается! Что начинается? Было темно, как и положено тому быть в половине пятого, когда электричество еще не ожило и каждый проползающий за окнами сноп света бьет по глазам. Она внимательно прислушивалась к собеседнику и отвечала ему, но ее сущность затаилась где-то рядом с мыслями, не решаясь ступить на белую траву. Обманчивый луг исчез, пальцы ног поджимались, чтобы не задеть ненароком камешка, — она стояла под чужими, выжженными солнцем небесами, над краем разверзшейся — снова разверзшейся! — пропасти.

— Не проверив, милиция тревоги не бьет. Заслуженный артист Туркменской ССР и Якутской АССР. Почетный нефтяник Тюмени. Хотя он и не наш гость, позвольте сказать вот что: осенней ночью неуютно без крыши над головой.

— Расписания НЛО у нас не имеется, товарищ майор!

Нервная дрожь и невнятная галлюцинация продолжались. Она все еще была пассивной наблюдательницей, хотя метко отразила выпад.

Майор смягчил тон:

— Если не удосужился сообщить о своем приезде, претензий нет.

— Какие в полпятого могут быть претензии? Товарищу Игерману заказан номер в «Гинтарасе». Спокойной ночи, майор.

— Спокойной ночи и прошу прощения за беспокойство, товарищ Губертавичене!

— Гляди-ка, и фамилию мою узнали! — Ей не хотелось оставаться в темноте и пустоте.

— Милиция все знает, товарищ Губертавичене. Не подумайте плохого, шучу. Связался с директором Гастрольбюро и получил ваш телефон. Приятно поговорили. Спокойной ночи!

— Всего хорошего, товарищ майор! — В ее голосе звякнул ледок. Я вся обросла льдом, одним ударом не разбить, посетовала Лионгина, продолжая торчать возле телефона.

Что же дальше? Она вдруг забыла, почему стоит босая, где была перед этим, а главное — куда надо идти. Через мгновение — целую вечность — переступила с ноги на ногу. Не легкие, без мозолей и выступающих вен ножки, которыми гордилась, а чугунные тумбы, дрожащие, словно чем-то тяжелым ударили под колени. Едва шевельнется — провалится сквозь землю. И все-таки сдвинулась. Тут же услыхала, как клацнули зубы, кто-то, уперев ей в затылок острие, толкал к бездне. Шершавый, потрескавшийся, с колючими гранями камень рассыплется в прах, и она взмахнет руками, как птица. Еще шажок. Еще. Я уже была там, пустите! Никто ее не толкал — сама стремилась туда, где когда-то стояла, замирая от ужаса и счастья. Вытянутые руки наткнулись на что-то твердое, холодное. Лионгина ждала слов, которые окончательно отрезвят: чего шаришь в темноте? Зажги свет! Услышала лишь невнятное бормотание.

Не зажигая света, пошла на голос. Она была не одна в цепенящем душу пространстве. В нос ударил запах навощенного паркета. Теплый, успокаивающий. Уютно замерцала полированная поверхность мебели, темнота кипела от многочисленных бликов улицы. Это ее квартира, ее ковры, ее кроткие, словно прирученные звери, кресла. А вот и частое, затрудненное, будто удерживаемое рукой, дыхание. Слившись с мраком, затаилась неподвижная дышащая масса. Затаилась и манит к себе душным теплом. Моя постель. Мой Алоизас. Утром будет занудно упрекать, зачем ввязалась в телефонный спор. Все как было. Удивительно: ничего вокруг не изменилось, хотя все нутро от страха перевернулось. Нет, с ней ничего не случилось. Переела вечером.

— Спи, милый.

Она погладила плечо мужа, чтобы не приставал с расспросами и не разрушал впечатления возвращающегося покоя. Иллюзия? Пусть иллюзия, только бы помогла удержаться на краю бездонного провала. Провал тоже не настоящий, почудилось, конечно же почудилось! Но почему так и тянет броситься туда вниз головой?! Отыскался пропавший гастролер — вот и все.

Лионгина уткнулась носом в плечо Алоизаса. Сердце его стучало, как молоток в умелой руке, хотя прикидывался спящим. И его взбудоражил зов бездны? Всегда тяжело дышит, если вдруг проснулся — приводит в порядок мысли и ощущения. Не умеет переключать душевные состояния, как другие — скорости в автомобиле.

— Полуночница, — проворчал он.

— Спи, милый. — Она прижалась крепче, баюкая, как проснувшегося ребенка, и себя настраивая на сон. Забыть все… не вспоминать, что было… будет…

Не успели слипнуться ресницы, как снова взорвался телефон.

— Ну, я им покажу! — Алоизас задергался, собираясь вскочить, она успокаивающе положила ладонь на его плечо.

— Не будем отвечать, — нежно поглаживала вздымающуюся грудь мужа. — Повадятся — последний покой потеряем.

Но они были не одни в квартире, тонущей во мраке. Ощупывая мебель, метя полами халата паркет, к телефону плелась Аня. Лионгина недовольно прислушалась. Гостья тут ни при чем.

— Тебя, Лина. Какой-то симпатичный майор милиции.

Аня покачивалась в ногах кровати, будто звонок дал ей право вести себя нагло. Она пыталась рассмотреть в темноте их позы, а может быть, Лионгине лишь показалось. От склоненной над ними фигуры тянуло алкогольным душком.

Иди в постель, непоседа. Ночь ведь, — заворчала Лионгина.

— Утро, уже утро! Господи, как было славно. Обратно добирались в фургоне «Хлеб». Доводилось тебе, Лина, когда-нибудь кататься в хлебном ларе? Вывалялись в муке, как привидения.

— Спать, Аня, спать! — Лионгина поднималась, поводя руками, словно загоняя курицу в курятник. Тихо и упорно вытесняла гостью из спальни.

И халат не буду больше любить. Ей-богу! Придется продезинфицировать, решила и почувствовала себя увереннее, будто преодолела одну из почудившихся опасностей.

— Губертавичене слушает. Это опять вы, товарищ майор? Я была лучшего мнения о милиционерах. Джентльмены так не поступают!

— Прошу прощения! Не по своей воле — артист Игерман! Отказывается ехать в гостиницу в сопровождении наших ребят. Без представителя Гастрольбюро, говорит, с места не двинусь.

— Ваших извинений мне не надо. А Игермана мы ждали. В условленное время, с цветами. Не явился. Дежурных автомобилей и дежурного персонала, как у милиции, у нас нет.

— Очень прошу, не сердитесь, товарищ Губертавичене. — Майор старался задобрить ее, голос уже не буравил сверлом. — Предложил товарищу артисту свой кабинет — отказывается.

— Ничем не могу вам помочь! — Лионгина разжигала в себе злость. Ей необходимы были ясные, твердые слова. Не раскачивающие землю под ногами.

— Поймите и меня, товарищ Губертавичене. Я отвечаю за покой всего города, а товарищ Игерман изрядно мешает.

— Что же он делает? — не сдержала она любопытства.

— Никуда ты не пойдешь, слышишь?

Спустив босые ноги на коврик, Алоизас нашаривал шлепанцы.

— Фокусы с веревочкой, фанты, анекдоты. Ребята хохочут до упаду. Наша патрульная машина в районе Антакальниса. Может, направить за вами?

— Не надо. Примерно через полчаса сама приеду. До встречи, товарищ майор!

— Никуда ты не поедешь! — Алоизас возмущенно тряс зажатым в руке шлепанцем. — Будет! Хватит этих комедий!

— Обязательно приеду! — В трубке уже пищало, она бросила фразу не Алоизасу — себе.

— А я сказал — нет! — Алоизас вырвал трубку и держал ее поднятой, словно дымящуюся головешку, не в состоянии придумать, куда бы ее швырнуть.

— Провод оборвешь. Дать валокордину?

— Обойдусь без твоей заботы! — Он отступил на шаг, не выпуская из рук подозрительно попискивающей трубки и шлепанца. — О себе позаботься! О себе! — И, уже положив трубку, продолжал кричать, не обращая внимания на гостью, которая все слышала и нагло, как ему казалось, посвистывала. — Позволяешь гонять себя, как девчонку, как пятнадцатилетнюю курьершу! Ты же замужняя, семейная женщина! Тащиться куда-то ночью? Знаешь, что случается с неосторожными?

От Алоизаса несло потом беспомощности. Он старался перекричать свой страх, потому что снова учуял запах предательства. Куда более крепкий, чем тогда, когда впервые ощутил мешающее волоконце между своими и Лионгиниными губами.

— Алоизас, ну Алоизас…

Она подалась к нему, виноватая и полная раскаяния, хотя ни в чем не провинилась и обижать его не собиралась; что бы ни случилось, пусть хоть земля перевернется, она останется такой, какая есть. Все, что происходило, было абсолютно нереальным, не хватало только заразиться его паническим страхом, однако спокойствие, демонстрируемое ею, и самой Лионгине казалось неискренним.

Уговаривала Алоизаса, как маленького, ее дыхание пушило ему бороду, ладонь поглаживала плечо. Зря загораживает он дорогу, его женушка лишь проводит в гостиницу приезжего скандалиста, какого-то Ральфа Игермана, и вернется в теплую постель, ведь так уже бывало, такая у нее работа. Не буря — обычный ветерок выдувает ее на час-другой из дому. Говорила нежно, убедительно. Тебе бы подышать месячишко сухим воздухом Ялты — соберемся и махнем, а? И чем больше уговаривала, тем меньше сама верила, что подхвачена ветерком — не вихрем. Что-то в ее бытии сдвинулось или вот-вот сдвинется — в земле разверзлась грозная трещина, ее существования уже не скроешь, даже если и не собираешься прыгать туда с закрытыми глазами.

— Не будь смешным, Алоизас, очень тебя прошу! — Лионгина погладила дрожащую щеку мужа, не знала, что и ее рука дрожит, хотя губы отрицают выдуманные им страхи. — Я ведь не пешком. Вызову сотрудника с «Волгой». Поищи-ка мои сапожки, а?

Судорога передернула щеку Алоизаса, словно подкрался кто-то невидимый и дернул за бороду. Когда Лионгина просила, он всегда помогал ей одеться, эти услуги сглаживали неосторожные или злые слова. Тогда она принадлежала ему. Теперь — не ослеп же он! — не сапоги ее интересуют, прекрасно помнит, куда поставила их, вернувшись вчера из парикмахерской. Всю квартиру провоняла своими лосьонами. Поэтому Алоизас упорно молчал. И она перестала уговаривать его.

— Прости, я должна вызвать машину.

Едва двинулась к аппарату, как он схватил ее за плечо.

— Ведешь себя как… последняя! Я не позволю превращать себя в идиота. Откуда я знаю? Может, договорилась с тем майором или еще с кем-то? Целый день приемы, коктейли, чашка кофе! Откуда я знаю, с кем ты шляешься, когда я тебя не вижу? Всю жизнь терпеливо сносил твои фокусы: лунатический бред, когда мы только поженились, великие муки, когда училась на вечернем, постоянное кривлянье в Гастрольбюро! Я забросил науку, наполовину написанную книгу, наконец, интересную работу, чтобы, не дай бог, не помешать тебе свободно дышать, а чем отдает оно, это твое дыхание?

Лионгину прорвало.

— Изо рта плохо пахнет у тебя — не у меня. — Она уже накручивала диск. — Будет лучше всего, если ты прополоскаешь рот и ляжешь в кровать.

Алоизас, ожидавший яростного и заслуженного отпора, остолбенел от ее холодного презрения. Какое-то время ловил ртом воздух, продолжая слышать выкрикнутые им же самим грубые слова. Она преспокойно отшвырнула его негодование, не попытавшись доказывать свою правоту, и это свидетельствовало о предательских намерениях. Уже не волоконце — веревка для висельника! Сейчас преспокойно удалится, хотя могла бы послать кого-то из своих инспекторов. У него мелькнула мысль, что и сам был бы разочарован, если бы, бросив в угол сапоги, она так поступила. Не вынес бы еще одного ее притворства.

— Ах так, ах так?

Алоизас стиснул и выбросил вверх кулаки, чего никогда себе не позволял. Лионгина охнула — не от возмущения или страха: ударит! — обожженная тем же самым, что и он, предчувствием — этот ее уход необычен. Пока кулаки Алоизаса мелькали над ее головой — не ударит, не посмеет ударить! — ей пришло в голову, что эта его постоянная, достигшая сейчас кульминации раздражительность может навлечь беду, прямо-таки провоцирует ее, и неизвестно, как его удержать. Может, опалить огнем, который обжег бы и успокоил? Она чувствовала в себе этот огонь — во всем теле, в занесенной для ответного удара руке.

— Стоп, мальчики-девочки, — подскочила наблюдавшая за ними Аня. — Предлагаю другую игру, повеселее. В фанты, а?

— Спасибо тебе, Аня, — Лионгина протрезвела и отправилась одеваться. Ударила бы Алоизаса? Только для того, чтобы иметь возможность немедленно увидеть Рафаэла, который уже не Рафаэл Намреги, а Ральф Игерман, фокусник, обрывок афиши на ветру? Видит бог, я сошла с ума!

— Не вмешивайтесь в чужие дела! Слышите, Аня? — Кулаки Алоизаса месили воздух, ни в кого не метя, скорее смешные, чем грозные.

— Это что? Предложение собрать пожитки? Полагаю, останетесь джентльменом и разрешите мне убраться отсюда утром?

Анин рот смеялся беззвучно, как у клоуна, а шея колыхалась — белая, теплая, манящая даже в такой жуткий час, когда все ведут себя как безумцы.

— Не слушайте его, Аня, — из спальни заступилась за подругу Лионгина. — У него жар.

И у меня жар. Она медленно одевалась. Что-то перегорело, пока они тут противоборствовали. Охлопала стиснутую бюстгальтером грудь. Не молоденькая уже, пора жить спокойно, не теряя головы, расширяя и углубляя проложенную борозду, которой многие завидуют. Не дай бог, выскочишь из этой борозды…

У дверей Лионгина снова медлит, хотя внизу сигналит подъехавшая машина, — впопыхах не сделала чего-то необходимого и привычного, как дыхание. Алоизас, снова забравшись в постель, гадал, подойдет ли, как издавна у них заведено, потянется ли губами — накрашенными, чужими, еще более чужими от грубых слов. Отвернусь, если посмеет приблизиться! Она не подошла, ее каблуки уже стучали на лестнице, однако в груди все равно тлело удовлетворение, что Лионгина вспомнила о нем, а еще больше — что поняла: поцелуем не откупится. Сам себе казался больше и значительнее, нежели тот, который испуганно кинулся к телефону, чтобы преградить жене дорогу из дому. Он лежал на привычном месте, но уже не умещался в привычном состоянии, когда больше всего хочется забыться, погрузиться в покой, находя утешение в какой-нибудь старой мудрости, хотя бы Руссо: честность еще дороже порядочным людям, чем ученость людям образованным. Больше он не разрешит пользоваться своей честностью, как тряпкой. Он ее предупредил. Конечно, погорячился, наговорил вздору, но от непоправимой ошибки удержался. Сдержавшись — не ударив Лионгину, — сохранил за собой право крикнуть, когда она взберется слишком высоко и начнет бесстыдно извиваться на тающей в плазме прожекторов проволоке. Еще понадобится все содержимое его легких, вся сила мускулов, чтобы крик — если обстоятельства заставят его крикнуть! — попал в маленькую, мечущуюся над толпой точку. Нет, не крикнет, никогда не крикнет! Сам будет молчать, стиснув зубы, и не даст рта раскрыть тому существу, которое все глубже внедряется в него своей ядовитой радостью! Это ты! Буду кормить тебя телевизятиной, приключенческими книжонками, позволю глазеть на Анину шею, только не подстерегай Лионгину! Где я тебя видел, черный человек?! Но пусть и Лина поостережется. Только бы поняла, что он не шутит, требуя от нее сдержанности, такой же сдержанности он потребует и от себя. В ближайшие дни, может, даже сегодня — нет, сегодня лекции! — он отправится к А. И пока не разберется в этом деле, не сможет приняться за другое. За памятник Гертруде, к примеру. Малейшая забота выбивает из колеи. Поэтому сначала — поездка к А., потом памятник Гертруде, а уже после — покрывшиеся пылью, затянутые паутиной рукописи… Действительно, почему бы не съездить к А., купив билет на автобусной станции? Почему? Да потому, что никакого А. не существует, ты сам его выдумал, сам от его имени написал себе несколько писем, пока был расторопнее. Кто так отвратительно клевещет на меня? Не то ли мрачное существо, не моя ли гадкая тень? Но ведь она права…

На улице стихло тарахтение «Волги», похитившей Лионгину, неизвестно, на час или навеки, он никогда не знает этого, тем более теперь, и горячий обруч так стянул Алоизасу грудь, что нет возможности даже простонать, и в чащу бороды по бороздкам щек начинают стекать теплые капли, которые из отуманенных глаз выдавливает большая, непроглатываемая боль.


— Я же вам говорила! Говорила! Ох уж этот Игерман! — кипятилась Аудроне И.

— В милицию, мать-начальница? — невесело осведомился Пегасик.

Лионгина кивнула обоим. Было бы странно в такой час здороваться иначе. Сидела, словно аршин проглотила. Я слишком напряжена, укорила себя. Выплюнуть удила. Думать о том, как уютно в теплой машине.

— Я же говорила! — не переставала причитать Аудроне. — Заварит кашу. Артист — в милиции, будто какой-то бродяга. Позор всему нашему бюро.

— Не человека убил, уймитесь. — Жалобы инспектора немного успокаивали Лионгину. Все как всегда. Только вместо фонарей, жутковатых в такой час, в переднее стекло било бы солнце.

— По-вашему, если не убил, так уже и все? Все?

— Я понимаю, вы не выспались, Аудроне.

— Я могу не спать трое суток подряд, но… кто он такой? Кто?

— Не знаю, как нашего водителя, но меня ваша реакция не удивляет. — Лионгина не повернула головы к Аудроне. — Сгони не вовремя курицу с насеста, тоже не заслушаешься.

Лионгина прикрыла глаза. Прости меня, малышка, когда сброшу с плеч тяжкий груз, снова буду добра к тебе. Обещаю.

— Браво, мать-начальница, браво! — Смех сотряс Пегасика, заставил его притормозить.

— Бросаешь спящих детей, мотаешься по ночам — и на тебе — курица! — заныла Аудроне.

— Не пытайтесь разжалобить нас детьми, — назидательно заметил Пегасик, покосившись на молчащую Лионгину. — У всех дети. Правда, мать-начальница?

Она пыталась разобраться в своем нелогичном поведении. Бешусь, кусаюсь — и все из-за какого-то Игермана? Чего он заслуживает, этот прощелыга, если не нагоняя? Поднял на ноги милицию, Гастрольбюро. Из-за его амбиций страдают и Аудроне, и мой Алоизас. Почему я не поцеловала Алоизаса?

Все было ясно, более чем ясно, однако Лионгина опять срезала бы Алоизаса, грубо оборвала Аудроне. Почувствовав ее недоброжелательность, Аудроне пошмыгала носом и утихла. Машина рассекала глухой, даже зловещий в темноте город. Мерцали, сливаясь, электрические фонари, ослепляли фары внезапно выворачивающих из боковых улочек автомобилей. Редкие прохожие жались к стенам, как привидения, и могло показаться, что управляемая Пегасиком машина мчится по таинственному мегаполису, не спящему и не бодрствующему. Самое подходящее время для летающих тарелочек и прочей чертовщины. Губы Лионгины не разомкнулись, хотя мысль была детская. Не будь мумией, улыбнись.

— Я даже не поблагодарила вас, что согласились подвезти нас с Аудроне. — Улыбнулась через силу Пегасику, тем самым отпустив грехи и Аудроне. — Вы такой верный друг.

Пегасик хрюкнул от удовольствия — увидел Мажейкяй и множество других оклеенных гастрольными афишами городов. Машина лихо подкатила к тротуару. Спереди и сзади чернели мрачные, с маленькими окошечками автофургоны. Как из-под земли тявкнула утратившая бдительность служебная собака. Отражая свет фонаря и рассеивая туман нереальности, поблескивала вывеска милиции.


— Ральф Игерман — нарушитель спокойствия! Сдаюсь, сдаюсь. Безоговорочная капитуляция! Смею надеяться — раскаиваться не придется. О таком восхитительном плене не мог мечтать сам Александр Македонский!

Ерничая, с поднятыми руками навстречу им шел высокий, крупный брюнет. Его стройную фигуру делала еще выше встрепанная, чуть ли не дыбом вставшая и подрагивающая в такт шагам шевелюра, некогда черная, а ныне неровно поседевшая, словно забрызганная краской неопределенного цвета. По облысевшему клиньями лбу вились глубокие морщины, такие же морщины, но еще глубже, отделяли щеки от торчащего дугой носа — костистого, с крупными ноздрями, небритая верхняя губа успела посинеть от рвущейся наружу щетины, как, впрочем, и шея, словно обмотанная тонким темно-синим шарфиком. Из-за этого заливающего лицо потемнения казались горящими мясистые губы, белейшие зубы ослепительно блестели, а темные глаза сверкали, будто освещенные изнутри, и с энтузиазмом стремились вобрать в себя как можно больше: обеих женщин, их намерения, их, среди ночи извлеченных из постелей, настроение, и тем самым — перспективу своих гастролей. Он глотал все подряд, не отсеивая впечатлений.

— Мы так волновались из-за вас, маэстро! Где вы пропадали? — защебетала медовым голоском Аудроне. Стало ясно, что новый знакомец ее очаровал. Лионгина мрачно молчала.

— Этого не удалось установить даже нам, блюстителям порядка! — вставил металлическим голосом худой майор, приглаживая русые волосы. Его окружали милиционеры в фуражках, собирающиеся на патрулирование или уже отдежурившие.

— Даю слово, ничего не скрою от вас, милые дамы, но не все сразу, хорошо? — опустил руки Игерман.

Его молниеносный взгляд, многое примечающий и тут же разбрасывающий, свидетельствовал о бесконечной вере в себя, в свое мужское обаяние, которое сквозило вопреки слишком театральным жестам, из крупной, однако сохранившей гибкость фигуры, из отменно пошитого дорогого костюма, нисколько не помятого после ночных скитаний. Неуемные, уже протянутые к ним руки — чтобы похвастать блеском тяжелых колец с драгоценными камнями? — словно изъеденные химикатами или огнем, были грубы, в красных пятнах, но не разрушали благоприятного впечатления, сотканного из броских, несколько вульгарных жестов и врожденной элегантности.

— Получайте своего гастролера в целости и сохранности. Акта передачи составлять не будем, не так ли? — пошутил майор, спеша закончить приключение и уже тревожась по поводу мрачного молчания коммерческого директора Гастрольбюро.

— А, понимаю! — Ральф Игерман покрутил на пальцах одно кольцо, другое, явно любуясь мерцанием камней. — Не из-за этих ли камешков охраняла меня милиция? Едва постучался, инвентаризовали кольца и больше меня не отпустили, дабы злодеи на улице не зарезали… Как же я тогда остался жив в Марселе?

— Вы гастролировали в Европе? — Аудроне искоса глянула на него, — волнуясь, она всегда начинала слегка косить.

— НЛО, девушка, или летающие тарелочки! Слыхали о таких? Одна из них подхватила меня по дороге из Тюмени. Ее маршрут не лежал прямо на Вильнюс, волей-неволей пришлось поколесить по загранице.

— Шутите, маэстро! А мы так волновались из-за вас, — упрекнула Аудроне. Она была бы еще ласковее к гастролеру, но побаивалась мрачной начальницы.

— Не шучу. Абсолютно не умею шутить и по этой причине — прошу поиметь в виду — до сих пор холост! — Весело сверкнули умные, несколько навыкате глаза Игермана, не потерявшие жадного интереса к окружающему и вместе с тем повидавшие достаточно, чтобы их хозяин знал, что ждет его в каждом новом месте. Поэтому острый взгляд лишь порой посверкивал из теней усталости, наложенных не этой ночью — всей его неспокойной, полной приключений жизнью.

Присутствующие поглядывали на Лионгину, далее молчать было невозможно, не шептаться же тайком с самой собою: он — не он, он — не он? Если и он, то все равно не он, решила она. Если же не он, то все равно он, изменила она решение. В конце концов не так уж это важно после стольких лет, после множества разных событий, похоронивших приключение юных дней.

— Поздравляю вас, товарищ Игерман, с прибытием в наш город… Моя фамилия Губертавичене, я — коммерческий директор Гастрольбюро. Моя коллега — инспектор Аудроне И. Мы приветствуем вас от имени нашего бюро и от себя лично! — Заговорила официально, чтобы не проскользнула нотка нежности, — этот чужой, немало хлопот доставивший им человек, несмотря на дешевые шуточки, вызывал симпатию.

— Разрешите и мне представиться по протоколу: Ральф Игерман, заслуженный артист Туркменской ССР и Якутской АССР, почетный нефтяник Тюмени! — Гость грациозно поклонился, какая-то частица его — бывшего — проглядывала сквозь шалый блеск глаз, сквозь высокопарную речь и жесты.

— Как же, знаем! Надеюсь, вы закончили свое выступление в милиции, товарищ Игерман? Если закончили…

— Вот где строгость, а все обвиняют в строгости милицию! — рассмеялся майор, его поддержали милиционеры.

— Спасибо за комплимент, товарищ майор, если он предназначен мне! — Лионгина вспыхнула, ей надо было царапнуть кого-то, чтобы перестало сверлить в мозгу: он — не он.

— Что, что? Не обижает ли тут кто-нибудь дам? — принялся вертеться во все стороны Игерман. — Литовский язык звучит необыкновенно, но простите, он так же непонятен, как и разговоры человечков с Ориона, катавших меня на тарелочке.

— Если вы готовы, — Лионгина пропустила мимо ушей его замечание, — то наш инспектор проводит вас в гостиницу. Как вы просили — заказан люкс.

— А вы, сударыня, разве оставляете нас? Вонзаете кинжал в сердце?

Рука в кольцах прижалась к груди — высокой, крепкой, хотя и несколько раздавшейся. Наверно, и сам посмеивался над своим оперным жестом, потому что веселые чертики запрыгали в умных, умоляющих не гневаться глазах.

— Ладно, проводим сообща, товарищ Игерман, чтобы снова не похитила вас орионская тарелочка. — Намерение Лионгины немедленно распрощаться расшатали руки гостя, обожженные и в шрамах. Если бы не кольца, не бросились бы в глаза следы ран. Нарочно выставляет на обозрение? Что он делал этими своими граблями? Кормил хищников в зоопарке? Черпал горящий мазут?

— Орионцы никого не похищают, сударыня! — Его шутливо-важный голос посерьезнел.

— Сами же говорили.

— Говорил, что возили, то есть катали. Но я по собственной воле поднялся к ним на борт. Они не применяют насилия. Это было необыкновенно, поверьте!

— Верю, товарищ Игерман. Сыграно превосходно. Если так же удастся вечером, успех обеспечен.

— Я не клоун. — Печаль озерцами разлилась в глазах. — Читаю классику. Лермонтова. Вы любите Лермонтова? А космические человечки такая же реальность, как…

— Хорошо, хорошо, товарищ Игерман. Поехали.

— Зачем так официально? Зовите меня Рафаэлом Александровичем. А вас, сударыня, как величать?

— Лионгина, а если по русскому обычаю — Лионгина Тадовна.

Рядом с совершенно чужим и незнакомым, именем напоминающим другого, который когда-то ее интересовал, так интересовал, что ради него от всего отреклась бы, странно прозвучало ее имя. Словно речь шла о давно умершей. Нет опасности, что, когда смолкнет пустой звук, явится та, которая не совладает со своим голосом и дыханием. Напрасно опасалась, напрасно взбадривала себя, срывая злобу на Алоизасе — беспомощном, честном, капелькой грязи не запятнавшем себя Алоизасе. Есть Лионгина Губертавичене, есть, если так надо, Лионгина Тадовна, есть деловая женщина, исполняющая обязанности музы, ловкая руководительница учреждения, с которой не всякий администратор-мужчина потягается, но нет больше потерявшей голову Лионгины, готовой растоптать свое имя, честь и все на свете. Не существует больше и его, человека, разжегшего в ней пламя безумия или случайно заронившего в душу пригоршню божественных искр. На его месте лишь оболочка, чучело, мало похожее на оригинал. Она вцепилась глазами в лицо артиста, словно вот-вот ухватит за костлявый нос, как учительница, осмеянная переросшим ее учеником. Напрасно стала бы ты искать в этих глазах святую наивность, сочетающуюся с юношеским пушком, но ведь молоденьким ты его и не знала — уже и тогда был холеным и откормленным, а впечатанная возле рта подковка заменяла пушок. Но пот еще прошибал, когда он волновался, натыкаясь на неожиданное препятствие. А теперь? Разве это лицо гордого молодого горца? Испитого, потрепанного мужика. Материк, усеянный мелкими кратерами, вдоль и поперек изборожденный следами перечеркивающих одна другую удач и неудач, прихотей и страстей.

— Лон-гина? Лон-гина Тадовна?

С трудом преодолев первый слог, Игерман отлично произнес остальные, как и Рафаэл Хуцуев-Намреги в том далеком краю, куда может занести разве что летающая тарелочка, свободно пересекающая время во всех направлениях, в том числе — в обратном. Имя гостю ничего не сказало, лишь споткнулся на мягком «л». Какое-то мгновение, молча приноравливая звуки ее имени к небу, буравил Лионгину нагло-благосклонным, мало что выражающим взглядом. В щелках сузившихся глаз не сверкнула искорка воспоминаний, которая могла бы сжечь налет годов или хотя бы согреть холодный ритуал встречи.

— Очень приятно, Лонгина Тадовна. Откровенно говоря, я счастлив, что наконец-то распрощался с этими космическими человечками.

— Орионцы, космические человечки. Вы повторяетесь, товарищ Игерман.

— Зовите меня Рафаэлом Александровичем или просто Рафаэлом. Умоляю!

От этого имени у нее сердце подпрыгнуло к горлу, однако услужливо-лихой голос не свидетельствовал о том, что она вспомнила того Рафаэла.

— Рафаэл Александрович, скоро рассветет. Вы не успеете отдохнуть.

— Виноват, боюсь, у ребят товарища майора возникнет соблазн пополнить за счет моего взноса кассу медвытрезвителя. Не правда ли, товарищ майор?

— Так точно! — майор согласно кивнул, взглянув на стенные часы, вот-вот заступит новая смена, и будет нелегко объяснить, почему его подчиненные не на постах а, разинув рты, слушают какого-то пустобреха.

— Благодарю за временный приют и приглашаю всех ваших славных парней на свой вечер. Разрешаете пригласить их бесплатно, Лонгина Тадовна?

— Безусловно. Мы приветствуем тесный контакт мастеров искусства с массами!

Не только приветствуем — готовы приплатить сотрудникам майора. Глядишь, несколькими слушателями на твоем концерте будет больше. Лионгина тряхнула головкой и улыбнулась, это была не улыбка растерянной, пережившей сердечный шок женщины, а служебная, директорская, по протоколу.

Машина Пегасика, присев под дополнительным грузом, рванула вперед. Внутри было душно от раскаленного, вольно откинувшегося, не умещающегося в своей шкуре человека. Он без умолку говорил, обрушивая свои вопросы то на одного, то на другого. Ответов не слушал, угадывал сам. Хотел сразу же подружиться, мигом все разузнать о новом крае, не утруждаясь его изучением, меткими замечаниями опытного путешественника попадая в самую суть явлений. Игерман все еще был в дороге, захваченный множеством приключений или видений, от него несло трудновыразимой смесью дорожных запахов, ошибочно приписываемой усталости, куреву и потению после выпивок. Хотя было и это — в жесткой щетине серел пепел, и слабым алкогольным душком все-таки шибало! — однако чудилось и дыхание далей, просторов, оправдывавшее бред, заставлявшее слушать нелепости.

— Вы интересовались человечками с Ориона? — Никто об этом не спрашивал, он, видимо, отвечал каким-то другим попутчикам, набившимся в другой автомобиль, или вагон, или салон самолета. — Так вот, они — замечательные, необыкновенные! Их инженеры — левши, обратите внимание, все — левши! И не производят оружия — только игрушечное!

— Левши? Как смешно! — разинула от удивления рот Аудроне.

— Не может этого быть, — возразил, заподозрив насмешку, Пегасик. — Что же они правой-то рукой делают?

— Правую сосут, как леденец! — И Игерман расхохотался, оглушительным смехом извиняясь за шутку. — Нет, дело серьезное. Правые руки человечков изготовили некогда много страшного оружия, из-за него возникли разрушительные космические войны. Не работают больше орионцы правыми руками.

— И тарелочки свои тоже левой рукой водят? — не отставал Пегасик.

— Левой! Все левой! Я же говорю, они — удивительные. Между прочим, тарелочка не подчиняется ни штурвалу, ни автопилоту — только мыслительной энергии. Если пусто тут, — Игерман постучал себя по лбу, — улетишь не дальше, чем курица!

— Не понимаю, каким образом очутились вы в этой куриной цивилизации, — съязвила Лионгина.

— Да — каким образом? — кокетливо покосилась Аудроне.

— Вам, Лонгина Тадовна, — на инспектора он не обращал внимания, — открою тайну: человечки с Ориона удивительны не тем, что левши и имеют большие головы. Они — вы только вообразите! — бессмертны! Однако эти бессмертные человечки, — он задержал воздух в груди, — не знают двух удивительнейших вещей, без которых существование бессмысленно.

— Страшно интересно! Каких же, скажите! — заволновалась Аудроне.

— А вас, Лонгина Тадовна, это не интересует? — Игерман стремился вовлечь в разговор ее, словно в машине больше никого не было.

— Почему? Интересно. Ответьте Аудроне.

— Боюсь, вы не поверите, милые дамы. Они, эти мудрые орионцы, не знают, что такое любовь и искусство. Участь бессмертных!

Аудроне неуверенно поежилась и прыснула. Без любви, без искусства — разве это жизнь?

Не утерпел и Пегасик:

— Простите, маэстро, деньги-то человечки с летающей тарелки признают?

— Не знаю. Не интересовался, — хмуро объявил Игерман. — Рублей и долларов у них в карманах я не заметил. У них вообще нет карманов. Одна деталь мне, правда, бросилась в глаза. Туалет на тарелочке был облицован драгоценными камнями.

Игерман издевался над Пегасиком, над ними всеми.

— Как на земле, так и в небе. Что-что, а сокровища всем нужны, — философски заключил Пегасик.


В гостинице возле окошечка администратора толпился народ. Игерман протолкался сквозь эту осаду, никого не рассердив. Те, кого он задевал своим искрящимся взглядом, весело или хотя бы благосклонно улыбались. Не прошло и пяти минут, как он лихо подбросил вверх и поймал ключ.

— Приглашаю в свою хижину. Будете гостями.

Его шикарный чемодан, перетянутый широкими ремнями, был тяжел, словно камнями набит. Пегасик пыхтел и стонал, волоча его по лестнице.

— Коньячок и ничего больше. Скромный дар нефтяников. — Он подмигнул утиравшему лоб Пегасику. — Попробуем?

— Я водитель. У нас с этим строго.

— Угоститесь после работы. — Игерман сунул ему бутылку с золотой этикеткой.

— Не верьте, он — солист! — подсказала Аудроне.

— Тогда прошу прощения. Солисту одной мало. — Игерман перебросил Пегасику вторую бутылку, тот ловко поймал.

Всучил бутылку и косящей, радостно щебечущей Аудроне.

Собрался было протянуть Лионгине — удержался, взглянув на суровое лицо. Ты не только шут, но и пьяница? — прочел бы и не такой опытный человек, как Игерман.

— Аккомпаниатор вам понадобится? — Она сделала вид, что не заметила его смущения.

— Раньше не нужно было — сам себе аккомпанировал.

— На каком инструменте? — по-деловому осведомилась Лионгина.

— На флейте, гитаре. Не пренебрегал и аккордеоном. Что под руку попадалось.

— Гитара, боже! Я так люблю гитару! — восхитилась Аудроне. — Одолжить вам мою? Купила у реэмигранта из Бразилии. Люкс гитара!

— Такими граблями? — Игерман положил на стол свои красные, похожие на ободранные сучья руки.

— Что случилось с вашими руками? Боже мой, боже! — сочувственно запричитала Аудроне.

Лионгина молчала, вежливая и равнодушная ко всему, за исключением аккомпанемента.

— Позже, милые дамы. Когда будет настроение.

— Какой фон вам нужен? Наш инспектор — неплохая пианистка.

— О, для меня большая честь, — зарделась Аудроне. — Хоть сейчас.

— Товарищу Игерману надо отдохнуть. А тебе, Аудроне, пора позаботиться о своих детишках.

Лионгина и сама не знала, почему заговорила о детях Аудроне, как о краденых вещах.

Задерживая их в дверях, Игерман умоляюще раскинул руки:

— По рюмочке, люди добрые! Очень прошу! Вы же не понимаете, что значит снова оказаться на земле после зигзагов на тарелочке. Хочется говорить, хохотать, ощущать рядом с собой теплые, земные, грешные создания! Не обязательно пить — хоть бы чокнуться!..

— Судя по вашему багажу, не скажешь, что на летающих тарелочках сухой закон, товарищ Игерман!

— Вы очень сердитая, Лонгина Тадовна, но вам я прощаю.

Игерман поймал руку Лионгины, она не успела вырвать, и поцеловал в запястье.

От прикосновения горячих губ Лионгина вздрогнула, как от раскаленного железа.

Что, если он почувствовал?

Не почувствовал, не мог почувствовать, обросший жесткой корой, толстым, непробиваемым панцирем носорога.


Пегасик прытко умотал, посадив Аудроне и уложив бутылки. Лионгина бодро помахала вслед. Она шла и видела, как на влажном асфальте мерцают отблески фонарей, тая в бледном утреннем свете. Черное небо поднималось над крышами все выше. Красным ожерельем сверкали опоясавшие высокую трубу сигнальные лампы. Может, сигналят летающим тарелочкам, Лонгина Тадовна? Она криво усмехнулась, мысленно копируя произношение гостя. Лучше гляди под ноги, зима на носу. Не сегодня завтра пойдет снег, а ты раздетая. До желанной шубки далеко, как до тарелочки, принесшей Игермана. Надо действовать, хотя руки теперь связаны. Не хотела признаться себе, что мешает ей Ральф Игерман, не столько он сам, сколько факт его прибытия, и скорее даже не нынешний факт, а случившийся когда-то или только померещившийся. Больше всего нервирует его раздвоение, его взаимоисключающие обличья. Нет, мне просто интересно, как археологу, обнаружившему доисторические следы, оправдывается неизвестно перед кем Лионгина. Занятно: моя живая находка болтает всякий вздор и претендует на лавры гения, хотя чувства его притупились, а память — как сито. Какое, впрочем, счастье, что он ничего не помнит! Намучилась бы. С него бы сталось, — глазом не моргнув, пал бы на колени и принялся декламировать у всех на виду:

— Ах, изумительная Лонгина, ни дня не был я счастлив без вас! Целую вечность искал, как заблудившийся странник — путеводную звезду! Ах, Лонгина! Ах!..

Несерьезно это — выдумывать за молчащего. Она оборвала поток слов. Пустые похвалы не обрадовали бы, правда, еще менее приятным было бы равнодушие, прикрытое легким налетом флирта. Но то, что, произнося, как когда-то, ее имя, гастролер не узнал ее, не осыпал отдающими дешевым мужским одеколоном комплиментами, не разглядел, хотя бы как дерево в утреннем тумане, как тень в сумерках, было действительно обидно. Вини себя, Ральф Игерман тут ни при чем, обдала холодом трезвая мысль, ты обросла такой жесткой чешуей, что не пробивается сквозь нее ни единая прежняя черточка, ни единый лучик.

Губертавичене уставилась в стекло витрины. Там, как в зеркале, отражалось ее лицо — белое пятно. Что досаднее, допрашивала себя, что не узнал или что неузнаваема? Саднило внутри от того и от другого, однако жаль было третьего, что не касалось ни ее сегодняшней, ни свалившегося на голову гастролера. Она не могла бы выразить свою досаду словами или чувством, может быть, только слезами, след которых давно просох. Не огорчайся — невозможно узнать и его! Об этом свидетельствует все, что связано с его появлением: звучный псевдоним, напоминающий имена западных циркачей, интригующее опоздание, треп о летающих тарелочках. Чего он хочет добиться своей экстравагантностью или эпатажем окружающих? Да ничего, кроме выгоды для себя. Ай, нехорошо так думать, Лонгина Тадовна! — она увидела, как кривятся его сочные, не утратившие юношеской свежести губы, как насмешливо прыгают они на огрубевшем, опаленном всевозможными ветрами и жизненными невзгодами лице. Следов пережитого так много, что разом всех и не охватишь, только почему-то отсутствует шрам в форме подковки. Точнее — почти отсутствует, ибо какой-то след все-таки остался. Если вглядеться внимательно, без предвзятости и презрения, то можно увидеть эту вмятинку. Сглаженная временем подковка. Она обрадовалась, словно сквозь наносы времени пробилась живая черточка. Нет, нету там никакой подковки! Не может быть. Не должно быть.

Она ускорила шаг. Опрометью кинулась прочь от того места, где померещился ей другой — не нынешний Игерман.


Щелкнул замок, отрезая от преследователя. Она до боли сжала фигурный ключ и пришла в себя. Запах старинных вещей и афиш. Лионгина стояла в своем роскошном кабинете с потемневшими деревянными панелями и гипсовой лепниной. Наконец-то она тут, где все ясно — обязанности, человеческие отношения, чувства, их заменители. Один кожаный диван стоит столько, что главбуха не сегодня завтра хватит инфаркт. Кто осмелится тебя преследовать, когда даже она боится! Так чего же ты бежала сюда с колотящимся сердцем? Как это чего — за лисьей шубкой! Если промедлю, в ней будет красоваться Алдона И. Пора засучить рукава. Превратить идею в реальность. Действовать целеустремленно и смело.

Подергав дверь — заперла ли? — Лионгина вытащила из шкафа пишущую машинку. Не портативную — тяжелую «Оптиму». Став начальницей, она редко пользовалась ею, хотя, работая в инспекторской, стучала целыми часами. И по делу, и для собственного удовольствия. Ее пальцы иногда тосковали по привычной усталости. Сжалось сердце, когда снимала крышку футляра, смахивала пыль с клавиатуры. Неужели мне тогда было хорошо? Вставила учрежденческий бланк и, словно согревая, погладила клавиши. Сразу же сцепились рычажки, вместо большого «Г» выскочило маленькое. Она вырвала испорченный лист, вставила другой. Руки одеревенели. Снова испортила лист, сердито скомкала его. Расслабиться, не клевать по буковке. Хорошую машинистку от плохой отличает свобода. А что, тогда я была свободна? Счастлива? Сосредоточься, чтобы ничего, кроме клавиатуры, не видеть. На несколько минут превратись в робота. Ведь должна выдать шедевр, каждое слово которого втайне уже обсосала.

«Глубокоуважаемый товарищ министр!

Одна из ведущих солисток Гастрольного бюро, заслуженный деятель искусств и заслуженная артистка республики Аста Г. готовится к гастрольной поездке по крупным городам Российской Федерации (Горький, Саратов, Волгоград). Нет надобности объяснять, что выступления наших артистов за пределами Литовской ССР должны во всех отношениях поднимать престиж республики. Мы стремимся к тому, чтобы репертуар артистки отвечал самым высоким идейно-художественным требованиям. К сожалению, тов. Аста Г. не готова к этой ответственной поездке по несколько иным обстоятельствам, тоже весьма важным, если принять во внимание ранимость людей искусства. У нее нет подходящей для такой репрезентативной поездки верхней одежды.

Зная Ваше, товарищ министр, постоянное дружеское внимание к нашим нуждам, осмеливаюсь от имени Гастрольбюро и от себя лично обратиться к вам с большой просьбой. В начале сентября на выставке в Доме моделей демонстрировалась шубка из обрезков чернобурки. Дав указание о продаже тов. Асте Г. этой шубки, Вы помогли бы решить серьезную проблему, связанную с ответственными гастролями.

Заранее благодарный

всегда Ваш

Ляонас Б.,

директор и художественный руководитель

Гастрольного бюро, народный артист Литовской ССР»

Лионгина прочла про себя, потом вслух. Брр! Мерзкая писанина. Впрочем, чем хуже, тем лучше! Мерзость Ляонас Б. скорее подпишет, чем шедевр. Алоизас бы в клочки разорвал и трое суток со мной не разговаривал. Из-за формы, из-за содержания, из-за… Мысль об Алоизасе сжала грудь. Он все еще в ней и был все время, пока билась она, как ящерица с прищемленным хвостом, пытаясь вырваться из-под придавившего камня. Нет никакого камня, никакой лавины — разве что какая-нибудь невзначай прилетевшая инопланетная тарелочка! — все она выдумала, чтобы легче было подсунуть порядочному человеку омерзительный, унижающий опус. Ну и пусть! Не отказываться же из-за этого гастролера, ветреника и неудачника от прекрасной шубки! к тому же — доставить радость хищной Алдоне И.? Склонившись над раковиной в нише кабинета, пустила воду. Тщательно оттирала руки, будто невесть в чем перемазала их.

Директора, художественного руководителя и мнимого своего любовника застала она закопавшимся в груду нот. Напевает, мычит, постукивает по столу костяшками пальцев.

— Сегодня же закончил бы проклятую симфоньетту, если бы не финал! Не нравится мне, вот послушайте! — Шагнул к пианино, опрокинув на ходу стул. Не казался сейчас ни красивым, ни элегантным, лицо отекшее — в пятнах, словно с него содрали кожу, и не один раз, а несколько. — Неплохо, а? — Не отрывая рук от клавиш, повернулся к ней с надеждой и недовольством в глазах.

— Неплохо, но слишком похоже на финал вашего концерта с гобоем. — Лионгина напела, не приводя в движение своего голоса.

— Не слышу, что вы там бормочете. Громче! — Передразнивая, он нарочно взял фальшивую ноту.

Она, покраснев, включила все регистры голоса, повторила.

— Действительно! Мне и самому казалось, что где-то уже было подобное. Мое, не мое — неважно. Нет, вы удивительная женщина, Лионгина. Какая молниеносная реакция! Жаль, что не занимаетесь музыкальной критикой!

— Если бы я была критиком, то всегда хвалила бы вас.

— Почему?

— Какой критик осмелится ущипнуть руководителя Гастрольбюро, являющегося одновременно членом коллегии министерства и всевозможных редколлегий?

— Тогда не будьте критиком. Но ваш голос… Почему вы прячете его? Хорошо, хорошо, обойдусь без комплиментов. Оставайтесь, как были, моим заместителем и, он немного смутился, потому что продолжал слышать ее голос, — моей музой.

— Ладно. — Она вздохнула и протянула бумагу, адресованную министру легкой промышленности республики. А вы по-прежнему будете мне другом?

— Безусловно, безусловно!

Шеф пробежал глазами бумагу, не прикасаясь к ней. Он не любил обращаться с просьбами в высокие инстанции, терпеть не мог связанных с этим забот, а главное, необходимости унижаться.

— Гм, Аста Г. мерзнет? Не поверю. Неужели кормилец не одарил ее шубкой?

Такой шубы у нее нет.

— Какое же это чудо ускользнуло от нашей Асты?

— Супермодная и супердешевая шубка. Из обрезков чернобурок.

— У вас, Лионгина, кажется, никакой нет?

Шельма! До чего же умен и проницателен. Мгновенно, словно бритвой, вспорол все ее хитросплетения. Все видит, все понимает — и не только в этом грязном деле! — как же тогда может жить в своей чуткой двойной шкуре? Не чешется, не раздирает до крови? А может, и в самом деле, несколько аккордов — хотя музыки написаны горы! — для него важнее всего на свете? Чего же тогда стоит ворчание Алоизаса — простите, Руссо! — честность еще дороже порядочным людям, чем ученость людям образованным? Если не подпишет, кольну прямо в глаза. Не пожалею его нежной кожи. Стой! Очнись! Не ты носишься на летающих тарелочках. Всякие пришельцы, возмутители спокойствия, уберутся себе преспокойненько, а ты навсегда влипнешь.

— Мне ли равняться с Астой? — ответила она сдержанно. — Звезда сцены.

— Между нами говоря, третьей или четвертой величины.

— Любимица публики, особенно ее мужской половины.

— Для вас подписал бы с большим удовольствием. Кстати… Как там с валютой для нового концертного рояля? Не выяснилось? Все наши инструменты из рук вон. Скоро серьезного пианиста ни за какие коврижки не заманишь.

Случай еще крепче привязать меня к своей телеге? Впряжет в рояль, который без трактора не вытащишь. Однако ни к слову, ни к гримасе не подкопаешься — осторожничает. Корректный начальник. Полный дружеского внимания и понимания. Почти идеал.

— Важна ваша подпись — не настроение, товарищ директор. А рояль не убежит.

— Хорошо, хорошо, подписываю. — Ляонас Б. потер влажные ладони, повертел шариковую ручку. — Погодите, разве мы посылаем в гастрольную поездку Асту Г.?

— Собираюсь предложить ее вместо К., которая уходит в декрет.

— Ну, коли так… Капитулирую!

— Пока письмо дойдет, пока будет созревать на столе у референта… — Она помедлила. — Не могли бы вы переговорить с министром по телефону?

И уставилась на него немигающими глазами. Я совершенно обнаглела.

— Хорошо, хорошо… — Он поморщился, удивленный ее упорством. — Скажите… Тем временем не пришла вам в голову какая-нибудь идея касательно финала симфоньетты?

— Недавно набросали вы детский отрывочек, помните? — Лионгина подошла к пианино, взяла несколько нот. — Тогда мне не понравилось, для детской партитуры слишком сложно. А в теме симфоньетты мотив прозвучал бы естественно, разумеется, если ввести его несколько раньше.

— Потом — вот так? — Ляонас Б., сжав одной рукой пальцы Лионгины, пробежал другой по низам клавиатуры. — А ведь неплохо! Что-то вытанцовывается. — Он дышал ей в лицо, не заботясь о манерах и производимом впечатлении. — Вам никогда не казалось, Лионгина, что в четыре руки мы бы с вами горы свернули? Всюду — не только за пианино?

— Нарушилась бы красивая игра. — Она осторожно высвободила пальцы.

— Игра? Только игра? — Его рука повисла в воздухе.

— Ах, товарищ директор, красивая игра тоже чего-то стоит, не правда ли?

— Да, Лионгина, да. — Он молитвенно прижал руки к груди. — Вы, как всегда, правы.

— Итак, разрешите поздравить вас с новым произведением и убежать. Я еще не докладывала вам? Наконец-то привидение явилось.

— Кто, кто?

— Игерман. Ральф Игерман.

— Каким образом?

— Прибыл на летающей тарелочке, управляемой астронавтами с созвездия Орион. Теперь отдыхает.

— Лихой парень. Халтурщик, да? — рассмеялся директор.

— Не парень. Этакий представительный мужчина, хотя и потрепанный. Вероятно, за пятьдесят. — Лионгина уже пожалела, что заговорила об Игермане.

Ляонас Б. почувствовал ее отчуждение.

— Ваша шубка, то есть шубка Асты… Думаете, звонка и письма хватит? Если шубка дешевая и красивая, найдутся опасные соперницы.

— Письмо — один из возможных ходов… Как в шахматах.

— Прекрасно, прекрасно. Скажите, как это сочетаются в вас два существа — практическое и романтическое? То ваша головка забита шубкой, то одним мановением руки спасаете мне произведение! Не обижайтесь. Я очень уважаю и люблю вас.

— Отвечу, тоже уважая и любя вас. Романтическое — умерло. Так давно умерло, что, начни я искать его, могилки бы не нашла — все травой заросло.


Трубку никто не снял. Наверно, Алоизас отправился на лекции. Набирая номер, она подумала об Алоизасе, о его лице, искаженном гримасой тоски. Хотелось опереться на стену, пусть и не особенно прочную, чтобы перестали мелькать предметы, сдвинувшиеся со своих обычных мест, чтобы саму не шатало и не подмывало делиться опасными признаниями. Зачем надо было откровенничать? Если кажешься своему шефу более умной и красивой, чем есть на самом деле, — пусть себе! Взаимоотношения между начальником и подчиненной в данный момент ее не занимали, равно как и шубка, хоть и удалось изрядно приблизиться к ней.

Лионгина закурила, выдохнула дым ка свое отражение в полированной поверхности стола. Неужели даже шубка, ради которой из кожи вон лезла, больше не нужна? Не ждала я этого от тебя, Лина! Какой же ты после этого коммерческий директор? Тут, где многие поглядывают на тебя свысока только потому, что пищат на освещенных прожекторами подмостках, твой внешний вид — твоя крепость. Ухоженные ногти, прическа, модные туфли, время от времени — как можно чаще! — новые модные тряпки — самые надежные твои союзники. Для женщины быть на высоте значит — шагать в ногу с модой. Повтори! Не помогает. Ничего не хочу! Даже курить. Нет, чего-то все-таки хочу…# Серьезно поговорить с Алоизасом! О чем, боже? Не знаю. Поговорить. И не когда-нибудь — немедленно. Глупо, бросив все, мчаться, чтобы потолковать неизвестно о чем. Снова об А., которого не существует? Снова о Гертруде, которая не умерла — косится на тебя до сих пор? Хорошо, не будем говорить. Лишь гляну на него при свете дня. Видимся только рано утром или поздно вечером в призрачном, искажающем голоса, лица и намерения искусственном освещении, когда злит каждое ненужное слово, а ведь они самые главные — ненужные, произносишь их не думая, а потом из-за них терзаешься. Утром отвратительно ссорились, да еще при Ане. Убиралась бы поскорее. Правда, если бы не она, мы бы сцепились. Я ведь уже поднимала руку… Ударила бы? Его, которого однажды уже ударила, так ударила, что, пошатнувшись, он не может распрямиться всю жизнь? В горах, в тех проклятых горах! Ударила тогда не его — его гордость, чувство мужского достоинства, без которых он беспомощнее младенца. Проклятые, проклятые горы, как многократно говорил Алоизас. Придавили, расплющили нашу жизнь ледяной лавиной. Чего еще хотят? Какой долг требуют? Никто ничего от тебя не требует, хотя тебе и хотелось бы, по женскому тщеславию, чтобы требовали. Растрескавшийся обломок скалы… Здравствуй и прощай; цветок при встрече (этот он упустил), гвоздику при отъезде — этой не избежит. Скажу Алоизасу, чтобы не тревожился! В спешке не попрощалась по-человечески, как он любит и как мы привыкли. Опасность выдуманная. Мелькнул и пропал недобрый знак. Вот я, вот ты, Алоизас, — что изменилось? Вот целую тебя среди дня, как прежде не делала. Не надеялся? И я, мой милый. Будем жить дальше, как жили, ни хорошо, ни плохо, средне, как большинство семей.

Лионгина вскакивает. В коридоре — улыбающийся Пегасик. Миновала его, остановив жестом, чтобы не приближался. Легко поймала такси. Летела по городу, который был своим, настолько своим, что и не замечала его. Теперь любовалась холмами и уже посеревшими откосами над долиной реки, ползущей из лесов. Город пахнул палой листвой, хвоей и даже поздними грибами.

Большое красное здание выгибалось на темно-зеленом, поросшем соснами холме. Казалось, деревья растут прямо из его крыши вместе с антеннами. Впечатление красоты и уюта исчезло за железными воротами, где стыли бельма вытоптанных газонов и цветников. Длинный, чуть ли не километровый коридор пересекался другим таким же. Стены, покрашенные ядовито-зеленой масляной краской, исцарапанные множеством каблуков, обильно навощенный пол… Лионгина скользила по нему, словно по обледеневшей мостовой. Губертавичюс в девятой группе, объяснили ей в канцелярии и глянули так, что пришлось назваться. Такая молоденькая, жалостливо посмотрели те же самые расспрашивающие глаза, Губертавичюс-то куда старше.

Лионгина стучала каблучками по бесконечному коридору, читая таблички на аудиториях и следуя указателям. Из-за пронумерованных дверей время от времени доносились то голос диктующего преподавателя, то взрыв дружного смеха. Тут царили подростки, их трудно обуздываемые желания и вожделения. Встреченные мальчишки с тряпками или повязками на руках впивались в нее глазами, словно в ровесницу.

Коридор разветвлялся, Лионгина заблудилась и уже хотела было спросить, где девятая группа, когда издали долетел гул, будто она приближалась к водопаду. У двери подпирали стену и покуривали два высоких парня в джинсах. Один выпустил струю дыма в ее сторону.

— Девятая группа, ребята? — Лионгина уклонилась от дыма.

— Точно, девятая. — Тех, кого она назвала ребятами, гул не удивлял.

— А для вас что, лекция не обязательна? — Лионгина, подавляя раздражение, задорно глянула на них.

— Обязательна, — ответили охотно, в два голоса. — Преподаватель отпустил.

— Проветриться?

— Нет. Сделать пи-пи!

Дылды заржали, подталкивая локтями друг друга. Несколько шокированная, Лионгина пошла вперед, провожаемая их репликами. Они оценивали ее фигурку. Благосклонно, хотя и грубовато.

Гудела именно девятая группа. Стоял шум, как в ремонтном цехе небольшого завода, — галдело, дралось, жевало и еще невесть чем занималось несколько десятков парней. Передние скамьи пустовали, лишь кое-где — одинокая голова, зато на задних шла борьба за местечко, словно в набитом в часы пик троллейбусе. Залезшая под стол компания резалась в карты, голоса преподавателя, вещавшего с кафедры, слышно не было. Алоизас бормотал что-то, шелестя аккуратными, сохранившимися еще со времен преподавания в институте, листочками, аудитория им не интересовалась, как, впрочем, и он ею. Поглядывал по сторонам, шевеля губами и оглаживая бороду, чтобы не топорщилась, но жующих и режущихся в карты не замечал. Проигравшего драли за уши, прыщавый подросток с тонкой шеей громко верещал под дружный хохот всей компании. Неужели Алоизас, возвышаясь над кафедрой, спит с открытыми глазами, автоматическими движениями защищаясь от пронзительных, взрывающих однообразный гул криков? Нет, не спит. Внезапная возня и непристойный выкрик заставили его встрепенуться, визгливо воззвать:

— Тише, коллеги! Будьте любезны, тише!

Шум стал еще яростнее, Алоизас, тоскуя по звонку, отвернулся, уставился в окно. Лионгина, холодея, заметила у него на спине рисунок мелом. Со всеми подробностями была изображена муха. Огромная навозная муха. Что это означает? Кровь ударила в голову, помутился белый свет — Лионгина больше не видела ничего, кроме мухи. Как они смеют, трусливые щенки, издеваться над добротой? Едва удержалась, чтобы не ворваться в аудиторию. Алоизас снова взвизгнул, отреагировав на хлопок, — словно пробка выскочила из бутылки, на сей раз в его голосе проскользнули нотки веселья, и она внезапно засомневалась, являются ли покорность, равнодушие, безучастность — неизвестно, как назвать такое состояние души! — добротой. Может — местью? Алоизас издевается над собою, чтобы кому-то другому было во сто крат больнее. Мне мстит? Своему призванию, в котором разочаровался настолько, что не способен собственноручно прогнать навозную муху? А может, жизни, по которой волочится, толкаемый обстоятельствами? Чем больше унижают, тем больше уверяется в собственной правоте, тем весомее кажутся ему доказательства, что все тщетно, заранее обречено? Попытки удержаться на высоте, когда нет влекущей цели, — у одних лишь прикрытие для жестокости и тупости, у других — слабости и покорности, а реальная муха, такая же навозная, как нарисованная, может, даже отвратительнее, — разве не видит она этого, когда беззаботно жужжит, красит волосы, пробивается на парад мод? Лионгина стояла, не решаясь ни убежать, ни обратить на себя внимание.

— Даме плохо? Проводить, где девочки делают пи-пи?

Дылды-бездельники покатывались со смеху.


Близился вечер, и ему все больше нужна была она. Если не сама, то хоть какой-то знак, что она придет, как уже бывало не раз, когда окружала такая же мучительная пустота, где невозможно найти ничего прочного, чтобы упереться лбом и убедиться: все, что осталось еще от их жизни, продолжает существовать в действительности, а не в воспоминаниях, не в похожих на галлюцинации видениях. Стены, мебель, одежда и запахи (аромат ландыша давно выветрился, побежденный запахами дорогих духов!) — все, что могло свидетельствовать о Лионгине, что было частицей ее души и тела, — отступает, как только он приближается, тает, превращается в пустоту, в которой нет ничего, кроме предупреждения об опасности — сорвавшегося с ее губ волоконца. В пустоте и он невесом, не чувствует ни рук, ни сердца — даже нестриженых усов, лезущих в рот! — только внедрившихся в легкие бактерий, которые не прекращают вгрызаться все глубже, пробивая дыры для будущей велосипедной цепи — его династического наследия — кхе-кхе-кхе!

…Ты подойди, о жена, подойди, о несчастная! — молви, —

Тронь мою руку, пока от меня хоть часть сохранилась,

Это — рука моя, тронь же ее, покамест не весь я

Змей…[12]

Если она не послушается, не прибежит, не протянет руку, пустота расширится до бесконечности, сольется с пространством Вселенной, где парит очень добрая, очень красивая, однако пустая и бесполая Берклиана, распустив свои золотые волосы — антенны, выдуманные каким-то пройдой литератором. Лионгина не любит Берклиану, очень не любит, пусть разделяют их огромные расстояния в сотни световых лет, она слышит потрескивание ее удивительных волос и смехом или дыханием спешит растопить ледяной вакуум, без которого космическая дева — как рыба, выброшенная из воды, как птица без гнезда.

— Как же это славно, что я застала тебя, Алоизас! — Лионгина не кривляется, как того требует привычный телефонный жаргон, не называет котиком.

— Кто-то должен сторожить дом, кхе-кхе! — Алоизас покашливает, прикидываясь равнодушным, на самом деле не может сдержать ликования. Чувствует струящуюся в жилах кровь, твердеющие, обрастающие мышцами конечности — это уже не дряхлый, а знающий себе цену мужчина, которому ничего не стоит ухватить за шиворот и встряхнуть пойманного автора навозной мухи, чтобы тот детям своих детей заказал рисовать на спинах.

— Бросай все дела, Алоизас. Мы идем на концерт!

Он не сразу отвечает, потому что давится только что живительно загудевшим в легких воздухом. Уже не радость бьется в груди — досада, что не проявил бдительности, хватая брошенную наживку, мрачная подозрительность, что она насмехается над его нескончаемым, изматывающим силы ожиданием.

— Куда, куда? Повтори.

— Не отмахивайся, на литературный концерт!

— Кхе-кхе! — Он скребет бронхи, вызывая кашель. — Не люблю, когда кто-то пытается навязать мне свою интерпретацию. Кхе-кхе!

— Ради меня, Алоизас, хорошо? — Лионгина смеется, чтобы просьба прозвучала не слишком серьезно. — Честно говоря, боюсь, что не будет публики. На кого начнут вешать собак, если не на меня?

Да, опасается отсутствия публики, однако еще больше другого, чего не решается высказать вслух. Чувствует приближение неизбежности — подкатится к ногам шаровая молния и все ненастоящее выжжет. А что в их жизни настоящее, что ненастоящее? Неуютно в этот вечер одной, но означает ли это, что ей хочется быть с ним? Убережет ли он ее от самой себя, от внезапно ожившей, грозящей разрушить их лживое согласие сумятицы чувств? И все-таки нужен спутник, одной идти неприлично.

— Какие у нас места? Не люблю первых рядов, — ворчит он.

— Сядем в своем уголке, за колонной. Сможешь себе кашлять на здоровье. Я тебе очень благодарна, Алоизас!

— Учти, глупостей не потерплю!

Лионгина отключилась, угроза, прокатившаяся по пустой квартире, как по площади, ударяет его самого.


Малый зал, по словам Лионгины, был похож в этот вечер на шахматную доску, когда партия сыграна до половины. Или на поле боя, когда передовые шеренги атакующих уже прокатились по нему, как показалось Алоизасу. В первых рядах торчало несколько плохо видящих и слышащих пенсионеров. К стенам жались парочки, которым всюду хорошо, а в конце зала сидели случайные зрители, пригнанные скукой, — если не понравится, поднимутся и уйдут.

Лионгина, сосчитав публику по головам, юркнула за колонну. Тридцать один зритель. Тридцать второй топтался в дверях, не ясно — застрянет или уберется. Рота курсантов победно ушагала в баню, а ребята из милиции выполняли оперативное задание — ловили спекулянтов водкой. Удрученная пустынностью зала, Лионгина старалась не оборачиваться, чтобы не встретиться глазами со знакомыми. Оцепенев, не поворачивая головы, увидела все-таки, как ввалились было подростки в форме ПТУ, но, потолкавшись в проходе, хлынули назад, потом вползли две интеллигентного вида старушки, видимо, из находящегося неподалеку костела. Нерешительно двинулись в первый ряд. Милые старушки, думает она. Все, третий звонок, сейчас на сцену выплывет конферансье с каменным лицом и гулким альтом объявит: заслуженный артист Туркменской ССР и Якутской АССР Ральф Игерман!

— Что с тобой, Лина?

Алоизас покосился на вжавшуюся в кресло Лионгину: не вертится, не демонстрирует изящно обнаженной шеи, украшенной золотой змейкой. Немногочисленность зрителей улучшила его настроение — никто не будет сопеть в затылок. А ей было тревожно, словно вот-вот выйдет конферансье и объявит, что… концерт не состоится из-за отказа артиста выступать перед пустым залом. Ответственность за скандал легла бы на коммерческого директора, поэтому жаждала отказа не Лионгина Губертавичене, а выскочившая откуда-то храбрая девчонка, не знающая, что дозволено, а что нет. Вопроса Алоизаса дикарка не услышала. Между тем громогласная конферансье сделала свое сообщение складно и улыбнулась публике, что случалось с ней нечасто. Ральф Игерман вышел быстро, ни на кого не глядя, будто собирался идти далеко-далеко.

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

Остановился, не дойдя до пианино, широко раскрыл объятия, окинул глазами публику, и его руки, сверкнувшие кольцами, повисли в воздухе. Выбросить их вперед и вверх он еще успел — опустить не хватило силы или душевной энергии. За кулисами предупредили, что зал не будет набит битком, однако на такой вакуум он не рассчитывал. С виду походил на фокусника, которому нужна пауза, чтобы вытрясти из рукава бумажные цветы и разноцветные ленты. Его состояние напоминало сейчас состояние боксера, нокаутированного в первом же раунде незнакомым или не особенно грозным противником. Наконец невидимая сила, — скорее всего, проснувшаяся амбиция — ударила по рукам, они упали, как палки, хлестнув о бока. В широкой обтянутой манишкой груди взорвался собранный воздух, лязгнули голосовые связки. Несколько мгновений Игерман боролся с горлом, которое закупорилось и не пропускало звуков. Зато когда голос прорвался, то громыхнул, как барабан. Лирика Пушкина и — барабан? Алоизас, не вынеся такого издевательства над поэзией, заворчал и с упреком покосился на Лионгину. Она продолжала ждать. Может, погремев — излив разочарование и злость, — барабан уймется? Влажный блеск глаз и несколько нетвердых шагов по скрипящей сцене в сторону инструмента свидетельствовали о бурлящих чувствах Ральфа Игерман а, которые ему нелегко сдержать. Он был переполнен гневом и досадой, будто перед ним не пустые, обитые бархатом кресла — целые ряды красных подушечек! — а пустынная площадь с гильотиной, где ему должны отрубить голову, всласть поиздевавшись. По мере того как к ней приближался мрачный чтец, Аудроне все испуганней горбилась над клавиатурой, хотя только что сидела, свободно откинувшись — ведь на ней было длинное платье из розового шифона и огромный бант такого же цвета, видимо, взятый напрокат у пятилетней дочки.

Лионгина замерла, обмякнув в кресле. Вот почему так нагло улыбалась конферансье, эта деревянная кукла! Неужели завершится таким глупым провалом вся эта затея Игермана, начавшаяся еще весной, его таинственное появление, искрометный фейерверк в милиции? Неужели это лишь самореклама, приманка для легковерных? Не может так жалко кончиться и что-то другое, чего она не умеет до конца постичь в себе, хотя уже догадывается, что все глубже и глубже проникающая в нее тревога не связана с чьей-то удачей или неудачей на сцене, а только с ней и Алоизасом, хотя неизвестно, почему и как, но зависит она и от сцены, где сейчас бездарно размахивает руками заезжий гастролер.

Стихотворение звучало трогательно, печально вздыхал чтец, однако его огорчение не соответствовало чистой печали Пушкина, не сливалось с грустью Шопена, текущей из-под пальцев Аудроне. А ведь она, это легкомысленное существо, играла хорошо, разрыв между музыкой и словами еще больше подчеркивал очевидную безнадежность подспудных чаяний Лионгины.

— Завидная храбрость, скажу я тебе.

— Что?

— Тревожить таким образом покой Пушкина!

Алоизас шипел, наклонившись к ней, однако не казался разочарованным. Напротив, едва скрывал удовлетворение.

А сам-то был бы храбрым в таком положении, с вызовом подумала Лионгина и отстранилась, чтобы Алоизас не повредил прически. Вдруг ее пронзила догадка, от которой кровь прилила к щекам. Не успех актера ее интересует, не жаль ей и опороченной лирики Пушкина. В нем, в этом ничтожном Ральфе Игермане, ищет она живые или выдуманные черты другого — Рафаэла Хуцуева-Намреги. Ищет что-то подлинное, скажем, след каменной пыли на грубых башмаках горца. Лаковые туфли актера ослепительно сверкали.

Он шпарил дальше. Растроганность, презрение, зубовный скрежет человека, испытывающего жажду и не имеющего возможности утолить ее. Последняя строка стихотворения И обо мне вспомянет прозвучала в его устах угрозой будущим поколениям, равнодушие и неблагодарность которых уже и теперь невыносимы. В полупустом зале раздалось несколько хлопков, зааплодировали, скорее всего издевательски, двое ротозеев-мальчишек. Игерман дернул шеей, словно спасая голову от невидимого ножа гильотины, лоб и щеки заблестели, а слева, возле уголка рта, скопилась большая капля пота. В эти мгновения, мучительно смущенный, он больше напоминал Лионгине Рафаэла Хуцуева-Намреги ее юности, чем лихой, дивящий окружающих бурной фантазией и дьявольски самодовольный. Рука в шрамах извлекла из-под фрака носовой платок, чтец вытер лицо и негромко, вяло, словно ничего уже не интересовало его, коль скоро не удалось увлечь зал манифестом Пушкина, начал: Теперь моя пора: я не люблю весны; скучна мне оттепель; вонь, грязь,весной я болен…

Не хватило воздуха? Еще одна-две попытки, и он признает свое поражение? Упавший голос поднимался медленно, словно пробивающийся сквозь каменную почву росток, уже не так яростно требовали внимания патетические ноты, однако обуздываемое усилиями воли лицо и стиснутые, дрожащие от нетерпения кулаки отрицали неискреннюю любовь к осенней непогоде и зимним морозам, утверждали другое: любовь к солнцу, к полуденному зною, к выстроившимся вдоль дорог гордым кипарисам. Отрицал и утверждал Игерман сознательно, полемизируя с поэтом.

— Отчаянный мужчина, — поморщился Алоизас, — лучше бы метал кинжалы!

— Какие еще кинжалы? — вздрогнула Лионгина.

Когда смолкли жидкие аплодисменты, Игерман снова достал платок. Капельки возле губ уже не было, но он вновь провел по уголку рта. Хочется в трудный час прикоснуться к своему лицу, напомнить себе, каким был раньше? Ее рука, непроизвольно повторявшая движения руки артиста, тоже коснулась лица. Ты что? Она испуганно уронила руку на колено. Ему плохо, очень плохо, а она, вместо того чтобы не раздумывая кинуться на помощь, как он когда-то в горах — мчался прыжками оленя, не боясь мрака, скользких камней, терзающих, как колючая проволока, кустов! — она трусливо прячется за колонной… Если бы могла, если бы не легли меж ними эти семнадцать лет, отнявшие у нее право радоваться, когда весело, и стонать, когда больно, она крикнула бы ему: эй, Рафаэл! Брось платок, ведь платок — это белый флаг! Словно услышав немое предостережение, Ральф Игерман сунул платок обратно, однако неуверенной, испуганной рукой. Нет, он — не Рафаэл, на левой щеке нет подковки. Ей почудилось, он — не Рафаэл Намреги, хотя чертовски похож, таким Рафаэл, наверно, был бы через семнадцать лет: отяжелевший, но еще статный, опытный и наивный, грубый и по-детски ранимый. Пусть и не такой, как хотелось бы (ты смеешь хотеть, ты?), но все равно жадный к жизни, с детским нетерпением жаждущий внимания, признания, славы. Даже читая Пушкина, не может отказаться от себя, от нанесенной обиды, а желанный успех безнадежно блуждает где-то, минуя его распростертые объятия. Почему не читает другого — Не пой, красавица, при мне ты песни Грузии печальной — или Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? Эти стихи приблизили бы его к солнцу, к кипарисам, к дышащим зноем горам, и голос зазвучал бы в унисон с голосом поэта, а не скакал бы впереди и не плелся бы следом, громыхая в барабан.

Потеряв надежду вызвать овацию, Игерман уперся взглядом в островок публики. Будто поспешно листая книгу, обшарил глазами первые ряды. Искал зеркало, в котором отразился бы масштаб его провала, какое-то объяснение его вины? Искал, потрясенный ледяной тишиной, словно летающая тарелочка забросила его не на Землю, а на планету невиданной угрюмости, всеобщего недоверия. Наверно, гадала Лионгина, тоскует по теплым глазам, по искорке для бочки пороха — ведь он полон вдохновения и преданности поэзии, горит желанием излить все, что накопил, живя своей неспокойной жизнью, однако контакт с непослушной публикой, улавливающей каждый его неметкий выстрел и пропускающей мимо ушей прямые попадания, никак не возникал. Словно был он глухонемым и все они тоже глухонемыми. Почувствовав приближение его жадного взгляда, Лионгина подалась в сторону, чтобы колонна укрыла ее, хотя одета и причесана была иначе, чем утром, и он вряд ли узнал бы. При чем тут я, оправдывалась она, не прежние времена — силой публику на сомнительные концерты не загонишь. Тридцать три слушателя не виноваты, что их не триста. Подай им качество, и все! Зритель всегда прав, как мы, чиновники, говорим. Все же было неприятно, будто завели и без поводыря бросили в людном городе слепого.

Этот самовлюбленный хлыщ — несчастный слепец? Лионгина набрала воздуха и почувствовала вдруг зуд в груди, попыталась тихонько выкашлять это неприятное ощущение — не удалось, сдавленный воздух драл горло, мгновение — и прыснет смех, взлетит к люстре, зазвякают хрустальные подвески. Алоизас начал слушать чтеца и не заметил, что настроение жены внезапно изменилось. Спохватился, когда бороду тронуло еле ощутимое дуновение. В узком проеме боковой двери колыхалась плюшевая портьера, за которой мелькнуло что-то синее, а синего платья Лионгины рядом не было. Ни рядом, ни за колонной. Выпорхнула легко, как птичка, а ему стоит только шевельнуться — зашатается весь ряд. Представил себе, как уставятся на него — особенно разъяренный чтец! — и с минуту сидел недвижно, обливаясь потом, задыхаясь от душащего горло галстука. Еще немножко помедлит и конец — скует его чужая воля, и тогда, в какую бы сторону ни подался, упрешься в железные прутья. Он в клетке, один в клетке, это частенько приходит ему в голову, когда оказывается среди незнакомых людей. Так и будешь сидеть здесь разинув рот? Может, еще захлопаешь, станешь издеваться над невеждой и неудачником? После этого уже не сможешь тешить себя мыслью, что ты тут ни при чем. Как ни странно, но он почувствовал себя виноватым, хотя не стремился помешать артисту. Просто еще не видя его, предрек этот провал своей нетерпимостью ко всему, что каким-то образом покушалось на Лионгину — единственную надежду, крупицу тепла, лучик во мраке и бессмысленности Вселенной. Желание, чтобы Игерман сам разоблачил собственную бездарность, целиком завладела им, когда по жестам и голосу он узнал Рафаэла. Глянул на Лионгину и понял: точно, ветрогон Рафаэл! Не раскрывая рта, накаркал ему беду.

— Наконец-то! Можно подумать, что ты восхищен! — злобно шипя, встретила его Лионгина.

Приступ смеха, заставивший кровь ударить в голову, прошел, и теперь она была бледнее, чем обычно. Нетерпеливо топталась, ожидая мужа возле размокшего рекламного стенда, ветер трепал, как тряпку, обрывок рваной афиши: кисть руки с кольцами на пальцах.

— Чтец как чтец. — Алоизас не хотел, чтобы слова его падали, как капли на раскаленный камень.

И вновь на нее напал смех, который только что гнал, как сумасшедшую, вниз по лестнице, вытолкнул на улицу и заставил корчиться от сладко пощипывающего удовлетворения.

— Ха-ха, муженек! Не лицемерь, ты же с самого начала готов был без соли его съесть!

— Первой не утерпела ты. Я поднялся из солидарности.

— А что? Должна торчать на всех концертах только потому, что я директор? Я — коммерческий директор, не забывай!

— А я кто? Муж коммерческого директора!

Алоизас протянул руку, чтобы осторожно погладить ее плечо, она и впрямь раскалена, как камень или металл, вытащенный из огня. Теперь, когда Ральф Игерман остался беспомощно размахивать руками, не в силах завоевать почти пустой зал, он уже был не опасен. Тем самым не могла не поблекнуть легенда о том, другом — Рафаэле, который некогда обрушился на их жизнь, как горная лавина. Камнепад отгремел, ливень прибил к земле облако пыли, и выяснилось, что не гора им грозила, а маленький, сорвавшийся со склона комок сухой глины.

— Что с тобой? — Лионгина сердито отстранилась от его ласки.

— Как муж коммерческого директора предлагаю незапланированное культурное мероприятие. Подождем его, а? Посидим вместе в кафе. Человек не виноват, что он не гений.

— Ты тоже не гений!

Он понял, что слишком рано празднует победу. Опасность не миновала, покоем не пахло, однако поражение гастролера неожиданно подтвердило мрачное правило Алоизаса: зачем стремиться к чему-то, если все тщетно, если каждого подстерегает провал? К сожалению, не все потерпевшие фиаско осознают крушение своих амбиций и надежд.

— Я и не претендую.

— Ах, уже не претендуешь? Тогда не спрашиваю, как у тебя идут дела в техникуме.

— Честно говоря, скверно. Оправдывает одно обстоятельство. Я не жажду аплодисментов.

— Чего же ты жаждешь?

— Ежемесячной зарплаты.

— Ему тоже гарантирован гонорар. Так что не переживай из-за Игермана.

— Я переживаю из-за того, что ты сама не своя.

— Из чего же ты делаешь такой вывод, милый?

— Хотя бы из твоего ледяного милый. Из того, что, кинув мне сомнительное ласковое словцо, по обыкновению не улыбнулась автоматически, что пулей вылетела из зала…

— Ну вот я и улыбаюсь. Автоматически. Доволен? — Лионгина резко придвинула к нему лицо, чтобы он понял: там, в зале, под раскаты барабанного боя, она распрощалась с прошлым, которого, оказывается, не было.

Алоизас отпрянул от ее напряженного, как сжатый кулак, лица. Меловая белизна напомнила давнюю маску, при виде которой от жалости сжимало грудь и хотелось что-что сделать для нее, ну, например, вскипятить чай, когда она приходит измученная. Что же сделать теперь?

— Мое предложение остается в силе. Неподалеку есть уютное кафе. Маэстро будет неважно чувствовать себя после концерта. Было бы жестоко оставить его в одиночестве.

Маска на ее лице не дрогнула.

— Как ты себе все это представляешь? О чем вы будете разговаривать?

Алоизас не жаждал сидеть против Игермана — человека с претензиями и жестами неудачника. Скорее всего начнет скулить, как побитый, лить в коньяк пьяные слезы и хвастать выдуманными победами. Болтать вежливые пустяки — обязанность Лионгины как администратора высокого ранга. Однако, если надо…

— К счастью, испортилась погода. Вот прекрасная международная тема!

— Издеваешься? — Лицо Лионгины и теперь не дрогнуло, только голос.

— Зачем? Я совершенно серьезно, абсолютно искренне! Представь себе: чужой город, ты и я совершенно одни… Еще хуже артисту после неудачного концерта. Конечно, будем беседовать не только о погоде!

Алоизас говорил бойко, даже весело, однако глубоко в груди ныло от раскаяния. Еще в зале мелькнуло: он как-то виновен в провале артиста. Человек на сцене чуть не плакал от бессилия и обиды, а ты ликовал. Наткнулся бы на твою насмешливую физиономию, смутился бы еще больше. Я всегда считал, что не в состоянии обидеть человека, а вот… Нехорошо, очень нехорошо поступили мы, особенно я. Ее, бедняжку, можно понять, но меня…

— Издеваешься?

— Не сердись, Лина. Я же искренне… — Обиженный ее подозрениями, он и сам уже сомневался в своих милосердных намерениях.

— Не над ним — надо мной издеваешься!

И, не оборачиваясь, бросилась в тень от освещенной площадки. По одному, по двое, не дожидаясь конца, расходились слушатели. Лионгине казалось, что она бежит от сбитого машиной умоляющего о помощи человека. И сбит не кто-то — Игерман, и сбила его она, хитро мстя за иллюзию, долгие годы тлевшую в ней, несмотря на утраты и безысходность, внутреннее очерствение и внешнюю гибкость, и только теперь уничтоженную театральными жестами и восклицаниями.

Натолкнувшись на эту мучительную мысль, как на фонарный столб, она обернулась. Услышала сопение Алоизаса — не привык бегать — и остановилась.

— Из-за меня провалился, неужели не понимаешь? Не организовала ему зрительного зала.

О действительной своей вине она не обмолвилась не только потому, что стало жалко тяжело дышащего, хватающегося за сердце мужа. Она и в эту минуту не до конца верила, что уже ничего волшебного в ее жизни больше не случится. Разумом верила, чувствами — нет. Они кипели, пытаясь освободиться от гнетущей опеки разума. Теперь уже не посмеют вырваться наружу. Должны будут привыкнуть к мусорному ведру вместо бездны, прикрытой небом. Глупо докапываться до дна спустя целую вечность, неузнаваемо изменившую все и всех. Лионгина ступила в лужу и чихнула. Зря не надела сапоги, в тонкой пелерине и выходных туфельках холодновато. Снова чихнула. Да, шубка бы не помешала; уютное, здоровое тепло! Уплывет она, если не прекратишь гоняться за тенями. Заставляла себя думать об этой вожделенной вещи, чтобы заглушить мысли об утрате, равной которой не было в ее жизни. И не так страшно потерять, как понять в один прекрасный день, что утрата выдумана, что там, где ты надеялся увидеть сверкающее чудо, мерцал обманчивый блуждающий огонек.

— Где твое кафе? У меня насморк начинается. С чего бы нам переживать, если какой-то разиня потерпел неудачу? Вином, котик, не отделаешься. Придется заказать коньяку.

Она разрешила Алоизасу взять себя под руку.


В лицо ударил грохот электронных инструментов и табачный дым. Алоизас пригладил бороду — пышными бородами щеголяли молодые люди. С тех пор, как он бывал тут, многократно менялись интерьер, музыка, публика. Некогда сиживал за столиком с восхитительной Р. Где теперь она? Где ты сам, собиравшийся удивить мир? Дым, один только дым. Смотри, чтобы в дыму не исчезла и Лина.

— Тут прелестно, не правда ли, котик?

Котик приводил его в содрогание, теперь же приятно услышать, как знак величайшей благосклонности. Пока он котик, не случится ничего плохого — не изменится его иллюзорное существование, когда не живет, но и не умирает, обреченный на постоянное ожидание. Не упустить ее из рук! Не остаться в одиночестве навсегда! Не соглашаться на меньшую дань, чем поцелуй по утрам!..

Пока они высматривали уединенное местечко, откуда ни возьмись появилась Аня. Веселая, под хмельком, с длинной, что твоя корабельная мачта, шеей.

— Куда вы? Примыкайте к нам, к нам! — тащила она их к сдвинутым в конце зала столикам.

Алоизас уперся — ни с места.

— Ничего не поделаешь. Моего можно соблазнить, разве что связав по рукам и ногам, — сказала Лионгина, недовольная упрямством мужа. — Присядь, Аня. Ты с кем?

— С бандой. С преподавателями и активом курс-сов! — Она помахала своим за сдвинутыми столиками. — Я сейчас! Сдаем экзамен.

— Тут… экзамен? — Алоизас выпучил глаза.

— Где же еще прикажете? — не смутилась Аня.

— В ресторане? — допытывался он, надеясь на поддержку Лионгины. Она посмеивалась над обоими.

— В кафе-ресторане. Так называется заведение. Большинство именно тут сдает экзамены. Усовершенствовались!

— Тут и оценки выставляют?

— Зачем же так буквально? Оформим завтра.

— Ну и как? Сдала? — весело, ничему не удивляясь, поинтересовалась Лионгина.

— Что, хочется поскорее избавиться от меня? — в тон ей ответила Аня. — Еще не все. От меня так скоро не отделаетесь.

— Что ты, Аня! Алоизас при тебе словно пион расцвел.

— Хотите не хотите, но поживу еще. Свалю последний экзамен, вот тогда уже…

— Таким же… способом? — Алоизас задыхался в дыму, гуле, непристойном веселье.

— Нет. Жена экзаменатора в свою дражайшую половину, как клещ, вцепилась. Ящик коньяка домой потащим!

— Не пугай моего котика, — серьезно сказала Лионгина.

Алоизас кашлянул и поперхнулся дымом. Прямо на него пускала синие клубы Лионгина. До сих пор не курила при нем, хотя приходила в пропахшей табаком одежде.

— В мои времена так не было… не было! — Алоизас не мог сообразить, куда спрятаться от бесстыдных разговоров, бесстыдного дыма.

— Идем вперед. Чему удивляться? — У Ани сверкнули глаза, длинный нос выгнулся, как клюв хищной птицы.

От сдвинутых столиков ей что-то кричали, махали. Больше других волновался грузный дяденька с густым ежиком волос. Вскакивал, показывая, как по ней соскучился.

— Наш преподаватель. Тошнит от его цепких, скользких лап. — Аня обернулась и послала ему воздушный поцелуй. — Всю юбку под столом жиром перемазал. Может, присоединитесь, братья и сестры? Я этого борова заставлю хрюкать и на четвереньках ползать.

— Не может быть… так… — Алоизас махал руками, отгоняя дым.

— Что, не послушается? — Аня хищно повела клювом. — Не один ползал, не один хрюкал.

— Прости нас, Аня, котику нынче нездоровится. Тебе нехорошо, котик?

Алоизас ухватился за услужливо подставленный ему локоть.


Телефон звенел непрерывно. Полуночникам нужна Аня, вскочит, поболтает, и снова все провалятся в сон. Так подумала Лионгина, тщетно пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. Ясно одно: не утро.

Аня посапывала в соседней комнате, всхрапывая через равные промежутки, нога Алоизаса вздрогнула и напряглась, словно по ней ток пробежал. Тихо простонав, Лионгина соскользнула на пол.

— Лон-гина! Это вы, Лонгина? Отвечайте же, Лонгина Тадовна! — Мощный, хрипловатый голос прерывался, с трудом одолевая первый слог ее имени. Казалось, сломает что-то в трубке или на линии связи — такая неуправляемая сила рвалась с другого конца провода. Почему вас не было на моем концерте? Некрасиво, Лон-гина!

— Я была, вы не видели. Однако не кажется ли вам, товарищ Игерман, что уже поздновато звонить малознакомым людям?

— Я же звоню вам, не каким-то малознакомым! Не выкручивайтесь, Лон-гина! Вас не было, Лон-гина!

— Вероятно, совершила ошибку, что пошла…

— Неправда, Лон-гина! Неправда! — Голос Игермана бил по ее пальцам, сжимавшим трубку, по голове. Вернувшись домой, она уснула нескоро, все ждала какой-то его реакции, упреков, обвинений, — может, блеснет искорка в остывшем пепле? — Я все время искал вас! Запомнил каждое лицо в пустом ледяном зале. Неправда!

— Если не верите… — Ей захотелось оправдаться, словно это могло смягчить его провал и ее ответственность. — Ладно, пусть подтвердит муж, мы были вместе. Позвать его к телефону?

— К черту всех! Простите за грубость, Лон-гина! Не нужен мне ваш муж, только вы!

Не голос Игермана — его боль отметала все высказанные и невысказанные оправдания. Уже и самой казалось, что не была в зале, не переживала его неудачу. Все время удирала от размокшей афиши, пытаясь отделаться от мыслей о нем. С самой весны, когда начали ложиться на стол первые телеграммы, она бежала от него.

— Даю вам шанс исправиться! — И вдруг расхохотался во всю силу легких, довольный произведенным впечатлением. — Буду ждать вас. В гостинице! Номер вам известен. И не думайте, что я шучу, Лон-гина! Даю полчаса.

Напился с горя, что не заработал аплодисментов? Прав Алоизас, надо было обогреть после концерта, не бросать одного. Несколько сердечных, вежливых слов загладили бы обиду. Хорош он или плох, но мы обязаны были протянуть ему руку. Пускай от пылающего чуда осталась лишь чадящая головешка, от Рафаэла — Ральф…

— Советую вам как следует выспаться, товарищ Игерман. Завтра все будет выглядеть иначе.

— Не завтра — вы должны явиться немедленно! Слышите, Лон-гина? Я пошлю за вами оплаченное такси.

— Вы знаете, который час? — Не сумев отвергнуть его абсурдное требование, она уже не могла по-настоящему возмутиться, хотя приглашение было оскорбительным. — Мой рабочий день давно закончился.

— И мой тоже, черт побери! Плевать нам на время. Я буду читать вам Пушкина, Лон-гина, но не так, как горстке пенсионеров. Нет, Лермонтова! Мой любимый поэт — Лермонтов.

— Ложитесь, товарищ Игерман, и выспитесь. Завтра увидимся. — Лионгине было жалко его, еще больше — себя, за то, что она уже не способна испытывать естественные чувства: открыто сердиться, требовать! — как он, потерпевший неудачу, но не желающий сдаваться.

— Не отговаривайтесь! Не заснуть мне, даже если бы мать баюкала, тем более в эту ночь… нигде не было у меня такого позора. На тюменских промыслах люди, стоя на морозе под открытым небом, слушали и расходились довольные. Считаете, я самозванец? Даром почетного нефтяника получил?

— Завтра что-нибудь придумаем, товарищ Игерман. Пригласим хорошую публику, много народу. Умираю, спать хочется. — Она притворно зевнула и удивилась, что так скверно играет.

— Ложь! Вы снова говорите неправду! Я требую вас. В противном случае…

— Угрожаете?

— Ошибаетесь! Хочу проинформировать вас о действиях, к которым вынужден буду прибегнуть, если…

— Признайтесь, много выпили?

— Да, я пьян. Но не от коньяка, Лон-гина. Или вы приезжайте, или… — В его тяжелое сопение ворвался гнусавый голос саксофона, чей-то смех. Не один в комнате? Насмехается над ней в окружении пьяной компании? — …или я выпрыгну в окно!

— Что за шутки? — У нее вздрогнула спина, был бы близко, не удержалась, дала бы наглецу пощечину.

— Не шутки, добрая моя Лон-гина! — весело и нежно, будто не он только что чертыхался, отвел ее догадки Ральф Игерман. Тепло, напоминавшее его голос, обняло ее, захлестнуло. Неужели узнал? Она обмякла, колени подогнулись от слабости. — Мой друг и аккомпаниатор Алдона Каетоновна не даст соврать, что я стою на подоконнике. Эй, вы слушаете? Могу перечислить, что вижу с шестого этажа. Двое «Жигулей» нос в нос, грузовик «Совтрансавто», груда строительных блоков. Вид не очень парадный. Окно выходит во двор.

— Игерман, вы не ребенок, и я тоже. Такими шуточками ничего не добьетесь. — Она говорила четко, трезво, однако тосковала по тому мгновению, когда его голос спеленал и приподнял ее, словно на сильных руках. — Сожалею, но завтра о вашем поведении придется сообщить руководству Госконцерта. Ворота нашего города будут для вас закрыты.

Неужели узнал? Меня все еще можно узнать? Если очень-очень постараться? Даже если это и так, его усилия ничего не меняют.

Нет больше ни Рафаэла, ни меня. Нет и никогда не было. Погасшие головешки, зола…

— Подумаешь, напугали! Что там будет завтра или послезавтра, меня не интересует, милая Лон-гина. Может, завтра уже не будет никакого Ральфа Игермана, понимаете? Я не шучу, хотя и смеюсь, я не пьян, хотя и пью! Пожалуйста, поговорите со своей верной помощницей Аудроне. Она вырывает у меня трубку.

— Бога ради, директор, приезжайте!.. Мне страшно, директор… Он выпрыгнет… У него глаза такие — выпрыгнет… Посылаю Пегасика, приезжайте! Кроме вас, никто его не укротит!

— Вам все ясно, милая Лонгина? — Игерман говорил спокойно и насмешливо, будто понял по-литовски. — Вот так, Лонгина, — он уже не запинался на ее имени, — жду!

— Только не валяйте дурака! Если вы будете валять дурака… — Она положила трубку.


— Прости, котик, я должна одеться и бежать.

Глаза Алоизаса сухо блестели в свете ночника. Казалось, от лихорадочного взгляда вот-вот задымятся клочья бороды. Он знал, что Лионгина заговорит равнодушно и нагло. Это или нечто подобное предвидел, хоть порой и ошибался. Впрочем, нет — позволял вводить себя в заблуждение, надеясь — ослабнет струна ее бдительности, дрогнет администраторская жилка, на миг изменит ловкость, которая позволяет ей не выдавать себя, невредимой выбираться из любой чертовщины, как умело управляемой лодке — из нагромождения льдин в ревущей реке. От гула и грохота дрожат берега, кое-как подпертая, едва держится их жизнь, остается ждать удара, который разнесет не только стены, но и фундамент. Что, намерена вовремя выпрыгнуть, чтобы руины завалили его одного?

— Куда? — проворчал будто со сна — и тени заспанности в глазах не было.

— Ты же слышал, не прикидывайся. Игерман дурака валяет.

— И пусть себе. Тебе-то какое дело?

— А если он всерьез? Представляешь, какие будут последствия?

— Разыгрывает алкогольную эйфорию. Эстрадник шантажирует, а серьезные люди…

— Кем бы он ни был, этот Игерман… Человек на подоконнике шестого этажа стоит, понимаешь?

— Все для тебя люди. Только одного человека не замечаешь.

— Постыдился бы, Алоизас. — Лионгина прильнула к нему, преисполненная жалости. Держится за меня, как испуганное дитя за материнский подол. — Ты дома, в своей кровати, а там человек, потерпевший фиаско, утративший равновесие. Задремать не успеешь, как я снова буду дома.

Алоизас опустил ноги на коврик, штанина пижамы задралась, обнажив увядшую икру.

— А если у меня случится приступ? — процедил он сквозь зубы — открыто умолять, чтобы не оставляла одного, не решался.

Как это страшно, когда она ускользает, забирается неизвестно куда и балансирует на тоненьком канате, не видя того, что делается внизу, не предполагая даже, что там зреет крик, который разбудит ее, — внезапно лопнет до звона натянутый канат, и она рухнет вниз, тяжелея и увеличиваясь, из мерцающей точки превращаясь в хрупкую женщину. Еще страшнее, когда, оглядевшись, не видишь толпы, ни одного разинутого для крика рта — только себя, и понимаешь, что крик зреет в самом тебе, рвет твои легкие и мозг…

— Не пугай меня, Алоизас. — Она присела возле него, хотя мысленно уже бежала к машине.

— Пощупай, пощупай пульс. — Он сунул ей руку, Лионгина сжала его запястье, но сначала уловила толчки собственной крови и тиканье его часов.

— Все в порядке, — сказала, хотя пульс действительно скакал неровной рысью.

— Уверен, стоит тебе закрыть дверь…

— Аня в соседней комнате. Крикнешь ей. Я должна ехать, Алоизас.

— Не нужна мне эта твоя… Не нужна! — Алоизас изо всех сил оборонялся от невидимой Ани.

— Не поднимай шума. Чем тебе Аня не угодила?

— Она мне отвратительна, отвратительна! Как она с этим боровом… с преподавателем?

— На вкус, на цвет… Я спешу. Вот-вот за мной приедут.

Лионгина одевалась, бодро стуча ящиками шкафа. Натянула новую комбинашку, будто там, где она скоро окажется, придется раздеваться. Не забыла и про косметику. Алоизас наблюдал, как теплая, только что уютно посапывавшая под боком Лина превращается в Лионгину Губертавичене — коммерческого директора Гастрольбюро, удивительно походящую на другую женщину, которую он когда-то хорошо знал, касался ее и любил, — на восхитительную Р. Для полного сходства достаточно Лионгине улыбнуться накрашенными губами и заученно пролепетать:

— I love you!

Такой станет она в краткий миг, пока будет поправлять прическу и одергивать новый твидовый костюмчик перед зеркалом, а в следующую вспышку вечности, повернувшись к нему спиной и откинув приглаженную головку, превратится уже в не помнящую себя воздушную гимнастку, и свойственные только ей черты и формы исчезнут, растворяясь в сверкающем металлическом трепете мотылька. Пусть такая, лихорадочно думает Алоизас, пусть такая, хотя и веет от нее ледяным холодом.

— В полночь я должна выглядеть, как в полдень. Ох уж эта моя работенка! — Она чуть виновато улыбнулась, Алоизас стоял за спиной, подозрительно рассматривая в зеркале ее меняющийся облик.

— Да, да. Встречать гостей, развлекать их. Постельку согреть, если какому-нибудь проходимцу станет холодно. Не доводилось? Ничего, привыкай.

— Алоизас, — голос ее дрогнул, — глянь на себя в зеркало. Глянь!

— Зачем? Я и так себя знаю: лысый, жирный, старый. Размазня, лентяй, захребетник, не так ли? Нет таких отвратительных эпитетов, которых бы я не стоил. — От пота блестели его облысевший лоб, голая грудь. — Даже теперь, когда выкладываю правду о себе, достоин презрения. Презирай же меня, презирай!

— Самокритика — действенное лекарство. Только не слишком ли поздно надумал лечиться? — Лионгина огляделась в поисках сумочки. Я должна выглядеть прилично, нисколько не испуганной угрозами Игермана. Впрочем, разве он угрожал? Уже забыла, что угрожал.

— А почему я такой? Ты думала? — Алоизас резко повернул Лионгину к себе, хрустнул плечевой сустав, он, испугавшись, отпустил, но тут же снова притянул. — Как флюгер, вертелся вслед за изменчивым ветром. Ты была этим ветром! Твой непостоянный характер, несерьезные занятия, бренчащая пустопорожность! Долго ли выдержишь, если все время будут толкать и дергать?

— Еще что выдумаешь? Приходилось останавливать, чтобы не влип, сделав шаг в сторону. Да, останавливать. Ты слышал? Человек на подоконнике… Давай отложим разговор до завтра.

— Ради тебя… Мне ничего не надо… для тебя… только для тебя… Какая ты есть… была бы… только для тебя… не уходи, Лина!

Бормотанием, дрожащими руками, прерывистым, несвежим дыханием он пытался удержать ее, хотя понимал, что поступает не по-мужски, некрасиво и неблагородно. Она обязана поехать на место происшествия. Ведь его Лина — единственная теплая пылинка во Вселенной — еще и административное лицо, ответственность с нее, пусть рабочий день и окончен, не снимается.

— Пусти, Алоизас, синяки останутся, — произнесла она спокойно, словно видела себя и его со стороны, и ее равнодушие прорвало последнюю запруду.

— Хочешь понравиться ему… ему! — истерически взвизгнул Алоизас, тряся ее, как огромную куклу с приклеенной улыбкой. — Я не слепой. Сразу узнал… этого бродягу… соблазнителя… прощелыгу этого проклятого, чтоб его черт побрал… К нему бежишь, к Ра-фа-э-лу!..

Он разбил на слоги ненавистное имя, будто поймал жену на бессовестной лжи, хотя прекрасно понимал, что имя ничего не решает, ни теперешнее — Ральф, ни бывшее, что не этот скверный, сам себя развенчавший чтец — виновник его несчастья, а горы, жуткие горы, которые умерли и снова воскресли, а скорее всего даже и не умирали, только ждали случая вырваться из густого, окутавшего их вершины тумана и снова похитить ее.

— Возьми себя в руки, Алоизас. Ведь ты же хорошо знаешь: никогда ничего между им и мною не было. — Ошеломленная страданием мужа, Лионгина позволила обвинять себя.

Алоизас сообразил, что зашел слишком далеко, но успокоиться уже не мог. Будто кто-то подсказывал ему злые слова, стоял рядом и засовывал их в горло. Уж не тот ли отвратительный черный тип, который преследует его, как злая собака? Но он же запретил ему находиться, нашептывать, дышать там, где есть она, Лионгина!

— Бродяги, мистификаторы, златоусты… Стишка по-человечески прочесть не могут, а туда же, на Парнас, к кормушке… Люди искусства, властители дум… Приветствую и поздравляю с необыкновенной победой!

— Тебя-то ни с какой победой не поздравишь. — Она отстранилась, поправила волосы, словно главное для нее — прилично выглядеть.

— Знаю, каков я, — уже говорил! — но прошу не забывать, — Алоизас поднял палец, как делала это входившая в раж Гертруда, — совести я не продавал. Ни грамма!

— Хочешь сказать, что я свою килограммами продавала? Что ж, муженек, ты прав. За счет моей совести мы живем уже десять лет. Только почему раньше не возражал?

На ее накрашенных губах змеилась заученная, ничего не говорящая улыбка. Теперь она обретается в таких высотах, где коченеют и чувства, и речи. Разве могла бы она так до ужаса спокойно разговаривать, если бы слова причиняли ей боль?

— Объяснились? Можно идти? — Лионгина укладывает в сумку складной зонтик. — Не люблю сцен. Тем более — среди ночи. Меня и так ждет малоприятная сцена в гостинице.

— Я всегда уступал тебе, но сейчас говорю: нет! Никуда ты не пойдешь. Знаю, что потом буду жалеть, но говорю: нет!

— Не сомневаюсь, Алоизас, что будешь жалеть.

— Я обязан удержать тебя, пока не поздно! Чувствую, еще одна такая ночь, еще одни подобные гастроли, и ты решишь, что я тебе абсолютно не нужен. Мне без тебя нет жизни, Лина, но и ты сильно ошиблась бы. Не хуже меня знаешь, что я тебе нужен. Пусть, как балласт, как цепи на ногах… Ха-ха!

— Ты сошел с ума и хочешь, чтобы я последовала твоему примеру! Возьми себя в руки, Алоизас. Если есть в моей жизни что-то настоящее, чистое, так это наши с тобой отношения. Ох, уже машина приехала! — Лионгина услышала сигнал «Волги». Больше не думала об Алоизасе.

Ее зовет Рафаэл, неосторожно ступивший на край пропасти и сверзившийся вниз. Он должен увидеть огонек надежды, пока не раздавили его мрак и одиночество.

Бредила струсившая, но отчаянная девчонка, ободравшая бока о камни. Она нетерпеливо дышала в затылок Лионгины Губертавичене, которая и не собиралась панически мчаться на помощь. Закрыла и вновь открыла сумочку — проверила, есть ли там расческа. Не просто как-нибудь, она должна выглядеть шикарно, несмотря на позднее время. Девочка, не дождавшись ее, простонала и бросилась вперед.

— Стой, Лина, если хочешь, чтобы я поверил твоим словам! Какое отвратительное слово — отношения. Было другое. Не помнишь, Лина, забыла?

Он вновь схватил ее за плечи; высвобождаясь, Лионгина задела локтем его лицо.

— Значит, так, так? — зашипел Алоизас, прикрыв лицо ладонями, а рядом трясся от злорадства маленький горластый человечек.

Долго сопел Алоизас, утирая рукавом пижамы нос. Крови не было, однако лицо горело. Его лицо, пусть одутловатое и постаревшее, обросшее клочьями седеющей бороды, однако неповторимое своей индивидуальностью, гордое и непримиримое каждой своей черточкой, не терпящее ни малейшего, тайного или явного, насилия. Один, один, как никогда! — простонал он, но в комнате был еще кто-то. Рядом ошивался тот тип.

— Ударила и убежала, ну и ну! — жаловался Алоизас, а тип, жавшийся около, всем своим ехидным видом доказывал, что произойдет, если Алоизас разрешит ему заорать, — стены рухнут, небосвод расколется, вселенная хрустнет, как скорлупа выеденного яйца!

Откуда ты взялся, противный и подлый? В тишине Алоизас наткнулся на свою тень. Наткнулся и забыл о ней, ожидая неизбежного, которое приближалось огромными шагами. Ясно понял, что был бы недоволен, ели бы не мог так яростно и радостно ждать, забыв все остальное, даже убийственную обиду. Ему уже не хотелось, чтобы Лионгина одумалась и вернулась с виноватым видом. Лишь мгновение, частицу мгновения ждала опустевшая квартира ее возвращения, а он жаловался кому-то и прощал ей все грехи. Потом зло хохотнул и разжал стиснутые кулаки. Мерзкий человечек, все время находившийся рядом, недоуменно разинул рот…

— Что с тобой, Сын Земли?

На потолке засветился экран телевизора, послышался мелодичный голос Берклианы.

— Ничего, кошка царапнула, — пробормотал Алоизас.

Она услышала, хотя дрейфовала в другой галактике.

— Что такое кошка? Почему ты не выстрелил в нее из атомного пистолета, который я подарила тебе ко дню рождения?

— Царапнула и удрала, шельма.

— Ты ранен, Сын Земли? Жди меня! — Грудь Берклианы заколыхалась. — Я вижу, ты страдаешь. Траектория моего полета задела вашу Солнечную систему. Внимание, катапультируюсь на сверхсветовом модуле!

Слились время и пространство, приблизился и растаял сверхсветовой модуль. Алоизас уставился на мерцающий овал, из которого лились мелодичные звуки, напоминающие испанский или португальский язык. Шея Берклианы вытягивалась, становилась похожей на шею земной женщины — на белую бархатную шею Ани, и не где-то там, за тысячи световых лет, а тут, рядом. Гладкая и теплая, все плотнее прижималась к нему женщина, замирая в его объятиях вместе с шорохом цветастого халата. Не бесполая богиня, а худое, крепкое женское тело, каждое ребро которого можно ощупать, сосчитать.

И неизбежное внезапно свершилось. Аня то вскрикивала, то смеялась, он же не издал ни единого звука, однако слышал непрекращающийся крик, раздирающий рот страшного, скрючившегося в нем человека, видел, как где-то в пространстве металась, падая и увеличиваясь, точка — раненый жестяной мотылек…

— Что ты натворила, Аня? — отстранил он ее от себя.

— Что ты натворил, проклятый? — Алоизас лихорадочно искал коварного подстрекателя, сообщника.


Пегасика она едва узнала — шляпчонка съехала на ухо, в глазках чертики, в зубах сигара. Машину, как мяч, швыряло с одной стороны улицы на другую. К счастью, не было встречных.

— С каких это пор пристрастились к сигарам? — не удержалась — съязвила Лионгина.

— Игерман! Чертов сын Игерман! Хочешь не хочешь, всем сует эту дрянь.

Лионгина не боялась, что они могут врезаться в троллейбусный столб или в ночующий на улице автомобиль. Там, где пролетает сейчас «Волга», колышется земля и все, что пустило в нее корни за семнадцать лет. Никому не нужных, пустых лет. Достойных сожаления и абсурдных, как и ее нынешняя поездка, над которой будет потешаться все бюро. Вдруг вспомнила, как неловко задела Алоизаса локтем. Неужели могла бы ударить его? Нет, никогда!

— Иго-го! — по-жеребячьи хохотнул Пегасик, проскакивая мимо сотрясающей асфальт пасти грузовика.

Ее отбросило к дверце. Вслед за страшной пастью полз не менее впечатляющий, груженный железобетонными блоками прицеп. Рассмеялась и Лионгина — громче, чем следовало в такой малосмешной ситуации. И я пьяна, не пивши пьяна. Нет, ты просто спятила! Этой ночью все сошли с ума.

— Больше я в вашу машину не сяду, — процедила она строго, а это значило: в Мажейкяй возьму, но еще куда-нибудь — вон из кожи лезь — ни за что!

Неожиданно Пегасик возмутился:

— Не я эти ралли выдумал. Чертов сын Игерман. Все претензии — к нему!

Парадные двери гостиницы широко распахнулись, хотя они не успели даже ручки коснуться. Швейцар пошатывался и икал.

— К мистеру… мистеру Игер… Егер… Егерману?

Из кармана его форменной куртки торчала бутылка коньяка.

Из-за стеклянной перегородки дружески приветствовала их наманикюренная ручка администраторши.

— Гости товарища Иг-гер-ма-на? Про-о-сим, про-о-сим!

Дежурная по этажу дремала на диване, укрывшись газетами. Из-под них торчали толстые, как бревна, ноги и веник крашеных волос соломенного цвета.

— Игерман всех напоил?

— Ага, набит деньжищами! — с боязливым уважением подтвердил Пегасик. — Космические человечки ему сыпанули — не иначе.

В квадрате окна, словно намереваясь выломать раму и прыгнуть вниз вместе с нею, стоял Ральф Игерман. Казалось, стоило ему чуть-чуть откинуться назад или сделать какое-нибудь другое неосторожное движение, и рухнет в темноту, в ночь, лишь кое-где прорезанную робкими огоньками. Его глаза, вперившиеся в дверь, горели, лицо блестело, как вспаханное и славным дождиком политое паровое поле. От него несло потом и гневом. В ногу Игермана судорожно вцепилась Аудроне, мертвенно бледная от шампанского и переживаний.

— Слава богу, директор! — Увидев Лионгину, Аудроне расплакалась, выпустила лакированную туфлю и бессильно осела на пол.

— Вставай, корова! — подскочил к ней, подняв кулаки, великан с путаной рыжей гривой.

Лионгина узнала ее сожителя Еронимаса С. Когда-то сыграл Пятраса или Топилиса[13] — никто точно не помнит, кого и где — и теперь изображал из себя непризнанного гения и жил за счет таких, как Аудроне. Невысокий плотный мужчина в модном бархатном пиджаке — математик и любитель конного спорта — оттер ругательски ругавшегося Еронимаса в угол.

— Дайте выпить, а то умру от страха, — жалобно пискнула Аудроне, и услужливый мужчина в бархатном пиджаке опрокинул в нее стакан.

— Спи, бедняжка, намучилась, бедняжка, — прочитал он молитву над ее блаженно сомкнутыми глазками.

В обеих комнатах люкса висел дым, как над подожженной свалкой. Беспорядочно и бессвязно выныривали из сигарного дыма какие-то вещи, музыкальные инструменты, знакомые и незнакомые лица, стянутые могучим магнитом в общую кучу. В этом муравейнике — кроме математика-жокея и экс-артиста Еронимаса — Лионгина увидела и с важным видом разглагольствующего профессора физики, пожалуй, единственного физика в Восточной Европе, все еще носящего галоши. С визгом крутилось в комнатах несколько девиц из ресторана — светловолосых граций неопределенного возраста, затащенных сюда вместе с оркестрантами и их инструментами.

— Прошу вас, маэстро, начинайте. Я прибыла на ваш королевский фокус! — Лионгина присела и подсунула под голову Аудроне чей-то свернутый пиджак. — Публики достаточно? Чего же вы медлите?

— Нашли дурака! Нет уж, теперь вы меня, как загнанную клячу, в бассейн с крокодилами за узду не затащите! Чего я там не видел? А здесь все-таки шестой этаж. — Лицо Ральфа Игермана сияло, будто освещенное прожектором. — Но вы тут, Лон-гина, Лонгина Тадовна, и снова небо горит звездами, и снова на душе весна! Эй, все сюда! — Он тщетно пытался собрать в кучу разбредшихся участников пира. — Предлагаю поднять бокалы за прекрасную гостью!

— Браво! Ура! Валё![14] — раздался нестройный хор — кричали и за столом и из-под стола, даже из ванной, за открытой дверью которой кто-то плескался.

— Прекратить! — рявкнул Игерман. — Блеете, как стадо баранов!

— Не их, себя ругайте. И перестаньте валять дурака, Ральф Игерман! Ведете себя, как мальчишка. Простите, хуже — как экстравагантный халтурщик. Понятно, оргии устраивать легче… чем по-настоящему читать поэзию.

Лионгина заставила себя выпалить эти злые слова, произнесла внятно и громко, чтобы все слышали, а главное, чтобы самой поверить в них. Вошла в номер смело, говорила еще смелее, однако чувствовала себя, словно упала в грязь. И не столько оскорбила ее компания и пьяный шум, сколько поза Игермана и банальные его славословия, будто половой тряпкой мазанувшие по ее глубоко похороненным, однако не умершим воспоминаниям, которые неизвестно зачем многие годы таила она от Алоизаса, да и от самой себя. Суть не в том, что я, ты или он уже не такие, какими были некогда или какими считали себя. Лионгина не знала, какова эта суть, лишь догадывалась, что есть нечто более важное, чего жаль сильнее, чем изменившихся черт лица или характера, чем жизней двоих или троих катящихся под гору людей.

— Хотите, прогоню их к черту? Всех до единого, хотите? — Игерман растопыренными пальцами ерошил свою поредевшую гриву и топтался на месте, не зная, как ублажить гостью.

— Лучше меня — к черту.

Ради этой дымящейся помойной свалки, ради сомнительного счастья лицезреть опустившегося типа она бросила Алоизасу оскорбительные слова? Более того — чуть не ударила его по лицу. А может, и ударила? Ведь не помнит, как вылетела из дома.

Повернулась, чтобы уйти. Игерман силой усадил в кресло, услужливо кем-то подставленное.

Дура ты, дурочка, усмехнулась она жалобно, благодари бога, что не пустился ныть и жаловаться на судьбу. Сам о том не подозревая, он придает тебе смелости своим поведением. Да, да — вселяет веру в собственные силы, взбадривает. Пронзенная его жалобами, пусть и клоунскими, неизвестно, что могла бы выкинуть. И все-таки разочарование царапало горло.

— Приглашать женщину на такое непотребное застолье? Не по-рыцарски, низко.

— Требуете хороших манер? Вы? — С лица Игермана, старя его, сползло сияние, вокруг глаз собрались многочисленные морщины. — А как вы поступили со мной? Швырнули хищникам, словно падаль… И они рвали меня на куски!

— Преувеличиваете, маэстро.

— Не называйте меня маэстро! — Он скрипнул зубами.

— Опомнитесь, вы же получили лучший зал города!

— Словно выметенный, хоть танцы устраивай! Нефтяники, если хотите знать, на руках меня носили.

— Значит, и нам следовало?

— Хватит колкостей, товарищ Лон-гина! Знаете, где это было? У нефтяных вышек, в глухой тундре, на вечной мерзлоте, где и вороны не садятся. Там — ведомо ли вам это? — металл крошится от мороза, а человеческое сердце — от одиночества, от тоски. Ведь приехали туда люди из солнечных долин, с зеленых полей, из цветущих садов. Живому нужны не только рубль и протухшие консервы — духовная пища. Я читал им Пушкина, взобравшись на эстакаду буровой. Пушкина и Лермонтова!

— Валяй Лермонтова, дружище! — подскочил к нему бритоголовый парень, с виду — прыткий юноша, на деле — отъявленный наглец. Лицо — как полежавшее дикое яблочко, потому, видимо, и прозвали Валькой Яблочко. — Хочешь, подыграю на гитаре?

— Осел! Не смей своим поганым языком марать даже само имя Лермонтова! — взревел, бледнея от ярости, Игерман, и Валька Яблочко юркнул за широкую спину своего дружка Еронимаса.

— Голосую за Лермонтова без гитары, — заявил физик.

— Кто такой этот Лермонтов? Тексты сочиняет? — пролепетала одна из девиц.

— Дура, написал «Героя нашего времени» и «Как закалялась сталь», — авторитетно пробасил Еронимас.

— Уйметесь наконец, подонки? Или придется глотки вам затыкать? — Игерман медленно поднимал руки, и обожженные, в шрамах и пятнах, кулаки, выползши на свет, заставили присутствующих умолкнуть.

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И лучших дней воспоминанья…

Игерман начал «Демона». Читал не сплошь, не строфу за строфой, а отламывая по кусочку, карабкаясь по величественной круче поэмы, время от времени останавливаясь и сомневаясь, хватит ли духа добраться до вершины. Голос его не громыхал, как там, в зале, а на ощупь взбирался по опасным тропам, сражался со скользкими каменными завалами, со страхом сорваться вниз, с самой жизнью — суетливой, незадавшейся, успевшей побывать на многих уединенных перевалах и изрядно там намусорить, с жизнью, между прочим, очень похожей на его собственную. И все-таки был он в своих горах, окруженный опасными, мрачными скалами, и ни на мгновение не забывал запаха земли. После глухой, наполненной сомнениями и болью строфы вырывался вдруг и прыгал по циклопическим глыбам лучик насмешки, такой неожиданной, что у Лионгины захватило дух.

И много, много… и всего

Припомнить не имел он силы!

Даже запнувшись перед знаменитым местом, где сияет снегами, как гранью алмаза, Казбек и вьется по Дарьяльскому ущелью ревущий Терек, голос Игермана не загремел, не зарокотал, хотя уже вымел прочь весь мусор и ничто не мешало ему помчаться галопом. Он копил силы для того мига, когда появится Тамара, не догадывающаяся ни о существовании Демона, ни о своей судьбе, которая мелькнет в веках грозным предостережением человеческому роду, попытавшемуся дотянуться до небес.

— Громче! Ничего не слышно! — ворвался в тишину испитой голос Еронимаса.

— Заткнись, подонок, — шепотом одернул его кто-то из оркестрантов.

И дик, и чуден был вокруг

Весь божий мир…

Казалось, видит Игерман этот мир тут, среди дыма и грязной посуды, в шикарно убогом гостиничном люксе с прожженными гардинами. Видит и ее, Лионгину, какой была она давным-давно, когда еще не прикрывалась заученными мертвыми улыбками и словами, видит испуганную мощью своего голоса, его борьбой с накопившимся за десятилетия хламом преходящего и компромиссов.

— Горло пересохло, — внезапно прервал он чтение и оттолкнулся от стены.

Спина фрака была белой от извести. Пегасик подскочил, чтобы почистить.

— Сгинь с глаз! Выпьем, Лон-гина, а? — Прогнав Пегасика, Игерман налил ей и себе. — Ах, Лон-гина, Лон-гина! Вы плачете… раскаиваетесь? В чем, о господи?

— Вам мерещится, Игерман! — Она сердито провела по влажным глазам, пытаясь стряхнуть странный завораживающий голос этого человека. Даже его вульгарность и себялюбие влекли ее. — Сигарный дым глаза выел. Ну зачем такую вонищу курите? Набиваете себе цену? Вы и без того умеете не продешевить.

— Ненавижу сигары, как и вы. Это они! — Игерман ткнул рукой в сторону своих гостей. — Требуют, чтобы я постоянно чем-то дивил их, как Али-Баба из «Тысячи и одной ночи». Через час придется огонь глотать, чтобы компания не разбежалась.

— Придержите фокусы для сцены.

— Разве я фокусы показывал? Пушкина я читал на этой вашей хваленой сцене. Только откуда вам знать? Там же и духу вашего не было.

— У меня есть любимое местечко. Я уже говорила. Вы никого не слушаете, только себя.

— Так почему же тогда я вас не заметил, хотя все время искал? Если бы поймал ваши глаза, Лон-гина… влагу в ваших глазах — пускай от сигар или насморка, ха-ха! — разве я пал бы духом? Но… дорого яичко ко Христову дню… Услышав моего Лермонтова, вы больше не сомневаетесь, что я бы мог и Пушкина по-человечески отбарабанить? Вижу, не сомневаетесь!

— Ваше самомнение бесконечно, Ральф Игерман. Когда вам не удается концерт, вы ничтоже сумняшеся поднимаете на ноги весь город… спаиваете бедную Аудроне, будите среди ночи руководство Гастрольбюро. Все сюда, утешайте несчастного! Между тем за концерты вам платят. Отработайте честно и не мешайте другим отдыхать после трудов праведных.

— Хотите снова загнать меня на подоконник? — хмуро проворчал он.

— Если подоконник нравится вам больше, чем сцена… — пожала она плечами.

— Жало шершня! А я-то, бедный странник, думал — вот женщина, вот очарованная душа! Хоть всеми локаторами ищи, не найдешь. Выпорхнула внезапно, как птица из-под ног, ослепила и снова спряталась — попробуй насыпь ей соли на хвост! О вас, о вас говорю, Лонгина Тадовна! И еще… показалось мне, что похожи вы на одну женщину, которая встретилась мне в юные годы. Имя позабыл — сколько лет пролетело! — имя и голос. Нет, нет! — Он замахал руками, прогоняя видение далеких лет. — Та сегодня не насмехалась бы над несчастным. Может быть, постаревшая, морщинистая, некрасивая, но не такая, нет…

— Не знаю, о ком вы говорите, товарищ Игерман, какие женщины вам нравятся. Надо думать, их было немало. Сравнивая меня с одной из них, вы едва ли оказываете мне честь.

— Бога ради, не читайте морали, словно дряхлая леди!

— Как же еще мне относиться к вам?

Неживой рукой — тело обмякло, будто ее по голове стукнули — Лионгина пыталась разогнать сигарный дым. Тяжелый синий ком не рассеялся, даже не сдвинулся, словно отлитый из металла. Эта металлическая масса давила, давил низкий потолок, полные и пустые бутылки, хихиканье по углам. Не меньше угнетала собственная блестящая скорлупа, прикрывшая всеми забытое, хрупкое существо, которое затрепетало в ней от глупых слов этого дурня и жалобно повизгивало, требуя, чтобы его выпустили наружу. Беспомощное существо следовало затолкать поглубже, туда, куда не доходят призывы и мольбы, безусловно наигранные, а если и есть в его экзальтации искренность, то тем более заткни уши и улыбайся заученной, лукаво-вежливой все понимающей улыбкой.

— То, что вы терпимо читаете «Демона», еще не дает вам права смотреть на людей свысока. Могли бы самокритично и к себе отнестись, признали бы, что мы поступили с вами куда снисходительнее, чем вы того заслужили! — Лионгина говорила обидно, и жалостливое существо внутри нее стенало от обиды и боли — неужели действительно ничего в ней не осталось от прошедшей или выдуманной молодости, настолько ничего, что даже невозможно ее узнать? — Вместо того чтобы расторгнуть договор, когда вы опоздали с приездом, мы предоставили вам зал. Один из лучших залов города. На его акустику не жалуются и зарубежные гастролеры.

— На кой она мне черт, ваша акустика! Вот моя акустика!

Он грохнул себя кулаком по загудевшей груди, столько вульгарности и спеси вложив в этот жест, что у Лионгины побежали по спине мурашки. Ну и тип! Никакой интеллигентности. Комедиант! Впрочем, чего и ждать от дешевого клоуна? Ничего. Я довольна жизнью! И мне ничего не надо. Будь благодарна, что не жалуется на судьбу и не взывает к твоему милосердию, пускаясь в дали воспоминаний, до которых почти докопался. Пафос комедианта — спасибо ему за это! — поможет тебе окончательно справиться с безутешно рыдающим существом, которое никто не хочет узнать и назвать по имени.

— Я и забыла, что вы живете по иным физическим законам, чем мы, простые смертные. Вы ведь прибыли к нам на летающей тарелочке.

— Чем не угодила вам тарелочка? Неопознанный летающий объект? Что, разве плохо, если потрещат малость ваши высохшие мозги, разгадывая загадку? — Игерман понизил голос, выпрямился и глянул на Лионгину с высоты, словно она была муравьем на тропинке. — Мир полон тайн, мечтаний, желаний, неужели вы забыли об этом, Лон-гина?

— Умные люди… — Лионгина пыталась возразить, но поняла, что сделает это тупо, не так, как привыкла, и умолкла. Огорченная собственной нерасторопностью, отхлебнула коньяк.

— Кто эти умные? Покажите мне! Замшелые камни, трусы, у которых вечно дрожат поджилки, обыватели с теплыми улиточными домиками за спиной или слабаки, якобы во всем разочаровавшиеся, потому что не осмелились в свое время помериться силами — нет, не с бурями, где уж там! — со сквознячком в гостиной. Разве человек обречен только на пижаму и шлепанцы, только на одурение от несущего бесконечный вздор телевизора? Было бы чертовски скучно жить, если бы очарование мира исчерпывалось лишь таблицей умножения, кибернетикой и тому подобными, безусловно полезными вещами!

— Все-таки интересно, как вы там летали? Я — практичная женщина, хотелось бы узнать, во сколько вам это обошлось. Наверно, не дешевое удовольствие? — Лионгина пыталась унизить его, но чувствовала, что не удается.

— Обошлось! Ого-го, во сколько обошлось! Но я не жалею! Между прочим, астронавты с Ориона не знают, что такое плата в нашем понимании. Золото, деньги — для них это слишком ничтожная субстанция. Простите, Лон-гина Тадовна, унитаз у них на корабле драгоценными камнями инкрустирован. Выколупал я несколько бриллиантов — Пегасик еще не сообщил вам этого? — и кормлю шайку шакалов, ха-ха!

Ральф Игерман расхохотался, довольный своим ответом, щеки его, посиневшие от щетины, тряслись, тряслась напыженная грудь, вылезающий из-под пояса животик, но перед глазами Лионгины против воли и желания возникал Рафаэл Хуцуев-Намреги — молодой и стройный, с горящими глазами и исполненной нежной силы песней на устах.

Почему же не остались… на той тарелочке? — прошептала Лионгина.

— Вам действительно интересно или хотите взять реванш? — Он мрачно, исподлобья глянул на нее, подозревая подвох. — По одной причине.

— По какой же?

— Я уже говорил вам об этом в милиции или по дороге из милиции, куда обратился, не имея пристанища. Вы забыли, Лон-гина. Человечки с Ориона не знают, что такое любовь.

— Как интересно, хи-хи! — взвизгнула одна из ресторанных блондинок.

— Не такой уж плохой вариант. Значит, их женам и любовницам не угрожают аборты! — прыснула другая.

— Заткнитесь, красотки! — грубо прикрикнул Игерман. Не вам рассказываю. Ешьте, пейте на здоровье, прошу вас, но не суйтесь в наш разговор. Любовь удержала меня на Земле, да, Лон-гина, любовь.

— Вы верите в любовь? Вы, такой потасканный… — чуть не ляпнула «тип».

Испуганно ожидая разгневанной отповеди, Лионгина протянула Пегасику бокал, тот плеснул, облив ей пальцы.

— Ваша правда, Лонгина. Потасканный. Где только я не бушевал, не куролесил, на голове не ходил, в какие чужие двери не стучался! — Игерман трагически окрасил голос, вытянул испещренные шрамами, в огне или химикатах обожженные руки. — Забыл край, где родился. Ведь все мы где-то рождаемся, правда? Приехал однажды и ничего не узнал. Трубы, терриконы, вагонетки… Водопад Намреги сунули в трубу, горцы превратились в горняков. Вот я и напялил на себя псевдоним, словно клоунский колпак для привлечения легковерных, — вроде как зарубежный маэстро, не правда ли? Судьба меня швыряла и ломала, не спорю, но поверьте, Лон-гина, ни единого дня не жил я без тоски по любви, без веры, что в конце концов встречу женщину…

— Выпейте, Игерман, подсластите сон. Неужели начнете похваляться своими любовными похождениями? Лучше выпейте!

Уговаривала и дивилась своему поведению, которое ничем не отличалось от поведения здешней пестрой компании. Стоял многоголосый гул, пьяный смех и звон стаканов. Все спорили со всеми, Еронимас пытался оживить коньяком сладко посапывающую Аудроне.

— В ухо ей капни, в ухо! Вскочит как ужаленная! — коварно подначивал Валька Яблочко; было ясно, что сам он поступил бы именно так.

— Похождения? Были, да и как им не быть, если я всю жизнь бродяжничаю, мотаюсь по такой огромной стране. Но любви, поверьте, Лон-гина… Никого я до сих пор не любил, хотя десятки раз терял голову. Лишь вчера, когда высадили меня с летающей тарелочки в этот удивительный, древнейший город, увидел я женщину, которая…

— Аудроне? Она спит — не услышит.

— Ах, Лонгина Тадовна, Лон-гина. Возьмите лучше нож и разрежьте мне грудь!

— Ресторанным ножом и яблока не разрежешь.

— Спасли меня, чтобы снова погубить? Если бы не вы, я прыгнул бы вниз головой, честное слово! Почему вы так жестоки?

— Я не жестокая, Игерман. Устрою вам грандиозный концерт. В клубе наших шефов. В провинции у нас замечательные люди. Терпеливые и доверчивые, не такие избалованные, как мы. Успех вам обеспечен.

— Поедете со мной?

— Необходима свидетельница триумфа? Мне пора домой. Муж волнуется. Да и вам пора отдохнуть. Гоните всех прочь. Аудроне мы захватим с собой, потому что ее ждут детишки.

— Поедете? Или нет?

— Хорошо, хорошо… мелочи обсудим завтра.

— Не обманывайте меня. Я не ребенок!

Игерман вдруг схватил ее в охапку и закружил так, что зарябило в глазах. Вращались стены, телевизор, флейта, в которую кто-то лил вино, мелькали запотевшие стекла окна, изборожденные стекающими каплями, кружилась гостиница и весь мир, словно предчувствуя, что вот-вот победит притяжение земли и вознесется в пространство над бездной времени и расстояний этот не подвластный забвению человек, а потом оцепенеет среди звездного хаоса и будет сверкать с высот.

— Пустите! Уберите свои грязные лапы! — Лионгина визжала от ужаса, упираясь кулаками в широкую грудь Игермана, хотя освободиться не жаждала, напротив, хотелось, чтобы эти страшные лапы не отпускали, громили в ней все, что сопротивляется влекущему видению, которое еще немного — и вспыхнет в черной ночи забвения.

— Золотом осыплет! Чего ерепенишься? — крикнул ей в ухо Валька Яблочко.

— Пошел отсюда, подлец! Мотай по-хорошему, пока с лестницы не спустил! — взревел Игерман. Бережно усадил Лионгину в кресло и в один прыжок очутился возле бритоголового.

— Не бейте его, — взмолилась Лионгина.

— Разумный совет. — В Валькиной руке блеснул металл. Пряча нож, он сунул руку в карман брюк. — Не волнуйтесь, дамы и господа, я не часто пускаю в ход эту железку.

— Ну, а мои руки медлить не привыкли! — Игерман, не испугавшись ножа, ухватил Вальку Яблочко за шиворот, оторвал от пола и, полунеся-полуволоча, потащил к дверям. Широко распахнув створки, вышвырнул сучащего ногами подонка вон.

— Пожалеешь, черномордый! Ох, пожалеешь! — донеслось из коридора.

Шатаясь, подошел Еронимас, застонал, словно собирался плакать:

— Что происходит, братцы? Хозяин гостей избивает?

— Ты — актер? Тогда не стану бить, но если у кого чешется шкура — милости просим!

Глаза Игермана метали молнии, от стиснутых кулаков и влажного, по-молодому бешеного лица веяло силой. На миг Лионгине показалось, что перед ней стоит руки в боки не какой-то Ральф Игерман, а Рафаэл Хуцуев-Намреги, сама гордость и гнев. Она обмякла, уменьшилась, а он вырос и еще выше держит голову.

— Извиняюсь, Лонгина Тадовна. Пришлось проучить парня. Не одного подобного за свою жизнь довелось вразумлять. Некоторые после этого профессорами становились, ха-ха! — Он снова хвастал, любил хвастать, и это было невыносимо.


Пока она развлекалась в той странной, сбившейся, должно быть, в гостиничном ресторане компании, выпал снег, усыпал улицы. Тротуары расстилались чистые, нетронутые, и лишь одна она впечатывала в их пушистое, нежное покрывало некрасивые черные следы. В бледнеющих владениях предрассветных сумерек она ощущала себя возмутительницей спокойствия — к чему ни прикоснется, то и замарает! — недостойной этой хрустящей белизны, этой робкой, обещающей новое начало чистоты. Что-то изменилось, пока обуздывала она Игермана, изменилось в ней самой и в судьбах ее близких. Нет, ничего не произошло, убеждала она себя, ровным счетом ничего, ну поддалась на мгновение ложным чарам и снова вступаю в привычную колею. Разумеется, если найду ее неразрытой. Эта мысль рассмешила. Лионгина остановилась и расхохоталась, глотая холодный очищенный воздух, пока сама не испугалась своего недоброго смеха. В ушах неотвязно продолжал звучать гул застолья, словно она несла, прижав к уху, огромную раковину, — когда-то была такая у них в доме! — и немного не хватало до испуга, до примитивного страха, что она пьяна. Неужели должна была столкнуть человека с подоконника? Причина ее ночного визита — боязнь, что Ральф Игерман, не дождавшись, мог бы выброситься с шестого этажа! — после того как она вырвалась из табачно-алкогольного чада, рассыпалась, как наивная детская ложь. Не ради него явилась ты в гостиничный люкс — ради себя! Ради себя? Тебя еще не тошнит от собственной особы? Мечтала о возвращении к самой себе? Заставьте-ка ожить мумию! Все о ней известно — химический состав ее покровов, тысячелетия назад мучивший ее коксартроз, — но попробуйте оживить! И все-таки взволновал ее невинный белый снежок, сиявший по дороге домой, а потом до боли пронзил скрип двери — открыла Аня, не Алоизас, хотя это было его добровольной обязанностью, доказательством того, что земля все еще вращается.

— Ш-ш-ш, голубушка! Алоизаса разбудишь. От тебя несет, как от головешки. Что курила? — допытывалась Аня.

— Сигары, дорогая.

— Ого, ты делаешь успехи! Воняет, но шикарно! А что пила?

— Шампанское и коньяк.

— Начинать надо с коньяка. Тише… Алоизас не хотел засыпать. Пришлось убаюкивать, как ребенка. Если тебя интересует мое мнение… Такие потребности следует удовлетворять тайком. Зачем дразнить мужчин, будить в них зверя?

— Какие потребности, дорогая?

— Сексуальные. Ты что, шокирована? Каждой женщине, даже самой добропорядочной, раз-другой случается вильнуть в сторону. Но лучше делать это потихоньку, не афишируя! Едва удалось его успокоить.

— Спасибо, Аня. Я знала.

— Что знала? Не понимаю.

— Что ты сумеешь его успокоить.

— А было нелегко. Он называл меня не Аней, а… Погоди, никак не вспомню. Лилианой?

— Берклианой.

— Ты все знаешь? Это у него уже не в первый раз? Обидно. Я-то гордилась, вроде бы подвиг совершила. Поверь, было очень нелегко.

— И мне было трудно, Аня. Представляешь? Человек хотел покончить с собой.

— Ого-го! Ох уж эти современные слабаки мужчины! Я не хотела говорить, но о чьей-то смерти лепетал и твой благоверный.

— Ты его успокоила, правда же?

— В конце концов мурлыкал, как котенок.

— Еще раз благодарю, дорогая.

— Не за что. Из солидарности. Мы, женщины…

— А теперь из солидарности — спатеньки! Еле держусь на ногах.

— Такой у нас откровенный разговор, что жалко расходиться. Не знаю, будет ли другой случай.

— Не будет. Завтра мы начинаем ремонт квартиры.

— Ого-го-го! Так я скажу, не ожидая случая.

— Ты ведь не сообщишь мне, что успокаивала Алоизаса в постели? — Голос Лионгины взорвался глухо, как полный стеклянный сосуд, осколки рассыпались без звона. — Спокойной ночи, дорогая.

— Нет, погоди! — Аня властно выбросила руку. — Мы еще не поговорили о Вангуте.

— О какой Вангуте?

— Не прикидывайся. О единственной на свете Вангуте. Почему небо синее — не желтое? Давай покрасим в желтый цвет!

О господи, Вангуте!.. Втайне от всего мира взлелеянная и неосуществленная мечта. Захлебнувшийся во мне крик. Последний порог, который я переступила, растоптав свою чистоту. Сама видишь, девочка, как бессмысленно безнадежное сопротивление. Чуть шатнулась в сторону, тебе швырнули в лицо счет. Вангуте, боже!.. Первый, но не последний. Посыплются и другие. За отправленную умирать среди чужих людей бабушку Пруденцию… за испытавшую ту же судьбу мать Лигию… за отца Таласа, нашедшего тепло и забвение возле пивной бочки… за начальника, которому ты по расчету облегчала угрызения совести… за бухгалтершу, которую без ножа режешь… за Ляонаса Б., слабостью которого пользуешься до сих пор, не обрывая нить его напрасной надежды… Нет, нельзя тебе сворачивать со своего пути, пусть он никуда и не ведет!.. Улыбнись Аницете-Ане своей прелестной, очаровательной улыбкой.

— Подожди… Вангуте? Припоминаю… Твоя племянница?

— Не племянница — дочь.

— Разве дочь?

— Ты же знала это, знала! Не притворяйся.

— Не помню.

— Знала! Я врала, что Вангуте — дочь брата. Ведь у нее не было отца. Брат удочерил, невестку она называла мамой. Ты все поняла по моим глазам, по голосу. Полюбила ее, ни разу не видя. Будучи моей и не моей, Вангуте принадлежала всем, а значит и тебе. После операции ты не могла иметь детей, а очень хотела…

— Может, и хотела. Не помню…

— С ума по ним сходила. Восхищалась незнакомой Вангуте, заставляла меня без конца рассказывать о ней. Все одно и то же. Когда не было ее новых высказываний — А какая фамилия у комара? — я сама придумывала. Ты дружила со мной из-за Вангуте!

— Смутно что-то припоминаю. Впрочем, если что и было, это уже не важно.

— Дай мне кончить, дай кончить! Когда свалилось на меня то страшное горе, когда попала Вангуте под машину — невестка-то совсем не смотрела за ней: одень, обуй, накорми чужую! — ты убежала от меня, как от зачумленной. И на похороны не приехала. А ведь в таком горе первый долг подруги быть рядом… Малознакомые люди цветы принесли. Совершенно посторонние — шапки снимали… Почему ты была так жестока? Почему? Этого я не поняла, не понимаю до сих пор.

— Я и сама не понимаю.

— Если бы тогда ты иначе ко мне отнеслась… помогла бы оплакать Вангуте, в гробик положить… Кто знает? Может, не стала бы я сегодня такой сукой? Ведь я сука, Лина! Сука. И ты сука! Хотя прикидываешься порядочной, благородной семейной женщиной, хотя высоко взобралась по служебной лестнице. Чего молчишь?

— Молчу, потому что примеряю новую шубку.

— Какую?

— Сучью.

— Ого и еще пять раз ого! Далеко мне до тебя, Лина. — Аня взглянула на нее удивленно, не скрывая восхищения. — Отложи ремонт квартиры. Мы снова могли бы с тобой подружиться.

— Ремонт давно требуется. Думаешь, Аня, мне нечем оправдаться? Давил меня в ту пору невыносимый груз: беспомощный Алоизас, парализованная мать. Думала, не выдержу, сломаюсь, как былинка. Не имела я права взваливать на себя еще один камень — твой траур. — Лионгина помолчала, набрала воздуха в легкие. — Нет, не верь никаким моим оправданиям, Аня! Сама себе лгу. Видеть тебя больше не могла — вот что! Ведь в смерти Вангуте была виновата ты — не злая твоя невестка! Такая девочка, такой лучик у тебя был, а сунула чужим людям, стыдилась ее. Мне казалось: ты хотела ее гибели, чтобы увяла последняя моя честная радость…

— С ума сошла, Лина…

— Точно, была как сумасшедшая. Это не снимет с меня вины за то, что не поехала хоронить Вангуте. Чувство вины меня грызло. Как тайная неизлечимая болезнь. Верь не верь, Аня, только потому оказалась ты в моем доме. Не сегодня принялась я собирать осколки своей жизни. Что остается, если подумать? Могло ли быть иначе? Каков смысл всех страданий, утрат, подлостей?

— Твое хобби никого не интересует! Если хочешь знать, меня привело сюда желание тебя укусить. Так укусить, чтобы ты извивалась, грызла черную землю, как я тогда…

— Спасибо! Не ты мне — я сама себе отомстила. Дальнейшего твоего пребывания в моем доме не потерплю. На твоем месте я бы съехала немедленно.

Мелькнула мысль: впервые за многие годы по-человечески поговорила, словно на продуваемом всеми ветрами юру постояла, где не спрячешься — все как на ладони. Почему в начале пути, когда особенно нуждаешься в ясности, четких ориентирах и дружбе, горизонт тебе зачастую заслоняют непроходимые чащобы?


Алоизас не шелохнулся, когда она улеглась рядом. Казалось, не спит, хотя глаза плотно закрыты. Большой и неуклюжий, жался он к стене, чтобы не касались ее бок, ее дыхание, ее беспощадная проницательность. Подушка отдавала мужским потом и шампунем. Пивным шампунем мыла свои красивые волосы Аня. Внезапно закачались стены, огромный шлепанец Алоизаса взлетел под потолок. Кто-то, безжалостно схватив, бросил Лионгину на раскаленные угли все еще тлеющего костра. Чуть было не закричала, что у нее плавятся ногти и волосы, что не вынесет боли и сойдет с ума, шлепанец вновь оказался на своем месте, стены перестали шататься. Даже пожалела, что не воспламенилась, что смрад горящих волос и ногтей не заглушил запаха той, другой, который постепенно станет душить, хотя ее тут больше не будет.

Я виновата, сама виновата. Охваченная жалостью к себе и Алоизасу, Лионгина погладила плечо мужа. Он не ворохнулся, не порадовался ее снисходительности — лишь еще больше напрягся, и его усилия сжаться, стать тонким и плоским, невидимым и неосязаемым, заставили ее снять руку. Некоторое время она смотрела на свою ладонь. Орудие для того, чтобы бить, хлестать, громить. Мгновение видела, как молотит этим цепом Алоизаса, которому не удается сжаться. И вздрогнула, когда он застонал. Стонал во сне. Действительно спал, когда она присела рядом, спал, когда она легла, придавленная жестокостью жизни и палимая углями костра. В темноте спальни всхлипывал младенец, каким-то невероятным образом вселившийся в отяжелевшее, вялое, расслабленное тело Алоизаса. Однажды она уже слышала, как скулил этот младенец — сквозь суливший будущее грохот вагонных колес. Алоизас опасался ответного удара. Прятался в застарелой обиде, словно сквозь тонкую снежную пелену увидев ее искаженное от страдания и злобы лицо.

Снег смягчил темноту. Пора было вставать, как вчера, как во все другие утра. Их тела отдалялись друг от друга, чтобы не соприкасаться. Так же отдалялись и взгляды, и мысли. Временами расстояние между ними рискованно сокращалось, и она видела, как пугливым зверьком вздрагивают его губы в растрепанной бороде.

Пока она суетливо собиралась, забыв, что куда бросила ночью, Алоизас кружил около нее, норовя приблизиться. Комнаты слишком большие, слишком много в них углов, она легко ускользала из силков его раскаяния и растроганности. Прикидывалась, что не замечает, как безнадежно взывает он к ней, как шатается его громоздкое, утратившее равновесие тело. Наконец, потеряв надежду привлечь ее внимание, Алоизас отстал. Вопль признания и раскаяния уплелся вместе с ним. Лионгина сидела, зажав ладонями уши, чтобы не слышать.

Ничего особенного не произошло. Ничего! Несколько заученных движений рук — и ее обвисшие серые щеки снова будут похожи на крепкие яблоки. Усердная, тоже механическая манипуляция — и выжженные горем черные глазные впадины зальет оптимистической зеленоватостью. Но она медлила, словно гнушалась лезть в свою повседневную сверкающую скорлупу, втискиваться в бодро поскрипывающую сбрую. Смотрящее на нее из зеркала серое взлохмаченное существо куда больше нравилось Лионгине. Такая в случае надобности может оскалить зубы, выдать непристойное слово, но врать не станет. Она услышала грязное ругательство, ее голосом произнесенное, и много других, которых не выкрикнула вдогонку Ане и Алоизасу. Неопрятная злюка напомнила ей ту, которой здесь не было, от взволнованного дыхания которой ее отделяли семнадцать — и по думать-то страшно! — семнадцать долгих лет. Она пальцем обвела в зеркале овал лица, как бы пытаясь удержать растаявшую в тумане хрупкую девушку. Бред, чушь! Не было никогда нежной, едва очерченной! Есть вот эта — твердая, жилистая, колом не перешибешь.

И Лионгина ловко помассировала лицо, шею, снова становясь Лионгиной Губертавичене, коммерческим директором Гастрольбюро.


Цветы еще издали светились и пахли. У дверей кабинета Лионгину Губертавичене ждала охапка красных роз. Визитной карточки в корзине не было. Ральф Игерман! Кто другой, если не он, притащил целый куст, гигантскую корзину?

Лионгина поставила розы на столик для посетителей. Пусть вянут там. Домой не понесу. Как и следовало предполагать, действие развивается по банальному сценарию. Имитация попытки самоубийства, по-царски щедрый пир, а утром, когда ночные чары блекнут и подступает тошнота при воспоминании о застолье, — копна дорогих роз. Сказка не кончается, девочка, находишь то, чего не теряла! По небесным просторам перемещаются таинственные летающие тарелочки, а переносимые ими менестрели игерманы странствуют по земле, опьянев от любовной тоски! Спорю на лисью шубку, которой у меня нет, — скоро мой менестрель примчится за авансом.

Просмотрев корреспонденцию и уладив неотложные дела — в том числе будущее выступление Игермана в клубе у шефов, — Лионгина сбежала в Министерство финансов. Вызывали по поводу концертного рояля из ФРГ. Ее аргументы отфутболивали с помощью одного-единственного слова, произносимого со священным трепетом: Валюта. Она устала улыбаться и доказывать, что нужен целый рояль — не половина.

— Покупайте хоть полтора, — шутили с красивой женщиной жрецы ее величества Валюты. — Разве мы предлагаем покупать половину?

— Вы же выделяете половину нужной суммы.

— Валюта, уважаемый товарищ. Ва-лю-та!

— Ничего не желаю знать! — Она прикинулась наивной девочкой, которая ничего не понимает в проблемах международного торгового обмена. — Все равно буду ходить и ходить, пока вам не надоест.

— Мои советники именно этого и жаждут, — вмешался до тех пор молчавший человек с усталым лицом и тяжелыми руками, сам министр. — Я бы тоже не прочь почаще вас видеть, товарищ Губертавичене, но придется дать и на вторую половину.

— Никогда не забуду доброты вашего сердца! — Эта фраза — уже не пробивного администратора, а наивной, случайно забредшей в столицу пастушки! — и легкий книксен совсем разоружили суровых жрецов валюты. Они почувствовали себя так, словно чуть ли не из собственного кармана вытащили и преподнесли, чтобы красивая женщина счастливо улыбнулась.

Возвращаясь в бюро, Лионгина представляла себе, как сообщит эту новость художественному руководителю. Победа! Мы победили! Поздравляю вас, маэстро! Улыбка будет та же самая, что и финансистам, а книксен ниже. Начальники, пусть даже самые лучшие, не любят высокомерия подчиненных. Она несла добрую весть, подняв ее, как факел, и время от времени репетировала свою речь, чтобы не забыть, из-за чего так радуется. Поздравляю вас, маэстро! А вы поздравьте меня. Победа!

Ляонаса Б. в кабинете не было. Ее улыбка вонзилась в секретаршу, вечно скучающую рыжую девицу.

— Как только появится, немедленно дайте знать. Очень важное дело!

Секретарша съежилась.

Я же ей улыбнулась — чего она испугалась? Лионгина покосилась на стеклянную дверцу шкафа и обомлела. Улыбаюсь так, будто собираюсь откусить ей нос! А был бы на месте Ляонас Б.? Минуту стояла, обливаясь холодным потом. Концертный рояль! Лучшей и старейшей западногерманской фирмы! Целый год выбивали, убеждали, клянчили, а у меня перекошен рот…

— Нам удалось получить концертный рояль. Вы понимаете, что это такое? Золотой самородок, валюта!

Рыжая смотрела так, будто ее заглатывал удав.

Не забыть. Повторять и повторять. Превосходный рояль! Первый в Вильнюсе и пятый в стране! Все будут завидовать нашему Гастрольбюро! Все!

Постукивая каблучками по пути к своему кабинету, Лионгина уже снова мило улыбалась.

Вопреки расчетам, Игерман не поджидал ее. Жаль, она собиралась крепко дать ему по мозгам. Вместо гастролера у дверей взад-вперед вышагивал Алоизас, тяжело волоча свое тело. Его перекошенная фигура, будто тащил в руке гирю или какой-нибудь другой неудобный груз, наглядно свидетельствовала, что за несколько часов ничего не изменилось. Нет, изменилось. Алоизас совсем удручен, ему не по силам ноша, становящаяся с каждой минутой все тяжелее. Он не любил появляться в бюро, все, что свидетельствовало здесь о высоком положении жены — шикарный кабинет, телефоны, поклоны подчиненных, — раздражало его. Если уж возникала настоятельная потребность, старался ни с кем не общаться, не оставлять следов. Даже эхо его шагов под лепными потолками, когда заходил к ней, звучало упрекающе. По его теперешнему виду Лионгина поняла: первым же словесным залпом переложит тяжесть содеянного на нее.

— Я тут! Тебе не странно, что я тут?

Спешил к несчастной и униженной, как и он сам, а она сияет, словно юбилейная монета. На мгновение в памяти мелькнула восхитительная Р., уже который раз за последнее время. Сопоставление его ошеломило. Смятением воспользовалась Лионгина.

— Прости, что заставила тебя ждать. Была в Министерстве финансов.

— Зачем? — не понял он.

— Воевала! — Она попыталась превратить свою победную улыбку в более нежную, взяла мужа под руку. — Нелегко вырвать у финансистов мешок валюты.

— Валюты? Какой еще валюты? — Он не понимал, как может она говорить о служебных делах, когда обжигает страшная боль и неизвестно, куда девать свое тело, свое дыхание. — Знаешь, Аня… не будет больше жить у нас!

— Представь себе, они намеревались всучить мне половину рояля! — продолжала Лионгина свое, смеясь и сжимая его локоть. — Не выгорело! Выцарапала и вторую половину.

— Ты слышишь, что я говорю? — Алоизас попытался вырвать свой локоть из ее пальцев, ему было неприятно этакое покровительственное пожатие ее руки. — Аня, я сказал… Аня…

— Знаю. — Не отпуская его, она широко распахнула дверь в кабинет. — Мы же будем делать ремонт!

— Какой еще ремонт? О чем ты говоришь? — Его прерывающийся голос превратился в шипение.

— Можешь меня поздравить! Не какую-нибудь мелочь — рояль покупаем. Старейшей западногерманской фирмы. На валюту. Требовалась кругленькая сумма, и если бы не я… Разве ты забыл, котик, что мы договорились о ремонте?

— Забыл? — Алоизаса напугала его слабеющая память, но еще пуще — пятна извести и перетаскивание мебели, которую необходимо чем-то укрывать от этих пятен. От одних намеков на предстоящий разгром он заболевал.

— Помнишь, приходил человек с образцами обоев? Тебе тогда понравились светло-коричневые с большими и маленькими ромбиками.

— Мне понравились? Мне? — Не останется и уголка спокойного, куда можно будет забиться и тихо повизгивать?

— Если ты отказываешься…

— При чем здесь я? Ты выдумала этот ремонт, ты и делай. Но не надейся, помогать не стану, пальцем не шевельну! — Алоизас перешел на визг. Злился на себя — зачем ввязался в обсуждение ремонта, почему сразу не выплеснул, что спал с Аней.

— У нас хорошая акустика, Алоизас, старинная. Можно не напрягать голосовых связок. — Лионгина подняла телефонную трубку и глухо рассмеялась, преодолевая в себе другой голос и другие слова. — Раздевайся, присядь, выпьем кофе.

Он тяжело плюхнулся в кресло. Колени торчали возле бороды, колыхавшейся от неровного дыхания.

— Не хочу кофе.

— А я хочу, — и она вызвала секретаршу. — Сахара у вас нет? Ладно, сойдет и без сахара. Подожди минуту, — кивнула она Алоизасу, положив трубку и углубляясь в какую-то бумагу. — Срочный документ. Не могу, в глазах рябит. Я ведь не спала, ты знаешь.

— Сама виновата! Сама, сама, сама! — Алоизас схватился за ниточку, нарочно или случайно выскользнувшую у нее из рук. — А по ночам надо спать, да, да! Не удрала бы к этому… к своему… — Ему нужна была какая-то зацепка, подтверждающая ее связь с гастролером, и вдруг невидящие глаза наткнулись на корзину пурпурных роз. От него? От этого непризнанного гения? Сомнительные проходимцы — твоя слабость! — Ярость воспоминаний отшвырнула его в ту сторону, куда он вовсе не собирался, не для того вовсе спешил сюда, чтобы обвинять, — сложить к ее ногам свою измену и покорно просить о прощении. — Чуть не на другой день после свадьбы едва не бросила меня ради чернокудрого шалопая! Что, вру? Совсем с ума сошла, воспылала страстью к какому-то Габриэлу, пардон, Рафаэлу! Ра-фа-эл — я не путаю? Молчишь? Не желаешь помочь мне разобраться? А ведь не забыла — через семнадцать лет устроила ему гастроли!

— Пусть твоя правда, но стоит ли ворошить столь далекое прошлое? — У Лионгины внутри все застыло от ужаса — вот-вот рассыплется то, что осталось от ее жизни! — однако на лице все еще была приклеена улыбка, принесенная из министерства, улыбка, годная для переговоров, компромиссов и побед. — А к цветам ты зря привязался. Джентльменский жест. Ральфу Игерману, очевидно, неловко из-за ночного шума. Форма извинения, мой милый.

— Форма, форма… Если бы не эта твоя форма, не так называемая твоя деятельность, — Алоизас с ненавистью обвел глазами украшенный лепниной потолок, стильную мебель, — ничего бы не случилось… Ничего!

— Ничего и не случилось, милый! А вот и кофе. — Лионгина встала и двинулась к дверям навстречу секретарше. Молоденькая светловолосая девушка внесла на подносе керамический кувшинчик и такие же чашечки.

— Я же сказал тебе… Аня… Аня ушла… Как ты думаешь, почему она ушла?

— Я просила ее освободить квартиру. Мы будем делать ремонт. Это я решила твердо, Алоизас! — Лионгина уловила недоуменный испуг на пухлом личике секретарши. — Спасибо, Марите, можете идти.

— Вас зовут Марите? Постойте, Марите. Не слушайте мою жену! — Алоизас вырвался из плена кресла и бросился удерживать девушку. — Никуда она не уйдет!

Марите отступила, прикрываясь подносом.

— Пусть будет свидетелем… Хочу при свидетелях!.. Пусть все слышат… Марите, позовите сюда всех!

— Спасибо за кофе и — никаких собраний! — Лионгина открыла секретарше двери. — Мой муж крайне взволнован. Только что чуть-чуть не попал под машину на улице.

— Откуда… ты знаешь? — Алоизас вытаращил покрасневшие, испещренные прожилками глаза. И вправду, не заметил опасности: такси почему-то стояло поперек улицы, а таксист, приоткрыв дверцу, грозил ему кулаком и ругался.

— Знаю, я все знаю! — Лионгина сдержала стон, как живое, выползающее наружу существо, услышала, как что-то хрустнуло в горле. — Ты очень невнимателен. Идешь по улице и разговариваешь сам с собою… В другой раз не зевай. Нам это может обойтись слишком дорого!

Только не позволить ему признаться, вывалить содержимое помойного ведра… Ему станет легче, конечно, легче, когда слезами раскаяния смоет прилипшую грязь. А мне? Он уже во сне раскаивался, погрузившись в нирвану младенчества. А мне, каково потом жить мне, с головы до ног вывалянной в нечистотах? В голове Лионгины, как бы сконцентрировавшись в нескольких мгновениях, пронеслась вся ее жизнь. Одно из этих мгновений кануло в прошлое, другое — поджидает, ощерив пасть. Много лет назад юная и неопытная, она потеряла голову. Что было причиной, горы или молодой горец, сама не поймет. Так заполыхала, что чуть не сгорела, однако удалось совладать с собою. И откуда только взялись силы? Ведь замерзала, совсем было потеряла сознание, а вокруг от раскаленного солнца пылали камни. Кто она, чья и откуда, позабыла, страсть туманила голову, сбивала с ног, но все-таки сумела тогда понять, что достаточно ей ступить вслепую еще шажок — и она убьет Алоизаса. Глупая, не знающая жизни девочка удержалась на ногах, когда под ними дрогнула земля, а он… Нет, нельзя позволить Алоизасу… нельзя разрешить ему признаться… рассказать, как он там с Аней… Не самое страшное, что переспал с другой женщиной, хотя все достаточно ужасно и отвратительно. Самое страшное, что опять, как и тогда, почти в доисторические времена, вся тяжесть взваливается не нее — не на него. Ей предлагается сделать выбор — не ему. Люди добрые, как смогла бы я жить с Алоизасом, если бы стала не жалеть, а презирать его? Располневший, с косными привычками, старый — да, старый! — он сделал то, чего не позволила себе восторженная восемнадцатилетняя девчонка, и тут же, ужаленный болью и угрызениями совести, спешит переложить их на нее… На ту самую легкомысленную девочку, которой скоро тридцать семь и позвоночник которой уже не так гибок — может не выдержать нового удара. Многое отняла жизнь — не только веру в чудеса, но и в бескомромиссную порядочность! — однако она всегда знала, что делает, и не пыталась избежать ответственности. Поэтому ей и не за что презирать себя, пусть часто себя ненавидит. И тогда, и теперь — во все времена! — важно удержаться на какой-то черте, хотя многое замарано, заплевано, заложено или продано. И все-таки должно же быть нечто, чего придерживаешься, стиснув зубы, ни на что при этом не надеясь, не рассчитывая ни на какую выгоду или утешение?

Нет, не даст она Алоизасу признаться, как он… с Аней.

— Совсем забыла. Директор ждет. Бегу докладывать о победе — получаем превосходный рояль! — Она тяжело поднимается, бежать, конечно, не сможет, но как-нибудь доползет. — Будь осторожнее на улице… котик!

Алоизаса шатает, когда он уходит, придерживаясь за стены. Вот перед ним площадь — пустая, словно сцена, готовая стать местом действия для новой человеческой трагедии или трагикомедии. С голубого неба падают редкие крупицы. Когда солнце цепляется за шпиль башни, в вышине вспыхивает точка. В чистой синеве горит осколок блестящей жести. Снова она? Снова воздушная гимнастка? Раскачивается на невидимом канате, изредка пронизываемая солнечным лучом. Она не только качается, она прыгает и кувыркается, становится на голову, маленькую, гладко причесанную головку, а ноги держат… откуда-то свалившийся сверкающий красным лаком концертный рояль. Эй, осторожнее! Ведь яростный, кипящий от ревности и ненависти человечек уже кричал, и ты уже падала с высоты, влекомая земным притяжением. Должна была разбиться, превратиться в горсть пыли, в жестяной могильный цветок. Или притворилась, что падаешь, а на самом деле взлетела еще выше и теперь вот кувыркаешься? А может, никто и не кричал? Может, не рискнул раскрыть пасть этот скрючившийся во мне гадкий человечек? Нет, орал, все тело, мышцы и мозг ноют от его крика. Вопил, выл, но ревность и месть слишком слабы, чтобы преодолеть разделяющее нас расстояние. Дух захватывает, когда следишь за порханием серебряного мотылька в пространстве, за его ошеломляющими пируэтами. Красиво, необыкновенно! Кувыркайся, пари, милая, я с благоговением и благодарностью буду следить за твоим полетом… и молча.

Между тем Лионгина Губертавичене наблюдала в окно, как удаляется Алоизас. От судорожной улыбки болели скулы. Улыбаться — тоже работа, трудная работа. Бедный Алоизас. Бедная Лина. Бедные они оба. Внезапно в ушах возник тонкий звон, будто задели натянутую струнку, — что-то оборвалось внутри головы. Лучше всего сесть. Лионгина двинулась к столу, но голова кружилась, как после взрыва, и ноги подкашивались, будто у пьяницы, старающегося не упасть. Стол удалялся, пришлось схватиться руками, чтобы он не отшвырнул и, встав на дыбы, не ударил по звенящей голове. В непрекращающийся резкий звон врезался звонок телефона.

— Выбили вторую половину рояла? Поздравляю!

Лионгина молчала. Ляонасу Б. показалось, что он поскупился на комплименты.

— Поздравляю! Поздравляю! Такая победа! Что бы мы делали без вас, Лионгина? Ни единого дня не смог бы я без вас!..

— Пустяки… Какие пустяки… — процедила она в ответ.

— Понимаю, понимаю. Замучили бюрократы. Отдыхайте! Между прочим, и у меня для вас неплохая новость. Лисья шубка — помните? — еще никому не отдана. Конфиденциально вам сообщаю: есть надежда! Отдыхайте, отдыхайте…


— Вам плохо? Дать воды, товарищ директор?

Над Лионгиной склоняется колонна, это главный бухгалтер. Что, рада видеть начальство поверженным? На мрачной физиономии удивление и сочувствие. От звона остались лишь далекие отзвуки, они уже не в голове — в теле, в руках и ногах.

— Фу, накурили. — Лионгина поводит ладонью перед лицом, хотя в кабинете нет и следа табачного дыма. Рука налита свинцом. Не ждет ли ее судьба матери? Нет, нет, нет! Стены уже не качаются. Она отрывает тело от стола, его ножки вросли в пол. Если и ждет, то еще не скоро. Я — сильная. Как муравей, который тащит соломинку в несколько раз тяжелее себя. Укутаюсь в лисью шубку и буду еще сильнее. Да, сильнее! — Что вам? Подписать?

— Наличными просит, товарищ директор.

— Кто?

— Он. — И снова угрюмо и сочувственно спрашивает: — Может, вам плохо? А?

— Кто — он?

Бухгалтерша косится на розы и переводит взгляд на мертвенно-бледную Лионгину.

— Ну, этот… Егерман.

— Игерман, уважаемая. Дайте, если человек просит.

— Очень уж много просит. — Взгляд снова связывает корзину и начальницу, подозрительно внимательную к гастролеру.

— Сколько?

— Полтораста.

— Выдайте. — Лионгина опускается в кресло и крепко ухватывает его ручки. Все-таки сидеть легче, чем стоять. Она чувствует, как кровь возвращается к лицу, согревает конечности. Что это со мной было? Упала в обморок, как изнеженная дамочка. А ведь ничего особенного не случилось. Попросила Аню съехать с квартиры — у нас же ремонт начинается, явился с возражениями Алоизас…

— Может, за лекарством сбегать, товарищ директор? — Но толстые, в венозные узлах ноги бухгалтерши не двигаются с места. — У меня сердечные капли есть, если нужно.

— Сколько, по-вашему, стоили эти цветы? — Лионгина кивает в сторону корзины.

— По перечислению — одна цена, на рынке — другая.

— На рынке. Это же ясно. Так сколько же?

— Рубликов семьдесят, не меньше.

— Хорошо. Выдайте Игерману сто пятьдесят плюс семьдесят. Вычтите их из моей зарплаты.

— Это будет красиво, товарищ директор, но вам-то копейки останутся.

— Не ваша забота.

— Как прикажете!

Она хлопает дверью, Лионгина берет сигарету. Курит жадно, глубоко затягиваясь, чтобы обжигающая горечь разошлась по всему телу. Плохи твои дела, Лина, если уже враги жалеют. Надо бы взглянуть в зеркало. В другой раз.

— Двести двадцать не берет, — снова суются в приоткрытую дверь багровые щеки бухгалтерши.

— Почему?

Кричит, ругается. Милостыни, дескать, ему не надо!

— Вы сказали, что это за розы?

— За кого вы меня принимаете, товарищ директор?

— Скажите прямо и ясно.

— Что сказать?

— То, что слышали. И больше не надоедайте мне сегодня.

Пока бухгалтерша еще топталась у дверей, — может, директор передумает? — в кабинет юркнул Пегасик с распухшим после ночного кутежа лицом.

— Ты приволок цветы? — Лионгина не дает ему припасть к руке.

— Богом клянусь. Сам.

— Не врешь?

— Сам. Пешком корзину волок. Не спал, не отдохнул, страшный. И где он эти розы выкопал?

— Где? — насмешливо тянет она. — В летающей тарелочке, умник.

— Может быть, — кивает Пегасик. — После вчерашнего я чему хочешь поверю. Факты сами за себя говорят.

Факты торчат из карманчика его пиджака — три толстых сигары.

— Как там наша Аудроне? Что говорят факты об Аудроне?

— Лежит в лежку. Алкогольная интоксикация. Бедняжка не выносит коньяка, а поили ее, как лошадь. Ох, сдерет шкуру Еронимас… Скажу вам, и я бы на его месте…

— Скотина.

— Еронимас? Я и говорю, что скотина.

— То, что ты говоришь, никого не интересует. Кто к шефам поедет? Кто будет Игерману аккомпанировать?

— Поехали, мать-начальница, а? Славно прокатимся! Залью бак, и хоть на край света. С ветерком! Да и погуляем.

— Разве на Мажейкяй уже не претендуешь?

— Потом, мать-начальница, потом! Такой редкий случай — побесимся, гульнем, как люди.

— Ладно. Поедем впятером. Но до тех пор ни грамма, смотри.

— Еще бы, такую ценность повезу, таких дорогих людей!

— Сгинь с глаз!

Теперь очередь Игермана. Прошу! Он влетел в дубленке нараспашку, в оленьих торбасах. Лицо багровое от ярости. Щеки и лоб пылают, словно вбежал с сорокаградусного мороза. Между тем снег на улице таял, ручейками стекал в решетки канализации. Клешни гостя сжимали пачку шуршащих красных банкнот.

— Что вы мне суете, Лонгина Тадовна? — Игерман не поздоровался.

— Будьте любезны присесть.

— Любезности потом! — Испещренной шрамами, словно со следами обрубленных ветвей, рукой отсчитал и швырнул ей на стол несколько бумажек. — Что означает сей жест вашего величества? Почему велели бухгалтеру, этой базарной бабе, отвалить мне столько золота? Я не просил лишнего!

— Мы вам должны.

— За что, позвольте спросить?

— Сто пятьдесят — аванс за концерты. Иногда мы выплачиваем наличными, хотя чаще перечисляем. Семьдесят — за корзинку. — О розах, которые сверкали, распустившись, не упомянула. — Разве вам не сказали в бухгалтерии?

А эта баба, право, лучше, тоньше, чем я о ней полагала. Извинюсь… Воображаю, как удивится.

— Вы серьезно? — Игерман оперся ладонями о стол, словно собирался опрокинуть его вместе с креслом. Склонился над ней, чтобы не отвела холодных, пристально за ним наблюдающих глаз.

— Фокусы свои показывайте где угодно, Игерман, тут они не принесут вам успеха. Сегодня мы едем к шефам. Рабочая аудитория, но требовательная. Советую прийти в себя и порепетировать.

— Вы смеете? После того, как смертельно… меня обидели? Перемазали все лицо… как бы это сказать… в навозе? Смеете давать советы? — Он весь дрожал, пальцы ломали столешницу, казалось, оторвет вместе с грудами бумаги, декоративной чернильницей, телефонами и прихлопнет Лионгину, если посмеет возражать. — Я подумал… вот женщина, такая женщина… — Он не заикался, как в юности, но речь его ломалась, словно плохо режущееся стекло. — Подумал… такая женщина… целый свет объедешь… не найдешь… Мне померещилось… она… та самая… много лет назад привидевшаяся в горах… и исчезнувшая… Но ведь не может совсем исчезнуть… добро… и процветать… одно зло… а? Вот она… сказал я себе… злым духом околдованная, дешевыми блестками ослепленная… позови по имени, и она… вздрогнет… очнется… откликнется… Лон-гина… Эй, Лонгина!.. Лон-гина!

— Я не глухая. — Она откинулась, сколько позволяла спинка стула, чтобы не обжигало жаркое, отдающее вчерашней выпивкой дыхание. — Ваша алкогольная эйфория не производит впечатления, уймитесь! Кажется, и я знала… знала юношу, чем-то напоминающего вас. Но разве был он похож на комедианта, который превращает в цирк не только сцену, но и жизнь? Одной рукой дарите корзину роз, другую тянете за авансом.

— Мои! Не краденые… Своим страданием заработал… разве не заработал? Пускай, как вы говорите… цирком. Я не завидую… дрессированным эстрадным обезьянам или… лижущим микрофоны мошенникам… Я… живой человек… каждый миг хочу почувствовать… трепет жизни… Огонь есть огонь… вода есть вода… Слово тоже… Когда я говорю:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня! —

то я готов умереть за этот миг… Десять раз умереть!.. Насмехаетесь? Всегда насмехаетесь?

Одинок я — нет отрады:

Стены голые кругом,

Тускло светит луч лампады

Умирающим огнем…

И теперь… будете смеяться? Это тоже я… Я? Ответьте же!..

Лионгине некуда было отступать, разве что отодвинуться вместе с креслом. Она чувствовала себя так, будто ее привязали над костром, который лижет ее то медленным, то резвым огнем. Крепко зажмурившись, чтобы не выжгло глаза, повторяла про себя: не забудь, ты — Губертаничене, не Лон-гина, а Губертавичене! Появился Игерман, и она раздвоилась — кто-то отыскал и вытащил из темного захламленного подвала ее былой образ. Сдирая паутину забвения, она уже без доверия относилась к трезвому уму Губертавичене, тем более — к возродившимся чувствам Лионгины. Игерман не был больше героем, он размахивал не боевым знаменем, скорее — туристским флажком. Однако не переставал громыхать могучий поток горной реки, усыпанный дешевыми блестками.

— И все-таки ваши монологи уместнее были бы на сцене. — Ей бесконечно трудно было произнести эти несколько слов. Мысленно она благодарила подоспевшую на помощь Губертавичене.

— К черту… сцену! Я читал знаете где? — Слились воедино апломб и острая боль. — Вчера вас удивили мои руки… — Он оторвал свои клешни от столешницы, сжал их в кулаки и швырнул на стол, как колоду, — рубите, уродуйте и вы! — Знаете, откуда пятна, шрамы?.. След подлости… жестокой подлости… после одного концерта в таежном поселке… отправился я на охоту, не один… с собутыльниками… Лакали, лакали мой спирт и предложили… мол, сходим в тайгу… Набрел я на звериный след и пустился по нему… они сговорились и ушли назад — лакать спирт… Спохватился, что нет их… кричу… палю из двухстволки… Вдруг заблудились, ждут от меня помощи? Где там… Подшутить, видите ли, надумали… так потом объясняли… а я… четырнадцать суток один в тайге… без патронов… без пищи… Поверите? Обувь разлезлась… Сунул ноги в варежки… От медведя-шатуна спасался… от волков… Но самое страшное — не голод, не холод… Одиночество! Подыхай, с ума сходи, никто… не хватится… Такое огромное человечество… мужчины, женщины… белые, желтые, черные… Все рождены матерями… И никто, никто!.. Вот от чего мои руки… и ноги… Разуться?

— Лучше не надо. — Губертавичене загородилась ладонями.

— Вертолет спас… заметили летчики стаю волков… сбились звери возле падали… это был я… полуживой… Подлецов должны были судить… Простил — не мстительный… жен их, детей жалко стало… Разве законное наказание компенсирует обиду? До глубины души меня… обидели…

— Неужели люди могли такое сделать? — усомнилась Губертавичене, вообще-то редко удивляющаяся, особенно редко — человеческой подлости.

— Чего глаза таращите?.. Сами… швырнули мне в лицо деньги… за сердечность… Думаете, не обидели?.. До глубины души… как те… те!..

— Сравнили! — рассердилась Губертавичене, в то время как Лионгина свернулась в клубочек, не слыша ничего, кроме биения собственного сердца. — И все же приберегите монологи для сцены. Сегодня поедем к замечательным слушателям. Им и расскажете про свои таежные приключения. И не пытайтесь фыркать — в клубе наших шефов выступают самые известные мастера.

— Приключения? Я рассказываю приключения? Никуда я с вами… не поеду, никуда!.. Слышите… злая женщина… с виду похожая… на женщину… которую… я всю жизнь ищу! Вы недостойны… ее… Оставайтесь в своей… красивой клетке… А я буду читать… где и кому… пожелаю. Сам найду себе аудиторию… Пушкина… Лермонтова любят все… все народы… Слушают люди… и благодарят… простые люди, не снобы… Они не станут гнушаться мною… моими руками… Они вам отвратительны… а не цветы… не так ли? Эх вы… Лон-гина! Прощайте, больше… мы… не увидимся!..

— Улетите, без сомнения, налетающей тарелочке? — уколола Губертавичене.

Ральф Игерман бросил на стол деньги, которые еще сжимал в кулаке, и выбежал из кабинета, не оглядываясь.

— Вот и все. — Лионгина Губертавичене устало прикрыла глаза. Костер больше не полыхал, языки пламени опали, превратились в пепел. Все засыпал серый пепел. — Ах да, у меня будет шубка…


Не мог сообразить, где он, — ни сад, ни лес. Между старыми яблонями и высохшими сливами, между поросшими сорняками торфяными кучами, вероятно давно привезенными сюда, но не разбросанными, торчали елочки. Поодаль сутулился дом, не похожий ни на деревенский, ни на городской, это мог быть старинный пятистенок, если бы не широко прорубленное по фасаду, сплошное, без переплета окно. Алоизас не сомневался, что бывал здесь, может быть, даже жил, но когда? — не припоминалось. Самое странное — на крыше качалась березка, вторая такая же кудрявилась, вцепившись в прогнившую крышу другой постройки неясного предназначения — то ли сарая, то ли хлева. Вокруг ни живой души, не у кого узнать, куда это он забрел и, главное, зачем. В памяти всплывала лишь туманная мысль: ему что-то было нужно, самым серьезным образом нужно, до такой степени нужно, что, бросив все, ушел он в поля. Обливаясь потом, карабкался через заброшенные карьеры, обходил угрюмо поблескивающие озерца и болотные трясины, пока не добрался до усадьбы. Да, усадьба, он обрадовался, поняв это, но стершаяся пластинка памяти, с которой не слетал ни один знакомый мотив, не давала покоя. Явись вдруг хозяин и спроси, чего ему тут надо, — не ответил бы. Алоизас озирался по сторонам и в то же время давил башмаком комок земли, который никак не желал разваливаться, а ведь в него вмерз голубой мячик — виден был его круглый бок. Мячик этот был ему знаком, быть может, когда-то бросал и ловил его, и если бы теперь взял в руки, то, глядишь, все и прояснилось бы, но каким образом прикатился он сюда, почему вмерз в землю? И тут до Алоизаса донеслось шумное фырканье, пластинка в голове завертелась быстрее, серая пелена приоткрылась. Он вспомнил, зачем ушел из города. Ему непременно нужны были лошади! С ног сбился в поисках лошадей, а тут, где-то совсем рядом, фыркает лошадь, поскрипывают постромки. Алоизас медленно пошел в ту сторону, откуда доносились эти звуки и лошадиный запах. Вскоре он очутился в огороде, порыжевшем от увядшей ботвы невыкопанной картошки и полыни с лебедой, облепившей забор. А вот и лошадь, да не одна — пара, запряженная в дроги. Но, боже, какие жалкие клячи: бока запали, в гривах — репьи, старческие глаза, которые едва ли видят дорожную колею, гноятся. На шкуре у обеих вздувшиеся язвы, сами одры дрожат от напряжения, хотя ничего не везут. Не лучше и дроги — не подвода, две, уложенные над колесными осями, измаранные навозом доски, — а рядом, в одной руке держа поводья, другой почесывая лошаденкам острые, как лемеха, зады, топчется человек. Одноглазый, лицо — сплошной кровоподтек, в грязных лохмотьях. Впадина выбитого глаза, кажется, что-то видит и подмигивает Алоизасу, словно знакомому: подойди, мол.

— Нет, нет! — машет руками Алоизас и стремглав, не разбирая дороги, бежит от мерзких кляч, от смердящей навозом телеги и одноглазого, которого не могло, не должно было тут быть. Это он почему-то твердо знал: не может быть одноглазого, хотя именно его неотмываемые загрубевшие ладони сжимали вожжи.

Продираясь сквозь заросли померзших слив — колючки цеплялись и рвали бороду и одежду, — бежал Алоизас, пока наконец не вынырнул на ровно скошенное ржище, вдоль которого вился сухой пыльный проселок с засыпанными гравием ухабами. Пройдя вперед по этой дороге, он уперся в аккуратный, покрашенный в ярко-желтый цвет забор, сквозь частокол мерцали розы, почему-то без запаха, а за забором мотали головами и скрипели шлеями другие лошади. Такие-то и были ему нужны, вот за какими он отправился! Не одна и не пара топталась там — тройка хорошо кормленных вороных с блестящими на солнце боками, крупами, холками, новенькая сбруя сверкала золотом латунных бляшек. Эти-то мне и нужны, повторял он себе, слегка сторонясь коней, роющих копытами землю, но на пластинке памяти совершенно стерлись бороздки, и Алоизас никак не мог — хоть убей! — понять, зачем понадобились ему кони. Пристяжную держал за узду одноглазый, неизвестно каким образом успевший оказаться здесь раньше Алоизаса. Он уже не в лохмотьях, в черной шляпе и красивом черном лапсердаке, будто собрался в синагогу или в другое торжественное место, а незрячая глазница снова по-приятельски подмигивает: говори, любезный, тебе надо. Алоизасу вдруг стало ясно, что стройные черные кони, торжественная нарядная сбруя понадобились ему для того, чтобы проводить к месту вечного покоя непохороненную Гертруду. Да, до сих пор она не похоронена, о чем свидетельствует и отсутствие памятника. Едва вспомнилась Гертруда, как он увидел ее стоящей меж кактусов. Теперь понятно, почему розы не пахнут, не розы это, а кактусы, выбросившие по огромному красному цветку. Гертруда склоняется над нерасцветшим шишковатым недоростком, не боясь колючек, и что-то говорит. Ругает его, Алоизаса, почему запустил старую усадьбу, совсем заросла сорняками? — Не моя это усадьба, возразил бы он ей, однако куда больше волнует странное совпадение: искал коней для торжественных похорон сестры, а она, оказывается, жива! Гертруда подняла голову, будто что-то неожиданно увидела. И оба они — одноглазый еврей, застреленный фашистами в карьере, но живой, и Гертруда, погибшая под колесами троллейбуса и тоже живая — даже усики над губой шевелятся от дыхания! — уставились в его сторону, словно за спиной у него кто-то стоит. Обернулся — никого, абсолютно никого, только он один, только его черная тень подрагивает на белесой от пыли дорожке, — так чего ж эти двое пронзают его взглядами? Тут рядом с сестрой и одноглазым незаметно вырастает третий, в его худых пальцах белый носовой платок, выпачканный соком земляники. Алоизас с удивлением узнал отца, хоть и забыл его лицо, тем более не помнил пальцев и платка. Все трое внимательно на него уставились, и Алоизаса вдруг как обожгло — эти кони нужны ему для будущих собственных похорон, которые скоро состоятся, может быть, даже сразу, хотя он и не умер, в то время как они уже умерли, точно умерли, и ничего им больше не нужно, даже теней! В ужасе он собрал все силы и прыжками помчался прочь. Дорожка запылила, клубы пыли заслонили сестру, одноглазого и отца: исчезли и желтый забор, и кактусы, только лошади скакали следом, все громче и громче за спиной топот их копыт. Алоизас бежал что было мочи, однако расстояние между ним и тройкой все сокращалось. Слышны были не только перестук копыт — грохотали колеса, скрипели рессоры, ударяли подвязанные хвосты. Все ближе карета, а горячее дыхание коней, кажется, ерошит вставшие дыбом волосы. Алоизас упал, вскочил. Сердце колотилось, открытые глаза ничего уже не видели. Он был дома, в своей постели. Сон? Всего лишь сон? Хотел рассмеяться от облегчения, что страхи провалились в туман сна, но не мог выдавить из горла ни единого звука. Оцепенев, со стучащей в висках кровью, прислушивался — не загремят ли вновь безжалостные копыта. Значит — все? Уже не будет ничего другого, ничего больше не успею, буду лишь ждать черную упряжку? Кони мои, мои черные кони, пронзила печальная мысль, хотя уже понял, что вздремнул после обеда, а в соседней комнате стучат маляры. Уже совсем близко они, мои вороные!..


Перепачканная, растрепанная — в квартире шел ремонт, — Лионгина проскользнула к телефону. Звонил майор милиции, пронзительный, как сверло, голос.

— Простите, товарищ директор, важное дело. Снова ваш гастролер!

— Гастроли давно кончились. Мы за него не в ответе. — Она выдержала паузу и равнодушно поинтересовалась: — Опять что-то случилось?

— Многое! Начать с того, что в настоящее время он в больнице.

— Принудительное лечение от алкоголизма? Этого следовало ожидать.

— Не торопитесь, товарищ директор, не рубите сплеча. Как вам, очевидно, известно, Игерман ездил по заводам, совхозам. Со стишками, рассказиками. В одном придорожном магазине выпивал с какими-то типами. Выпили, поспорили из-за чего-то, Игерман, в чем был, выскочил на улицу. Погнались за ним, захватив его дубленку. Как в воду канул. Ну, решили ребята, что он остановил грузовик, и вернулись допивать. А Игерман убежал недалеко, забрался в скирд соломы. Утром его нашли скотники.

— Не понимаю, при чем тут милиция.

— Как же, товарищ директор! Зима, не одетый, а может, раздетый человек… Бредит на непонятном языке, не позволяет отнести себя в тепло. Милицейская машина доставила его в больницу.

— В больницу?

— Воспаление легких — не шуточки! Жизнь гражданина Игермана висела на волоске. Теперь поправляется.

— Спасибо за информацию. Чем могу быть полезна?

— Да вот, вспомнил про вас… Может, говорю, навестить пожелаете?

— Ладно, навещу. Хотя, как я уже сказала, гастроли давно кончились.

Когда они с Аудроне зашли в больницу — Аудроне несла пакет с апельсинами, — Игермана в палате не было. Обманув бдительность дежурной сестры, он выбрался в окно третьего этажа. Ничего более не удалось выяснить даже подоспевшей милиции. Посетительницы поговорили с сестрой, с милицейским старшиной и собирались уже уходить, когда над крышами прокатился грохот, словно пролетел на бреющем сверхзвуковой самолет. Задрожали блочные перекрытия, зазвенели окна на всех этажах, хотя никто не видал никакого самолета. Глаза Аудроне расширились, мечтательно заблестели, и она закричала, задрав голову в небо:

— Тарелочка! Летающая тарелочка с Ориона! Как прибыл, так и улетел! Видели?

— С какого Ориона? Какая тарелочка? — Лионгина чуть не шлепнула по легкомысленным губам.

Она еще слышала свой злой голос, когда в глазах сверкнуло, раздвинулись стены, дома, город, и там, далеко-далеко, куда не достигал взгляд Аудроне — только ее, — содрогнулась земля и выгнулась горбом, да не одним — бесчисленной грядой горбов. Словно возник на горизонте верблюжий караван, и эти горбы сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и вырастая, побежали к ней навстречу, пока не превратились в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщилась, вздыбилась и заслонила небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет…

Лионгина снова видела горы, горы своей молодости.

Загрузка...