Часть вторая Драматическая

Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки — ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире — ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене — свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает — вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате — она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно — там-тарарам, тарарам-там-там! — опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда, — по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и знать, что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром — на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны — разные наводнения, землетрясения, ураганы — приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий». Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся — дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены — захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи… Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем, — на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда — там-тарарам, тарарам-там-там!


Алоизас Губертавичюс — это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? — разминает пальцы. Похрустывание косточек — будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку — пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать — морда точно у болонки. Модно и удобно — бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг — пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнуть. Самый настырный — коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? — Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит… Копнуть бы поглубже… Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться — в первый и последний раз заводит такие беседы… Вот у коллеги Ч. приятная мордашка — чистенькая, как у котенка, в синих глазках — ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак — женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет — стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут, какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки, — там-тарарам, тарарам-там-там! — если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.

Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед, — решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы… не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там! Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать…


Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли… Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники, — подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.

По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес — в семье говорили: идем подышать, выведи ребенка подышать! — она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут — это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку. Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила, — сестра обходила соседей.

— Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! — любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта — только полным именем.

Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казис или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время, — забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились в сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь этак отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!

Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены! И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а, гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая… Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердце вины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная… Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь…

Что это — там-тарарам, тарарам-там-там! — если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом — ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот — и сразу таешь, поманили дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.

Засекши время, снова склоняется над ставшей заметно тоньше, израсходованной на кроссворды стопкой бумаги. Сфера чистого мышления окутана густым туманом — в одиночку, с тяжестью на душе сквозь него не пробиться. Теперь, когда Лионгина прошмыгнет в комнату и начнет ластиться, как мокрая кошка, он молча постучит ногтем по стеклышку циферблата. Если позабыла, терпеливо разъяснит, сколько в сутках часов, а в часах минут. Кстати, и минута слагается из шестидесяти мгновений, каждое необходимо прожить от начала до конца. Изучай арифметику, дорогая! Ожидание испортило вечер, а ведь он с полным самоотречением готовился к работе; и темнота на лестнице не рассердила, и лошадиная доза ландыша в шкафу, и тупые карандаши. А где результат?

Только и радости было, когда, ломая один карандаш за другим, лепил клеточки кроссворда — черно-белые соты! Беспокоился, дрожал за нее, позабыв все, простив все, что было и что будет. Алоизас острием карандаша придвигает поближе часы с облезшим ремешком и тусклым, едва видимым циферблатом. Им уже уйма лет, этим часам. Как и его боли. Столкнувшись с застарелой болью, понимаешь, что глупо переживать ее заново и никакие добрые мгновения ничего тут не изменят.

Звонок. Долгий, визгливый, сверлящий уши. Лионгина? Обычно она старается прошмыгнуть тихо-тихо, как бы не оторвать его от рукописи. Что бы это значило? Алоизас терпеть не может посторонних, засоряющих мозг звуков. С отрешенным видом, напустив на лицо суровость и подтянув резинку спортивных брюк, шлепает к входной двери. Стоп! Ни шагу дальше! Видит себя обнимающим на темной площадке мокрую, испуганную, да-да, наверняка чем-то испуганную Лионгину. Не гнались ли хулиганы? Минуту назад выскочил бы, взволнованно обнял, теперь с трудом принуждает себя отворить дверь.


И хорошо, что не поторопился раскрыть объятия. Не Лионгина — врывается какая-то незнакомка. Может, не женщина, девица еще, но крупная, некрасивая. Так укуталась в платок, будто на улице снег поскрипывает, в руке спортивная сумка.

— Минуточку! Вы что, мышей травить? Так хозяйки дома нету. Ни хозяйки, ни мышей! — Алоизас загораживает вход. Ему неловко — без пиджака, без галстука, в шлепанцах.

— Каких еще мышей? — Девица хлопает глазами, тусклыми, словно нешлифованные черные камушки.

— Ах, газ… Проверка газа? Послушайте, сказано же вам, хозяйки нету дома, а я…

Посетительница, пренебрегая его явным нежеланием впустить ее в дом, принимается сматывать с головы платок. Не платок, скорее длиннющее кашне — мотает и мотает, Алоизасу даже не по себе становится, будто сейчас этим нескончаемым кашне запутают его самого. Наконец обнажаются короткие жесткие волосы, выстриженные клоками. В больнице, что ли, лежала? Впрочем, мужская стрижка ее не безобразит. Мелькнула мысль, что в иной обстановке она может выглядеть по-другому, и Алоизас косится на девушку с еще большим подозрением.

— Не узнаете, товарищ Губертавичюс? Я же ваша студентка. Правда, не совсем ваша, у нас доцент М. читает, но заболел, вы его подменяли перед сессией. Так что мы еще не успели познакомиться. — Она расстегивает полупальто из искусственного меха. В ноздри бьет запах пота. Блузка так облипла, что высокая грудь кажется обнаженной.

Алоизас отшатывается от разгоряченного тела. Так обмишулиться, собственной студентки не узнать! Минуты с ее появления не прошло, а он уже несколько раз попадал впросак. Да, конечно, ему силой навязали группу бедняги М., попавшего в автомобильную аварию, но эту-то коротко стриженную головку он должен был бы приметить… Вгляделся, словно сквозь туман, — верно, встречал на факультете, но с чего это она демонстрирует ему свою грудь, чего надеется ею добиться?

Тем временем незваная гостья не стоит на месте — закатывает штанины бесформенных спортивных шаровар, развязывает шнурки, скидывает баскетки. Глядишь, если бы не его суровый вид, и чулки бы стянула со своих не по-девичьи больших ног, так приятно ей расслабиться. Чулки шерстяные, красные, деревенской вязки, а ступни — не ступни — лопаты, хлебы из печи вытаскивать — твердо на земле стоят. Алоизас не знает, хорошо это или плохо, но, видать, девица намерена задержаться здесь надолго.

— Разрешите?

Не дождавшись приглашения, ныряет в комнату. Алоизас еще торчит в прихожей, держа в руках раздражающе пахнущий потом шарф. И когда он его взял? Гостья плюхается на тахту, словно не первый раз в этой квартире, задирает ноги. Заметив, что лицо хозяина бледнеет, садится поаккуратнее, но колен не сдвигает. У Алоизаса пересыхает во рту: не из тех ли, которые?.. Доводилось слышать о студентках, кому переспать с преподавателем — раз плюнуть. Не верил и не поверит.

— Прошу вас пересесть. Да, пересесть!

Дрогнувший было голос Алоизаса твердеет, он решительно указывает на стул, но тут с руки соскальзывает ее шарф. Он осознает себя хозяином, поднимает, вешает на спинку стула. Шарф сползает, приходится вновь нагибаться, к лицу приливает кровь. Длинная, чертовски длинная и неудобная штука. Мало того, что явилась без приглашения, возись еще тут с ее барахлом, думает он, все больше закипая от досады, что испортила ему вечер, хотя и многие другие подобные вечера кончались пшиком. Со злостью комкает шарф, бросает его хозяйке, та ловит, укладывает на колени.

— Пересядьте… Вам будет удобнее.

— Мне и здесь удобно… Надеюсь, не помешала? — Она и знать не хочет, что преподавателю неловко, не подозревает, как тревожит его ее молодое, крепкое тело. — А квартирка-то у вас маловата.

— Что, что?

— Довелось недавно одного вашего коллегу навестить. По сравнению с вами — цыпленок, а живет… Три комнаты, не комнаты — залы. Камин белого мрамора. Ковры.

В глуховатом голосе — притворное восхищение. Тусклые черные камешки глаз одинаково равнодушны и к роскоши, и к бедности.

— Гляньте-ка, штукатурка отстает. И вон там, и там. — Рассеянное внимание девицы, ее шарящие по комнате глаза не дают Алоизасу сосредоточиться, он тоже невольно переводит взгляд с предмета на предмет.

— Ох, упадет, смотрите, кусок с хорошую коровью лепеху. Как раз на ваш стол! Говорят, вы книгу пишете?

— Извините. Что вам все-таки нужно? — Алоизас едва сдерживается, вот-вот помянет черта. Не иначе, плетет она какую-то сеть, не разорвет ее сейчас — потом не выбраться.

— Ничего особенного. Бегу с тренировки, смотрю, у вас окно светится. Я ведь волейболистка. Не знали?

— Самое подходящее время для визита выбрали. Не так ли, коллега? — Алоизас тычет пальцем в циферблат часов. Невежливо, конечно, но пусть слопает. Часы больше не улика против Лионгины, просто предмет, показывающий время.

— Ох, и озверел наш тренер. Гоняет до седьмого пота. Я вон пропахла вся. Душа в спортзале нет. — Снова умышленно или бессознательно выпячивает грудь. — Когда уж тут заниматься?

— Сочувствую. Но чем могу помочь?

— Забыли поставить мне дифференцированный зачет.

— Простите, вы… Алмоне… Алмоне И.? — всплывают наконец в памяти ее имя и фамилия, ее ужасная пачкотня: на семь фраз семь орфографических ошибок. Теперь ясно. — Я за контрольную поставил вам двойку, вывел, так сказать, лебедя. О чем еще речь?

— Давайте договоримся, товарищ преподаватель: просто вы забыли подписать зачетку. — Она давит на него не только голосом — всем своим грузным, наглым телом, неподвижными блеклыми глазами.

— Не понимаю… Издеваетесь?

— Ну что вам стоит? Тем более, я студентка не вашей группы. Так, некая Алмоне. — Ее самоуничижение не слишком искренне, но она искренне не обращает внимания на то, что Алоизас взбешен. — Между прочим, коллега, которого вы замещаете, без лишних слов подписал бы. Вот моя зачетка!

Алоизас вяло листает протянутую книжечку. Мятая, с загнутыми уголками, от нее тоже несет гладиаторским потом.

— Разве так должна выглядеть зачетная книжка? Ах, коллега, коллега…

— Зачем читать проповеди? Лучше взгляните, какие у меня отметки!

— Сплошные пятерки? Нет, вот четверка и вот. Неужели ваши? — Алоизас чувствует себя одураченным. Где же собачий нюх преподавателя? Чего-то ты, значит, не улавливаешь, что-то проскальзывает мимо.

— Не сама же себе пятерки ставлю. — На лице Алмоне возникает слабая, словно не ей принадлежащая улыбка, грудь взволнованно колышется, все острее запах пота. — Видите, а вы собирались обидеть отличницу.

— Это ваша зачетка? — Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.

— Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.

— Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру. — А сам продолжает размышлять о ее волосах. — И не жалко вам?

— Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.

— Ну это слишком мрачнее обобщение…

— Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?

— Если ответите на мои вопросы.

— И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится, — она пригладила волосы большими сильными ладонями.

— Не кажется ли вам, что мы впустую сотрясаем воздух?

Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.

— И гардины пожелтели… Вон у коллеги вашего, у того, цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?

— Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! — Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, не характерные для его голоса нотки…

— А что у вас здесь, товарищ преподаватель? — Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету — на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками. — Слышите? Гудит! — Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.

У самых глаз — ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.

— Гудит! Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?

— Где уж мне! Нет. — Ему доставляет удовольствие ее жадное внимание, но своим бледным ответом Алоизас не удовлетворен. — Подарок. Один друг презентовал.

Не друг, подруга, мысленно поправляет он себя. И не подруга… Так… Пустое. Порожняя коробочка из-под лекарства, напоминание о перенесенной в детстве болезни.

— Продайте мне, преподаватель! — Сильные пальцы с обломанными ногтями не желают выпускать добычу.

У нее не все дома, проносится в мозгу Алоизаса мысль и прогоняет возникшую было жалость. Ничего более красивого в жизни не доводилось видеть? Наверно, следовало бы черкнуть в зачет тройку, и пусть себе убирается. Однако он уже сказал «нет» и решения своего не изменит. Пусть-ка вызубрит все, как «Отче наш»! Так и заявил.

— Ну уж нет, сами молитвы читайте, вам это больше подходит.

— Мне?

Мать, вот кто молился — одна из всей семьи и за всю семью. После того как извозится в грязи, проклиная себя и всех, наваляется в уличной пыли в прямом и переносном смысле — однажды ее сбила пароконная телега, — горячая молитва и труд распрямляли. Так и поднималась она, падала и поднималась, будто сплетенная из слабости травы и твердости железа. Как ни странно, Гертруда унаследовала от матери только эту железную твердость. Даже после того как сбила телега — пол-лета мать прохромала, — она не унялась, по-прежнему стремилась сбросить с плеч семейное иго, а согрешив, вновь горячо молилась и переделывала уйму работы.

— Надеюсь, мы еще увидимся?

— Не сомневаюсь. — Алоизас кивает, не глядя на девушку.

— Упрямый вы человек. Твердый. Может, передумаете? Говорят, последнее мгновение — решающее.

— Для вас было решающим предпоследнее.

Сняв с вешалки, Алоизас сует ей полупальто. Готов всучить и весь пропахший ее потом воздух квартиры, только бы скорее убиралась.

Дверь за гостьей закрывает не сразу. Пусть немножко проветрится.


Лионгина медлит у двери, пока пообвыкнут глаза, — на лестнице темно. Еще труднее сдержать перехватывающее горло дыхание, дрожь губ. От самой троллейбусной остановки преследовала ее некая личность, предлагала переспать, сулила необыкновенное наслаждение. Косынка прилипла к влажным волосам, с болоньевого плаща каплет на пол. Срываются капли и с носа, текут по щекам. Странно, почему не звала на помощь? Испугалась, но не смертельно. Алоизас так и не ввернул лампочку, хоть обещал. Лионгина старается отогнать раздражение, пока оно не пробралось глубже: ему ведь дорога каждая минута. В темноте еле виден бугорок звонка — коснись, Алоизас тут же, пусть без особой поспешности, откроет. Лучше уж сама. А то разворчится, что не может собраться с мыслями. Некоторое время Лионгина топчется у дверей, попробуй-ка тут найти ключи, когда руки оттягивает сумка с продуктами, авоська с картошкой и яблоками, сумочка и стопка бумаги, завернутая в полиэтилен. Это для него, для Алоизаса. Любит лощеную, твердую.

Когда замок наконец щелкает и по спине пробегает озноб от скрипа открываемой двери, с носа Лионгины стекает уже капелька не дождя — пота. Перетаскивает через порог свои сумки, входит, тихонько притворяет дверь. Не шуршать, не сопеть — в прихожую из комнаты выбивается свет настольной лампы. В ее светло-зеленоватом кругу — Алоизас, его книга, надежда и цель их жизни. Еще на улице, в очередях, в троллейбусе нет-нет да и представляла она себе этот светящийся ореол, и на мгновение легче становилась ноша. Он поворачивается вместе со стулом, но карандаша из рук не выпускает — от него тень на стене, будто копье. Лионгина опускает голову, чтобы не вонзилось в нее это подрагивающее острие. Сдерживая дыхание, пробирается на кухню. Ведь Алоизасу и дыхание ее может помешать. А ей необходимо прийти в себя, вдохнуть глоток комнатного воздуха, чтобы ощутить себя дома, привыкнуть к тому, что она уже здесь, что сейчас может вырваться сердитое: где ты слоняешься, бесстыжая? Сколько нерожденных мыслей во мне убила! И Алоизасу, знает она, нужно привыкнуть к ее присутствию, к ней, не похожей уже на ту, которая втискивалась в троллейбусы, шлепала под дождем, ту, что ожидал он, прислушиваясь к сотням приближающихся и удаляющихся шагов. Весь долгий день толкалась меж людьми, чужие локти касались ее одежды, рук, даже мыслей — что сейчас осталось в ней своего, что чужое, наносное? Иногда его встречающий взгляд как бы проникает сквозь нее, будто подлинная Лионгина улыбается где-то там, сзади, за спиной пришедшей. Не ищи, другой не существует, просто я возвращаюсь сама на себя не похожая. Устала до того, что волосы и то давят грузом. Расскажи такое кому-нибудь — не поверят, разве что психиатр. О нем и подумать страшно! Полную измотанность и отупение — ничего больше и врач не отыскал бы. Неправда, кое-что еще во мне есть. Заговорил же на улице какой-то тип. Пристал. Смехом подавилась — ни выплеснуть, ни проглотить. Плелся следом и отпускал похабные шуточки, мальчишка, сопливый мальчишка неудачно рассмешил ее. Эй, девочка, пойдем позабавимся на чердаке! Конфеток дам! Когда Лионгина внезапно обернулась, парня затрясла икота. Что увидел на моем лице? С такой не позабавишься? Застрял в глотке злорадный смех, и страшно, как бы не перепугало Алоизаса сдавленное кудахтанье одуревшей курицы. Пора выкинуть из головы этого болтавшего непристойности дурака. Да и весь длинный день пора забыть, а то не отстает, так и толкает смеяться или плакать. Да пустяки все это по сравнению… С чем? С чем «по сравнению»? И Лионгина торопится ответить самой себе, чтобы не выскочил иной ответ, не умещающийся ни в голове, ни в сердце, нигде. Ответ один: с работой Алоизаса, с поскрипыванием его стула, с его бесконечным терпением, огромным, просто потрясающим постоянством!..

Алоизас собирает в стопочку разбросанные бумажки, покусывает карандаш и поднимается из-за стола. Только бы не броситься, вытаращив глаза, к Лионгине! Явилась наконец! Промокшая, замерзшая… А кто виноват? Давно уже следовало быть дома. Он ждет, пока схлынет порыв радости, успокоятся дрожащие от нетерпения руки. Переставляет захватанную пальцами Алмоне раковину. Кусок мяса! Глупа и несимпатична. Сейчас ему невыносимо ощущать чужой наглый запах. Нет, коллега, со мной у тебя не выгорит! Приободрившись от этой мысли, Алоизас несколько успокаивается. Потягивается, расправляет плечи и, решив, что промедлил уже достаточно, тихонечко отправляется на кухню. Все-таки переусердствовал, не удается застать врасплох. Лицо уже переменилось, стало частью послушной, аморфной массы, такую мни сколько угодно, все равно получишь безликую, со всех сторон обтекаемую форму. Добрая, заботливая, не щадящая себя жена, всегда сознающая свой долг по отношению к мужу и так далее. О чем она в эти мгновения, сдерживая дыхание и внутреннюю дрожь, думает? Что, к примеру, думает обо мне и этой высасываемой из пальца, слепленной из надерганных отовсюду цитат моей книжонке, когда не надо опасаться строгого взгляда, все еще помнящего ее в беспутном бреду меж двумя мужчинами, не знающую, какого выбрать? Вспоминает ли она когда-нибудь свое падение в горах, апокалиптического ящера, оскалившего пасть? Пахло тогда порохом, небытием — во времена Пушкина и Лермонтова прогремели бы пистолеты! Смешно об этом думать, когда вина давно прощена и все быльем поросло. Но вот… вернулась, словно ничего не было… И в тишине что-то зреет… Каким кажусь ей, когда не вынуждена она угождать мне, почитать за седеющие виски и поредевшую макушку? Услышать бы однажды слово правды — не утешения! Его охватывает ощущение, будто он разбил стеклянный сосуд и бредет по осколкам босой.

— Ты, Алоизас? Почему молчишь?

И сама молчит, ее еще нету здесь, хотя первые слова уже произнесены, они почти домашние, подчиняющиеся его опеке и требовательности; однако Лионгина не разделась — странно. Обычно торопится сбросить надоевшую за день одежду — избавиться от чужих взглядов, чужих прикосновений. Опустила на пол тяжелые сумки и стоит над ними, будто собирается вновь выйти из дому — забыла какую-то мелочь или приведет другую, ожидающую за дверью женщину, которая будет за нее двигаться, говорить, что-то делать.

— Раздевайся, что стоишь?

Не услышала? Неприязненно касаясь влажной клейкой синтетики, Алоизас вылущивает Лионгину из болоньи. Ее спина влажна, но совершенно не пахнет потом, не то что крепко сбитое тело Алмоне. Чтобы прогнать ее запах, Алоизас обнимает сзади тонкую талию жены, ладони тянутся под кофточку, пытаясь нащупать маленькие твердые груди.

— Ох, Алоизас! — стонет Лионгина и сгибается пополам.

Едва ли это сопротивление, но он убирает руки, чтобы не возомнила себя победительницей после столь долгого гнетущего ожидания, после всего этого бесплодного, не подарившего ни единой творческой мысли дня.

— Где ж ты так измоталась, Лина? — Это не вопрос и не упрек. Все, что узнал бы сейчас о ее делах и заботах, лишь еще больше расстроило бы. Лучше уж подождать, пока сама решит, что выкопать для него из-под обломков дня. Все равно вылезет то, чего не осилила, что против воли и желания притащила домой, словно грязь на сапожках. Неловко наблюдать, как она пытается заправить выбившуюся из-под юбки блузку. Кулачок свободно входит под пояс, и другой бы уместился. Худеет день ото дня, хотя на здоровье и не жалуется.

— Почему тебе показалось, что я измотана?

Что-то невразумительно бормоча, Алоизас ловит кулачок жены, не может удержаться от соблазна разогнуть у себя на ладони тонкие пальцы. Точно сухие веточки… Лионгина отнимает руку, как если бы кто-то чужой пытался силой проникнуть в ее сокровенное, скрытую от всех суть.

— Нисколечки я не замучилась. Выдумываешь ты все.

И тут же, испугавшись, не выдала ли себя:

— Паршиво выгляжу? Только правду, Алоизас!

— Выглядишь симпатично.

— Почему не говоришь, что я красивая?

— Это само собой. Симпатичность более высокое качество, если хочешь — признак интеллигентности.

— Отговариваться ты умеешь. Лучше бы правду…

— Если правду — немного усталая…

— Где там немного, как загнанная лошадь. Кручусь, словно заведенная.

Отсыревший на улице голос трепыхается, как мокрая тряпка. Ни одной звучной ноты — сиплый, давно расстроенный орган. Лионгина испугана, что потеряла не только голос, ощупывает шею, ерошит волосы — их густая жесткая грива не становится пышной, как обычно; придется восстанавливать всю себя по частям.

— Почему не позвонила? Встретил бы.

И он и она понимают, что это слова, не больше. Если бы похныкала, конечно, выполз бы наружу. Философствуя, мудро морщил бы лоб на дожде — до чего же таинствен и непознаваем мир ночью! — а сам внутренне негодовал. Встретил бы мрачный, недовольно сопя и откашливаясь.

— Думаешь, я боюсь чего-нибудь? Ничегошеньки мне не страшно! — глухо говорит Лионгина. Это ее вызов темной, ветреной, все еще волочащейся следом улице, вызов чему-то, чего она не желает знать, но одновременно и ему, Алоизасу, его мелочным, обезоруживающим заботам.

— Разве я говорю, что ты боишься? — Лучше согласиться, чем вступать в спор; того гляди, из бледных губ, хлебнувших уже немало женской горечи — хотя в лице и фигуре много девичьего, — вырвется стон и потрясет его, как потрясена сейчас она. Что-то случилось, пока клевал он носом над бумажным листом, пока отбивался от бесцеремонной спортсменки. — Знаешь, мне пришла в голову гениальная идея. И как все гениальное — предельно простая: посиди спокойно, отдохни, а я приготовлю чай. Ну, как?

— Господи, ты же ничего не ел! — Испуг не слишком искренен, на нее не произвело особого впечатления, что он голоден.

— Во-первых, я закусил. Во-вторых, ужинать уже поздно. А вот чайку попить — всегда кстати. Англичане пьют его с шести утра и до ночи. Последуем их примеру?

— Чьему примеру? — Лионгина снова куда-то провалилась. На него смотрят невидящие, непонимающие глаза.

— Я собирался заварить чай.

Должна же она понять, что он не шутит, такие вечера — просто кошмар. Сам не может сообразить уже: придумал ли он этот чай, чтобы подразнить ее или действительно из жалости к уставшей и измотанной.

— Ты — заваривать? Не смеши, Алоизас. — Едва промелькнувший осмысленный взгляд вновь уходит куда-то в сторону.

— Для доказательства того, что я не шучу, будь любезна, скажи, где ты держишь чай? — Голос его, натолкнувшийся на пустоту, становится громче, словно собирается наказать — не помочь.

— Посиди со мной, милый. Сейчас приду в себя и все сделаю. — Лионгина не желает вникать в суть его замысла, хотя и не сомневается в праве мужа требовать и выговаривать. Она борется с собою — ей необходимо удостовериться, что уже в силах двинуть руками и ногами, а главное, что ей хочется делать то, что делала ежедневно. — Садись!

Она опускается на табурет, прикосновением руки побуждает Алоизаса устроиться рядом, он отрицательно покачивает головой и высится над ней с торчащим кадыком. Нужно сохранять некую дистанцию, чья-то голова должна мыслить трезво. И так чуть не ввязался в авантюру, жалеючи ее. Заварить чай — авантюра? — мелькает насмешливая мысль, остатки прежних времен, когда с помощью кривой усмешки он побеждал и большие страхи.

— Только прислонюсь к стенке и вскочу. Вот так! — Лионгина пытается приподнять руку с колен и не может. Сидит, безвольно опустив плечи, потрескавшиеся губы вздрагивают, как наколотый на булавку мотылек. Издерганной, полуживой — все-таки приятно шевелить крылышками в тепле. На бледном лице проступает слабый румянец, и Алоизас разрешает себе заговорить более суровым голосом:

— Соображаешь, сколько времени? Час ночи!

— Надо же, час ночи, — сонно удивляется Лионгина, будто не она соблаговолила так поздно притащиться домой, а какая-то другая женщина, присвоившая ее имя.

— Я с тобою серьезно говорю!

Алоизас едва сдерживает себя — так бы и встряхнул это расслабленное тело. Впрочем, хватит трепать себе нервы, довольно загадок и отвратного настроения. Но и в этот момент, добиваясь полной ясности, он не особенно ее жаждет. Ясность может еще сильнее все запутать. Поэтому он сбавляет тон, хотя все еще сверлит жену глазами. — И все-таки, что с тобой стряслось, Лина? Вроде бы имею право знать…

— Со мной? Ничего. Ровным счетом ничего… Может, с тобой?

Это не ответ, скорее отговорка, если не дерзость. Да, с ним кое-что случилось, не успел еще толком разобраться, что именно. Прежде всего, беспокоясь о ней, ни на строку не продвинулся вперед. Во-вторых, какая-то девка лапала его перламутровую раковину — отныне будут раздражать следы чужих пальцев на ней. В-третьих, разнервничавшись, он изменил самому себе, своим принципам: готов был заварить чай! До сих пор ни разу даже газа не зажигал. Не бог весть какая наука, как-нибудь постиг бы, но сегодня — чай, а завтра? Чего еще потребует она завтра? В какой капкан чуть-чуть не сунул голову! Он ощущает себя преступником — перед собой и перед Гертрудой. Ясно видит сестру — стоит в дверном проеме. Лицо каменное, широченная верхняя губа осуждающе вспухла.

— Глупости. Что может случиться дома?

Он не склонен выдавать себя. И Гертруде нечего здесь делать. Все же мысленно представляет ее себе — повернулась, уходит, взгляд провожает напряженную, обиженную спину. А ведь и она человек! Не видимся по целым месяцам, не звоню. Сегодня я, как никогда прежде, — Губертавичюс, преисполненный уважения к своему роду.

— Дома… дома?

Что это? Спит с открытыми глазами, хоть и пытается улыбнуться? Лицо — белое, плоское, твердое. На такое бабочка не сядет. Кажется, выдавит улыбку — и пойдет лицо трещинами. Ей-богу, не видывал у нее такого, нет, вру, видел. Не хочется вспоминать где.

— Ладно. Устраивайся, как тебе угодно, но возвращайся пораньше. Ночные прогулки могут плохо кончиться! — Во что бы то ни стало надо заставить ее очухаться, если, конечно, не притворяется, чтобы побудить его еще дальше отступить от своих принципов, добровольно сойти с домашнего алтаря или пьедестала, который сама — кто же еще, если не она? — соорудила. — Разве не слыхала про студентку? Нашли в овраге за городом… Трое извращенцев, один несовершеннолетний, бежавший из колонии… Неужели не слышала?

— Говорил кто-то еще в прошлом году. — Лионгина явно тянет время — последние мгновения бездеятельности и расслабленности.

— В прошлом? Думаешь, нету новых фактов? — Действительно в прошлом… Вот ведь неудачный пример привел. Уже который раз подводит в этот вечер память! — А про одну пожилую женщину рассказывают…

— Лучше обрати внимание на пожилую женщину рядом с собой! — Лионгина отталкивается от стены и, стараясь держаться прямо, поднимает на мужа неживое лицо, кажется, упади она — зазвенит осколками. — К ней приставал на улице пьяный мальчишка. Веришь?

— К тебе? Пьяный? — Этого следовало ожидать, недаром мерещились ему за окном всякие чудила, пусть виднелись там только голые, облитые дождем деревья, обычные деревья.

— Почему бы и не ко мне, если к старухам пристают? Ведь я достаточно старая! — И, вместо ужаса или возмущения, у нее вырывается смех, хохочет так, что затылком стукается о стену, давится, икает и никак не может остановиться, хотя понимает, что хохот ее непристоен, оскорбителен. И еще понимает, что смеется не над тем, как ошарашен был преследователь, когда она обернулась, а над собою, над своими бессмысленными стараниями противиться тому, что неизбежно. Может, все это заслуживает лишь легкой усмешки, и только?

— Не могла сразу сказать? И тебе смешно?

Алоизас сцепляет пальцы, чтобы руки не сжались в кулаки и не нависли над белым, издевающимся над ним, — безусловно, над ним! — лицом. Когда-то позволил себе нечто подобное, правда, не кулаком, но сам покачнулся от удара, ползал в пыли около упавшей, умолял подняться. Может, выдумала этого мальчишку, если хохочет? А если этим, рвущим ей самой грудь, смехом пытается прикрыть нечто более страшное, ударившее душу куда больнее? Никогда не страдала от выдуманного. Бредила когда-то горами, но они кололи глаза, лезли в окна — тех камней не надо было выдумывать. Все, что происходит сейчас, не в их ли ледяной тени зародилось? Не в глубокой ли бездне?

— Нет, надо что-то делать! Надо!

Он топчется на месте, так как кухонька величиной с карман. Утереть ей злые слезы? Подать воды? Покликать соседей? Она никого и близко не подпустит — ногтями защитит свое право на дурацкий смех. Кажется, в клочки могут разодрать ее дрожащие растопыренные пальцы. Отправить завтра к врачу? Ведь очевидная истерика, нервный шок. Мелькнувший в голове термин — шок — как-то объясняет происходящее и немного успокаивает. Сейчас все пройдет, должно пройти, если трясется. Поторопись — и сделаешь из мухи слона. Выставил бы себя на посмешище! Что-то предпринять нужно, но не наобум, а всесторонне обсудив положение, обдумав возможные последствия.

— Ты переутомляешься. — Он поглаживает воздух, не касаясь ее словно успокаивающегося после побоев тела. — Переутомляешься, а я слишком требователен.

Она не отвечает, напуганная своей истерикой, — с опозданием до сознания ее доходят отзвуки мучительного смеха.

— Нервы — бич нашего века. — Банальная фраза ободряет. Глаза Лионгины, заметившие его не осмеливающуюся дотронуться до нее руку, теплеют от благодарности. — У тебя слишком много забот для одного человека. Давай попробуем перераспределить семейные обязанности, а, Лина? И социологи советуют, — Алоизас пытается заинтересовать приходящую в себя Лионгину предложением, в реальность которого и сам не очень верит. Больше всего жаждет он не дополнительных обязанностей, а спокойствия, которое бы не нарушали взрывы болезненного смеха, уличные происшествия и странные визиты, — вновь ощутил запах Алмоне! — Я бы мог сам приносить из ближайшего магазина хлеб, молоко, а?

Лионгина распрямляет уставшую спину. Смех помог изгнать судорожное напряжение из тела. Теперь из него легко было бы вылепить кое-что другое. Получился бы поскребыш, так мало в ней веса. Голова Алоизаса гудит от пустоты — огромной, необъятной.

— И тебе стало бы чуточку полегче. Слышишь, о чем я толкую?

— Слышу, милый.

— И что скажешь?

— Скажу тебе спасибо. Но помощь мне не нужна. Я живучая, сильная, вот увидишь! — Голос зазвучал бодрее, хотя она все еще не решается подняться с табуретки. — Не позволю, чтобы мой муж топтался в очередях.

— Разве мало мужчин в магазинах толчется? Я же вижу.

— Это не мужчины! Мужское дело покупать вино, конфеты и цветы!

Слова не ее — сестрицы Гертруды, до тех пор долбила, пока не вбила в голову, но не сдобрены ли эти слова иронией? Нет-нет! Лионгина уже возвратилась из странного путешествия, окончательно очнулась, опять стала послушной ему женой. И когда она снова начинает говорить, он узнает уже свои собственные, не кому-то другому принадлежащие слова:

— Когда работаешь над книгой, мысли должны реять в недосягаемых высотах. Кастрюли и тряпки — плохие советчики. Если существует в мире что-то святое, то это прежде всего исписанный лист бумаги. Кстати, я принесла тебе хорошей бумаги.

Фразы его — пошлые, самому ему опостылевшие, но голос ее — неровный, прерывистый. Произносит слова торжественно, выкинув из головы странные свои россказни, и самоуважение Алоизаса постепенно начинает восстанавливаться. Хотел бы почерпнуть еще больше одобрения в ее оттаивающей душе, чтобы начисто забыть мрачный вечер и тверже уверовать в свое призвание, — что это, если не его книга? — однако боится унизиться, умоляя о нежности. Однажды Лионгина уже была свидетельницей его слабости — там, в горах, в тех проклятых горах, когда едва не рухнула только-только начавшаяся совместная их жизнь. Хорошо, что он вовремя взял себя в руки.

— Так или иначе, дорогая, давай договоримся: сегодня ты в последний раз пришла после двенадцати! Слышишь, Лина? Потеряешь здоровье, кто будет виноват? Кого винить?

Тебя — кого же другого! — полоснул он себя по живому и почти понял, почему в этот вечер, как, впрочем, и во многие другие, — не высидел ни строки. Попробуй углубиться в дебри абстракций, поверить в запыленную мудрость цитат, забыв обо всем на свете, если ты вынужден все время, напрягая нервы, следовать мысленно за странным созданием — уже не девочкой, но еще не женщиной, — пока она не закончит свою беготню по нескончаемым муравьиным тропам? Черт знает чем замусориваешь себе душу, ожидая ее. Тиканье часов — никаких иных звуков во всем мире, подергивание секундной стрелки — никакого другого движения. Превращаешься в амебу, унижаешься до ее восприятия мира, и вот уже не существует для тебя Вселенной со всеми великими загадками мироздания, не существует ни бытия, ни эстетики. Еще несколько таких вечерних бдений, и почувствуешь себя одноклеточным.

А Лионгина уже возле плиты: зажигает газ, ставит чайник. Нож в ее руках тонкими ломтиками нарезает хлеб. Нагибается к нижней полке кухонного столика — достать варенье, тянется, встав на цыпочки, к верхней — там в жестяной коробочке чай. Блузка вновь выбивается, поблескивает сильная, совсем не уставшая спина. Вновь крепкая, вновь живучая? Вокруг Лионгины вскипает вихрь движений, запахов, звуков. Ничего не случилось, ничегошеньки, все, чему суждено было произойти, осталось в прошлом. Будущее зависит от их выдержки и его работы, вот именно: от его работы, там-тарарам, тарарам-там-там!

Они пьют чай, успокоенные привычным действом. Алоизас представляет себе, как вскоре обнимет ее, полусонную, отдающуюся ему на застеленном хрустящими свежими простынями ложе. Однако, когда, уже в постели, кладет он ей на живот руку, Лионгина стонет и отворачивается, остро выпирают ребра.

— Завтра, хорошо? Я так устала…

Поскольку он не сразу убирает руку, она добавляет:

— Смертельно.


Утро мрачное и тяжелое, мало чем отличающееся от ночи, вероятно, лишь тем, что бледного пятна луны в небе не видно. Разноцветные автомобили — куча заляпанного грязью металла, которую то сбивает в груду, то вновь раскидывает слепая сила. Рассматривая в тусклом зеркале свое отражение и представляя себе, что творится на улице, Алоизас, поеживаясь, заученными движениями вывязывает галстук. Скоро уличная слякоть поглотит его целиком, а пока лишнюю минутку можно понежиться в сухом тепле, ощущая во рту вкус утреннего черного кофе. Постепенно набухает красно-синий узел галстука — не большой и не маленький, такой, как ему нравится, — и это умеряет недовольство и собой, и утром. Сам не может понять, что больше тяготит: отказ Лионгины от ласки или потерянный в ожидании ее вечер. Ладно. Хочешь не хочешь, а предстоящие шесть часов, когда придется внедрять премудрость эстетики в молодых олухов — их черепные коробки забиты чем угодно: баскетболом, выпивкой, сексом, может, даже кое-какими более возвышенными мыслями, только не тем предметом, который он читает, — развеют гнетущее утреннее настроение.

Еще один, завершающий взгляд в зеркало, словно придется ему вышагивать в сухом солнечном просторе, а не по грязному тротуару. Темно-серый в полоску костюм с модными широченными лацканами, белейшая рубашка — острые уголки воротничка, красно-синий узел. Все сидит точно влитое. А рубашка еще хранит тепло Лионгининого утюга, и в тепле этом некоторый укор. Пока он потягивался, делая зарядку, и курил, она пылесосила, накрывала на стол, успевая в промежутках гладить. Впрочем, отогнал он укор, так и должно быть: кому большая ответственность, а кому мелкие бытовые заботы. Вчера, расстроенный ее отсутствием, он едва не допустил ошибки, вызвавшись заварить чай, чуть не разрушил заведенный в их семье рациональный порядок. Именно рациональный. Точное определение, возникнув в мозгу, убеждает в правильности его поведения, он прогоняет укор совести, тщательно поправляя манжеты, — не слишком ли высовываются из рукавов? С самого утра в него вонзятся несколько десятков глаз. Перхоть на воротнике, потрепанные брюки, несвежая рубашка — и авторитет подорван. Поэтому не такое простое дело — причесать волосы, особенно когда макушка внезапно оголяется. Почему внезапно? Прекрасно помнит тот вечер, когда почувствовал, что пробилась лысина. Это было в театре, во время действия распахнулись двери балкона, сквозняк растрепал ему прическу — хвать за покрывшуюся гусиной кожей макушку, а там уже не чаща — просека.

— Ничего, еще не развалина. — Алоизас заставляет себя улыбнуться, его ворчание — повседневный ритуал, как и любующийся им, нечаянно пойманный взгляд Лионгины. Утренний — гладко выбритый, расфранченный, с высоко вскинутой головой! — он кажется себе выше ростом, излучает бодрость и уверенность.

Лионгина, словно вынырнув из таинственных глубин, отражается в зеркале рядом с ним.

— Не сердись, милый. Я была такая измученная.

— Разве я палач? — гордо вскидывает он подбородок — никакого намека на обрюзглость, на складки жира.

— Ты ведь знаешь, я всегда послушна. Вот карандаши тебе очинила.

В горсти зажаты остро отточенные карандаши. И когда только успела?

— Разве я утверждал, что ты непослушна?

Она шмыгает в комнату, слышно, как шуршат бумаги на столе, стучат вставляемые в стакан карандаши. Смотри раковины не трогай! — хотел было предупредить, но тогда пришлось бы признаваться, что вчера тут была одна неприятная особа, — ухватила ракушку, как охотник — зайца-подранка. Неприятна, однако и привлекательна чем-то. Сам не знает чем. Привлекательна — не тот эпитет. Может, и обмолвился бы невзначай, не вдаваясь в подробности, — ведь ничего между ними не произошло, выставил нахалку, и делу конец, — но покорность Лионгины, не высказываемая словами, заставляет быть настороже. Хорошо хоть, силой не добивался ласк, как некогда там, в горах — в этих страшных горах! — дорого заплатил за свою горячность и, что греха таить, до сих пор расплачивается. Когда-то требовал послушания, полного самоотречения, а теперь куда нужнее и милее ее доверие.

— Извини, Алоизас, утаила я от тебя вчера… — Она делает глубокий вздох, израсходовав на одну фразу весь воздух легких.

— Брось, Лина. Вбила себе в голову какую-то чушь. Смешно! — негромким, деланным смешком Алоизас пытается отгородиться от подкрадывающегося страха. Не удастся ему войти в аудиторию свежим, чувствуя покалывание иголочек одеколона на выбритых щеках. Новый костюм цвета маренго повиснет, как на гвозде, бодрость духа улетучится, и сосредоточиться не удастся. — Надеюсь, не укокошила своего преследователя? Жив, наверное, подлец?

— Мальчишка, понимаешь, сопливый мальчишка. Струсил, когда я обернулась… Но то, что я тебе хочу сказать, куда страшнее… Ты…

Ей снова не хватает воздуха, и он поспешно перебивает:

— Знаю, знаю — мать. Ты всегда возвращаешься от нее будто чокнутая. Что, голодовку объявила, не полакомившись любимыми наполеонами?

Большая уступка с его стороны, что вспомнил о матери. Деньги дает, расходов не проверяет, но терпеть тещу не может: ни болезни ее, ни разговоров о ней.

— Нет, Алоизас. Вчера она вела себя пристойно. Никаких капризов. Хотя имела законный повод: заявилась к ней только в одиннадцать.

— Недра моей фантазии исчерпаны, дорогая. Неудача в институте? Вроде не жаловалась. — Алоизас видит, что жена все глубже погружается в какую-то горестную пучину. Необходимо выбраться на твердый берег, пока не унес мутный поток. Усталой, измученной мерещится то, чего еще не было?

— Институт ни при чем. Отсиживаем свои часы, кто позевывает, кто похрапывает. Не то, милый.

Оторопь берет от ее намерения опрокинуть все возводимые им преграды. Этак сразу ухнешь в трясину, где не за что ухватиться, а в голове пусто, разве придраться к грубоватому словцу «похрапывает»?.. Она явно злоупотребляет своим правом портить ему настроение. И Алоизас взрывается, шипит злобно:

— Скажешь наконец, что случилось?

— Со мной, как видишь, ничего. На куски не разрубили. — Она искоса поглядывает на него, глаза белесые, как у несвежей рыбы. — С Аницетой. С Аницетой Л.

— С какой еще Аницетой? Господи, до чего же мы чувствительны! — вскрикивает Алоизас, и легкий ветерок облегчения трогает разгоряченный лоб. Из большой тучи да одна капелька?

— Будешь кричать, ни слова больше не скажу. А дело жуткое.

— Даже жуткое? Ну и ну! — Алоизас, направившийся было в прихожую, возвращается, чеканя шаг. — И что же произошло?

— То, что с Аницетой случилось.

— Уже слышал, что с Аницетой. Не с тобой? С тобой-то ничего?

— На куски не разрубили, — повторяет она одну из своих сегодняшних грубостей.

Алоизас расхохотался бы от души, чего, правда, делать не любит, если бы не эта ее безумная серьезность. Вцепилась и не отпускает, хоть и не держит, двери в день для тебя открыты — до следующего, может быть, еще более неприятного приступа истерики.

— Постой, а я знаю эту Аницету?

— Забегала как-то за конспектами. Однокурсница. Худенькая такая, брови черные. Язва у нее двенадцатиперстной.

— Это которая беспрерывно фыркала? — дать Лионгине время, чтобы пришла в себя, взвесила в руке камень, прежде чем размахнуться и бросить.

— Просто посмеивалась. Очень уж ты педагогично с ней беседовал. Смешит ее все напускное. Допытывалась у меня потом, не дворянских ли ты кровей.

— В самом деле? — Алоизасу льстит проницательность Аницеты, но губы невольно кривятся — он весь полон ожидания того, что сейчас выплеснется и понесет неведомо куда.

— Только, пожалуйста, не перебивай меня, — Лионгина отвечает ему, упрекает его, но полной уверенности, что разговаривает она с ним, у него нет. Впрочем, кто другой согласился бы выслушивать ее дурацкую болтовню? Усмешечка отскакивает, не производя на Лионгину никакого впечатления. Только теперь Алоизас замечает, что этим утром и Лионгина приоделась, точно не на службу собралась.

— Так только во сне бывает, в кошмарном сне… Представь себе, идет у нас семинар по политэкономии, доцент, как обычно, цепляется к Аницете из-за какой-то мелочи, не тот термин употребил.

— Термины — не мелочь.

— Ты же обещал не перебивать?

Не обещал, но ради покоя — смолчит.

— Короче, заспорили они, Аницета тоже не лыком шита, спорят и не видят, что в аудиторию прошмыгнула женщина с телеграммой в руках. Продавщица, вместе с Аницетой работает. Поглядывает на нас, какие-то знаки делает, а от Аницеты вроде прячется. Передали мы бумажку Аницете, развернула да как закричит! Пронзительно, страшно. В жизни такого вопля не слыхала…

— В аудитории? При всех? — публичных излияний чувств Алоизас не одобряет, но удивление его наигранное — как-нибудь отсрочить, отдалить то, что надвигается, угрожает душевному равновесию. Пропустить страшную новость мимо ушей не удастся; хоть бы втиснуть ее в подходящие для обсуждения рамки. Восприятие особенностей формы — отличительная черта развитой личности. Лионгина никогда не ценила условностей и формы. Кидается из хаоса в еще больший ужас.

— Что она еще могла сделать, что? Ведь ее Вангуте… машина сшибла… ее Вангуте!

— Девочку?

Понятное дело — не кошку. Алоизас не желает вникать. Избегает больниц, похорон, памятников — ведь и они для покойников.

— Вангуте… Вангуте…

Нечего спрашивать — насмерть или только ранена. В оцепеневших глазах Лионгины — единственный ответ, хотя неясно — почему, зачем, кому нужна вся эта жуткая бессмыслица? До такой степени охвачена паникой, что от нее самой веет ужасом смерти, когда, словно ища спасения, прижимается к нему. Он всегда был здоровым, с малых лет окружал его крепостной вал обильной еды и неусыпной опеки Гертруды, но именно в годы детства его постоянно преследовал ужас этой бессмыслицы — смерти. Между белеющими наличниками и заборчиком из штакетника, окрашенным в зеленый цвет, у Губертавичюсов росло несколько яблонь, акация и кусты сирени. Но прохожие не осмеливались ломать веток, как в соседних палисадниках. Хозяевам не надо было ничего охранять — посторонние остерегались и их самих, и их цветов и плодов — боялись заразиться. На всю улицу светились белейшие кружевные занавески, внутри сверкали чистотой выкрашенные в красное полы, однако, словно кувалдой по наковальне бухал, постоянно кашлял отец, а братец Таутвидас вторил ему, будто молоточком постукивал. Перед самым концом он уже не кашлял — в узкой цыплячьей грудке что-то клокотало и скрипело, точно Таутвидас проглотил велосипедную цепь и теперь внутри позвякивают ее звенья. Боже тебя упаси, не ешь из тарелки брата, Алоизас, — Гертруда никогда не называла его, как мать: Алюс, Алюкас, — и его игрушками не играй! А главное — не думай о нем. Ты ведь в рубашке родился, не забывай этого, едва годик исполнился — уже щебетал, как птенчик, а в два с половиной — одернул соседскую тетушку, пришедшую занять соды, зачем, мол, взяла чужие спички! Он любил братишку, а должен был любить только себя, любить и всегда помнить, что родился в рубашке для долгой и счастливой жизни, что его ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая цель. Когда сестры близко не было, мать выгоняла во двор — этакого малоподвижного увальня, со слабыми ногами, укутанного в теплые одежки. Чтобы увидел мир своими собственными, а не Гертрудиными глазами? На ветвях и на земле под ними гнили яблоки — задаром и то не возьмут. Гудели пчелы, в траве копошились черненькие муравьишки, смотри-ка, улепетывают от нас. Тоже боятся? А как заставишь людей поверить, что ты им нужен, что родился в рубашке не только ради осуществления надежд сестры, но и их собственных? Следуя указаниям дочери, мать часто мыла полы, проветривала постельное белье, ошпаривала кипятком посуду, однако даже выскобленный и начисто вымытый стол своим тусклым блеском опровергал возвышенные пророчества Гертруды.

— Говоришь, Вангуте?

Лучше незнакомая Вангуте, чем братец Таутвидас, лежащий в гробике. Четки на исхудавшей руке напоминали велосипедную цепь; я тогда радовался: наконец-то зароют эту цепь, не будет слышно, как она звякает и скрипит в груди брата, в человеческой груди, пусть и похожей на цыплячью.

— Не притворяйся, Алоизас, будто ничего не знаешь! Я же тебе рассказывала. Аницета нам все уши прожужжала своей Вангуте, — голос прижавшейся к нему Лионгины теплеет, словно, пока будет она говорить, девочка согреется и оживет. — У нас ее все любили. Кто это гудит? Пчелка. А какая у пчелки фамилия? Шмель? А у комара есть фамилия? Во время переменок до слез над Аницетиными историями смеялись.

— Дочка?

— Не ее. Брата. Единственная дочь. Брат инвалид, жена у него молодая, слабенькая, выкидыш за выкидышем. Заболела Вангуте паратифом, так Аницета с ней в больницу легла. Представляешь, как надо любить чужого ребенка, чтобы лечь с ним в инфекционную больницу? Я думала, сердце Аницеты разорвется, так она кричала, головой об стенку билась.

— Понятно. Разумеется, не могла оставить ее одну, побежала следом?

— Слышал бы ты, как она убивалась!

— Значит, провожала на вокзал? Похвально. Что было дальше?

— Ничего не было. И не будет. Мы не опаздываем, Алоизас?

— Нет-нет. Так что же вы делали на вокзале? — Алоизас чувствует: главного она ему не сказала, сама боится вновь окунуться в поток лавы.

— Мерзли там битый час. Аницета уехала, а я побежала к матери. Что тебя еще интересует?

— Испытываешь угрызения совести, что не поехала с подругой? Не переживай так из-за девочки… — Он пытается осторожно приблизиться к кипящему потоку. Имени не называет, ибо и оно пахнет смертью. Как имя Таутвидаса. В ящике их комода лежал саван. Братик сам показывал. Все ждали, когда заберет его костлявая, уж скорее бы! Из жалости, да и со страха, чтобы в груди у них самих не забрякала велосипедная цепь. — Это бесконечно печально, однако при чем тут ты?.. Твоя совесть? Разве мало, дорогая, что достойно ухаживаешь за тяжелобольной матерью?

— Опять заговорил, как в тот раз с Аницетой. Совесть, достоинство! Не потому ли спросила — не дворянского ли корня?

— Между прочим, Лионгина, род моего отца Игнаса Губертавичюса действительно древний. Мы из обедневших жемайтийских дворян. У него и документы были…

Умолкает, сообразив, что не к месту расхвастался своей родословной.

— Почему раньше не рассказывал? Я бы померла от гордости… Однако в моем случае о чести и совести говорить не стоит. Маму я просто жалею. Иногда жалею, иногда ненавижу.

Лионгина открыта, как рана, с которой сорвана повязка. Страшно коснуться — закричит от боли. Хорошо бы набраться смелости, проникнуть в ее раненую душу и свою ей раскрыть, как на исповеди, превратить боль и потери обоих в общую неделимую боль. Откинуть прочь рубашку счастливчика, которая слабо, ох как слабо греет. Нырнуть вместе в бездны и вместе выплыть. Никогда не было у них общей боли, может, лишь в горах, в тех коварных горах! — да и там каждый наособицу страдал. Начать жизнь сначала, когда пройдена ее большая часть?

— Такая тяжелая больная на руках… — Вместо того чтобы обнять жену, похлопал ее по плечу. — У кого другого хватило бы терпения?

Она уже не так упрямо качает головой: при чем тут мать?

— Ты не принадлежишь самой себе, Лина. — Алоизас медлит и, не дождавшись возражения, продолжает полушепотом: — Взгляни на меня! Мог бы я писать, не будь тебя? Поверь, ни единой строки не сочинил вчера, когда ловил твои шаги… Чего только в голову не лезло. Пролетают мимо троллейбусы, а мне чудища мерещатся.

— Да, конечно, твоя книга, Алоизас. Спасибо, что напомнил! Обо всех подумала, а о самом близком, самом дорогом человеке забыла. — Веки Лионгины опущены, чтобы не видеть Вангуте, бегающую за пчелкой. А какая у пчелки фамилия? Шмель? Еще крепче сжимает веки, отгоняя печально-прекрасное видение. От гладко выбритого подбородка мужа пахнет одеколоном, запах кружит голову, легким туманом обволакивая ужас происшедшего, а заодно и листок с кроссвордом, который она не впервые обнаруживает, когда вытирает его письменный стол. Не признается, что ни на мгновение не забывала она об Алоизасе, тем более тогда, когда удирала от Аницеты, от несчастной Вангуте. — Не позволяй мне раскисать, Алоизас! Вот закончишь свою книгу — устроим праздник. Это будет лучший день нашей жизни, да, милый?

— Да, дорогая. У кого есть высокая цель, тот одолеет все трудности…

— Обещаю тебе: отныне не услышишь ни одной жалобы! Важнее всего — твое хорошее настроение. Да, Алоизас?

— Да, Лина.

— Из кожи вон вылезу, лишь бы никакие заботы не отрывали тебя от письменного стола. Никакие!

— Ты всегда была моей верной помощницей.

— Неправда! Я плохая, злая, я сама себе мстила. Поверь, это не повторится, у тебя не будет больше поводов жаловаться на меня.

Внезапное прозрение Лионгины, когда лицо ее остается гипсовым, немного подозрительно Алоизасу, но это лучше, чем бессмысленное самоистязание несуществующей виной. Галлюцинации — прожорливая саранча. Их питают слабоволие, расстроенные чувства, воспаленное воображение. Стыдно вспомнить, сам вчера бредил. Итак, подводим черту, дорогая? Чем меньше истощающих разум волнений, подобных вчерашним, да и сегодняшним утренним, тем больше простора для полета свободной мысли.

По лестнице они спускаются, взявшись за руки, переплетя пальцы, объединенные его великим предназначением, которое днем потускнеет от осенней серости, тяжкого бремени забот и всяческих мелочей. Пока что ни ненастье, ни посторонние мысли не застят его сияния. Улица разрывает их единство, они уже шагают каждый сам по себе, словно не принадлежат друг другу. Ведь на него нацелены десятки глаз: соседей, студентов, живущих поблизости. Обгоняет ее на полшага, чтобы никому не пришло в голову думать о них, как о прочих, шагающих рука об руку парочках, когда неизвестно, кто глава семьи — мужчина или женщина. Вот его жена — хранительница домашнего очага, рядовая служащая — даже мысленно не называет Алоизас Лионгину машинисткой, вот — он, подающий надежды ученый, преподаватель и, само собой разумеется, будущий профессор. Кто встречает его по утрам — гордо вскинувшего подбородок и небрежно, двумя пальцами приподнимающего шляпу, тот не сомневается: молодой профессор, кто же еще, если не профессор. Лионгине, пусть и зараженной уже всеобщей утренней спешкой, тоже кажется, что ее муж лучше, представительнее, величественнее других. Еще минутка вместе, и при расставании она не осмелится уже потереться щекою о его щеку. Пожать руку, как постороннему, тоже неудобно. Алоизас легонько касается ее плеча, и она провожает его глазами до тех пор, пока не скрывает мужа водоворот улицы.

И тут, когда он удаляется, увлеченный безликой слепой силой, та же сила толкает ее в противоположном направлении, Лионгина ловит, а может, ей только кажется, что ловит, умоляющий взгляд обернувшегося Алоизаса: верь мне, дорогая! Верь, даже если сомневаешься, даже если я сам в себя не верю!

— Губертавичене, к начальнику! — Лионгину, стаскивающую чехол с тяжелой пишущей машинки, неприятно сверлит голос секретарши. — Давно уже дожидается.

— Кажется, ровно девять.

— Не знаю, что вам кажется! Он уже полчаса как пришел. В кабинете ждет.

Фурия с острыми мышиными зубками и бантиком школьницы на шее готова на все ради своего шефа. Командует, подражая ему, только визгливее и придирчивее. Последовав за своим владыкой, перешла к ним из куда более крупного учреждения. Еще недавно их дуэт повергал в дрожь не несколько комнат, а десятки кабинетов, мощно громыхал над подведомственными предприятиями и конторами. А до того бас начальника гремел в далекой глубинке, среди песков и сосен, агитируя хуторян за колхозы. Великолепный это был край — супеси, гречиха и грибы. Простодушные и неграмотные люди, страстные грибники до последнего цеплялись за хвосты собственных лошаденок. Агитируя, он сулил им молочные реки в кисельных берегах и сам этому верил, но кое-кого приходилось брать за грудки, убеждать винтовочным прикладом. Там-то вскорости он и прославился: уже после победного рапорта о стопроцентной коллективизации выстрел из кустов раздробил ему запястье левой руки. Все это Лионгина узнала из воспоминаний шефа, которые пишет похожий на суслика журналист в очень изношенных ботинках с очень задранными носками. Нацарапает несколько страничек и ищет, где бы стрельнуть пятерку на похмелье. Секретаршу уломать не так просто, тогда старается разжалобить служащих, эти помягче. Недавно Лионгина отстукала новую главку. Намучилась, расшифровывая корявые иероглифы писаки, да еще рубль пятнадцать выложила. По его словам, рубль — милостыня, а вот рубль пятнадцать — благопристойный долг. Плохо день начинается, невесело подумала Лионгина, наверно, ошибок наделала. После того, что случилось вчера, ее могут в чем угодно винить, она же должна молчать и не взывать к жалости.

Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда — за дверью кабинета грохочет водопад.

— Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! — обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.

Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный — гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины — бухгалтеры, счетоводы, — шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.

— Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой!

От его нового залпа у Лионгины екает в животе. Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.

— Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы — христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!

— Устаю, товарищ начальник. Мать у меня тяжело больна. — Самой противен жалобный, с льстивыми нотками голос.

— Кто у меня в штате — вы или ваша маменька?

— Вы же знаете — еще в вечернем занимаюсь.

— Ну и учитесь на здоровье! Мы не возражаем.

— Я сейчас быстренько перепишу, чистенько, красиво, — продолжает она в том же духе. — Ни единой опечатки…

— Еще одна такая «опечатка» — и вылетите отсюда, как пуля из ружья! А переписывать не дам, — его ярость внезапно стихает. — От руки поправлю. Ну чего уставились, съем, что ли?

— Тогда я пойду, товарищ начальник. Много работы, — в животе снова подозрительно урчит, мышцы плеч и шеи дрожат от усталости, словно тяжести поднимала.

— Успеете! У нее, видите ли, много работы. А я бездельничаю, да?

Начальник уже не так страшен — перебираться на другое место не придется! — и Лионгину вдруг охватывает желание, от которого трудно отделаться, женская, почти материнская жалость к неухоженному, внутренне неустроенному мужчине. И к тому же еще одна, вольная, мыслишка. Ему бы другую секретаршу, фурия — злой говорящий попугай… И бабу другую… Перед ее мысленным взором возникает грудастая, розовощекая блондинка. Нацепи ей белую накрахмаленную наколку — буфетчица из забегаловки, разбавляющая водку водичкой.

Все мои соки его дитенок высосал, — жаловалась она как-то сотрудницам, ворвавшись в отсутствие шефа в их учреждение. — Не только молоко — всю кровушку выпил! Видите — высохла совсем.

Глаза женщин, заметившие даже спущенную петлю на чулке, никаких признаков усыхания у жены начальника не обнаружили. Наверно, сохло что-то в ее сердце или голове.

Жалко его… Как обрубленное дерево… Несдержанный, быстро взрывается и тут же отходит… Подкрасться бы тихонечко и взъерошить поредевший, но еще горделиво торчащий сивый ежик. Представила себе, что дрожащими пальцами коснулась сухой кожи его голо вы, как это было бы неприятно!

— Погоди! Не выкипят твои кастрюли! — Он уже тыкает Лионгине, официальная часть аудиенции кончилась. — Постой! — Ему даже не приходит в голову предложить женщине стул. И сам вскочил из-за стола, мечется из угла в угол. — Представляешь, заперла ребенка в ванной! — Не говорит, кто запер, Лионгине и так ясно. — Полдня продержала. Будешь орать, открою краны и утоплю! У ребенка от крика грыжа выскочила. Это ж с ума сойти, а?

— Сводили бы ее к врачу.

— Где там. Хитра, бестия! При посторонних-то приветлива, добренькая, хоть к ране прикладывай. Воплощение счастливого материнства! А когда чужих нет, такой ад устраивает! Свое родное дитя не любит. Что мне делать? Может, развестись? — Он жадно ловит ее уклончивый, но полный сострадания взгляд. — Другие-то вон разводятся. Да еще не по одному разу. А ребенок?

— Вот именно, ребенок…

— Чего вздыхаешь? Совета я спрашиваю, а она вздыхает. Сам вздыхать умею, и зубами умею скрежетать, и морду врагу набить! Но тут-то где он — враг? Покажите мне его, и тогда… Да ладно, иди, а то, гляди, распустишь сплетню, мол, исповедуется начальник.

— Болтать не приучена.

Еще мгновение, и Лионгина не сдержалась бы, бросилась к зажатому в кулаке гигантскому карандашу, к тоскующим, уставившимся в стену глазам. От непоправимого шага — потом пришлось бы искать другую работу! — удерживает одна мучительная догадка, сначала даже трудно в нее поверить: не столь уж искренна твоя жалость!.. Разумеется, и ребеночка жаль, и пожилому отцу сочувствуешь, но сильнее всего волнует, что он — начальство. Разве найдешь лучшее, чем здесь, место? Пусть под громы и молнии, но являешься и сбегаешь с работы, когда вздумается. Где еще такое позволят? От благорасположения начальника зависит, дотянешь ли в вечернем до диплома, выходишь ли беспомощную мать…

— Ох, и работы у меня сегодня, — тянет Лионгина и пятится к двери, охваченная страхом — как бы чего не подумали о ней конторские сплетницы. Это соображение ее не на шутку пугает, однако помогает справиться с другой неприятной мыслью: она умеет лицемерить, неискренне жалеть!


На полке растет стопка отпечатанных листов. Первая. Она всегда особенная, еще не пропитанная усталостью, раздражением, чистая, неизвестно что обещающая, как первый зимний сугроб, первое купанье в реке. Потом воду взбаламутят, сугроб затопчут — аккуратные странички замусолят.

— Линка, приветик! Что поделываешь?

— Стучу. А ты?

— Барабаню.

Дуэт Лионгины и старосты их группы с вечернего, тоже машинистки. При встречах они друг к другу не липнут, дружба пенится только в трубках.

— Слышь, Линка, я тут наших девчат обзвонила, все голосуют за венок.

— Какой венок?

— Ну да этой несчастной Вангуте. Скинемся по два рубля, — не чувствуя поддержки со стороны Лионгины, нажимает староста. — Ты что? Против?

— Боже упаси! — Трубка едва не выскальзывает из вдруг повлажневшей ладони. Забыла о бедной Вангуте? Земля под ногами разверзлась, жить не хотелось, мужа любить не хотелось — и забыла?.. — Внеси за меня. Хорошо?

— Это еще не все. Народ требует делегацию послать.

— Правильно!

— Не сомневаюсь — поедешь?

— Я?

— Со мной, неужто одна.

— К сожалению… я…

— Что, повелитель твой озверел? — Повелителем староста именует их начальника. — Хочешь, бюллетень тебе организую? У одной моей подружки приятель в больнице…

— С чего ты взяла? Никто мне не запрещает. Я сама…

— Подруги вы с Аницетой или нет?

— Конечно, дорогая. Мне до смерти ее жаль. И ее, и братца ее несчастного, и хворой золовки, которой уже никогда другой дочери не родить. А всего жальче растоптанного цветочка — Вангуте. Из головы не идут эти ее словечки… Только, умоляю, не заставляйте меня!.. Я…

— Не выносишь похорон, да?

— Не-ет… В общем-то, да. Ах, не пытай ты меня, ради бога!

Трудно выкручиваться, спасибо, сама староста подкинула про похороны. Вспыхнули и погасли желтые свечки вокруг белого, точно холодная луна, личика Вангуте. Черные платки и черные капроновые чулки слились с кладбищенским сумраком, с режущей сердце, но уже нечистой ее жалостью.

А всего жальче — растоптанного цветочка. Слова-то какие, уместные в устах болтливой бабы, которой никого не жаль. Значит, отныне буду бессердечной бабой?

Стопочка свежих страничек на полке — грязно-серая. Больше уже не будет чистых, радующих сердце. Не слышать, как истошно кричит Аницета. Не слышать.

— На нет и суда нет. Слишком ты, Лионгина, чувствительная! — Старосте подозрительно ее долгое молчание. — Кого-нибудь другого захомутаем, если ты хвораешь… А может, у тебя что другое?.. Может, ты… Ну ладно, ладно. Ни о чем не спрашиваю.


— Нарожаешь мне детей. Сначала сына, потом дочку. Если случится двойня — и двоих будем приветствовать! — солидно, без тени улыбки заявил Алоизас вскоре после того, как вернулись они из свадебного путешествия, которое, вместо того чтобы укрепить, едва не разрушило их хрупкую связь.

Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков — мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не, Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан, хоть Лионгина, упавшая с высот, пытается забыть все обольщения гор. Она брела по остывающему пеплу, и лицо ее, и мысли стали серыми. Если бы кто-нибудь сейчас осмелился напомнить ей, что недавно она летала без крыльев, — не поверила бы. Правда, только что перед ней на грифельной доске южного неба мерцала непостижимая формула невозможного, но без предупреждения шлепнулась мокрая тряпка, и не осталось ничего, кроме грязного, блеклого пятна. Слинял в глазах экзальтированный блеск, но и прежняя мрачная замкнутость не вернулась в них. Не стало ни отчаянной, ни собственной тени боящейся Лионгины. Вялые движения, равнодушный взгляд, словно все окружающее — временно, непрочно и отныне пребудет таким вечно.

На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло — дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она — безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею — лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да — если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! — ее душа кричала: нет! — хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее — неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале — округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти неощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.

— Если будет сын — назовем Игнасом. — Алоизас вспомнил об отце.

— Игнас, Игнялис? — переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку, — будущая жизнь еще не захватила ее воображения.


— Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает… — слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.

Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде — пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:

— Цыц! Не реветь!

Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.

— Палку!

Гертруда подает отцу палку — узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.

— И не вздумай тащиться за мной!

Отец предупреждает Алоизаса не только словами — его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек — шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет шаг и помахивает тросточкой: все должны думать, что не на пожар бежит — погулять вышел, чистым воздухом подышать.

— Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!

Вместо того чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать — непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь — уже не местечко — большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее! И палка в отцовской руке — еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается — не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора. Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц — так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей — вороную и чалую — они узнают, а возниц — нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?

Вот и овраг, по дну которого бежит вонючий ручей, несущий стоки кожевен. Здесь городская свалка, здесь и павших животных закапывают. Сучья у деревьев страшные, черные, словно они впитали весь ужас оврага: удобное местечко для самоубийц, уже несколько человек повесилось на ободранной иве, еще удобнее оно для любителей водочки.

Скатившись чуть не к самой воде, поблескивает на солнышке пустая пол-литровая бутылка, ее ногами столкнули с обрыва ребятишки, а мать Алоизаса, госпожа Игнене или госпожа учительша, на чем свет стоит ругая безобразников, с трудом спускается за ней.

— Прохвосты!.. Чтоб вы сгнили! Чтоб кишки у вас повылазили! Чтобы сука вам не найти, на котором можно повеситься!..

Когда же над оврагом вырастает впечатляющая фигура Губертавичюса, мальчишки кидаются врассыпную — все они его ученики, теперешние или недавние. Трещат кусты, словно раскаленные угольки горят в гуще любопытные глаза: что будет? Отец молча возвышается над заваленным нечистотами берегом, мать, успев подобрать свою бутылку, обтирает ее полосатой юбкой. До такой степени пьяна, что запрокидывает и сосет пустую, улыбаясь незрячей улыбкой.

Отец кашляет. Раз и еще раз. Притворяться ему не надо — его постоянно разрывает кашель. Хоть в глазах у матери наверняка качаются лишь деревья — люди слишком малы, чтобы разглядеть их! — она чувствует присутствие отца, его гнев. Пошатываясь, что-то нечленораздельно бормоча, она пытается вскарабкаться наверх, соскальзывает, падает, ползет на четвереньках.

Игнас Губертавичюс недвижно возвышается над откосом — потемневший от злобы, в черном бостоновом костюме, делающим его еще более мрачным. Черная, задыхающаяся от кашля, мечущая молнии грозовая туча, а не хорошо знакомый отец — вот кто он сейчас. Едва вырастает над срезом обрыва голова матери — ком льняных волос, в котором запутались сухие травинки и репьи, — над нею взлетает еловая палка. Но она дрожит, ибо дрожит сжимающий ее кулак, дрожит и сам Игнас Губертавичюс — рушится вся его почтенная жизнь.

— Ну, бей!.. Лучше убил бы… И чахотка, вишь, не берет! — кричит мать жалобным тонким голоском. Не таким кляла она только что мальчишек.

Вот-вот свистнет палка, упадет на всклокоченную голову, на плечи, на ухо, в котором поблескивает серебряная сережка. Алоизас словно бы ощущает уже и запах пропотевших материнских волос, и запах крови. Однако палка не обрушивается, лишь упирается в жирную землю, а отец хватает руку матери. Не выламывает — нет! — горячечными губами пытается поймать трясущиеся, вырывающиеся пальцы. Целует ладонь, целует каждый пальчик. Когда-то поцеловал он руку деревенской девчонке — своей ученице, и случилось чудо: девушка согласилась выйти за него замуж. Что, надеется своими поцелуями возродить чудо, как освежают в духовке зачерствевшую булку?

Облегчение оттого, что не запахло кровью, быстро сменяется у Алоизаса чувством, которое он не умеет объяснить. Нет, это не отвращение к родителям, особенно к отцу, и не ненависть. Больно оттого, что поругано нечто большее, чем мать, отплясывавшая перед мальчишками кадриль, чем отец, поднявший палку и не ударивший ею. Растоптано то, что в отдельности не принадлежит каждому из них, хотя объединяет обоих, да и всю их семью. С этим он, Алоизас Губертавичюс, никогда не сможет примириться.


— Осторожнее, господин отец, — манерничая, чем скрывала свое раздражение, обращалась к Игнасу Губертавичюсу его дочь Гертруда. — Не оросите Алоизаса Премудрого! — так в шутку прозвала она слабосильного, зарывшегося в книги брата.

Нет. Отец, кашляя, прикрывал рот. А кашель бил его постоянно, особенно тогда, когда он подходил поближе к старшему сыну, чтобы объяснить ему необъяснимое: почему не может он вразумить и удержать от водки мать, падающую все ниже и ниже. Погубил ее молодость, — да, так оно и было! — взвалив на слабые женские плечи семью чахоточных, — ведь так оно и есть! Но чем оправдаться перед детьми — ценностями, созданными им, однако не подвластными ему, перед теми, кого надлежит сохранить для будущего? А Гертруда, и тогда не менее целеустремленная, чем теперь, любила шутить. Правда, шутки свои сопровождала смехом, непохожим на журчание ручейка, скорее на фырканье водопроводного крана. Откроет и, поняв полезность или вред своей шутки, тут же привернет.

Отец отстранялся от сына и смятым в пальцах носовым платком промокал губы, горевшие от внутреннего жара, тонкие, красиво очерченные. Кашель сотрясал его тело, и на высокий чистый, как на старинных фотографиях, лоб падала волной седая прядь. В такого, будто сошедшего с фотографии, только более молодого, и влюбилась мать — простая здоровая деревенская девушка, стиравшая после уроков своими грубыми руками шелковые рубашки молодого учителя. Кто знает, помнит ли она еще этот мягкий шелк и шелковые свои мечты? Игнас Губертавичюс, когда началась война, отстранился от воспоминаний о прошлом, так же как и от тяжких бытовых забот. Мысли отца парили теперь над развалинами городов, над пепелищами и горами трупов. Многие его товарищи по работе, знакомцы старательно закрывали окна домов и глаза, отец осмеливался смотреть безвременью в лицо.

— Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться? Бога? Бога-то он задобрил, начертав на каждой пряжке «Gott mit uns». Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.

Мать покачивала головой — перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог — жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.

— Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары, — урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.

— У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей — да, но детьми?

— Прошу вас, господин отец, не шумите! Быстро же позабыли вы пребывание в холодной. — Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал. — Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?

Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому. Дни Таутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать — алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава жемайтийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя — его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень — из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья — да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.

В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.

— Не пугай, пуганый уже! — похохатывал он. — Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?

Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:

— Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом! Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом, — он прижимал к себе тельце младшего сына, — больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис — самые человечные люди нашего народа — болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.

Разбуженный надрывным кашлем — Игнас Губертавичюс сотрясался им круглый год, днем и ночью, особенно под утро — Алоизас с трепещущим сердцем выскальзывал вслед за полуодетым отцом во двор. — Больному казалось, что здесь, ухватившись за ствол яблони, он сумеет больше глотнуть свежего воздуха. Но прохлада и влажность усугубляли его страдания, и, скрючившись, он бросался обратно в дом. На крыльце в его костлявые объятия попадал дрожащий Алоизас.

— Поди прочь! — стонал отец, сжимая сына и одновременно отталкивая его от себя. — Держись Гертруды, она права: я неудачник, полумертвец. Глядишь, еще здорового ребенка заражу до того, как протяну ноги. Гертруда толстокожая, но любит тебя. Держись ее — и будешь жить!

В комнате надолго не задерживался, вновь выползал на улицу — подышать, поглядеть на звезды, понюхать свежий полевой ветер. Сам не знал, чего хочет, что сделать, чтобы облегчить мучения. Лишь бы дождаться весны! Потом раздраженно клял весну в ожидании летнего тепла, лето не помогало, надеялся на осень, на зиму. Становилось все хуже, он уже начал ждать дня, когда ляжет наконец в гроб. Этого — последнего путешествия — жутко боялся. Алоизас чувствовал, что все отцовские речи, бунтарство, жалобы — лишь попытки избежать очной ставки с неминуемым, желание как-то извернуться, пролезть сквозь все сужающуюся петлю неизбежного конца.

— Милый папочка! Дорогой папочка! — кидался к нему, всхлипывая, Алоизас, заставляя себя забывать, почему так худы и костлявы отцовские ноги, прижимался к ним, и ему становилось хорошо-хорошо. Согревая друг друга последним теплом, не страшно было бы и в яму лечь.

— Поди прочь, хватит нам одного Таутвидаса! — Отец, словно клещами, сжимал ему ухо — наказание, которого еще недавно, как огня, боялись его ученики, кое-кто из них, вспомнив, вероятно, надранные уши, нет-нет да совал учительше полбуханки хлеба. Великовозрастные, бывало, с воем вскакивали с парты, а вот Алоизас не чувствовал боли — только ненависть отца ко всему, что считал он неразумным, но не поддающимся его воле.

Оттолкнет отец, он съежится в уголке и горюет, объятый бесконечной ночью, дышащей смертью, — даже она не желает приютить его. Облегчение приносил лишь бодрый голос Гертруды — от нее веяло сочным яблоком, наглым, животным здоровьем. Она твердо знала, что ему делать, как избежать участи отца и младшего братишки: не думать о смерти, о несчастьях, обидах, болезнях! — и как следует питаться — обильно, жирно. Изобретательность Гертруды была неисчерпаема. По ее требованию мать тащила в соседние деревушки то, что сохранилось еще от их былого достатка: выходной костюм отца, хрустальную вазу, серебряные лафитнички, из которых пивал в их доме во время рождественского обхода ксендз. Уже тогда разбиралась она в семейной их болезни, как настоящий врач. Дышать глубже, больше двигаться! Отцом и Таутвидасом она пожертвовала, хотя они еще жили, возвещая об этом своим кашлем, но Алоизас… Распахивала окна, заставляла делать гимнастику. Алоизасу, по ее приказу размахивающему руками, вдруг закрадывалось в душу сомнение: кто я такой, что расшибается она ради меня в лепешку, готова раньше времени похоронить всех остальных? Чем я лучше, выше других? Отец — тысячи книг прочитал, Таутвидас куда добрее и нежнее меня. Исполню ли надежды Гертруды, ведь ими втайне и отец утешается, пусть вслух и поносит ее целеустремленность? Останусь я, ну и что? Должен буду дышать за усопших и своей жизнью оправдывать их существование и смерть? А Гертруду вечно благодарить? Куда проще побрякивать цепью, как Таутвидас. Однако смерти Алоизас боялся, потому изо всех сил держался нелюбимой Гертруды. Любил отца, братца, даже мать, только не сестру, громкоголосую здоровячку…

Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отребье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди — толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг, — за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь — бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.

— Небо должно расколоться, если оно есть — небо, — говорил сам с собой. — Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает его, никто! Так где же трещина в небе! Покажите, если такие мудрые! — От волнения и сознания абсурдности того, чему был он сейчас свидетелем, у отца хлынула горлом кровь.

Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее — призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее — один глаз, ка месте второго — засохший струп.

— Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад. — Человек думал, что самое страшное в его облике — вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе. — Всех евреев расстреляли в карьере. Спрячьте, люди добрые.

Отец лежал без сознания от потери крови. Мать косилась то на него, то на протягивающего руки незваного гостя и беспрерывно шептала молитву. Одна Гертруда знала, что следует делать, словно давно ждала этого посещения. Прежде всего вцепилась в Алоизаса — затолкать его в другую комнату, чтобы не смотрел на человека без глаза. Алоизасу и вправду жутко было видеть его лицо, но он сопротивлялся. В чем провинился этот еврей? Почему за ним охотятся такие же, как он, люди? Боялся он и другого — вдруг безумный взгляд человека потребует от него ответа на все эти вопросы. Свисающее клочьями грязное рубище, щетина со сгустками крови на щеках, а главное — пустая, как бы стянутая суровой ниткой глазница — возбуждали в душе Алоизаса смешанное чувство жалости, отвращения и неясной ему самому вины. Нечто подобное пережил он недавно, стоя у гроба Таутвидаса, хотя лицо умершего братишки было чистым и спокойным, но над ним, как и над этим человеком, простерла свои крыла смерть — сейчас она не обещала избавления от мук, напротив — свирепо угрожала вечной жестокостью, точно время остановится — и она будет, оскалив пасть, царствовать! Убранный венками катафалк, на котором отвозили на кладбище покойного братца, словно перевернулся в канаве, и оттуда торчал лишь обломок дышла.

— Один я как перст. Они и не догадываются, что я жив. Никто!.. — глухо доносился от порога шепот еврея, голос у него смерть уже вырвала.

Гертруда тащила Алоизаса прочь и бранилась:

— Нечего тебе тут делать. Не бойся, мы поможем этому человеку. Все, что можно, сделаем!

Гертруда велела матери отыскать чистый лоскут полотна, притащила таз, кувшин с водой, мыло.

— Помойтесь, пожалуйста, и перевяжем глаз, — уговаривала она, чуть не вплотную подойдя к несчастному в своем ярком цветастом платье — юная, чистая, пышущая здоровьем. Ближе подойти было невозможно, и у Алоизаса мелькнуло, что она должна казаться несчастному сошедшим с неба ангелом. — Я полью, мойтесь, — сказала Гертруда и наклонила кувшин.

— Они думают, что я труп. Спрячьте меня. — Еврей не понимал, чего добивается от него девушка. А ведь это было так просто — ему предлагали помыться. Не в первый дом стучался он, и никто не предложил ему этого — в одной избе сунули картошку, в другой — краюху хлеба. Он позабыл, что люди умываются.

— Нехорошо ходить в таком виде. Детей пугаете, — втолковывала сестра, поливая на потрескавшиеся, черные ладони. Приподнявшись на цыпочки, сама перевязала пустую глазницу, ее белые руки с бинтом из домотканого полотна порхали вокруг головы призрака, как крылышки ангела.

— Бог вам поможет, барышня, что не погнушались. Не выгоните меня?

— Присядьте, отдохните, — Гертруда пододвинула ему табуретку.

— Я должен был быть трупом. Но я не труп. Разве стали бы вы перевязывать глаз трупу?

Проходя мимо Алоизаса, Гертруда пожала ему плечо: пусть он будет спокоен, сестра его тверда и бесстрашна.

— Не бойся, мы не оставим этого человека без помощи, — громко сказала она, взъерошив брату волосы. Да, бодрости ей не занимать!

Сквозь дымку отчаяния и бессилия видел Алоизас, что Гертруда заставила мать вытащить из печи чугун, в котором варили свиньям, и та, продолжая шептать молитвы, выковыривает из него картофелины, заворачивает их в газету. Гертруда уже вновь хлопотала возле пришельца, перебинтованная голова которого белела в сгущающихся сумерках. Протягивая ему сверток, Гертруда мягко втолковывала, указывая на двери:

— Возьмите, и попрощаемся. Увы, у нас нельзя оставаться. Нельзя! Будь хоть малейшая возможность, я бы никогда…

— Барышня, я могу не есть, хотя я и не труп. Могу целую неделю не есть, — бормотал человек. — Я научился питаться одной травой…

— Ах, боже мой, да нельзя у нас! Очень сожалею, но вы должны уйти отсюда. Для этого имеются весьма серьезные причины. Если хотите знать… Никто даже яблок в нашем саду не рвет.

Убежденный неизвестно чем, то ли ее сияющей белизною, то ли непонятными намеками, человек вздрогнул и приподнялся с табуретки.

— Постойте, — задержала его Гертруда — уж если она что делала, то делала основательно! — Мама, неужели человек будет есть без соли?

Мать, бормоча свои молитвы, протянула ей щепотку соли, Гертруда, ссыпав соль в бумажный фунтик, сунула его несчастному.

Шебуршание и шорохи, а скорее всего голос Гертруды — привели отца в сознание. Он ловил ускользающий воздух, прислушивался к тому, что делается в груди, но одновременно сразу сообразил, что происходит в кухне.

— Значит, выгоняешь человека? — вопрошала Гертруду пожелтевшая худая рука.

— Он сам уходит. Знаешь ведь, гости у нас не задерживаются, господин отец.

— А мы сейчас его спросим… Спросим… — Отец хотел сесть на постели — не смог.

— Вы не думаете о семье, об Алоизасе, господин отец, — не желала сдаваться Гертруда.

— Подойди-ка сюда, — поманил ее отец. — Хочу посмотреть на тебя вблизи.

Она защищала надежду семьи — здорового ее отпрыска Алоизаса — и потому, не чувствуя за собой вины, подошла, вскинув подбородок.

— Запомнишь, за что бил! — И отец тыльной стороной руки ударил ее по щеке. — Чахоточные мы, — носовым платком стер с губ розовый пузырек, приподнялся. — Не побоишься с чахоточными щи хлебать?

— Чахоточные? — Еврей не понял горькой иронии хозяина, положение чахоточного было для него недосягаемой мечтой, преддверием рая. Чахоточными, сердечниками, ревматиками могут именоваться живые существа, не лишенные права называться людьми. Это он помнил, хотя умываться и разучился.

Хозяина и его гостя, местного извозчика, арестовали спустя несколько часов. Среди вооруженных до зубов «охотников» околачивался и белобрысый дылда — еще довоенный выпускник отца, — не без интереса поглядывавший из-за забора на зреющие прелести Гертруды. Руководивший акцией гестаповец, согласно инструкции, хотел забрать всю семью, но бывший ученик вступился за жену и детей. Еврея изрешетили из автомата, не доведя до карьера, на обочине дороги. Отца расстреляли через три дня во дворе тюрьмы, между двух набитых домашним скарбом грузовиков, из кузова одного из них торчал фикус с большими, как подметки, листьями… Интеллигент, друг евреев, к тому же кровью харкает… Явно неполноценный, а раз неполноценный, значит — не человек. Пустив в такого пулю, не отвечаешь ни перед богом, ни перед совестью. Припечатываешь к земле, как бродячую собаку. Думать или что-либо менять в ходах кровавой игры было и слишком поздно, и слишком рано.

— Все равно скоро умер бы, — успел утешить Гертруду, пробравшуюся с передачей в тюрьму, отец. — По крайней мере буду знать, за что. И представляешь себе? У меня здесь кровохарканье прекратилось!

Пуля задела фикус, посыпались листья и прикрыли строгое лицо Игнаса Губертавичюса. Снисходительного к человеческим слабостям и непреклонного перед насилием.


И еще говорил Алоизас Лионгине ночами, когда шум студенческого общежития стихал и они отдыхали после горячих ласк, — вместе с послушанием тела надеясь добиться и благорасположения ее души:

— Слушай, перепелочка, — некоторое время он так обращался к ней, нисколько не гнушаясь простецкого ласкательного словечка, которого полгода назад не потерпел бы. — Разве я не понимаю, что нам необходимо жизненное пространство? Пусть минимальное, пусть квадратов пятнадцать, но свое. Здесь ни днем ни ночью не прекращается какофония, любой жеребец может ворваться и погоготать над нашей наготой. А каково тут будет Игнялису? Не хочу, чтобы первые, пусть еще неосознанные впечатления жизни запали ему в душу в этих обшарпанных стенах. Конечно, институту выделяют очень мало жилплощади, а претендентов тьма, однако надежда у меня есть. Никогда не пользовался блатом и знакомствами, глубоко презираю формулу ты — мне, я — тебе, но ситуация требует. Дело в том, что наш проректор — бывший мой приятель, ученик Игнаса Губертавичюса, короче говоря, Генюс.

— Очкастый? Уважаемый товарищ Эугениюс Э., который почтил своим присутствием наш свадебный ужин в ресторане? — осторожно осведомилась Лионгина, сказав очкастый, хотя следовало назвать его скрытным. Они не задавали пира после регистрации в загсе. Все намерения Лионгининой матери созвать многочисленную деревенскую родню разбились о неколебимую вежливость Алоизаса. Он женится на ее дочери, а не на родне и считает, что данному акту приличествует скромный ужин с участием лишь ближайших родственников и друзей. Мнение Лионгины никто спросить не удосужился, но в душе она была благодарна Алоизасу. И так на торжественном ужине измучили ее два человека — золовка, не разжимавшая сведенного неприязненной гримасой рта, и с виду добродушный, улыбчивый человек в очках с оправой из чистого золота. Он тоже слова не вымолвил. От оправы брызгали в глаза яркие зайчики, их блеск приводил в замешательство. Очки и улыбка — очень здоровые белые зубы — успешно отбивали атаки немногочисленных гостей, пытавшихся узнать мнение Эугениюса Э. по разным вопросам. Не высказывался он даже по поводу погоды и блюд. Голос самого Алоизаса менялся, когда обращался он к золотым очкам. Застолье в основном состояло из сотрудников мужа; одни, выпив, делались добродушнее и любезнее, другие ершистее и придирчивее, лишь проректор оставался ровным и внешне благодушным, так и не раскраснелся от обильного угощения.

— Какой он тебе очкастый? Ах да! — И Алоизас, вспомнив очки в золотой оправе, рассмеялся. — Он и перстень с большим камнем таскает. И все-таки он — Генюс.

— А почему ты назвал его бывшим приятелем?

— Просто приятель. Не цепляйся к слову! — Алоизас рассердился, замолчал. — Разумеется, мы теперь не часто встречаемся. Высоко взлетел.

— Его высокий пост тебе мешает? Или твое невысокое положение — ему? — Лионгина, в основном достаточно проницательная, иногда не желала понимать самого простого.

— Я об этом не думал. Не знаю. — Алоизас помедлил, он всегда судил о людях не торопясь и по собственному опыту. — Понимаешь, чувство собственного достоинства или какой-то другой бесенок не позволяет мне афишировать наши приятельские отношения.

— Тебе придется сильно унижаться?

— Не без этого. Генюс брал у моего отца книги, иногда являлся к нам в галошах на босу ногу. Стараниями отца его старшую сестру освобождали в гимназии от платы за учение. Отец Генюса пил горькую. В наше-то время, будь ты хоть трижды алкоголик, и шапки не пропьешь, а тогда люди до полной нищеты пропивались, до принудительной распродажи имущества.

— Считаешь, ему будет очень приятно вспоминать об отце-пьянице?

— Думай, что говоришь, перепелочка! Неужели стану колоть ему глаза прошлым?

— А почему ты так на него надеешься? Разве он квартиры распределяет? Наверняка есть проректор по хозяйственной части. Кроме того, сам ректор, профсоюз.

— Есть, конечно, как не быть. Ректор наш — сподвижник Кипраса Петраускаса и Тадаса Иванаускаса[2]. Живая реликвия. А заправляет всем в институте Эугениюс. Когда в тот вечер мы поднимались из-за стола, он шепнул: слышь, Алоизас, прижмет беда — давай прямо ко мне.

— Сам Эугениюс Э.?

— Генюс, Эугениюс или уважаемый товарищ Эугениюс Э. — какая разница? Не жульническими махинациями в свое высокое кресло сел. Чрезвычайно ясный ум, чертовская работоспособность.

— Он до сих пор не знает, что тебе нужна квартира?

— Разве мало у него забот? Не рассчитывай, что сам постучится к нам и скажет: когда кончите ворковать, голубки, бегите в исполком за ордером, уже выписан. Придется мне первому постучаться.

— Унизительно все-таки.

— Да, но… По сему случаю, перепелочка, будь со мною понежнее. Оцени героизм. Краснеть-то придется мне — не тебе.


И это были еще не все исполненные мужским упорством намерения Алоизаса. Он замыслил до основания сломать не только привычную свою, но и предыдущую Лионгинину жизнь, а из обломков соорудить новую, рациональную постройку, пусть пока с не совсем еще ясным назначением.

— По-моему, дорогая, пора тебе приниматься за учебу. Современная интеллигентная женщина — и без высшего? Муж твой представлен к доцентуре, заладится с книгой — получит и профессора. Как будешь чувствовать себя рядом без диплома?

— Не стою я тебя, милый.

— Я не сказал, как ты будешь выглядеть рядом, говорю: как будешь чувствовать себя рядом?

— Все равно. Не стою я тебя.

— Надеюсь, я в должной мере доказал тебе, как ты мне необходима.

— Ты, Алоизас, да. Я, увы, доказываю нечто другое. Что не подхожу тебе… что порчу тебе жизнь.

— Кто научил меня говорить перепелочка?

— Этого мало, Алоизас, так мало.

— Вот тебе и представляется случай отличиться! — гнул он свое, не позволяя ей каяться. — Не думай, что учиться по вечерам будет легко и приятно.

— По вечерам?

— По вечерам, перепелочка! Только по вечерам!

— Пусть, я бы не испугалась. Но за что ухватиться? В консерватории вечернего нет. И на медицинском тоже. Если и было бы — я не вытяну. Давай говорить трезво.

— Куда уж трезвее! Предлагаю экономический. У них есть вечерний факультет. Прямо для тебя! Что скажешь, перепелочка?

А что она могла ответить, если сомнительные идеи Алоизаса, удивляя его самого, одна за другой стали претворяться в жизнь? В консультации ей объявили, что она беременна. Сама ничего не почувствовала, разве что легкие головокружения. Через неделю вторично обратилась к врачу. Вы что же, не рады? И хорошо, что нет никаких плохих ощущений! У здоровых женщин так и должно быть, пока не пробьет их час. Природу не обманешь. Врачиха была склонна пофилософствовать. Ступайте домой, порадуйте мужа и будьте осторожны, как водитель, везущий пассажира. Очень хрупкого, очень капризного, хоть вы, как утверждаете, ничего не чувствуете.

Разговор же о будущей учебе происходил у них на тахте посреди пустой комнаты, в которой любой шепот будил неуютное эхо. Не комнатушка в общежитии — отдельная однокомнатная квартира с большой прихожей, кухней, ванной. Будущий дом их сына. Правда, не новый, стены в ранах от выдранных гвоздей, четырехугольные пятна от картин, потеки, похожие на реки географических карт. Даже на потолке пятна — явно от шампанского. Жили люди, стараясь оставить как можно больше следов своего пребывания, неважно о чем свидетельствующих. Пусть о тщете, пустоте… Не эстетичнее будут и наши следы, резануло Лионгину, хотя нарочно стен пачкать не станем. Она сейчас и себя ощущала большим блеклым пятном, окрашивающим окружающее в серый цвет. Или рыбой, спящей на дне озера среди ила и водорослей. Такую когда-то в детстве показал ей отец, смахнув с прозрачного льда снежное покрывало. Жили люди, шумно стреляли в потолок пробками. Она в этих стенах не будет излучать ни печали, ни радости, хоть Алоизас своими непрестанными заботами и старается размести засыпавший ее снежный сугроб. Его речь и походка стали бодрее, увереннее, глаза не всегда замечают мелкие упущения в туалете — спустившийся узел галстука или запылившиеся туфли, что прежде раздражало больше, чем невыполненная работа. И одновременно чувствовала Лионгина, что муж ждет ее встречных шагов, какого-то более теплого одобрения.

— Интересно, — произнесла она тихонько, и не загроможденное вещами пространство, как громкоговоритель, повторило ее слова, — интересно, были ли счастливы прежние жильцы этой квартиры?

Понимала — не по таким словам тоскует Алоизас, не таких заслужил, простив ей тот страшный грех и упорно, в одиночку поднимая из развалин их жизнь. Но в добытую им квартиру вселилось лишь ее тело — дух блуждал где-то непрописанный, неприкаянный.

— Разве я не рассказывал? Генюс, Эугениюс! Ты и не представляешь себе, что он для нас сделал!

Алоизас пустился превозносить проректора — во что бы то ни стало избавить ее от меланхолии и вытряхнуть собственную шкуру, куда вонзилось немало заноз. Кафедра, деканат, профком, ректорат — где только не довелось кланяться, клянчить квартиру дрожащим, умоляющим голосом. Его похлопывали по плечу, обещали и снова обманывали, до тех пор пока не раздался мягкий шлепок Эугениюса Э. ладонью по столу. Это решило дело. Дал, спасибо ему, но так, словно из собственного кармана. И в голове скрупулезно честного Алоизаса не переставал звучать этот шлепок.

— А я все о бывших жильцах думаю.

— Выбрось из головы, перепелочка! Они уж которую квартиру до ручки доводят. И сейчас наверняка где-нибудь пируют. Таким не квартиры нужны — поводы для веселья. — И снова вернулся к Эугениюсу Э.: — Проректор такой, проректор сякой, чего, бывало, не наслушаешься в его адрес. Я тебе говорил, Лина? Помнишь? Настоящий друг. Будешь теперь мне верить?

— Я всегда верила тебе.

— Да? Ладно, не станем ворошить прошлого. Хватит! — И он рассмеялся, широко открывая рот. Раньше просто дрогнули бы у него уголки губ, и Лионгине пришлось бы гадать: слегка недоволен ею или не на шутку разгневался?

— А ты был с ними знаком? Я тут какой-то изгрызенный мячик нашла…

— Кто их не знал? — Алоизас решительно защищался от прежних жильцов, чтобы не покушались на счастье, которое он намеревался построить здесь, пусть пока в одиночку. — Лентяи и поклонники Бахуса. То разводились, то снова тряпки в общую кучу сбрасывали. Ребенка нажили и тягали его, как лягушонка за ноги, в разные стороны, он — себе, она — себе, пока не задушило беднягу воспаление легких. Не так надо жить, не так! Где, говоришь, этот мячик? Дай-ка сюда. Собака прогрызла. Пса, видите ли, завели вместо ребенка!

Очень не хотелось отрываться от теплого тела Лионгины. Серые стены, ощетинившиеся гвоздями, в трещинах, порубленный топором паркет. Алоизас дошлепал до окна, осторожно переставляя босые ступни, чтобы не напороться на занозу, распахнул его и вышвырнул прочь последнее напоминание о протекавшей здесь чужой жизни. Лионгина услышала, как мячик шмякнулся об асфальт и покатился. Обратившейся в слух Лионгине почудилось: изгнали ее горемычный дух, все, что осталось еще от ее короткой, быстро отцветшей радости.

— Тут, перепелочка моя, будет лепетать наш сынок! — Алоизас присел на край дивана — его лицо виделось ей снизу, как деталь памятника. — Ты возьмешься за учебу, я закончу книгу. Человек — не амеба. Человек только тогда жив, когда держит в руке факел, освещая им свой путь. У одного огонек едва теплится, у другого рассеивает мглу, как маяк, но важно стремиться вперед. Стремлюсь — значит, существую, если перефразировать изречение древнего мудреца. Слишком короток век человеческий, чтобы растрачивать душевные силы на жалость к неудачникам, тем более к людишкам, превратившимся в паразитов, тунеядцев. Понятно, о чем я говорю?

— Приблизительно.

— Так почему же ты не рада?

— Научусь и понимать, и радоваться.

— Время не ждет, дорогая. Все. Поднимайся. Начинаем уборку. — Алоизас протянул ей руку.

Лионгина встала, хотя не было охоты ни вставать, ни что-либо делать.

— Что невесела, точно имение продала? Не кому-то там гнездышко вьем — своему сыночку!

Но и тут, как недавно в консультации, не испытала Лионгина счастья.


…Хорошо, что по телефону говорили, не видела староста моей физиономии. Так отвратительно выгляжу. Монотонно, автоматически стучащая машинка Лионгины замолкает. Маленький перерыв — отдых пальцам. Выдергивает из-под валика листы. Помялись. Придется перепечатывать. Встает, удивленная усталостью, навалившейся раньше обычного. Пойти покурить? Ее раскрытая сумка — под столом. Чего только нет в ней, даже пачка сигарет, полученная в киоске в счет сдачи. Только этого не хватает! Нет, она не курит. Еще не курит, поправляет себя Лионгина, но уже баловалась. Когда ненавидишь себя, хорошо опалить нутро сигаретой.

Лионгина стоит в туалетной комнате, облицованной белой плиткой, слушает, как бежит вода из крана. Впрочем, нет, не слушает. Манит зеркало. Это благодаря энергии нового начальника в туалете поблескивает зеркало в рост человека. Лионгина впивается глазами в полированную серебряную плоскость, ожидая, когда всплывет там ее изображение. Разве белая продолговатая маска — ее лицо? Уже некоторое время ощущала, как цепенеет оно, словно тисками сжимаемое, но таким твердым и белым еще не бывало. Натолкнулся бы порыв ветра или взгляд — рассыпалось в пыль, точно пересохшая замазка. И глаз нет. Провалились. Любой человек, увидев такое лицо, ничего хорошего не подумает: то ли кассу ограбила, то ли человека убила. Да, я убила Вангуте, вчера убила. Пусть другие убили, я присоединилась, мгновенно отрекшись от нее. А только что, не согласившись везти венок, убила Аницету. Если по справедливости, себя, себя я убила! Ха, убила? Нет, ты бессмертна. С таких высот сверзилась, и ничего — поднялась как ни в чем не бывало. Не свидетельство ли этому и твой новый костюмчик? Почему не смеешься? Ведь ужасно смешно. После всего, что пережила, убиваться из-за какой-то Вангуте, из-за Аницеты? Ха-ха! А ведь не умела смеяться, когда требовалось, — каркала. Теперь научилась. И хохотать, и жить, когда не хочется. Облачаюсь в новую одежду, точно в саван, а вот уязвила этим фурию — и рада-радешенька. Значит, улыбнись наконец, как положено женщине, сразившей соперницу, расслабь мускулы лица, совсем скулы свело. Смелее, смелее! Сейчас на щеках ямочки появятся, обольстительные такие. А вот морщинка поперек лба — нежелательна. Ты еще слишком молода для морщин. Вот так! Лионгина скалит зубы — из зеркала ответно скалится чей-то чужой облик. Дело в глазах. Словно вставные, стеклянные. Ну-ка, откройтесь! Забудьте о вчерашнем дне. Смотрите прямо, доверчиво, вам нечего стыдиться. Ну вот — мордашка прямо на рекламный плакат Лейпцигской ярмарки. Посетите нашу мессу! Ни ехать туда вам не доведется, ни что другое, а любуйтесь: такие прелестные виды повышают настроение. Синее небо, дорожный чемоданчик, оптимистические силуэты женщины и мужчины. Плакаты живут вместо нас.

Лионгина старалась вовсю — глаза не получались. Помаргивать перестали, но забрались в глубь глазниц, как жуки. Трусливые жуки долго не поддавались ее льстивым просьбам. Наконец освоились, высунулись, осмелели. Вот они — открытые нараспашку, бессмысленные и бесстыжие. Теперь у меня лицо вполне современной деловой женщины. Может, слегка бледноватое. Не повредила бы косметика.

И она возвратилась к своей машинке, думая о косметике.


Уже издали встречает его специфический запах аудитории. Прочь все посторонние мысли, только тема, тема, тема! Эффект участия зрителя, читателя, слушателя. Пути и способы слияния с образом. Роль интуиции. И еще существенное — психологически воздействовать, вовлечь в диспут. Тема чуть ли не свободная, примеры, факты из искусства любых эпох — от древности до наших дней. Алоизас проплывает через толпу здоровающихся, будто несущий миро ксендз, которому запрещено обронить даже слово. Его железное правило: не обрастать ничем посторонним, не относящимся к теме, когда ждет кафедра.

— Поздравляю, поздравляю, — неожиданно вырастает перед ним бывший коллега Н. Алоизасу не удается миновать его и проникнуть в недалекую уже гудящую аудиторию — он схвачен за отвороты пальто. Худенький, невысокого росточка, усатый Н. по плечо ему, но сила в руках есть. Вцепился и тащит в огороженный пальмами уголок вестибюля.

— Что вы делаете, коллега!

Алоизасу претит насилие, отрезавшее его от аудитории, куда набились не только студенты института культуры — собираются послушать его лекцию и студенты соседнего пединститута. Чувство недовольства возрастает от пыхающего в лицо чужого дыхания. Его нежная кожа не выносит грубых прикосновений, внезапной смены температур, посторонних запахов, тем паче чесночного, бьющего прямо в нос. Алоизасу Губертавичюсу необходим не только чистый воздух, но и простор, свобода наблюдений и движения.

Н. плевать на недовольную гримасу коллеги, у которого будто судорогой свело лицевые мускулы. Маленькие глазки горят угольками, кажется, вот-вот прожгут защитную оболочку гордеца Алоизаса.

— Приветствую! Давно бы так! Вместе мы горы свернем. Поздравляю! — Угли приближаются вплотную, чуть не обжигая подбородок. Горящие влажно-вывороченные губы Н. обстреливают мелкими брызгами.

— Какие еще горы? С чем поздравляете? Простите, я ничего не понимаю.

— Вот те на — с чем поздравляю? Вы же вчера обещали мне материальную и моральную поддержку в деле разоблачения самодержца, товарища Эугениюса Э.! Мобилизуем общественное мнение, вскроем его диктаторские замашки, махинации его подручных. Поздравляю!

Алоизас потрясен, с его лица исчез защитный слой, и оно беспомощно.

— Махинации? Вы что-то путаете, коллега! Ничего я вам не обещал и обещать не мог.

— Забыли наш вчерашний разговор? От слов своих отказываетесь? Поздравляю! В ином смысле, разумеется.

Н. выпускает отвороты пальто, но вцепляется в рукав и дергает, как пожарник — кишку, то в одну, то в другую сторону, заставляя коллегу вертеться то туда, то сюда. Усики взмокли, устало свисают, глазки потухли, но в них заново копится жар — убедить, воздействовать!

— Вчера, как мне помнится, говорили вы. Мне и словечка вставить не дали, — Алоизасу почти удается вызволить свой рукав из цепких лап собеседника, кажется, тот сдается, готов выпустить, однако передумывает, ухватывает покрепче. — Забросали фактами, не слишком соответствующими действительности.

— Поздравляю вас, поздравляю! Сомневаетесь, что Эугениюс Э. воздвигает себе виллу? Что использует на строительстве институтский транспорт и материалы? Разумеется, не кирпичи — дефицитные отделочные плитки, сантехническое оборудование, паркет… Это не факт, что там, под видом обязательной практики, вкалывают наши студенты? А кто без лишнего шума расправляется с членами коллектива, которые осмеливаются критиковать? Один из пострадавших — перед вами. Увы, еще живой!

Коллега стучит себе кулачком в грудь, словно там, под немодным темно-синим пальто, — рыцарские доспехи. Теперь можно удрать, тем более что разбушевавшемуся Н. нетерпеливо подает знаки стоящая по ту сторону пальм женщина. Не первой молодости, однако еще стройная, и волосы густые, разделенные пробором. Властным жестом Н. требует не мешать ему, женщина покорно отворачивается. Что-то добывает ей? От кого-то защищает? Суды, протекции, квартирные дела? Неряшливый, с малопривлекательной внешностью — когда говорит, видны выщербленные передние зубы, — бывший коллега пользуется успехом у красивых женщин? Конечно, не эти вопросительные знаки удерживают Алоизаса на месте. Слишком раздражен, чтобы ретироваться, не дав отповеди. Лицо как ошпаренное, мозг с трудом переваривает фантастически невероятные, едва ли находящиеся в ладу с действительностью факты. Всегда прямой и не умеющий подлаживаться к собеседнику, он не собирается отказываться от своих мнений, от привычной положительной оценки деятельности товарища Эугениюса Э., но столь близко посверкивают не признающие противоречий глазки собеседника, что никак не выходит — гордо откинуть голову и отбрить его. К тому же обвинения Н. проникли глубже, чем Алоизасу кажется, и что-то уже грызут в душе. Действуют не только и не столько факты, которые могут потрясти кого угодно, но и неколебимая вера в свою правоту, звучащая в тирадах Н. В наше время, когда люди погрязли в делах и делишках, такая фантастическая вера в свою идею, пусть и idee fixe, такие убежденные в своей непререкаемой правоте, которую ничем нельзя разрушить, глаза — явление редкое… Н. против Эугениюса Э. — точно Давид против Голиафа, и это впечатляет, хоть и отталкивают отвислые мокрые губы, запах чеснока, бесцеремонное обращение с собеседником. Поэтому Алоизас не вполне доволен собою, когда ему удается грубовато возразить:

— Извините, пожалуйста, но вас уволили за профнепригодность. Было решение квалификационной комиссии. Как известно, приказ ректора основывался на ее выводах.

— Поздравляю! Меня восхищает ваша святая простота! — Сквозь горячечный блеск глаз пробиваются трезвые иголочки, нацеленные прямо в лоб Алоизаса. — Это же мафия! Они любую комиссию создадут, та что угодно подмахнет!

Мафия? Модное газетное словцо чертовски обязывает. Это тебе не родной язык, в любом слове которого схватываешь десятки оттенков. Раз мафия — значит, преступление!

Бывший коллега и тут не дает раскрыть рта.

— Да, да! Про кого угодно и что угодно! Вчера вы еще были уважаемым преподавателем, а завтра проснетесь проходимцем, чьи моральные качества и знание предмета не соответствуют учебно-воспитательному процессу! Именно это случилось со мной, со вторым, третьим, подобное в один прекрасный день произойдет и с вами, молодой коллега. Да, да, с вами!

Алоизас на мгновение просто белеет от гнева. Мало того, что желчные обвинения Н. сугубо пристрастны, он еще осмеливается грозить ему. Провокация — вот что это такое, настоящая провокация!

— Будьте покойны, со мной такого не случится! — резко бросает он Н. и демонстративно поднимает к глазам часы, взбешенный, не видит стрелок — лишь неясное белесое пятно циферблата. Студенты уже целую вечность ждут!

— Не волнуйтесь, я засек время. — Н. вновь являет трезвость мысли, странным образом сочетающуюся с фанатичным блеском глаз. — Я тоже, как вы имели случай убедиться, достаточно занятой человек. Конечно, не желаю вам своей судьбы, но… В случае чего — всегда к вашим услугам, коллега!

— Будем надеяться, что разговариваем в последний раз. Вы, вероятно, не знали, уважаемый, что Эугениюс Э. — друг моей юности. Поливая его грязью, вы оскорбляли меня. Сожалею, что вынужден был потерять впустую пятнадцать минут. — Алоизас вновь подносит к глазам часы, внимательно их разглядывает, окончательно отгораживаясь от собеседника.

— Вот как! Поздравляю! Только, как говорят в народе, наоборот. Не за здравие, а за упокой! Удивительно, сколь быстро вы переметнулись во вражеский лагерь. И чем эта мафия привлекла вас? Что ж, так или иначе, но не советовал бы плевать в колодец… Не сомневаюсь, еще будете искать со мной встречи. Понадоблюсь. Да-да, понадоблюсь! Будьте здоровы!

— Минуточку!..

Бывший коллега растаял, как привидение при крике петуха. Ну и хорошо. Все слабее запах старой одежды и чеснока. Говорят, чеснок предупреждает грипп. Только эпидемии гриппа не хватает. А зачем хотел остановить его? Что бы ему сказал? Простите, не хотел обидеть? Если быть честным — спина гусиной кожей пошла от одного его ни на чем не основанного допущения, что и мне грозит участь рыбы, выброшенной на берег. Кстати, он-то не задыхается, других за жабры берет! Рвать — без колебаний. При случае выложу все, что думаю, и — до свидания! Вы, скажу, склочник и клеветник! Говори не говори — вцепится и будет ядовитой слюной брызгать. Такому — плюнь в глаза, а он — божья роса! Лучше сделать вид, что не замечаешь, смотреть мимо. Ни за что шляпы не приподниму — это куда больнее, чем слова! Алоизас махал кулаками после драки, заводился все сильнее. До чего доживем, если в стенах института примемся разводить склоки и ссоры, начнем друг другу горло грызть? Мафия? Со словом мафия соседствует еще один термин — гангстеризм. Или обвинения Н. высосаны из пальца, или… Нет! Пока жив, не поверю, что Генюс, Эугениюс. Э.! Все. Пора выбросить из головы всю эту дурнопахнущую мерзость, всю эту грязь!


Своим пафосом всегда зажигал с кафедры глаза слушателей. Пусть не всех, но у девушек в первых рядах непременно. Эпизод с Моной Лизой, как молодой итальянец бросается на картину с ножом — зачем раздаривает всем свою красоту, точно шлюха? — аудиторию не пронял. Любимый конек — художественные ценности и потребитель — превратился в пресное блюдо. Материалом запасся интересным, не хватило искры. Идя на лекцию, нес ее в душе, но подкрались и затоптали. От образа Н. и чесночного его запаха Алоизас отделался быстро, а вот напряжение в голосе не исчезло. Откашливаясь, словно рыбья косточка в горле застряла, старался вспомнить вдруг выпавшие из памяти точные слова. Его хорошо поставленный голос не владел аудиторией, бухал как попало. Непослушным стало и лицо. Каждая его пора воспринимала то, на что прежде и внимания не обратил бы. Все скамьи заняты, но в другие разы слушателей набивалось куда больше. Тех, кто не пришел, чувствовал кожей лба, как слепые ощущают возникающую на пути преграду. Конспектировали редкие единицы, задние скамьи перешептывались, зевали, перебрасывались записками. Всю аудиторию размагнитил своей недовольно-жалобной миной. Стены обшарпанные, штукатурка сбита до кирпичей, потолки в саже, оконные рамы покорежены… А кто-то строит себе виллы из дефицитных материалов! Алоизас отвел взгляд от стен, попытался сосредоточить внимание на каком-нибудь привлекательном, заинтересованном его лекцией личике. Наконец отыскал такое — голубоглазое, с никем еще, кроме родной матушки, не целованными губами, но больно резанули три безвкусных кольца на пальцах девушки. Лионгина ни одного из них не надела бы, хоть и любит побрякушками обвешиваться. Лионгина не всякое нацепит. Ландыш… Грустно-незабываемый запах, которым пропитана вся одежда в их шкафу. Только Лионгины сейчас не хватало. Тут должен властвовать его голос — никто больше. Верь, даже если я сам в себя не верю! Неужели так панически простился с ней? И она поняла? А если это была всего-навсего риторическая фигура, прием опытного лектора? Алоизас не склонен отрицать неприятные факты только потому, что они неприятны. Возможно, нечто такое мелькнуло в его прощальном взгляде, однако он намеревался подчеркнуть не столько свою, сколько ее роль. Будь сильной, и я одолею сомнения, которые мучают каждого мыслящего человека. Держись за меня, и у меня найдутся силы, как бы ни было тяжко! Вот что хотел внушить ей, а она в ответ наскоро натянула на свое гипсовое лицо добренькую улыбку. С таким лицом можно, хохоча, рассказывать, как приставал на улице какой-то проходимец. С таким лицом нетрудно рассказывать о несчастной, сбитой автомашиной девочке, из-за гибели которой должна была бы прекратить свое извечное вращение земля. Но, пожалуйста, дорогая, не вонзай мне нож в спину, как тогда в горах, в этих проклятых горах! Обвал тогда на нас обрушился, все сметающая лавина. Выкарабкались полумертвые. Да и выкарабкались ли? Может, до сих пор ползет следом, зловеще шурша, звериная лапа, подстерегая малейшую нашу ошибку? Не поддадимся ей, дорогая! Там-тарарам, тарарам-там-там! Алоизас увидел удивленные лица. По залу прокатился недоуменный шепоток. Вслух ляпнул? Он обиженно тряхнул головой, еще больше удивляя студентов, привыкших видеть перед собой всегда сдержанного преподавателя. Не только кожа лица — словно тонкая, легко рвущаяся папиросная бумага. И душу его — не обязательно ножом — иголочкой можно проткнуть. Заскрипела дверь аудитории. Алоизас разъяренно вскинул брови, хотя и не запрещал входить во время лекции. Дверь тихонько затворилась. Никто не вошел, его, ставшего вдруг сверхчувствительным и ранимым, охватило разочарование. Разве кого-то ждал? Нет, нет! Все-таки ощущал чье-то отсутствие. Не чье-то! Той нагловатой и глупой Алмоне И. Ввалиться в дом и требовать незаслуженной отметки? Раньше с такими не церемонился — раз-два и указал бы на дверь. Или встретил улыбочкой, без слов убеждающей, что попытки выклянчить отметку безнадежны. Почему не выгнал, не накричал, наконец? Скомкав и закруглив неудавшуюся лекцию, осторожно, как хрупкий сосуд, вынес из аудитории свое лицо. Казалось, споткнись, задень за что-нибудь — рассыплется в осколки. Остывая и трезвея, постоял возле открытого в институтский дворик окна, у противоположной стены несколько чахлых елочек, серая березка с черными скворечниками, куча песка, завезенного для ремонтных работ, над ними уходящее вдаль нагромождение черепичных крыш, а еще выше — угрюмое, сулящее снег небо. Все, как было, и он таков, каким был. Уже не воспринимает лицо отдельно от тела, от своего нутра.


У стойки с кофейным автоматом в подвальчике студенческой столовой шумела беспорядочная очередь. Алоизас хотел было поспешно ретироваться, однако его поймало и силой усадило некое проворное существо в брючном костюме. Он не любил девушек в брюках, пусть мода эта стремительно распространялась, завоевывая все больше адептов. Не успел толком рассмотреть кто, а девица уже вклинилась в голову очереди, уже толкалась там среди рослых парней, уже несла на одной тарелочке две парящие чашки кофе, на другой — Пирожные.

— Спасибо, коллега, — Алоизас пододвинул в ее сторону кучку монет. Не слишком разумна оппозиция брюкам, когда разбираешься в истории искусств и понимаешь закономерности карусели мод, но что-то мешало ему спокойно воспринимать новинку и тем самым — услугу модницы.

Она проворно сдвинула копейки обратно, какая-то монетка звякнула об пол. Пошарила под столом и добавила в кучку поднятый гривенник.

— Совесть не позволяет питаться за счет студенческой стипендии, — выговорил серьезно, без улыбки.

Существо в брюках тряхнуло химической завивкой. Светло-желтые, словно воск, крупные волны волос еще недавно, вероятно, болтались косичками на худенькой спине.

— Что вы, товарищ преподаватель! Кто нынче на стипендию живет? Ни на стипендию, ни на зарплату.

— Сильно сказано. — Алоизас откашлялся, никак не мог нащупать более игривый тон. На миг показалось, что кто-то вновь сдирает со лба кожу. — К сожалению, в моем лице вы видите именно такого осла. Наверно, вы скорее сказали бы — идиота, но я говорю — осла. Поэтому требую: получите с меня или…

— Что? Встанете и уйдете. — В птичьих глазках мелькнули почтительные огоньки. — Возьму, возьму! Пейте со спокойной совестью.

— Не заботьтесь о моей совести. Осел — честное животное. Кто исполняет свой долг, не думая о том, как набить брюхо, тот… — Спохватился: слишком высокая нота — мораль читать не собирался, больше всего ценил возможность держаться на равном расстоянии и от праведников и от грешников.

— Не буду отрицать, мои взгляды на жизнь несколько отличаются от ваших. — Студентке явно было что-то нужно от него, он это прекрасно понимал, и она бесстрашно ринулась вперед, полагаясь на свою юность и привлекательность. — Но я собираюсь переметнуться на вашу сторону. Да-да!

Рассмеялась. Не очень искренний, глуховатый смех должен был замаскировать голый расчет.

— Очень уж быстро перевоспитываетесь! — Алоизас откинулся на спинку стула, снова оперся на локти. Разговор заинтересовал откровенностью, пусть побуждала собеседницу не слишком праведная цель. После оцепенения, охватившего его в аудитории, хотелось встряхнуться, поточить язык, нанося и отбивая удары.

— Вы даже не представляете. Мое положение будет куда хуже вашего! — не обиделась, а словно бы обрадовалась девушка. — На вашу зарплату никто не покушается, а моя стипендия висит на волоске.

— Ну-у?

— Удивляетесь? Вы? — Она улыбнулась, как партнеру по игре, прикрывшему свои карты.

— Ваш цветущий вид, модная одежда, — чуть не сказал брюки, — противоречат столь печальному прогнозу.

— Что ж, если это утверждаете вы, постараюсь чувствовать себя спокойнее.

— Почему столь важно, что это говорю я?

— Ах, уважаемый преподаватель, — студентка осмелилась прикоснуться к его локтю своей птичьей лапкой. — Вы же не поставили мне зачета.

— Какие-то чудеса! Мы с вами не знакомы, коллега… э-э, коллега?

— Аудроне И. Из временно переданной вам группы, которую вел бедняга М., попавший в аварию.

— Алмоне И. тоже из вашей группы?

Назвал имя непроизвольно. Алоизас и не собирался об этом спрашивать. Опять почудилось, что со лба сползает кожа, как недавно в аудитории, покрылся легкой испариной. Ну и группа… Чем она еще удивит?

— Мы с ней приятельницы. Значит, у Алмоне приняли? Ну, тогда подпишите мне, и расстанемся друзьями. Это не означает, что впредь больше не встретимся! — Она одарила его игривой улыбочкой, выпорхнувшей, словно птичка.

— У Алмоне И., как и у вашей милости, уважаемая, стоит двойка. Хотя вы мне и симпатичны, не имею права подписать, пока не исправите.

— Наверное, и вы мне симпатичны, товарищ преподаватель, но разве вам было бы приятно убедиться в этом до того, как поставите мне зачет? — Птичка, вернувшись восвояси, ожидала знака согласия, чтобы снова выпорхнуть. Алоизас окаменел, лоб стал багровым. — Уж не показалось ли вам, что предлагаю себя за отметку? Разве я похожа на такую?

— Нет, на такую не похожи, — едва удержался и не добавил: на еще худшую. Беседа уже не радовала, пусть Аудроне И. реяла ласточкой, то взлетая вверх, то мелькая над самой землей. Алоизаса раздражала собственная неосмотрительность: в девице и на расстоянии нетрудно было угадать пройдоху.

— Алмоне утверждает, что ей вы обязательно поставите зачет.

— И вам — охотно. Хотите, тут же, за столиком? Как будете сдавать: устно, письменно?

— Ой, кофе наш остыл! — Аудроне вскочила из-за столика. Худая, в брючках, все еще, несмотря на свою пронырливость, привлекательная. — Сейчас горяченького принесу!

— Не утруждайтесь, коллега. Боюсь, это не повысит ваших шансов.

— Я не столь наивна, товарищ преподаватель. Но почему бы вам, вместо того чтобы мучиться с тупицей, не устроить себе маленький праздник? — Она опять тряхнула светлой головкой с большими кольцами химической завивки, словно сама удивилась собственному предложению. — Себе. И, конечно, мне. Черкнули бы в зачетке — и обоим подарок!

— Сначала работа, коллега! А уж потом праздник.

— Не сердитесь, эта мудрость устарела. В наши времена все наоборот. — Аудроне уже некуда было отступать, она шла ва-банк, любуясь своей смелостью. — Празднуем и снова празднуем!

— И все на одну стипендию? — Алоизас не собирался открывать диспут, социология — не его область.

— Мы уже толковали об этом, товарищ преподаватель. Вы же не с дерева свалились. У каждого студента, за исключением тех, кто воспитывался в детдоме, есть предки, а предки эти…

— Ин-те-рес-но, — ее наглость лишала его дара речи, — и кто же еще есть у ваших предков?

— Я и еще одна студентка. То бишь — сестрица. И маленький домик в Паланге. — Руки ее очертили другой дом — совсем не маленький.

— Покажите-ка вашу зачетку.

— Подпишете? Какой вы чудесный!

Алоизас полистал книжечку, руки его задрожали. Опять пятерки. Лишь кое-где четверка. И ни одной тройки. Так же, как у Алмоне, но зачетка поаккуратнее, в целлофановой обложке. Что за ерунда? С каких это пор дифференцированный зачет — непреодолимая преграда для отличников? Посидела бы два-три часа над конспектами — и не надо было бы унижаться.

— Вы любите Палангу? Приезжайте всей семьей. Вас всегда будет ждать свободная комната. Все удобства, в окна сосны стучатся, а пройдешь лесок — море.

— Не люблю моря, — Алоизас закрыл зачетную книжку. Теперь все ясно. Ты мне, я тебе. — Не люблю курортов.

— Жаль. — Аудроне не спускала глаз с его мужественного, красивого, но, по ее мнению, туповатого лица. — А может, попробуете? Шум прибоя еще никому не повредил, товарищ преподаватель.

— Поберегитесь, чтобы не повредил вам, коллега. — Алоизас резко встал, чуть не опрокинув столик. — Слабому студенту, может, и поставил бы зачет, из жалости. Вам — нет.

— А если я и есть слабая? — Ее ротик искривился блеклой улыбкой — не взлетела та победно порхающая птичка! — над губой выступили бисеринки пота. Сейчас поведает про свою тайную боль? Всякое ведь случается с молодыми людьми. Нет. Улыбка завершилась громким, нахальным смехом. — Все мы люди, все человеки, у каждого свои слабости. Разве не так?

— Возможно. — Он окончательно разочаровался в собеседнице, но снова сел. Что еще сумеет она посулить, после того как он отказался бесплатно слушать шум прибоя?

— Признав слабость проявлением человечности, давайте причислим сюда и снисходительность. — Аудроне чувствовала, что проигрывает, но сражалась изо всех сил.

— Разве я не был предельно снисходителен, коллега? — Голос Алоизаса стал жестче. — Повторите курс. Другого способа помочь вам не вижу.

— Увидите, увидите!

— Как понимать вас? — Он не сдержался, отодвинулся вместе со стулом подальше от столика.

Аудроне передернула плечиком. Она обиделась и не собиралась объясняться.

— Спасибо за кофе. Кажется, мы в расчете?

Алоизас встал, расправил плечи и твердо зашагал к двери. Забыл пригнуться и трахнулся головой о притолоку — аж искры из глаз посыпались. Сурово обернулся к виновнице своей забывчивости, словно требуя ответа за это свинство. Однако Аудроне И. уже не смотрела на него. Кусая губку, собирала со стола свои вещички. Как после неудачной распродажи на базаре. Меткое сравнение не успокоило Алоизаса. Да, пользоваться ее услугами не следовало, пусть он и уплатил за оставшийся невыпитым кофе. И с Алмоне И. вчера не нужно было возиться, и с этим наглецом Н., который поливал грязью уважаемого человека. Не допустил бы он такого до поездки в горы, злосчастные, все в его жизни спутавшие горы! Он забыл, что с тех пор минуло семь лет, как наяву увидел стену, нависшую над его простоволосой, цепенеющей от ледяного ветра головой. Раньше, когда не было этой стены, неучи и лентяи боялись его как огня, несмотря на то, что никому мелочно не мстил. Тогда он, вместо того чтобы напрасно взывать к добропорядочности, лишь скривил бы в усмешке рот, и бездельники тут же оцепенели, растеряв свою наглость. Все же Аудроне И. симпатичная, промелькнула предательская мысль. Взять себя в руки! Застегнуться на все пуговицы! Чтобы ни щелочки — для сомнений, слабости, жалости.


— Не ваш ли платок, товарищ преподаватель?

— Спасибо.

Алоизас подозрительно оглядел протянутый носовой платок, точно ему пытались всучить лягушку. Редко что-нибудь терял.

— Наконец-то встретила вас!

Красные ноготки, даже глазам больно от их пронзительной лаковой яркости, платиновое колечко с алмазом. Не часто доводится видеть на студенческих пальцах алмазы, поэтому Алоизас не сразу отвел взгляд от холеных рук. Оцени, мелькнула мысль: не побрезговала твоим помятым платком.

И тонкий аромат. Может, не наилучших, но, безусловно, французских духов. Строгий черный костюмчик. Под волной тяжелых медных волос — точно у старинной статуэтки — светится лицо знающей себе цену красивой женщины. Искусно подведенные полуприщуренные веки свидетельствуют, что этим знанием она даже несколько тяготится, как и другими будничными заботами.

— Вижу, вас не очень обрадовала наша встреча? — Глаза раскрылись пошире, на небольшом гладком лбу приподнялись дуги выщипанных в ниточку бровей, тяжелая медь волос словно потянула головку назад, подчеркивая изгиб длинной белоснежной шеи. На кого-то она пытается походить, подумалось Алоизасу, только на кого? На Нефертити?

— Извините, коллега, в читальне не беседую. Тем более на посторонние темы.

— Моя тема — не посторонняя. Она касается нас обоих.

Голос несколько нарушал сходство с хрупкой старинной статуэткой. Низкий, хрипловатый, словно по ошибке доставшийся этой утонченно изящной красавице.

— Обоих? В таком случае слушаю вас.

— Не пугайтесь, я не алименты пришла требовать. — И юмор был слишком груб для статуэтки, однако голосу соответствовал. — Я замужем и не собираюсь разводиться.

Ясно, что не одинока, рассуждал Алоизас, иначе откуда бы взяться кольцу и аромату, которого не имеют никакие другие духи, кроме французских.

— Должна вам заметить, товарищ преподаватель, что вы поступили не очень гуманно. Замужней женщине влепили двойку.

Вот и голос стал более мелодичным, и в глазах приязнь, и изгиб шеи безупречен, как у Нефертити, а он, Алоизас, уже в который раз сегодня начинает ощущать, что лицо у него горит. Точно кто-то сдирает кожу. Значит, пополняется коллекция бездельниц? Третья из группы, руководитель которой попал в больницу? Случайность, совпадение? Просто чертовщина какая-то…

— Коллега занимается у преподавателя М.? — торопится Алоизас переступить путаницу, обрести равнодушное лицо.

— Теперь у вас.

— Увы! — не сдержался он.

— Почему это вы так скверно относитесь к коллеге М.? — Кажется, скрежещущий, вульгарный голос изнутри взорвет статуэтку. — Мы все его любили. Конечно, он не так авторитетен, как вы… но никаких проблем с отметками. Признайтесь, что нехорошо поступили, товарищ преподаватель!

— Я, кажется, ни одного неуважительного слова в адрес М. не сказал.

— Дело не в нем. Я его между прочим вспомнила. Не будем спорить, хорошо?

Стильная молодая женщина бледно улыбнулась — устала от разговора, от необходимости подлизываться и вымаливать отметку. Сама прекрасно понимала очарование Нефертити не только в длинной шее и гордой осанке. Кроме того, цель, побудившая ее вживаться в стиль — выклянчить зачет, — была не слишком благородной, посему вдохновение и очарование никли, уступая место природной резкости.

— Может, и нехорошо поступил. Как говорится, на ошибках учимся. — Алоизас наскреб более игривые нотки. — Будем общими усилиями выправлять положение. Пересдайте, коллега, — и инцидент исчерпан! — Деловое предложение отрезвило его самого, щеки перестали пылать. Внезапные изменения температуры лица не поколеблют его принципов. Строгих и правильных.

— Мне, семейной женщине, утруждаться ради такой мелочи, как зачет? Неужели трудно просто подписать зачетку?

— И не подумаю. — Алоизас торопливо собирал со стола книги, то же самое нервно делала студентка.

— Вам больше нечего сказать мне, товарищ преподаватель?

Алоизаса опять обдало волной духов, будто женщина только что опрыскала ими свой модный костюмчик или тяжелую прическу, заменяющую ей головной убор Нефертити или другой дамы стародавних времен.

Алоизас не ответил.

— В таком случае, — женщина встала, он тоже вынужден был подняться, стоял, несколько сгорбившись и втянув голову в плечи, чтобы не казаться таким подавляюще огромным рядом с ее миниатюрной фигуркой, — в таком случае мне вас жаль. Цыганка наворожила бы, что вас ждут неприятности и не ждет дальняя дорога.

Алоизас, покосившись на нее, шагнул в сторону — вблизи не удавалось охватить глазами всю разом. Но и расстояние не помогло — он был слишком далек от всего, что окружает подобных женщин, не мог представить себе, как выглядит она в каком-нибудь другом месте, там, где ничто не заставляет ее сдерживаться, притворяться, грозить ни в чем перед ней не виновному человеку. С ней, как и с Аудроне И., столкнулся он, словно на необитаемом острове, где о встречном судишь только по внешности и голосу, а ведь обе они появились перед ним из гущи жизни, где люди, точно деревья, переплелись корнями и ветвями.

— Цыганка? При чем тут цыганка? — Он мучительно продолжал раздумывать о своем поразительном отрыве от реальной действительности.

— Если не понимаете намеков, буду говорить прямо: не притворяйтесь, что не знаете меня! — и она громко и грубо рассмеялась. Позвякивали в ушах серебряные сережки, и Алоизас подумал, что, сколько ему известно, Нефертити сережек не носила. Наглый смех расшатывал декорации, при помощи которых студентке ничего или почти ничего не удалось добиться. С самого начала натолкнулась она не столько на принципиальность Алоизаса, сколько на упорство — но не переставала смотреть на него, как на препятствие, которое можно тем или иным способом преодолеть: убрать с дороги, как посторонний предмет, или купить, как вещь. — Правда, многие не меня знают, а отца. Пусть мне самой это не всегда нравится, но что делать? Я же не виновата, что родилась его дочерью! — И снова рассмеялась, не заботясь, что развязный смех не гармонирует с ее видом. — Мой папаша и проректор Эугениюс Э. — неразлучные друзья. Охотятся вместе. Не знали? В воскресенье двух кабанов и лисицу взяли.

— Я не охотник, их трофеи меня не интересуют.

— Послушайте, товарищ преподаватель, вы в самом деле не знаете, кто мой отец? Или не хотите знать?

— Вы правы, коллега. Я не любопытен. Подготовьтесь как следует, если надумаете пересдавать. Кстати, как ваша фамилия?

— А-а… передумали? — Лицо молодой женщины расцвело, но то первоначальное сияние старинной статуэтки не восстановилось. — Я Алдона И. Мой папаша, товарищ И., тоже склонен помогать людям в беде. Уверяю вас, не пожалеете!

— Зачетку… дайте зачетку! — Ему не хватало воздуха. Набухая яростью и краснея, Алоизас листал зачетную книжку. Опять одни пятерки. Так и думал! Резко протянул обратно: — Всего доброго, коллега! Если мы продолжим этот разговор, то боюсь, что не смогу беспристрастно оценить ваши знания, когда вы соизволите прийти, повторив весь курс!

Алдона разинула рот от удивления и возмущения. Надо думать, у Нефертити никогда так глупо не отваливалась нижняя челюсть. Алоизас сбегал по лестнице, ловя бодрый перестук шагов. Наконец-то поступил, как положено преподавателю, уважающему себя и пользующемуся уважением других. Наотмашь выдал нахалке, осмелившейся запугивать важным папенькой! Нет, раньше такого не бывало. Случалось, завышал оценку. Скажем, из-за болезни или учитывая старательное посещение лекций, но вот так — ликвидировать двойку без переэкзаменовки? Да еще склонясь перед угрозами? Шантаж! Что же, если не шантаж, в полном смысле этого всему миру известного слова? Если доведется, все это и самому папаше выложу, пусть он влиятелен, пусть с кем угодно охотится! Кстати, Эугениюс, такой гуманный человек, а стреляет в животных? Остановился, будто кто-то шепнул ему этот вопрос. Не кто-то — бывший коллега Н. Зверьки — еще не все, не все, поздравляю вас! Известное дело, обвинения Н, — дым, туман… Алоизас перешагнул через мелькнувшую тень коллеги, но на сей раз без особой злобы. Замыслы Н. меня не касаются, своих забот по горло. Не поддаваясь давлению, я показал Алдоне И., кто я такой и что такое она. Испытывая гордость, Алоизас снова вскинул голову, выставил вперед подбородок, огляделся по сторонам. Не толпятся ли поблизости новые клиенты, подобные этой троице — Алдоне, Аудроне… и Алмоне? Двоек-то выставил порядочно. Пауза перед именем Алмоне означала, что ему не хочется толкать ее в одну кучу с теми двумя. Не лицемерила, не угрожала. Все равно со всех потребую одинаково. Как он этой доморощенной Нефертити отрезал — если мы продолжим этот разговор, то боюсь, что не смогу беспристрастно… Не возродилось ли подавленное невзгодами чувство юмора? Поживем — увидим, там-тарарам, тарарам-там-там!

Алоизас энергично застегнул пальто. Когда втискивал в петлю верхнюю пуговицу, в нос ударил сладкий запах. Французские духи Алдоны И.? Понюхал руку. И когда успел набраться этого запаха! Недовольный собой — ишь, расхвастался! — вышел из института. На улице посторонний запах сразу улетучится вместе с подспудно зудящим, дремлющим в душе, но в любой момент могущим проснуться ощущением, что сделал что-то не так, как следовало. На площади встретили его белые завихрения. Наконец-то снег, наконец-то установится зима. Из-под свежих следов проступает черная жижа, но с низкого неба валит и валит. Он выставил руку, чтобы белым запорошило и рукав. Хватит топтаться на месте, вперед! Алоизас щурился, чувствуя снежинки на ресницах. Но запах не таял вместе с нежными пушистыми хлопьями, лез в нос, в глотку и глубже — в легкие. Вдохнуть прохладу и свежесть изо всех сил. Еще, еще! Чтобы исчез запах, приторно-слащавый, до отвращения рафинированный, точно разбавленная кровь…

Перед ударом этого слащавого запаха не чувствовал, хотя собственная его перчатка была в крови. Не почувствовал и удара, он померещился лишь после того, как Алоизас пришел в себя. Перчатка соперника коснулась его нежно, словно клуб пара или тумана. Услышал, как лязгнули зубы, но как громыхнул помост, когда упал — уже не слышал. Противно-слащавый запах источало влажное полотенце. Из тумана по частям проявлялся тренер — глыба лба, потом приплюснутый нос, потом раздувшаяся, точно пиявка, нижняя губа. Тренер окунал полотенце в воду и вытирал ему, Алоизасу, лицо. Запах крови не был связан с мягким толчком, погасившим свет. Кровь принадлежала не ему — сопернику, которого он несколько раз доставал. Однако пахла, точно своя. Удушливо, остро. Скользкое, теплое полотенце лезло в рот, вызывало тошноту. Отстранить полотенце, укрыться от запаха. Рука не поднялась, а откуда-то из глубины вырвался воздух. Будто не он, а кто-то другой икнул.

— Лежи смирно! — Голос тренера грохнул по барабанным перепонкам, прокатился по лежащему навзничь, безвольно обмякшему телу, вызывая боль. — Сунулся под нокаут, раззява! Не выйдет из тебя боксера.

Сам едва живой, повис и покачивался на веревках ринга долговязый партнер в широких сатиновых трусах. Удивленное лицо в красных пятнах. Он был легче Алоизаса, но его крюк вырвал у того землю из-под ног.

— Я же едва задел, — жалобно скулил верзила, словно сам, а не его противник, лежал поверженным на помосте.

Я мог уложить его, но не хотел, осветился уголок в затянутом сладковатым туманом мозгу. Алоизас думал, что улыбается. Губы не слушались, как и мышцы.

— Из тебя тоже боксера не выйдет! Оба олухи! — разорялся тренер, опытным ухом улавливая, как восстанавливается у нокаутированного сердечный ритм.

Алоизас не собирался становиться боксером. Превратить гору сала в гору мышц — вот какая у него была задача. Уже на втором курсе учился, в университете никто не знал о семейной болезни Губертавичюсов — сам не мог забыть прошлого. Ему казалось, что другие студенты — ловче, сильнее его. И между собой общаются увереннее, и с девушками. Гертруда — жил тогда у нее — горячо агитировала за теннис. Эстетичная и атлетическая игра. Может быть. Тугие ракетки и белые рубашки метались по корту, но от них веяло той же калорийной, нашпигованной витаминами пищей. А Алоизас мечтал о силе и выдержке. Смело встретить удар. Покачнуться, но удержаться на ногах. И ответить ударом. Плющить противникам носы не жаждал. Главное — не дать застать себя врасплох, когда нападает более сильный, окончательно уверовать, что братец Таутвидас был последним хлюпиком в их роду. Не беречь сил, пусть семь потов сходит, не опасаться, что это скверно отразится на здоровье, — вот к чему стремился. А под ясными, конкретными побуждениями и желаниями — он выписал их в порядке важности на листке бумаги — подспудно пульсировала не до конца осознанная жажда — выжечь из души сызмала въевшееся чувство неполноценности, навсегда освободиться от сковывающей опеки Гертруды.

— Дай, дай ему! — выплясывал возле него тренер. — Расшевели этого чертова сына! Опять упустил момент. И опять упустил, разиня! Оба вы спите. На ринге, парень, ты дорого бы за свое ротозейство заплатил!

Гасить атаку, сбивать языки пламени. Затем — в глухую защиту, укрыться, как от барабанящего дождя, и отдохнуть. Пусть машет перчатками, пока не выдохнется, а тогда…

Казалось — копит силы для решающего удара, но так и не наносил его. В самый благоприятный момент Алоизас медлил.

— Спал, потому и схлопотал крюка. Тут ведь как: или ты — или тебя, — шипел разволновавшийся тренер. — Сколько раз предупреждал — не спи на ринге, Губертавичюс, не спи! Это тебе не с девкой лежать. — В словах тренера и выговор, и скрытая похвала, чтобы побитый паренек не почувствовал себя последним неудачником.

— Нокаут, тренер? Это нокаут? — Алоизас уже несколько пришел в себя: мог говорить, воспринимал свое тело отдельно от помоста, от парализовавшего его свинцового притяжения земли. Долго, с трудом поднимал руку — двухпудовую гирю — стереть с глаз туман, с губ — сладковатый ком.

— Нокдаун, обычный нокдаун. — Тренер отводил глаза, отворачивал в сторону покрытое шрамами, принявшее бессчетные удары лицо. Нокаут во время тренировки — это же неслыханно. Скандал! Он опасался последствий, хотя дыхание уже восстановилось. И не икает уже, вынослив, как вол, а вот огонька — нет. Зуда победы в перчатке. Жалко, но придется расставаться.

— Нечаянно я… нечаянно… — лепетал соперник, выглядевший немногим лучше нокаутированного.

— Да не грызи ты себя, — Алоизас незлобиво дотронулся до его перетянутых бинтами, похожих на куриные лапки рук.

Пусть тренер темнит в порядке перестраховки. Нокаут. Ему, Алоизасу, все ясно. Он испытал самое страшное. Ничего страшнее быть не может. И не только в боксе, так подумалось тогда, и слабое еще, едва воскресшее нутро захлестнула волна гордости. Я ведь довольно быстро пришел в себя! Это главное. Вместе с сознанием из небытия возникли земля, город, по которому должен будет он шагать, пока попадет домой. А стены шатаются, и все, чего касаешься руками, начинает отвратительно пахнуть. В другой раз такой удар уже не свалит.

— Доползешь один-то? — Тренер похлопал по спине и вытолкнул за двери. Вместе с ним вывалился тяжелый туман, затопил улицы. Окончательно придя в себя, Алоизас сообразил, что бредет совсем не в ту сторону — к аэропорту. Сориентировался в тумане и поплелся к дому.

Решено, в спортзале он больше не появится. Бессмысленные удары по груше или головам — не для него. Научился защищать свое тело, свое достоинство. Научился защищать себя от самого себя, чего же еще хотеть?

— Теперь займусь более эстетичным видом спорта. Скажем, фехтованием! — заявил он Гертруде, добравшись домой. И счастливо улыбался, ибо даже сквозь принесенный с собой туман видел то, чего она не видела.

Впрочем, сестра тоже кое-что видела. Улыбка, словно приклеенная, не отстает, хоть ломает Алоизасу челюсть. Не бросается, как обычно, с волчьим аппетитом на холодный бифштекс с листиками салата. Не сняв брюк, не сложив их аккуратно, чтоб не помять стрелок, валится на диван, как бревно, которое несет и вертит течение.

Едва сунула под мышку термометр — столбик ртути подскочил до тридцати девяти. Гертруда бросилась к телефону, вызвала «скорую». Через двадцать минут под окнами стояла карета с красными крестами, врач констатировал сотрясение мозга.

— Хулиганы? — деловито осведомился он, почесывая пальцем длинный нос.

— Упал. Поскользнулся на улице, — счастливо улыбаясь, прошептал Алоизас. Серьезный диагноз лишь подтверждал серьезность достигнутого им. Изменить уже все равно ничего нельзя, ругайте не ругайте. Сотрясения или чего-то иного. Все, что должно было произойти, произошло.

— Что же будет зимой, если летом так скользко? — загадочно вопросил врач, недоверчиво поводив своим длинным носом. Он торопился и от кофе отказался.

— Думаешь, не знала, что ходишь на кулаках драться? — так презрительно назвала занятия брата в секции бокса Гертруда.

Диагноз врача «скорой» ее не удовлетворил. Засев за телефон, добралась через знакомых до известного невропатолога. Моложавый с проседью франт подтвердил диагноз коллеги. Главное — лежать. Он был сговорчивее — выпил кофе и не помешал благодарной руке Гертруды скользнуть в карман своего пиджака.

— Вы образцово ухаживаете за больным, — похвалил, уходя. — Если что — звоните. Охотно навещу еще раз.

— Мой единственный брат, — скромно прозвучал ответ девушки. Высокая, красивая. Вот только лицо неулыбчивое, строгое.

Выхаживала брата со рвением матери, не сестры. Даже лучше матери, если вспомнить их родительницу. Ни минуты не жила для себя Гертруда — все для продолжателя рода, призванного принести ему известность и славу.

— От тебя конюшней несет, — только и скажет, бывало, бросая в ванну его пропахшие потом майки и трусы.

— Гимнастикой занимаюсь. — Никаких подробностей не сообщал, хотя об этом молили неспокойные, боящиеся выдать себя глаза сестры.

Приходилось строить догадки, где это околачивается братец до глубокой ночи. Пойти проверить в спортзале? — не простит. Как-то раз вернулся с запухшим глазом — синяк держался долго, — Гертруда впервые подумала, что его могут покалечить, даже убить. Молотят мальчика ужасные кулаки, а она, сумевшая уберечь его от смертельной болезни в куда более тяжкие времена, не в силах сейчас, когда все так легко и просто, защитить брата. Это было больнее, чем конкретное несчастье. Долгое время жила под дамокловым мечом страха. Ждала удара, который собьет с ног и ее саму. Боялась и ждала.

И вот у Алоизаса сотрясение мозга. Но он жив.


Снежок едва не сбил с Алоизаса Губертавичюса шляпу. Хохот, сумятица — спустились с неба первые белые птицы. Тут уж деваться некуда — или лепи свой снежок, или удирай прочь. Нахально смеется девчонка в малиновом беретике. Лижет снежный комок, от нее пышет жаром и здоровьем. Наверно, учится с ленцой, но снежки швыряет метко… Не из той ли злополучной группы? Не вовремя этот М. попал в больницу! Просто чертовщина. Сердце давит скверное предчувствие, прямо хоть отказывайся от этой группы. Отказаться? После столкновений с Алмоне И., Аудроне И. и Алдоной И.? Такой его отказ означал бы полную капитуляцию! Точный интернациональный термин придает ему твердость. Малиновая девочка отшатывается от крепко стиснутых челюстей преподавателя. Разве я так страшен? Если хорошенько подумать, тройка из милости не особенно отличается от двойки. Собери зачетки, нацарапай им по тройке и не порть себе нервы! Увы, нервы — это еще не все. Существует такое понятие, как совесть. И есть предмет, который он преподает: эстетика. Она намертво переплетена с этикой. Компромиссик — оскорбление самому себе. Кроме того, где гарантия, что за одной уступкой не последуют другие? Начнут водить, куда вздумается, как быка, которому в ноздрю вдето кольцо. Похохатывая за спиной, будут показывать друг другу пальцами на укрощенного — вот кому можно безнаказанно наложить в шляпу! Ему — ведущему преподавателю и как-никак ученому? Пишущему книгу — крупную теоретическую работу? Правда, до конца еще далековато, но и как не быть тому, если его на куски рвут? И дома, и в институте. Дудки, не позволит он бездельникам водить себя за нос!

Алоизас сурово поглядывает на летающие снежки, а сам чувствует: не из-за этого он набычился. Кто-то снова собирается ломать ему хребет? И вся история с отметками в злополучной группе М. — только фиговый листок? Невидимками подползают и скалят клыки более крупные неприятности? Снежок, просвистевший мимо уха, заставляет повнимательней приглядеться к возникшей ситуации. Чепуха. Никакой истории нет. Есть три студентки, из кожи вон лезущие, чтобы, не сдавая, получить зачет… Подобных «историй» у каждого преподавателя — пруд пруди! И все-таки неспокойно, словно втихомолку окружают таинственные враги. В памяти выстраиваются лица товарищей по кафедре, всплывают физиономии начальства и совсем неожиданно — невзрачная фигурка бывшего коллеги Н. У этого неврастеника idee fixe — разоблачить порядочного человека и хорошего руководителя Эугениюса Э. Алоизас не забыл, как Эугениюс помог ему после той катастрофы в горах. Да-да, катастрофы! Это была ужасающая катастрофа, хотя погибших не хоронили. Все потерпевшие остались живы. Лишь в старину трагедии оканчивались кровью… Вот кто сумел бы трезво оценить ситуацию — Гертруда! Ответственный работник, десятки подчиненных. Не какое-то заштатное учрежденьице — большое министерство. Пока он колеблется — пойти или не пойти, а если и пойти, то к кому? — остановилось такси, высадило пассажиров.

— Скорее, план горит! — Водитель чуть не втаскивает внутрь нерешительно топчущегося Алоизаса.

Старый опытный волк ловко вертит баранку и клянет светофоры, пешеходов, снег. Ишь, обрадовались — белый пух с неба посыпался! Одумаются, когда аварии да травмы посыплются, самая страда у врачей начнется. Шоферам горе — по такой каше тормози не тормози! Алоизас не прислушивается, думает свое: значит, к Гертруде? Решение не радует. Ему невдомек поначалу, что пешим ходом до министерства — три квартала, а водитель выкрутит километровую петлю. Впрочем, пешком к Гертруде неудобно. И в полинявшей шляпе, в нечищенных ботинках неловко ей показаться. Шляпа у меня новенькая и ботинки выходные. Все в полном порядке, за исключением самого визита, который мне и не снился, а ей и подавно. Надо подготовить первую фразу… Поздравляю с… прошедшим днем рождения! Каждый раз, когда приближается эта дата, Алоизас напрашивается в район читать лекции.

— Будьте любезны, остановитесь у цветочного магазина, — вежливо просит он.

— Ну вот, — водитель недоволен. — Говорили — министерство.

— В министерство потом.

— Можно, — без особой радости соглашается водитель. — Только ничем вы в цветочном не разживетесь.

Действительно, три магазина объехали — нигде цветов нет. Есть вазоны — на театральных подмостках ставить, в живые руки — нужны получше.

— Махнем на базарчик! — водителю становится жалко клиента. — Там цветов навалом. Как летом.

И впрямь: под зонтиками, под плексигласовыми колпаками, под стеклом — кучи гвоздик и роз. Как прекрасен их багрец, когда все вокруг засыпано свежим снегом. На радостях, что наконец-то есть цветы, Алоизас, не торгуясь, ухватывает три роскошных гвоздики.

— И куда теперь? — Водитель уже явно нервничает. — Мне давно пора быть на вокзале. Одного, понимаешь, человека встретить. У тестя в деревне гостил. Обещал свежей кровяной колбаски. В министерство?

— В министерство, — кивает Алоизас, и в то же время мгновенно колет мысль: каким же провинциалом буду выглядеть с цветами в министерских коридорах, а тем паче в величественном кабинете Гертруды!

Еще через минуту, когда такси, мигнув поворотником, скрылось в замети мокрого снега, Алоизас уже совсем расстроен: откуда явилась эта дурацкая затея — искать утешения у Гертруды, пропахшей официальными бумагами в казенных стенах? Приход брата нисколько ее не смутит, но удивит изрядно: не баловал Алоизас сестру посещениями. Удивление или какое-то более нежное чувство не помешает ей вцепиться в его сомнения, кислый тон, в эту дурацкую историю, которая, право слово, ничего особенного из себя не представляет — так, несколько случайных совпадений. Изо всех сил вцепится, как тогда, когда на ватных ногах, держась за стены, живой, но с туманом нокаута в глазах приплелся он домой. Изрядно нанервничалась она тогда — не с той ли поры вытянулась и застыла ее верхняя губа? И все-таки тогда же в глазах ее, в самой глубине, полыхнула радость и победно осветила лицо: теперь-то Алоизас, сбитый с ног, волей-неволей позволит опекать себя, теперь удастся спеленать его туже, чем раньше. Снова будет послушно трусить за ней, как трусил малышом, когда она выводила его в лес дышать. Радость вспыхнула лишь на мгновение, порыв заботы и страха сдул ее, как неосторожно впорхнувшую в окно птицу, но далеко эта птица не улетела — все время трепетала крылышками там, куда обращались глаза, руки, слова Гертруды. И много лет спустя приятно вспоминать его лепет, непонятные извинения, радость оттого, что наконец-то спадает с глаз пахнущий кровью туман, что попал он в твердые заботливые руки.

Завтра встанешь здоровым. Слушайся меня, и все будет в порядке! — уговаривала, как ребенка, он согласно улыбался, потому что познал полную свободу, раскованность и отсутствие страха.

Что ж — временно поступит на ее материнское попечение, сдав все проблемы вместе с ненужными уже боксерскими перчатками на хранение Гертруде. Правда, Алоизас понимал, завтра наступит не скоро, временное будет продолжаться до тех пор, пока не поднимет он нового бунта. Завоеванное Гертруда возвращать не поторопится.

Вторично приглашать врача нужды не было: Алоизаса не тошнило, голова не кружилась. Если бы изредка его не бросал в дрожь запах крови, он бы повалялся еще день-другой и встал. Холодный душ смоет неприятные ощущения, гимнастика и прогулки восстановят силы. Никто не вспоминал о невропатологе — явился сам, — Гертруда удивленно уставилась на него своими светлыми, очень ясными глазами.

Гость безжалостно выстукивал и мял пациента. Куда рьянее, чем во время первого визита. Ну и силища в руках, дивился Алоизас, и одновременно чуткие, не гири для ударов, как у боксеров. Врач, что твой эквилибрист, манипулировал молоточком и иголкой. Благодаря этим положительным качествам антипатия к франту не уменьшилась, но как бы отодвинулась в сторону.

— Самое малое лежать неделю. Если, разумеется, не возникнут рецидивы. — Говорил он, неизвестно к кому обращаясь, будто вместо Алоизаса, не сломленного нокаутом, лежал перед ним рогожный мешок.

Рядом стояла Гертруда, держа наготове белейшее полотенце, и жадно глотала все, что свидетельствовало о серьезности нового состояния брата. Невропатолог тоже был частью этой новизны. Поэтому Гертруда старалась не упустить ни единого слова и каждое из них сопровождала утвердительным кивком. Он Герте нужнее, чем мне, злорадствовал Алоизас.

Сейчас повторится сценка из первого визита. Он с интересом, предвкушая и заранее смакуя, ожидал ее. Франт, как фокусник, возьмет свой гонорар. Однако, когда сестра попыталась было сунуть ему в карман конвертик, врач перехватил ее руку. Задержав ее в ладони дольше, чем следовало, он мягко отстранил конверт:

— Я пришел как друг. Очень обидите меня, коллега.

Первый конвертик тебя не обидел? Отказывающийся от оплаты врач понравился Алоизасу еще меньше, чем берущий. Особенно настораживающе прозвучало обращение коллега. Гертруда уже служила тогда в министерстве, а вечерами, под цветастым абажуром, переводила с немецкого технические тексты, жила скромно, деньгами не швырялась, однако на ресторанные бифштексы и антрекоты для Алоизаса хватало.

Гертруда захлопала короткими светлыми ресницами. Ее программа и методы устанавливались на длительное время. Так вот, вдруг, перестроиться она не умела. Смешавшись, не сразу сообразила, что не весь земной шар вращается вокруг ее любимого братца. Бескорыстие врача больше относилось к ней, нежели к нему. С чего бы это? Алоизасу пришлось подсказать дальнейшие действия.

— Кофе, кофе, доктор? — с трудом повторила она любезную интонацию Алоизаса. Ехидца в голосе брата о чем-то свидетельствовала. Но о чем? Этого обдумать она еще не успела.

— Действительно, вы превосходно готовите кофе.

Франт глянул на свои большие, наверное, швейцарские часы. Гертруда застелила столик клетчатой льняной скатертью, выставила сервизные чашки. Руки у нее подрагивали, словно никогда ничего подобного в жизни не делала, хотя повторялся ритуал первого визита.

— Может, коньячку, доктор? — вскоре вновь пришлось повторить подсказку брата.

— Разве что одну рюмочку. — И, оценив целительные свойства армянского коньячка, врач налил ей и себе. — Больному не дадим. Выпьем за его здоровье. Не так ли?

— Да, доктор.

Гертруда в роли отвечающей ученицы? Алоизас тихонько присвистнул.

— Чудесный у вас кофе. — Врач почему-то тоже чувствовал себя не очень уверенно. Может, потому, что конвертик все еще белел на комоде.

— Мы с братом обычно пьем чай. Не умею я кофе варить. Говорят, это большое искусство? — неудачно отводила комплимент Гертруда.

Ох уж эти знатоки! Везде им искусство, кроме самого искусства. Пока они прощались, Алоизас, негодуя, не открывал рта. Его бесили и их прямые спины, и твердые, словно из проволоки выгнутые, слова. Что-то мешало им оттаять. Может, его сопение? Кто, если не больные, портит жизнь здоровым людям? То, что Гертрудой заинтересовались, и не кто-нибудь, а моложавый, представительный врач, явилось для Алоизаса сюрпризом. Правда, еще с детства помнилось, как постреливали парни глазами на Гертрудин бюст, от которого чуть не лопалось форменное платье. Да и теперь заглядывающие к ним однокурсники Алоизаса косятся на ее высокую грудь. Была бы ничего, да уж больно ханжеством отдает, слышал он от многих.

Еще большим сюрпризом было замешательство сестры, когда получила комплимент. Безоговорочная преданность единственному мужчине — представителю рода Губертавичюсов — этот ее панцирь — надет не навечно? И трескается от малейшего удара?

— Хватит валяться. Я здоров! — заявил Алоизас, когда гость удалился.

Ему показалось, что из прихожей сестра возвратилась с пылающими щеками и глаза поблескивали. Вроде послышалось даже, как там чмокнули губами. Поцеловал ручку? Померещилось! Не станет доктор целовать ручку даме, хотя бы из гигиенических соображений. Даме? Герта еще и не дама. Девушка двадцати шести лет! А раскраснеется — и того моложе. Все это очень занятно, надо бы обдумать, но возможный поворот событий угрожал его, Алоизаса, интересам! Разумеется, временным. Он не собирался вечно сидеть под крылышком у сестры.

— Здоров и встаю! — повторил он, хотя и не собирался вставать. От усилия подняться — он уже пробовал тайком — начинал качаться и плавать над головой абажур, а затылок сжимали железные тиски боли.

— Пугаешь меня, да? — Гертруда сникла, будто в чем-то перед ним провинилась. Особого значения пожатию крепких пальцев она не придавала, равно как и тому, что гость чмокнул ее руку в прихожей. Она не строила никаких своекорыстных планов, главное место в которых принадлежало бы ей, а не Алоизасу. Эти полчаса были всего лишь каким-то вознаграждением ей за всегдашнее самоограничение, за постоянные заботы о брате, и только о нем. Она не замечала того, что является женщиной, вернее — девушкой. Сейчас ей об этом напомнили, ничего от нее не требуя. — Не дури, Алоизас! Слышал, что сказал доктор? — потвердевшим голосом упрекнула она брата.

— И еще кое-что слышал. — Его ответ был подобен короткому встречному удару на ринге. — Думаешь, целый год проваляюсь, чтобы этот пижон имел повод посещать тебя?

— Меня? — До Гертруды не сразу дошел смысл его слов.

— Неужто меня? — добил ее Алоизас вторым ударом.

Понимал, что поступает жестоко. Ему стало стыдно, он извинился бы, но Гертруда уже сложила оружие, даже не пытаясь защитить свои права.

— Неужели ты, Алоизас, мог подумать?..

Что он мог подумать и как она оценивает его мнение, осталось невыясненным — сестра умолкла, повесив голову. Светлые ясные глаза заледенели, уперлись в стену. Уже не казалась ни молодой, ни цветущей. Большое нечистое лицо зрелой девушки… Вместо того чтобы сесть за перевод, отправилась в ванную — занялась стиркой, чтобы не допустить от растерянности ошибок.

Когда, спустя дня три, врач опять заглянул к ним, Гертруда даже не предложила ему кофе, хотя Алоизас громко подсказывал и жестами убеждал, что это надо сделать.

Он прохаживался взад-вперед у министерского подъезда, зажав в кулаке завернутые гвоздики. Бумага мокнет, расползается, и Алоизас не может сообразить, куда девать букет. Вернуться с ним в институт? Дурацких разговоров не оберешься. Заслуживает цветов коллега Ч., но — осторожно! — романтична, стихи пописывает. Цветы выделяют его из потока прохожих, будто он неряшливо одет или пьян, и Алоизас раздумывает, как отделаться от неудобной ноши.

Ткнуть попросту в мусорный ящик! Прокрадывается мимо одной бетонной урны, мимо другой. Какой-то человечек с пятнами краски на берете, торопко шагавший впереди него, приостанавливается и что-то сует в урну. Заляпанные известкой дырявые башмаки. У Алоизаса рука не поднимается швырнуть свои цветы на такую рвань. Да и решившись, не сумеешь так проворно нагнуться, бросить и спокойно уйти прочь, как этот маляр. Кроме того, обязательно найдется какой-нибудь праведник, начнет возмущаться его поступком, соберет толпу, его станут разглядывать, ругать, издеваться. С лица Алоизаса вновь, как в аудитории, сползает кожа. Ускорив шаг, удаляется он от мусорной урны, раздумывая над тем, что три гвоздики заставляют его мотаться по городу, точно он — расшалившийся спаниель. Не так ли вертят нами неожиданности — обстоятельства, совпадения — и жизнь летит кувырком? Ходим, что-то делаем, решаемся — не решаемся, а, если разобраться, тащит нас за собой трехрублевая покупка, которую боязно выбросить, как выбросил маляр свои стоптанные башмаки. Цветы — нечто другое, возражает себе Алоизас, но веселее ему от этого не становится. С цветами ему всегда не везет, как иным — с часами. Единственный раз надумал порадовать девушку — не удалось. Купил, приплелся на работу… и не смог вручить. Тогда это были хрупкие гладиолусы, разноцветные гладиолусы. Тоже дорогие, их тоже неудобно было нести. Неврученные гладиолусы повернули его жизнь на сто восемьдесят градусов! Ложь — что цветы куплены для сестры — заставила думать о бледной машинисточке куда больше, чем думал бы, всучив ей те гладиолусы. Из-за более важных вещей не краснел и тем более — не лгал. А вот увидев растерявшуюся девушку… Кто она такая? Что в ней особенного? Молоденькая, нигде не учится, молчунья… Что их связало? Она была послушной, очень послушной, дрожала, встретив его взгляд, в ней, в самой ее глубине, трепетала струна тайны, живая, ею самой еще не осознанная женственность, перемешанная с горьким чувством несправедливости происходящего. Философией не увлекалась, все сложности мира угадывала чувством, постоянно натыкаясь на труднопреодолимые препятствия. Не хватало ей твердости духа, направленности, а главное — цели. Не тогдашние это мысли. Душа ее, внутреннее содержание мало в то время интересовали его, стремился приручить, подчинить себе, превратить в мягкую глину в руках творца. А может, и к этому еще не стремился. Ну и отдай цветы ей! — стучит в голове, точно крикнули в ухо пробегающему спортсмену: жми! Действительно, мимо пробегает вереница спортсменов. Но они пыхтят молча. Алоизас оглядывается вокруг, стряхивает с гвоздик снег. Они еще очень хороши. Вот и будет Лионгине реванш. Да, да, Лионгине. Когда-то предназначенные ей цветы подарил Гертруде, нынче купленные для Гертруды преподнесет ей. Шатание по городу уже не кажется Алоизасу бессмысленным. Видимо, вспоминая о сестре, невольно думаю о Лионгине. В последнее время такое чувство, словно боюсь потерять ее. Цветы — ей! Ничего лучше не придумаешь. Замечательная мысль, равноценная идее.

Подумать легко, но как отдать, не возбуждая подозрений? Нервы у нее пошаливают, вспомнит гладиолусы, которые я унес, как последний чурбан… Если я не забываю, помнит и она! Гладиолусы стоили ей не так много, как мне, но, надо признаться, тоже стоили… Ляпнешь, что купил для Гертруды, обидишь до глубины души. Значит, придется изворачиваться, а ложь она издалека чует. И ту, которую буду бормотать, и ту, что, не превратившись в слова, будет ломать мне челюсти. Даже если не обидится, о многом расскажут ей мои запоздалые цветы. Правда, не о наглых бездельницах, студентках из группы М., временно мне переданной. Их шантажу я не поддался и не поддамся! И не о бывшем коллеге Н. с его назойливым приставанием. Своего мнения об Эугениюсе Э. не изменю! Но вот то, что я неспокоен, что не нахожу себе места там, где раньше была непоколебимая позиция, — почувствует! По поводу книги у меня и прежде возникали сомнения, но что касается моего положения в институте?.. Сгущаю краски, выдумываю невесть что, какие-то несуществующие опасности. Просто сбились в ком обстоятельства, но мы их преодолеем, обязательно преодолеем! Мы — придает ему бодрости, точно он не один — бессмысленно вышагивающий по заснеженной улице, а еще и преисполненный достоинства Алоизас Губертавичюс, которому все эти глупости и в голову бы не пришли.

Телефонная будка словно бы присела под тяжестью рыхлой белой шапки. Позвонить Лионгине! От ее близости почувствуешь себя как под цветущей яблоней. Не так-то просто: отвлекает настенная графика, выполненная в технике гвоздя. Не довелось нам с Лионгиной стоять под цветущей яблоней. Зато цепенели, задирая головы, у подножия гор… В ледяной тени глухих гор! До сих пор дрожь пробирает — такой холод сковывал суставы. Не буду звонить. Не брошу в нее еще одного камня. Может, мне только кажется, но она все чаще заговаривается. К примеру, об этой девочке, которую сшибло машиной, о Вангуте… С такой страстью и болью говорила, точно что-то самой себе хотела доказать. Что — доказать? Непонятно, совсем непонятно… Не буду звонить, не стану ее мучить!

— Эй вы, послушайте! Звоните или греетесь?

В дверцу заглядывает молодая пара. Оба с непокрытыми головами, заснеженные, преисполненные радости жизни и веры, что все принадлежит им: и телефоны-автоматы, и первый снег, и, разумеется, любовь, которой не будет конца. Молодой человек, подпрыгнув, хватает с крыши горсть. Девушка, потянувшись, лижет с его ладони снег.

— Извините. Надеюсь, не будете возражать, если я отдам вам эти гвоздики? В командировку еду, куда они мне, а бросить — жаль.

Алоизас освобожденно шагает прочь, поправляя шляпу на голове.

— Странный тип, — догоняет его пахнущий снегом голос девушки. — Может, близкого человека похоронил?


Лионгина без перерыва стучит по клавишам. Один за другим вылетают и шелестят, точно рябенькие птицы, исписанные листы. Голубоватый электрический свет придает им мертвенный блеск. И такие же — неживые — кисти рук, на миг недвижно повисающие над клавишами. Монотонный полет птиц провожает равнодушный взгляд. В такт ударам пальцев сотрясается тело, но лицо остается неподвижным, на нем — ни мысли, ни чувства. Лица как бы не существует.

Лионгина барабанит автоматически, как робот. Месячный отчет, приказы по учреждению, банковские чеки, список сотрудников на 31 число истекшего месяца, применение прогрессивных методов в организации социалистического соревнования. Роботу хорошо, он щелкал бы все подряд, как орешки, и не саднило бы в сердце из-за тоскующего, почти панического-прощального взгляда Алоизаса, который теперь наверняка грызет себя, то пытаясь логически обосновать отчаяние, когда обернулся — беззащитен и жалок, то оправдывая себя, махнув рукой на логику. Что с ним? Почему по собственной инициативе покинул свой пьедестал? Кое о чем Лионгина догадывается, о каких-то подземных толчках, но внимание ее отвлекает прижатая валиком серая птица. Так осточертел стук машинки, что хочется переворошить всю эту массу ровнехоньких сереньких буковок. А что там за бумажка над кустом трепыхается? Мотылек, доченька. И кто его в желтое покрасил? Солнышко. А в какой цвет красит букашек луна? Снова Вангуте, снова Аницета?

Подарю Аницете черные колготки, и отойдет. Импортные, новенькие. Аницете — жить, мне тоже, чего нам делить? Несколько утешившись, Лионгина продолжает ровно стучать. Не пальцами — тяжелеющим телом, застывающим мозгом. Заявление в госарбитраж, приложение № 2 к акту инвентаризации, объяснение водителя по поводу невыхода до обеда на работу в понедельник. Ремонтировал электропроводку в медвытрезвителе, куда попал по недоразумению в воскресенье вечером. Начальник пообещал не высылать счет за отличное обслуживание в бухгалтерию, если приведу им в порядок электричество. Согласился. Попробуй отремонтируй его, если пьянчуги все розетки с мясом повырывали, придется теперь несколько вечеров вкалывать. Когда в трезвом виде, почему бы не помочь хорошим людям? Лионгина отстукивает без улыбки. Только бы не пристрастился к рюмке Алоизас. Уже было как-то: пришел тепленький. Нет, это случайность, он утешается трубкой. До бутылки не унизится. А хочется иногда, чтобы разорался, выплеснулся до конца! Растрясти, разобрать что-то в нашей жизни и собрать заново… Ах, знать бы — что? Робот славно поработал: совсем мало осталось печатать. Одно объявленьице. Снова надоевшее объявление?

Лионгина заправляет в каретку очередной глянцевый лист. Робот медлит, не подключается. Приходится самой целить средним пальцем: стук, стук, стук. Сдается комната. Обращаться по телефону… Стук, стук, стук. Все? А кому сдается? Едва ли артисту гастролирующего цирка с дрессированными морскими свинками. Или семье из трех человек, которые срочно снимут отдельную комнату. Стук, стук, стук. Желательно девушке или одинокой женщине. Робот такой чуши не отбарабанил бы. Одинокая женщина официально не существует. Остается девушка. Шуршит выдранный из-под валика лист, скрипит вставляемый туда новый. Палец долбит, как клюв хищной птицы. Сдается комната девушке. Какой девушке? В наше время девушка — понятие растяжимое, прямо-таки необъятное. Красящее волосы существо от шестнадцати до сорока шести лет, как шутит Алоизас.

Ее имя возникает прописными буквами в ненаписанном тексте. Начальник любит испещрять такими свои воспоминания. Нет, Алоизас ничего не должен знать об этом объявлении. О девушке между шестнадцатью и сорока шестью, которая будет красить волосы. Это его не касается, как меня прошлогодний снег. Важно, чтобы девушка не привела детей или морских свинок. Почему свинок? Лучше уж нутрий — мех на воротники и вкусное мясо. Лионгина тупо уставилась на лист перед собой, не понимая, откуда взялись нутрии. Девушка, вот что главное. И чтобы руки у нее были умелые. Едва не отбарабанила последней фразы, откинулась на спинку стула. Лучше всего, если бы эта девушка была медсестрой или санитаркой. Ведь ее ждет не только комната с удобствами, но и беспомощная больная. Гора сала. Протухшая гора. Желательна медсестра или санитарка. Последнюю строку, невзирая на сопротивление Лионгины, отгрохал робот. Резвишься? Все равно не будет по-твоему! Хорошо воспитанная, с чутким сердцем. Не пьющая, не курящая, не приводящая в дом мужчин. Снова автомат. Он что, ошалел?

Лионгина выдирает очередной лист, рвет в клочки. Робот не унимается, буквы колотят по валику. Согласная заменить больной женщине родную дочь.


В левой руке раздувшаяся авоська: четвертинки белого и черного хлеба, бутылка молока, кусок голландского сыра, ком масла, пачка обезжиренного творога, двести граммов докторской колбасы, кило сахара, пучок лука, несколько морковок, в полиэтиленовом пакетике — театральные леденцы. В правой: завернутая в плотную бумагу желтая хризантема на длинном стебле. Белых она не любит, и ключ, твердо сжатый в пальцах, как консервный нож, — ведь по ту сторону двери — густая, законсервированная масса, она бьется о стены, просачивается сквозь замочную скважину в коридор, растекаясь тягучей смолой воспоминаний. Иногда Лионгина меняет руки, так как авоська оттягивает плечо и начинает ныть шея.

— Кто там? Ты, Линка? Наконец-то, негодница, наконец-то.

Глухой голос доносится не из большой, по-старинному сводчатой комнаты с окнами, затянутыми гардинами, а словно из черной дыры, ведущей в небытие.


…не стой как преступница, опустив голову, смелее встречай мечущий молнии, насквозь пронзающий взгляд! Ладони горят, Лионгина тайком проводит ими по юбке, грубая материя впитывает липкий пот, но руки, тело, голова снова раскаляются. По желобку на груди стекает капля — прижаться бы спиной к прохладной, метровой толщины стене, а еще лучше сунуть голову под кран, чтобы побежали по шее холодные змейки. Матери-то не жарко, она вышагивает взад-вперед по комнате, выбрасывая из-под халата красивые ноги. В стандартной блочной гостиной сразу бы наткнулась на черное пианино, а тут даже не задела, будто его и нету, — так просторно. Развеваются полы длинного нейлонового халата — белые кленовые листья на темно-синем, почти черном фоне, блестят вьющиеся, вымытые вчера вечером с хной и заметно посветлевшие волосы, а рука, сжимающая сигарету, выцарапанную из валяющейся на столе пачки, чертит в воздухе огненные дуги, которым тоже просторно под украшенным лепниной потолком, кстати, сильно облупившейся.

— Только и дела было — переписать со шпаргалки. А она и того не может, люди добрые! Срезаться в консерваторию на литовском!

Добрых людей в комнате не густо — хотя уместилась бы целая толпа — она, мать и отец с выражением виноватого ребенка, втиснувшийся между пианино и телевизором, за перистой пальмой, которую мать притащила из своего детского сада, — она заслоняет отца и листаемую им книгу.

— Одна, что ли? Пойдет работать. Подумаешь, какая трагедия, — робко подает голос пальма.

— Прекрасно, соломоново решение!

Мать вертится, как флюгер при переменном ветре. Ее движения, взгляды и слова как бы подогреваются ощущением простора. После того как убрали кровать и прочую рухлядь бабушки Пруденции, комната стала большой, как зал. Нет больше подушечек, вышивок, полочек, верб, исчез запах больного и лекарств, однако что-то невидимое осталось и не выветривается.

— Работать так работать. Может, бывший заместитель министра порекомендует нам доходное местечко?

— Мест дополна. Молодые руки всюду нарасхват. — Заместитель министра пропущен мимо ушей, но пальма вздрагивает в бочке от сдерживаемого отцом волнения. Замминистра был он не по своей охоте, а по воле исторических обстоятельств, не принимавших в расчет, что он простой рабочий-самоучка, напротив, эта деталь и обусловила его выдвижение на гибельные высоты.

— Значит, на завод, к станку? Мало ли нынче девчонок токарничают, фрезеруют, таскают бревна и шпалы? Мало их по вечерам, накрашенных, с распущенными волосами, танцуют с лысыми старыми идиотами в ресторанах? Что еще порекомендует нам товарищ директор?

— Давно уже я не директор и по креслу его не скучаю. — Отец встряхивает головой, как норовистая лошадь, но терпение пока сохраняет. Никогда грубо не срежет жену, хотя к директорству, вернее, к его печальному финалу и она причастна. — Что стоишь, Лина, как соляной столб? Иди сюда! — зовет он другим, потеплевшим голосом и неуклюже взмахивает рукой — выскальзывает и шлепается на пол его книга.

— Уж помолчал бы лучше о своем директорстве! — Мать забыла, что и директора сама вытащила из небытия. Вихрем мечется перед пальмой, под которой, как филин, нахохлился отец, изредка позволяя себе разевать клюв. Мать едва не пинает книгу. Спиноза. Избранные произведения. — По всей Литве прославился, но, к сожалению, не в качестве директора, а как каторжник. Да, да, каторжник! — громко выкрикивает мать, будто не сама потянула из прошлого этот позор. — Мог бы нам не напоминать!

Нам? Теперь потребовалась она, Лионгина, чтобы сломить слабое, но все-таки не прекратившееся сопротивление мужа. Был он и директором, и каторжником, как кричит мать, но проведенных в тюрьме лет не стыдится, ибо если все — и высокие посты, и тюрьмы — сотворено для людей, то разве он не человек? Его охмурили хитрые и жадные, объяснял он дочери, хотя та его и не осуждала — их глаза по-прежнему не встречались, — где уж простому рабочему выиграть битву у объединившихся спекулянтов Литвы и нескольких соседних республик! Нуж-но, сказали ему, вызвав наверх, тебе необходимо реабилитировать себя после провала в министерстве, а нам ну-жен честный человек, чтобы разорить осиное гнездо, свитое мошенниками. Каждые три года прокуратура перетряхивала руководство фабрики. По старой солдатской привычке отец щелкнул каблуками, пусть война уже давно кончилась, послевоенные битвы тоже, и если велась борьба, то за душу человека. Тут, правда, по словам отца, мы иногда бьем мимо цели — плохо эту душу знаем, меряем на метры и сантиметры, как фанеру или ткань. Тот, говорим, вырос на столько-то, другой выше себя поднялся, то есть выше собственной головы прыгнул, а один поэт даже срифмовал черным по белому, что сознание выросло за зиму — как овечья шерсть. Были и другие причины, Лионгина догадывалась, почему отец погорел на фабрике верхнего трикотажа, так и не сумев своими сильными руками разорвать обвившую ее паутину.

— Не надо никого винить, как есть, так и ладно.

Не вставая, он тянется к книге — осторожно и нежно, как к уползающему младенцу. Шершавые, натруженные, похожие на коряги руки. Как будто не нежились на сукне дубовых столов. Что-то у него внутри хрустнуло, когда упал с высот на серую мостовую, мысли потекли медленнее, крутятся неспоро, как жернова, а руки все такие же. Им хорошо, как есть, а лучше всего — когда ухватят книгу. Визг матери не выбил бы ее из отцовских рук, думает Лионгина, дрогнули они из-за моих горестей. Нет-нет, и теперь старается прикрыть меня отец, как в детстве, своим озабоченным голосом, однако стесняется указывать или поучать, чтобы не причинить вреда растущему существу. Растущая девочка хрупка, как деревце, пересаженное из питомника, сберечь бы от болезней и вредителей, а ведь его собственные мысли неспокойны и мучительны — так и царапают мозг. Счастье, говорите, счастье? Может ли один быть счастлив, если в мире сотни миллионов несчастных? Не только голод, рак или атом, не только… В свое время он свято верил: скрутим классового врага, поставим человека на ноги, а потом, как новогоднюю елку, внесем в его дом счастье. Теплый, сытый, чистый дом — кто скажет, что такой не нужен? Однако кто в этом доме будет жить — вот вопрос! Какими будем мы, вселившись в него? Помнишь, я избил ворюгу-шофера? Ему одного дома мало — двум сыновьям по дворцу отгрохал. Предложи мне дворец — не возьму. Тебе тоже надо иное, чем тому ворюге. Каждому нужно свое, чтобы морщины у него разгладились. Но правильно ли будет — уничтожить все морщины? Может, человек без морщин, без следов страданий — неполноценен? Не довольствуясь человеческой жизнью, отец захватывает бесконечность Вселенной, которая неизвестно, разбегается ли в стороны или постепенно сжимается, — из книг нахватался он знаний не только в области астрономии, но и астрологии. По мнению одних, могучие астральные силы влияют на наше бытие, даже на обмен веществ в организме, — может, так оно и есть, если даже грибы растут в зависимости от фаз луны, — однако разумны ли эти силы, целесообразны ли, осмыслены кем-нибудь? Не такой ли хаос царит в космосе, как на маленькой планете людей?

— Не согласна и никогда не соглашусь! — Мать снова решительно вышагивает, разбрасывая коленями полы нейлонового халата, снова чертит в полумраке комнаты огненные дуги сигарета, уже новая, выцарапанная из пачки вместо смятой и брошенной. — От этого себялюбца, от этого рохли помощи не дождешься. Зачем впустую языком трепать? Но ты, Лина, ты! Я ничего не жалела, учителей наняла, у судебных исполнителей из пасти пианино вырвала!

После того как отца осудили, пришли конфисковать имущество. Ничего особенного не было — материна шуба, пачечка трехпроцентных облигаций. Возможно, часть ценных вещей мать рассовала по знакомым или распродала. Пианино в квартире — как слона в зоопарке — не спрячешь, и мать развила бурную деятельность по его спасению. Призывы о помощи и причитания подняли на ноги десятки бывших соратников отца по подполью, войне и послевоенному восстановлению — судебным исполнителям не удалось увезти пианино. В письме группы товарищей, адресованном в Президиум Верховного Совета республики, пианино было названо учебным пособием, подобным учебнику родного языка, а она, Лионгина, подающей надежды будущей пианисткой. Подействовали, разумеется, не эпитеты, а фамилии подписавшихся, в том числе полковника в отставке и известного, работающего над молодежной темой, писателя. Когда пианино снова водворилось в квартире, уважение матери к себе сильно возросло. Вырванный из хищной пасти судьбы инструмент свидетельствовал, что не все потеряно. Опираясь на него пухлым, белым локтем, мать разглагольствовала о будущем. Лионгина с трудом заставляла себя поднимать тяжелую крышку. Отца мы променяли на черный ненужный ящик. На черный гроб.

— Ответишь ты наконец или глухонемой стала? О слепых и глухонемых заботится государство, а кто о тебе позаботится? Думаешь — он? Я не вечно жить буду!

Взрыв материной энергии повергает Лионгину, потянувшуюся к отцу, в дрожь. Она пытается рассмотреть в открывшейся книге треугольную печать. Законно ли отец получил в библиотеке книгу или снова одолжил? Пристрастился одалживать и не возвращать редкие издания. Вдруг снова под суд пойдет, как бывший расхититель, пусть посягает теперь только на мудрость философов.

— Не выкручивайся, Линка, отвечай! Что за хворь такая тебя скрутила, даже пера в руках удержать не смогла? Чтобы завалить в консерватории литовский письменный, нужен талант. Талант терпеть поражения! У вас обоих этого таланта с избытком, хоть и не родственники. Да, да — не родственники, что вы на меня уставились? — Смерч слов и резких движений опаляет Лионгине кончик носа.

— Бабушка Пруденция. Она так на меня посмотрела…

— Когда это было? Сто лет! Чего чушь порешь?

Вихрь злобной энергии спутывает Лионгине волосы, выхватывает вислоухий клетчатый бант, выдумку матери, — детский бант для очарования экзаменаторов. Лионгина не решается рассказать о страшном, преследовавшем ее бабушкином глазе, который уставился на нее со столика в аудитории. Мать при всем желании не поймет, другое дело — отец. Они не говорили о бабушке, но над ее освобожденным углом нередко скрещивались их мысли. Глаз вскочил в окно, даже потемнело, мутно желтели стены и потолок. Лионгина запросто написала бы — стихи Саломеи Нерис знала наизусть, к тому же в рукаве шуршало сочинение, которое накатал кандидат наук, благодарный за прием в руководимый матерью детский сад двух своих карапузов. Бабушкин глаз чернел на листе печатью — на скромном поле не вспаханных Лионгиной надежд, над красивым, пестрящим гастрольными афишами будущим, которое рисовала материнская фантазия. Надо было бы крест-накрест перечеркнуть лист с глазом бабушки и попросить новый, тем более что не было никакого глаза — игра светотени, внезапное, ударившее наотмашь воспоминание. Надо было лишь во второй раз отречься от бабушки, бросить на нее еще одну лопату черного забвения, и не обжигала бы теперь ярость матери, не выдирала бы бант из волос, и в углу не сутулился бы все понимающий, сочувствующий и оттого еще более жалкий отец.

— Выдумки слабаков и бездельников! Подумать только, бабушка на нее жалобно посмотрела на прощанье. А что она, кадриль должна была сплясать? Вот я, твоя мать, от горя пальцы кусаю, — растопыренные пальцы матери сверкнули пурпурным маникюром — никогда она пальцев не кусала и волос на них не наматывала, — а ты милосердная? Что-то не видать, чтобы в обморок падала. Бабку, память потерявшую, ей жалко, а матери, видите ли, не жалко!

— Куда-нибудь в другое место поступит девочка, если работать не начнет. Говорят, медсестер не хватает, — подает голос из-под пальмы отец. Будто сам провалился на сочинении — такой виноватый у него голос, но головы ей не погладит и в глаза не посмотрит. Она стоит оцепеневшая, съежившаяся, колючая, заранее зная, что он не подойдет, а если и рискнул бы, то она сердито ощетинится. С раннего детства чаще видела его плечо, затылок, чем глаза. Удаляющегося — не подходящего.

— Девочка? — Мать задевают не столько слова, сколько всегдашнее взаимопонимание между дочерью и отцом. Чем сильнее провинился один из них, тем снисходительнее к нему другой. — Я в ее годы уже ноги мужу мыла! К несчастью моему, они вечно в навозе были. До сих пор отмыть не могу…

— Может, не надо бы при ребенке, а? — Отец выбирается из своего насквозь продуваемого укрытия. Его седая голова и повисшие руки дрожат.

— Не ребенок уже! Заставлю работать, работать! — бьется в стенах комнаты мать, как большое насекомое. Лионгине приходит в голову, что она похожа на красивую злую осу. — А у тебя опять горло пересохло от жалобного кряхтения? Ну и ступай к своей бочке, ступай!

— Говоришь, сходить?

— Ступай, все равно пошел бы!

— Пошел бы, говоришь?

Отец оборачивает книгу газетой, бумага шуршит в его дрожащих руках. По дороге отнесет в библиотеку, радуется Лионгина. Чего же медлит? Не спешит к пивной бочке? Стиснул книгу двумя руками, чтобы не сжимались кулаки. Их всегда боялась застывшая у порога девочка. Сквозь доброту и снисходительность детским сердцем ощущала горечь, холодный каменный комок. Вдруг прорвется ненавистью и станет тем злом, против которого он сам всегда встает на дыбы? Ее скорчившаяся фигурка была для него предостережением, знаком опасности перед неожиданным, крутым, неизвестно где кончающимся спуском. И все-таки — девочка. Была, есть и будет девочкой. Ее мать никогда не была девочкой. Скорее всего родилась женщиной с избытком буйной энергии в крови.

Вопрос отца — ушел ли бы он без понуждения? — мать пропустила мимо ушей.

— По-твоему, и с ворами, расхитителями по собственному желанию связался? — спросил снова, как давно уже не спрашивал.

— Дурак, вот и попал им в руки!

— Я тебя всегда уважал, Лигия… Слышишь? Не только любил, но и уважал. Если не уйду теперь хоть на минуту, не смогу больше… Ей-богу, не смогу…

Не говорит, чего не сможет, объяснить про такое не легче, чем про космические силы, якобы влияющие на судьбы людей.

— Очень ты мне нужен. Скоро вообще около бочки поселишься!

Мать кричит, вслушиваясь в каждое свое слово, и сердце Лионгины сжимается от предчувствия, которое еще горше, чем ее печальное возвращение с экзамена, — так будет, так действительно будет.

И еще кричит мать, но это уже пустые слова, их, будто осколки дешевого стакана, без жалости выметут прочь:

— Сидите на моей шее оба! Лентяи, растяпы, эгоисты! Надорвусь, что делать станете! И он, и ты, ледышка!

Последний залп отца не задел. Пошатываясь, уносит книгу, ненужный свой бунт и никого не согревающую доброту. Сразу же нечем дышать, словно он и воздух с собой унес. Мать и та задыхается.

— Я все… все буду делать, мама! — Лионгина припадает на колено, как в костеле. — Все, что скажешь. Только возьмем назад бабушку, ладно? Давай возьмем бабушку!

На красивом лице матери судорога боли и отвращения.

— Что возьмем? Труп?

Она не обращает внимания на всхлипы дочери — будто ржавая жесть на ветру лязгает. Дымит сигаретами, раскидывает, расхаживая по комнате, полы халата и время от времени усмехается своим мыслям, которые гонит вперед безумная, собранная для новых замыслов энергия.

…войти, гордо выгнуть длинную шею — после того, как постриглась, стала еще длиннее, — рассмеяться огромным ртом — распух от помады, от чужих губ, — только не ловить воздух, ища глазами уголок, где можно выплакаться, Еще глупее всхлипывать, когда мать сжимает себе руками голову. Не знает, что с ней, трет лоб и жалуется на боли. Все, что сваливается внезапно — уличный грохот, новости, солнечный луч, — бьет ее по глазам. Гардины наглухо задернуты, висит застаревший запах сигарет. Курить ей строжайше запрещено. Не обращала бы внимания — не доверяет врачам, — однако, как покурит, становится хуже. Больше всего жалуется на бездействие. Не может, как привыкла, ходить, высоко вскидывая колени. Ее большое тело часто поводит в сторону. Не она клонится — стена или мебель. Вцепится в кресло, руки дрожат, волосы грязные, свалялись. В таком положении остается недолго. Не ей горбиться в кресле, уставившись в одну точку или погрузившись в воспоминания, которых, захоти она, было бы очень много. Сосредоточиться не дают наплывы боли, подгоняющие друг друга планы и дела, хотя главная забота с нее свалилась — ледышка выдана замуж.

— Чего ломаешься, как в гостях? Смочи полотенце. В холодной воде. Очень холодной.

Прогибается под телом матери тахта, вминается груда подушек. От компресса немного приподнимается нависший над головой потолок, на веки перестают давить невидимые пальцы.

— Рассказывай, как там было? Очень боязно? Ты ведь трусиха. Не предупредила я тебя…

— Ничего не было, мама.

— Не заговаривай зубы. — Мать срывает со лба полотенце, Лионгину шлепает по щеке теплая капля — Такой мужчина и — ничего? Не ложились?

— Как ты можешь о таких вещах, мама?

— Матери все можно! Молился он, что ли? Как твой папенька? — Мать неожиданно добро улыбается и молодеет. Ее снова шатнуло, но не в пространстве, во времени, и она очутилась там, где была давным-давно. — Неужели я тебе не рассказывала? Извини. Нам постелили на сене, у его двоюродного брата. В городе мы не хотели, город в тот день был страшным… Вообще-то отец не хотел, плюнул на хоромы, а тут сарай лесника: угол для коровы, теленка огорожен. Как важным господам, нам, конечно, кровать предложили. Знаешь деревенских — прогнал жену и болеющего свинкой мальчика, набил сенник свежей соломой — и милости просим, ложитесь, зачинайте деток! Спасибо за доброе сердце, лучше в сарае. Весь день ни крошки во рту не держали — страшным был тот день, еще не война, но уже пахнет ею… Поели в избе ржаного хлеба с окороком, хлебнули деревенского пива. Ослабла — на ногах не стою, а признаться боюсь, и дурацкий смех подкатывает. Еле дотащилась до сарая, на сене просторно, ароматно и страшно. По балкам кто-то снует — уж не крыса ли? — возле ушей жучки копошатся. И слышно все, что снаружи происходит: кто проехал, протопал, двое мужчин разговаривают. Курят и толкуют, плюхнувшись на скамью. Твой отец — мужчина крупный, нисколечки тогда не сутулился, а кузен его — маленький, невзрачный, но вцепился и не отпускает. Как я его ненавидела!

— Witam państwa[3], но что теперь будет? Ты поближе к властям, Тадас. Разъясни.

— Жить будем. Жить, говорю, будем. — У Тадаса на уме сеновал, девушка, но тут кузен, да еще руку помощи протянувший, о политике рассуждающий. — Спички будут дешевые, керосин, гвозди. Чего тебе еще надо? Чего хнычешь?

— Кому неохота лучше жить? Всем охота. Но вот нашего лесничего вывезли, witam państwa. Тихий был человек. Что же теперь будет?

— Значит, сволочь, раз вывезли! — Тадас встает, на расстоянии чувствует, как горю на сене, да и сам пылает, но кузен как прилип к скамье, и он снова садится. — Все остальные будут жить. Детей в настоящую школу отдашь — не в пастушьи университеты! Чего хнычешь?

— Кто не хочет школ да докторов задаром? Все захотят. Но почему, witam państwa, твою барышню увозят в Сибирь? — услыхала я, и вновь заплясали перед глазами дневные страхи. Жуть, что пережила. Опять подкрадутся в темноте, схватят и увезут? Хочу закричать — не могу. Платьице дешевое, сумочка… Она тоже — сволочь, witam państwa?

— Ее не трожь! Никто не смейте ее трогать! Ошибка, страшная ошибка тут, понимаешь? Ошибается иногда и революция, мужичья твоя башка! Никому Лигию в обиду не дам! Никому!

Слышу, вскочил и — к сараю. Сам испугался, что меня выкрадут или выскользну сквозь щель в стене! Лежу высоко, на сене душно, от выпитого пива, от бесконечного ожидания кровь бешено стучит в висках, а твой папенька, вместо того чтобы поскорее забраться ко мне, опустился на колени возле плетушки с цыплятами. Жена лесника собиралась утром в город, но в суматохе, из-за нашего вторжения, забыла их выпустить. Цыплята попискивают, он что-то бормочет и смеется, как полоумный. Что ты там делаешь, ору, перепугавшись, что и его этот день по голове огрел, — ведь такой жуткий был день! — а он: любви молюсь, она меня, увальня, из тысяч, достойных ее милости, выбрана. Жалко мне его стало, хрустнуло что-то в сердце — любовь не любовь — не знаю, захотелось встать рядом с ним на колени. Ведь почти совсем не знала его и себя не знала, а тут такие слова… Лезь наверх, смеюсь, помолимся вместе. Знала бы я, какой лоботряс этот твой отец, какой крест на себя беру, столкнула бы с сеновала. Вместе с его молитвами! — Мать приоткрывает один набухший глаз. — Так что делали-то в постели? Свернулась клубочком и ждала ангела с крылышками?

— Мама, что ты говоришь, о чем думаешь?!

— Ни о чем не думаю. Хочу, чтобы не была ты ледышкой. Жизнь за горло схватит, если ее бояться…

На ее пухлом, все еще красивом лице открываются оба глаза — две голубые лужицы, исчерченные красными прожилками. Отбросив полотенце, к дочке тянется ласкающая рука, которая сжимается и разжимается, сопротивляясь непрекращающемуся натиску боли. И эти судороги, и неуклюжая материнская ласка пробуждают у Лионгины чувство вины за возлагавшиеся на нее, однако не осуществленные надежды. В ней зреет что-то, она слышит какие-то звуки, видит знаки, но все — мимо. Прежняя жизнь кончилась, новая не начинается. Губы искусаны и, будто чужие, не решаются улыбнуться. Может, и оправдалась бы, нет у нее слов, кроме самых жалких, ничего не говорящих. Ждала первой ночи с мужем. Без радости — как болезни, которой все равно придется переболеть. Прикосновения чужого человека, даже воображаемого, заставляли каменеть. Думала, Алоизас бросится ее раздевать — что-то подобное представляла по фильмам. Заранее ощущала, как твердеют, цепенеют суставы, грубеет кожа. Чужие руки натолкнутся на холодную доску. Что в ней есть, кроме быстро синеющей кожи? Душа, не способная осмыслить себя? Как доставлю радость, не умея смеяться? Прикосновения, к которым придется привыкнуть, не самое страшное. Больше всего она боялась покушений на свое право чаще грустить, чем радоваться, долго взращивать чувство, не доверяясь первому впечатлению и все же подчиняясь ему. Алоизас не торопил событий, давая ей время обвыкнуть. Как нарочно, запутался узел шнурка, он долго возился, пока развязал. Пришло в голову, что он неуклюжий, лицо было недовольным, будто кто-то нарочно сыграл с ним злую шутку. На столике, рядом с початой бутылкой шампанского, лежали маникюрные ножнички. Алоизас на них не взглянул. Она подумала, что разрезать шнурок не позволяет ему врожденное уважение к порядку. И еще подумала: вместо того чтобы раздеться, он сейчас оденется и выскочит в коридор, ужаснувшись своей ошибке.

— Будь я художником, — донеслись до нее слова Алоизаса, — нарисовал бы тебя такой. Тебя и печальную твою тень.

Смеется над ней, растерянной и не знающей, куда себя девать? И что нарисовал бы: жалкую позу? Она дрожала на краешке тахты, отвернувшись от совсем чужого человека — ее мужа, прикрывая колени комбинашкой. Молча молила погасить свет — пусть скорее произойдет то, что должно произойти, если нельзя умереть.

— Хочу, чтобы между нами все было ясно, — услышала она издалека. — Я любил одну девушку. Назовем ее Р. Надеялся, что Р. — моя избранница на всю жизнь. Мы дружили очень близко. — Они раздевались, не стесняясь друг друга, дошло до Лионгины, на мгновение заглянувшей в колодец человеческих отношений, над срубом которого застыла сейчас она сама. И еще поняла: Алоизас — честный, не хочет утаить существование другой женщины, однако его деликатность не помогает ей, выставленной на обозрение и откровенно сравниваемой с другой. Облегчает свою совесть, обременяя едва дышащую Лионгину. — Не знаю, может, и у тебя что-то было, но, приглядевшись к тебе, в это поверить трудно. — Алоизас легко отбросил в сторону сомнительную вероятность, что могло означать и похвалу, и презрение. Удрученная, убитая признанием о другой женщине, Лионгина не поспевала за его мыслями. Уж не из-за этой ли Р. его лицо с самого начала было столь высокомерным? — Сказать откровенно, восхитительная Р. меня разочаровала. — Вырвавшийся эпитет не свидетельствовал о полном равнодушии Алоизаса, и он поспешил рубануть ладонью по невидимым узам. — Между нами давно все кончено, раз уж я решился тебе рассказать. Нет ей больше места в моем сердце. Буду откровенным до конца: не укоренилось глубоко в нем и чувство к тебе. Еще не укоренилось, — поправился он. — Мне нравится в тебе робость, сдержанность, чуткость, пусть среда, в которой ты росла, была не слишком благоприятной. Я беседовал с юристом, который листал дело твоего отца. Окрутили его проходимцы. В конце концов я не карьерист — женюсь на тебе, не на твоих родителях. И говорим мы о нашей с тобой жизни. Ты знаешь себе цену, хотя, как я уже говорил, робкая. — Вспомнил опечатки в своей рукописи, обомлела Лионгина. — Обжегшись на пылкой любви, я надеюсь найти спокойную, постоянную. Любовь надо растить, как дерево. Оно не вырастает в один день. — Наконец Алоизас заметил, что Лионгина, вцепившаяся в свою комбинашку, смертельно бледна. — Если ты себя плохо чувствуешь… Я ведь не зверь.

— Нет, нет! — Лионгина жаждала, чтобы немедленно, пока она различает свет и вдыхает воздух, все кончилось — страх, неизвестность, пугающий долг, от которого ей не скрыться.

Алоизас погасил свет. Темнота не означала спасения и убежища. Отобрал у нее одежду — мягко, нежно, — и она поняла, что надо лечь. Белье было постелено, сама стелила. Ощущала свое застывшее, одеревеневшее тело, которое следовало отдать ему, чужому. Сопротивляться бессмысленно, она и не думала сопротивляться, но цепенеющие суставы не слушались, не разжимались прижатые к груди кулачки. Руки не в силах были шевельнуться, обнять, а Алоизас не помог ей, это было бы похоже на применение физической силы, отрицаемое им в принципе. Потом шепнул, мол, не бойся, не забеременеешь, я приму меры. Дети — дело серьезное, надо заранее материально и морально подготовиться.

— Молчишь? Не хочешь с родной матерью поделиться? Можешь не рассказывать — и так все ясно! — Рассвирепевшая мать оттолкнула ее от себя. — В куклы тебе играть. Не играла, когда маленькой была, так надумала, выйдя замуж.

— Почему жизнь такая страшная, мама? Скажи, если знаешь…

— Этого и головы поумнее моей не знают. Подумала бы лучше, как удержать мужа. — Мать уставилась на Лионгину горячечным глазом, не вмещающим ее собственной боли и бед дочери. — Без постели нет семьи, нет любви, запомни. Когда-нибудь поймешь, а может — никогда… Кто тебя разберет, чудачка. Ой, голова! Что с моей бедной головушкой, без которой вы оба, ты и отец, как слепые котята?


С терпким запахом воспоминаний соперничает прозаический запах немытого тела и человеческих экскрементов. Он въелся в почти новый половичок у входной двери, в разодранный войлок обивки, даже в серые лестничные перила. Это здесь, перед дверью, а уж за ней… Лионгине слишком хорошо, как собственный страх, с каким она каждый раз переступает материнский порог, известно — там, за порогом, этим тошнотворным запахом пропитано все: вещи, стены, самый воздух, пусть потолок высокий, как на вокзале. По интенсивности зловония Лионгина понимает, что сегодня к матери никто не заходил — ни барышня Тересе, бывшая монашенка-францисканка, так и не отказавшаяся от обета, ни любитель рюмочки и за мелкие услуги получающий ее бородатый истопник Феликсас.

— Барышня Тересе? Тересочка! Глазоньки проглядела, ожидаючи, а вас все нет и нет. Вы уж простите милостиво, если обидела. Разве по силам беспомощной, обезножевшей женщине обидеть ходящих, танцующих, веселящихся? — Из сочной гаммы материнского голоса осталось лишь две тональности — унижение и насмешка. — Не гневайтесь, барышня Тересе, не вас, Христову невесту, упрекаю. Вы святая из святых. Барышня! Барышня? Это — не барышня?

На широкой кровати, упирающейся изголовьем в стену, еле умещается старуха, запутавшаяся в простынях и одеялах, заваленная множеством вещей, на первый взгляд странных и ненужных. Электрический обогреватель и две резиновые грелки, несколько зеркал разной величины, парик из искусственных волос, журнал «Кино», тюбики с кремами и мазью… Лионгине кажется, что глухо ворчащее существо, разбухшее от лежания, как надутый резиновый матрац, увязло в этих нагромождениях. Выбросить бы хоть часть барахла, глядишь, гора поубавилась бы и, возможно, снова прояснился бы голос матери, посветлело лицо. Некоторые вещи иногда исчезают, их место занимают другие, неизвестно как попавшие в кровать. Так, например, мать долгое время держала под рукой молоток. Отец принес с собой из тюрьмы. Что хотел этим доказать? А что — она, держа при себе? Однажды молоток пропал. Кто на него посягнул? Сама ни единой мелочи не отдаст, словно, отбирая, конечность ей ампутируют. Заранее предотвращает все попытки навести порядок. Негибкий, опухший язык все еще остер, как коса.

— О, привет, приветик! Большая для меня честь, я и не стою ее, ей-богу, не стою. Барышня, прошу прощения, товарищ… товарищ Гертруда, снова изволите, навестить? Ваш витамин «С» и впрямь помог. Скоро танцевать смогу. Прошу поближе, присядьте. Не гневайтесь, многоуважаемая Гертруда, на некоторый беспорядок. Муженек мой все возле пива толчется, сами знаете, любят мужики эти помои, с самого утра помчался, не убрал, не подмел. — Мать пытается кокетливо улыбнуться, меж мясистых щек поблескивает курносый нос. — Присаживайтесь, расстегнитесь, чтобы жарко не было. Ах, какая у вас красивая шубка, товарищ Гертруда. Нет, в помощи не нуждаюсь, истопник Феликсас прислуживает. Приносит, что надо, за глоток спиртного, соседка, барышня Тересе, варит суп или кашу, обмывает, хи-хи. Когда лежишь не день и не два, с задницей, знаете ли, проблема, почти мировая проблема. Не гневайтесь, я не политик, хватает с меня мужней политики. А куда потащился? К пивной бочке. Вот видите, не гневайтесь, товарищ Гертруда, прорвало, лью, как из ведра, — надоедает со стенами-то беседовать. Все уважают ваши заслуги перед государством и обществом, я тоже. Горжусь, что породнились мы через детей, правда, Алоизас вам брат, младший брат — не сын, но любите вы его как сына. Будь я богобоязненной, как барышня Тересе, я бы благодарила небо, что ваш Алоизас взял мою Лионгину. Не погнушался, так сказать. Что, уже? Плохо делается? Голова от вони закружилась? Разумеется, вы женщина культурная, не говорите этого, но поверьте, уважаемая товарищ Гертруда, не я испортила микроклимат. Мышей с кровати никто не гоняет, вот они и устраивают пиры. Шельмы, извините за выражение, грызут и тут же испражняются, а все осуждают меня, не владеющую собой, беспомощную женщину. Уходите уже? Говорите, важные дела? Бегите, бегите, проветрите легкие, спасибо, сердечное спасибо за визит. Муженек мой, вернувшись, будет жалеть, что разминулся с почетной гостьей, одна шубка, ондатровая шубка, чего стоит, хи-хи. Говорила же, оторвись, Тадас, от бочки, жизнь мимо протечет…

— Это я, мама. Добрый вечер. Не помешала? — механически, как каждый вечер, выговаривает Лионгина.

Опускает тяжелую авоську, прислоняет сумочку, кладет сверток с цветком. Руки шарят возле пуговиц, не находя их, она должна приказать себе снять пальто. На туфлях и рукаве еще лежат тающие крупинки. Светло было на улице, наверно, выпал снег. Первый снег, а я и не заметила, пугается она.

— А, это ты, доченька? Не слушай мою болтовню. Заговариваюсь я, чувствую, что заговариваюсь, но не могу уняться. — В голосе матери подавленная гордость — она не сдается, хотя всеми брошена и забыта. — Собакой завыла бы от одиночества. За стенки держась, ползала, если бы мне ноги. Ты умная — поймешь.

— Спасибо, мама. Неплохое представление ты мне устроила. Я даже постарела, пока слушала. — Лионгина оглядывается — за что бы приняться сначала.

— Ругай, ругай, дочка. Не стою я твоей доброты.

— Недобрая я. Над добротой в нашем доме весело смеялись. Душили доброту. Я стараюсь, делаю, что могу. А ты… Один разок не успела вовремя, и ты мне целый спектакль устроила. Я ведь не спрашиваю, зачем этот парик, крем, зеркала? Не спрашиваю?

— Что ты, что ты! Барышня Тересе натаскала. Больные ведь тоже женщины, иногда хочется пошалить, хи-хи. — В темной вмятине подушек начинает вспыхивать, словно там кто-то спички чиркает. Мать смеется, трясутся одутловатые щеки, жирный подбородок. Смехом маскирует страх, боится, что ей не поверят, заставят каяться. Посопев, на всякий случай морщит нос, Копит влагу для слез. Тут ее оплот, последняя крепость, и легко она не сдастся.

— Пойми, мама. Не о себе забочусь, мне ничего не нужно. Но ведь у меня не ты одна — Алоизас. Он пишет книгу. Я должна создать ему условия. Как ребенку. Большому, привередливому ребенку. Я не железная, мама, честное слово. А тут еще учеба. Забыла? Случится катастрофа, если все на меня навалите. Давай лучше не будем мучить друг друга, ладно?

— Иди, иди, доченька, к своему большому ребенку. Понимаю, как не понять? Ты лучшая дочь в мире, хотя я тебя, видит бог, не баловала. Приползет отец, подаст, что нужно. Есть же у бочки дно? Продукты принесла, и за то спасибо. Не изводись со старой развалиной, привередливой бабой, ступай. Отец…

— Мама, мама! Сколько раз повторять? Нет больше папы. Видела же ты посмертные фотографии, рассказывала я тебе, как нашли его в болоте. — И у Лионгины внезапно прорвалось то, что всякий раз, входя сюда, она глубоко прятала внутри. — Это ты, ты съела папу! Из-за твоих капризов он все ниже и ниже скатывался. Проворовался на фабрике? Отец? Смех один! Тебе захотелось иметь дорогую шубку, и мошенники ее раздобыли. Прикрывшись этой шубой, они славно похозяйничали за спиной отца.

— Тадас меня любил. — Мать напрягается, пунцовеет, кажется, вот-вот разорвет невидимые оковы, но только шелестит и сползает с живота журнал «Кино». — Тадас мне эту соболью шубку подарил. Любя подарил. Будешь настоящая Миледи из «Трех мушкетеров»! — Она пришепетывает, подражая голосу мужа. — Тебе-то и вспомнить будет нечего, когда станешь такой, как я. А у меня есть, есть!

— Миледи. Знаешь, кем была твоя Миледи? Да и о чем мы с тобой толкуем? Шуба конфискована, папа в земле.

— Красавицей была Миледи, красавицей! Что, я кино не смотрела? А тебе он не отец. Не присваивай, хи-хи! — Снова хитро поблескивает глазом в подушках. — Отчим. Так и говори: отчим.

— Ай, какой негодяй. Я-то считала его отцом. Цветы на могиле посадила, как настоящему отцу. Что теперь делать? Вырвать? — Лионгина лихо притопывает, вихляет бедрами, плечами, как эстрадная певичка. Лицо не дрогнуло, только замерло, побледнев. Такое можно снять и снова надеть, как гипсовую маску.

Мать захныкала. Некрасиво, отталкивающе, как старуха, хотя ей и пятидесяти нет.

— Прости, дочка, мне, грубиянке. Не только запах у меня отвратный, но и язык. Ненавижу свой жир, свое тело. Знала бы ты, как ненавижу.

— Потерпи, сейчас нагрею воду. Ты всегда была нетерпелива, мама. Не понимала отца. Но кто его понимал? Я?


Отец тут, Лионгина знает, что он тут, среди галдящих мужчин и женщин, молодых и старых. Они сплотились тесным полукругом, слышен не только гул их голосов, но и хруст суставов. Хмурый, плотно сбившийся рой магнитом притягивает к себе желтая бочка, на которой большими буквами выведено: «ПИВО». С улицы сквозь густую листву лип ее трудно заметить. Она — мерзкое пятно на новой городской окраине, поэтому затолкана между глухой стеной дома и ажурным кирпичным забором, сквозь который видно нагромождение железобетонных блоков.

Отец тут, остается прошмыгнуть мимо отдельных личностей, отползающих от роя с зажатыми в руках кружками, потом, поработав локтями, пробиться внутрь черного кома и ухватиться там за грязный рукав, все еще пахнущий чем-то родным. Лионгина огибает толпу — боязно оторваться от улицы, от привычной гармонии и порядка, частичкой которых она является, несмотря на свою растрепанную, беспросветную жизнь. Опоздаешь на работу! На лекции! Проклянет заждавшаяся мать! Будет сходить с ума Алоизас, вычерчивая каркасы кроссвордов! Подстегнула себя этим, как не желающую тянуть, выбившуюся из сил кобылу — батогом, — и появилась смелость. Несколько шагов, и она в гуще давки — в темной яме, которая мерещится ей, хотя и бочка и толпа — на открытой площадке. Так и полосуют взгляды, обдают смрадом разинутые, не стесняющиеся в выражениях рты.

— Ай да папаша! Такую кралю от нас прячет!

— Не давать ему больше ни кружки!

— Хочешь выпить, девушка, причаливай к нам!

Обрюзгшие лица, измученные внутренней засухой, оживают от опрокинутой кружки, чтобы после еще больше почернеть или побледнеть и затрястись вместе с ищущими, чего-то не находящими руками. Особенно пугают Лионгину молодые испитые лица. Мимо такого погасшего юного лица она старается прошмыгнуть, словно мимо ножа, припрятанного в безжалостной руке, — неизвестно, когда и кого пырнет. Иной молодой человек — еще чистый с виду, лишь с незаметной гнильцой внутри — не подозревает, что провалился в зловонную яму, напротив, считает, что забрался на башню, с высот которой можно весело поплевывать на головы окружающих.

— Не сердитесь, мужики, выслушаю проповедь и вернусь!

Отец не в претензии, что обижают его дочь, хотя раньше таких насмешек не потерпел бы, точно так же, как не терпел воровства. Не от страха угождает дружкам — никого он не боится, в его глазах тоже поблескивает пьяная бесшабашность! — проповедью прикрывает стыд, который охватывает его от пронзительного взгляда дочери, пусть она, как обычно, прячет глаза. Она и вправду ничего уже не видит, лишь скользкие руки продавщицы да лезущую из кружек, шлепающуюся на землю пену.

— Смотри, не выпои все без меня! — лихо подмигивает отец хозяйке бочки.

Визгливый голос этой толстой бабы то и дело рассекает гул голосов. Одному нальет третью кружку и швыряет его копейки в тарелку с липкими монетами, — молодец, соображения не пропил! — другому и второй не нацедит — накачался уже, как свинья, пошел к черту! Не решив — похвалить или отругать молоденькую женщину за то, что уводит постоянного клиента, — провожает уходящих хмурым взглядом.

— Хороший человек! — кричит вслед мокрым рукавом халата утирая потный лоб. — Не больно-то ругай его, бабонька! Попрошу — из шланга площадку побрызгает, подметет. С такими еще не самое страшное, эй, слышишь, что говорю?

Теперь их двоих, хихикая, провожает вся пьяная орава. Поскорее отсюда, туда, где не достанут грязные, как навозные вилы, взгляды, куда не долетит смрад пива и мочи, пропитавший даже кирпичи ажурного забора. Они еще не выбрались из поля притяжения бочки, слышен хлопок — кто-то, нетвердой рукой перелив в пивную кружку водку, бьет о кирпич бутылку. Со звоном разлетаются осколки, как будто ее режут, вопит продавщица:

— Раззява! Бутылку кокнул и ладонь раскроил! Не суйте мне грязные носовые платки! Марш в аптеку за йодом и бинтом, если не хотите, чтобы я милицию вызвала!

Лионгина чуть ли не бегом бежит, отец вынужден ускорить шаг, уходить ему не хочется — рядом, водрузив кружки на груде железобетонных блоков, мужчины разделывают копченую рыбу. Как бы славно подсесть к ним, тем более что мучает одышка. Боли нет — воздуха не хватает, хотя вокруг его сколько душе угодно, не так, как пива, которого порой приходится ожидать целыми часами, чтобы погасить пожар в желудке. Если Лионгина потащит черт знает куда, он заупрямится и — ни с места. Однако лишь подумал так — семенит следом, будто без нее не найдет тропы, будто шумят над головой другие, не пыльные городские деревья. Тук-тук — тонкие ножки, вьется посыпанная гравием тропинка, мелькая в отуманенных стеклах очков, пока не становится влажной, не вползает в густые заросли ольховника. Пахнет илом, птичьими перьями, и отец хрипло смеется, ожидая эха — робкого хихиканья.

А здесь — шумят машины, шелестят остриженные, не знающие птиц деревья — озабоченная девчушка ему не вторит. Трусиха, ледышка, а все видит, понимает, словно не ты — она старшая! — заблудишься, прибежит из чащи тропинка, будто ей одной послушная собачонка.

Подождав, пока уляжется покалыванье в боку, отец догоняет Лионгину. Она не удивляется, что он пыхтит и ловит ее руку. Снова греется в твердой ладони — как в те давние времена — ее рука, снова сжимает горло грустная доброта. Между ними — бочка, болезнь матери и многое другое, но, странное дело, не забылось то, что заставляло ее скользить за ним тенью, а его — смягчать голос и озираться по сторонам в поисках развлечений — тут, глядишь, пышные перья папоротника, там — прошлогоднее гнездышко! — чтобы отвести от себя ее пытливый, постоянно вопрошающий взгляд. Кто ты? Кто я, папа? Почему я должна все время напоминать себе, что твоя ладонь лишь из жалости греет мои пальцы? Или из страха, как бы я не заподозрила, что ты борешься с застарелой обидой, с постоянно кровоточащей раной? Временами мне удавалось поверить, что я тебе нужна, что, пискливо заверещав, могу тебя развеселить, но чаще — как вот сейчас! — чувствовала, что всегда остаюсь слишком тяжким испытанием для твоей доброты, твоего благородства. Знаю, ты и дня не остался бы с матерью, если бы не я — жалкий ее придаток. Не мог же ты бросить меня на произвол судьбы — такой большой, такой щедрый! Моей сиротской долей оправдывал ты свое чувство к женщине, не раз тебя предававшей, оправдывал свой проклятый негибкий характер, который ведет тебя по избранному пути, невзирая на крутые склоны и повороты…

— Как ты, папа, выдерживаешь среди этих?..

Дочь резко высвобождает руку, словно он один из тех, кому она не может найти названия. Она, ради которой он пожертвовал жизнью, гнушается им? Минуту его отекшая рука болтается ненужная, гадкая, как жаба, но тут же сердце сотрясает досада, все чаще охватывающая его возле бочки. Никому не завидует, но и его не трогайте, ничего от него не требуйте, он отдал все — что было и чего не было. Смотрите, как бы чего не потребовал от вас, боящихся испачкать холеные ноготки!..

— Люди, все мы люди.

— Некоторые из них — уже не люди.

— Лучше себя и другого душить из-за рубля, из-за вещи?

— А иначе нельзя? Только душить или пить?

Разговаривать стоя отцу трудно, озабоченным взглядом ищет, обо что бы опереться. Бочка слишком далеко, кроме того, около нее сейчас все ходуном ходит — «скорая» примчалась или милиция. Ему неспокойно, словно и он в том, что случилось, повинен. Случилось то, чего не должно было случиться. Кровь на асфальте — доказательство в пользу дочери. Бросил мимолетный взгляд в ее сторону, но так, чтобы не встретиться глазами. Ее глаза беспощадны. Она цепляется за жизнь из последних сил. Людям с такими лицами тут нечего делать. Твердая женщина, думает он уважительно, однако без обычной нежности и жалости — как о чужой.

— Не все живут так, как ты, — презрительно усмехается он, чего раньше не делал.

— Как я? — ее голос удивленно-печален. — Как же, интересно, я живу?

— Правильно, трезво. Как должно… Впрочем, что я знаю? Каждый живет по-своему.

— Ах, папа! — Лионгина отмахивается, но опускает голову. Нелегко тащить повешенный им груз. Хотя лучше колючий, чем молчащий. Он еще жив, если ему хочется ее обидеть.

Песочница, цементная тумба для мусора, три покрашенные в желтый цвет скамейки и шесть лип на вытоптанной лужайке. Одна из шести сухая, с мертво торчащими ветвями. Они плюхаются в сторонке от колясок с поднятым верхом — красной и зеленой. Шумок возле осаждаемой бочки доносится до них лишь слабыми порывами, сквозь однообразный гул троллейбусов.

— Не сердись. — Отцу мерещится берег реки. Они только что выбрались из густого леса. Возле текущей воды они ближе друг к другу, словно погрузили руки в бегущее время, которое безжалостно ко всем.

— Я и не сержусь. Живу очень хорошо. Разве есть большее удовольствие, чем гнуть спину на всех вас. Лучше бы мне не выздоравливать…

В голосе сдерживаемое рыдание. Слезами она никогда не умела плакать.

— Да, тяжко ты болела. Теперь снова красивая. — Отец еще раз глотает воздух, вспомнив, какой белой, словно гипсовой, без кровинки в лице — была она в больничной палате.

— Смотри-ка, научился около бочки комплименты говорить. — Лионгина и продолжая сердиться благодарна ему, — многое изгнав из своей жизни, не забыл о ее болезни. — Посидел бы хоть полдня дома, папа, не пришлось бы мне так разрываться. Чистую рубашку тебе принесла — переоденься. Чего тянешь? Скорее, нет у меня времени.

Отец отшвыривает сверток, вскакивает.

— Я же не просил! Чего лезете, подлизываетесь? Она… она подослала! Завидует моей свободе, глотку воздуха… что среди людей! Позора из-за нее нахлебался, рабочий класс предал — чего ей еще? Гнил в тюрьме — не желаю больше гнить! Ни ее, ни тебя видеть не желаю. Ты всегда была с ней заодно, сызмала заодно. Ее орудием служила, коварным орудием, ядом в сердце… Не то что к бочке — в ад от вас сбежал бы!

Орет и захлебывается слюною уже не он — бочка, черная пьяная сутолока, неуемные страсти погибших людей, с алкоголем вспыхивающие и испаряющиеся.

— Было время — со всем миром воевал, а теперь тебя бочка раздавила. Эх, папа!


Снова бочка, снова вытоптанный скверик, даже коляски те же — красная и зеленая, — только на деревьях желтеют листья. Время отодвинулось, и боль отодвинулась — глубже вонзилась. Что бы ты ни делана, как бы ни раскалывалась из-за отца — обманываешь себя. Ищи не ищи, все равно в бочку уткнешься. Тут его дом.

— Не стирай моих рубашек. У самого руки есть. — Отец вертит шеей в чистом воротничке переодетой рубашки. Недовольно ворчит, что от ее мыл да порошков чешется кожа, а на самом деле вспоминает, как кричал в последний раз. Не он кричал — рот раздирал ему кто-то другой, сильнее и злее его, сопротивляться которому он был бессилен. Много бы дал, чтобы забыла дочь его истошные вопли. Ведь не думает же он так гадко, как орал, ведь не последний же он скот! — Как твой? Его книга?

— Пишет.

— Не радуешься?

— Напишет. Когда-нибудь напишет. Чиню ему карандаши.

— Только-то?

— Мало? Еще мало?

— Вера женщины — великое дело, — покашливает отец, впутавшись в новую неприятность — дернул черт заговорить о зяте. Завсегдатай бочки для Алоизаса Губертавичюса — не человек. И снова отца точно науськивает кто-то, пихает в горло слова, которых не должна была бы слышать бледнеющая дочь. — Читал его последнюю статью. Мужики рыбку в ней принесли. Не обижайся, дочка, если скажу. Парит в состоянии невесомости, как теперь говорят. Не дурак парень, честный, но… не интересен ему живой человек. Я такой-сякой — не претендую… Но другие-то люди?..

— Вроде бы не видела. Ему скажи, ему! Чего вам всем от меня надо?

Лионгина выкрикивает это нервно, визгливо, и отец, привыкший к сдержанности ее тона, удивляется.

— Ты случаем не заболела?

— Здорова. Здорова, как корова, только рожать не буду. Нет никакой надежды! — и расплакалась, без всякой связи с мыслями об отце, муже, себе самой. Не хотела этого говорить, не думала так. Заставляет себя равнодушно проводить взглядом поскрипывающие коляски, полные кружев и крика.

— Жалко. — Признание дочери сжимает отцу сердце, как его собственное, в прошлый раз не высказанное, оставленное про запас. Надо ее утешить, ободрить. Роется в памяти, где все перемешалось. Было время — вытаскивал из кармана подтаявшую шоколадку. — У каждого своя судьба. Ты, дочка, была в горах.

— Нет гор, папа! Бред юности, а заплатила безумно дорого. Неизвестно за что.

— За горы, девочка, за те самые маячащие вдали горы. — Отец чертит в воздухе кистью руки — дрожащей, неприятно разбухшей.

— Что с того для человека? В одном убеждаешься — как ты мал, ничтожен. А потом…

— Это много, Лина, если убеждаешься.

— …потом понимаешь, что твои горы — лишь дрожание воздуха, мираж, обман.

— Что недостижимы — правда. Горы и должны выситься над нами. Чистые, незахватанные. Я так понимаю, девочка.

Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.

— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь… твой костюм… Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!

Отец дергает головой, будто получил пощечину, — вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.

Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте. Так ему кажется.

— Что правда, то правда, — бормочет он, пятясь. — Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить… Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?

Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.

— Ты не бойся. Никуда я не денусь. — Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок. — Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук… Не веришь?

— Верю, папа, верю, не надо унижаться.

— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою тебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека… любимого человека… своими руками?

— Почему ты мне это говоришь, папа?

— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно… Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство… Пусть не все — частичку…

Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.

Остается поверить, а значит, признать, что ничем ему не поможешь. Бедный, бедный мой папа!.. Бесконечно стирал, надраивал пол, а едва уткнется в книгу, как послышится стук. Все усиливающиеся удары молотка — его тюремного молотка, не другого какого — о тумбочку. Прыгают чашки, блюдца, катаются лекарства. Больная зовет? Нет, гонит из дому, чтобы потом, когда он вернется с видом преступника, жарить на медленном огне, разбирая ступенька за ступенькой его карьеру. Точит и точит, краснея и синея, пока не перехватывает дыхание и она начинает хрипеть, будто ее душат, а рука не перестает колотить молотком, чтобы он наконец потерял терпение, подскочил и, вырвав молоток, одним ударом освободил ее от страданий, из которых самое невыносимое — как он, послюнявив палец, перелистывает страницу за страницей, будто ничего не случилось, будто не лежит она пластом, будто вся жизнь у них еще впереди!..

— Не беспокойся о молоке, папа. Я пока что справляюсь. — Лионгина бледно улыбается, хочет облегчить ему совесть, хотя возле бочки он скоро забудет свои обещания и раскаяние. Все, что она в состоянии сделать для него, так ничтожно.

От пахнувшего в глаза жара мутнеют отцовские очки. Ни улыбка, ни его умиление ничего не изменят. Они останутся чужими друг другу, как было суждено с самого начала. Шли и будут идти каждый своей дорогой.

— Прощай, цветочек! — Отец внезапно вспоминает, как называл ее маленькую. И шагает прочь, унося с собой запотевшие очки и образ маленькой, собирающей осенние листья девочки.

Лионгина смотрит вслед и чувствует, что часть ее, быть может лучшая, пошатываясь, уходит вместе с ним, чужим. О чем думает он, шагая? В другой раз спрошу, в другой…

Другого раза не будет. Его найдут через неделю — в ста километрах от города, среди большого болота, с корзинкой клюквы. За молоком так и не собрался — вспомнил, что Лигия любит клюквенный кисель.

Как уткнулся лицом в усыпанный красным кочкарник, так и не поднялся. Двое суток пролежал, неловко скрючившись, пока не стали над ним кружить птицы. Тогда его и нашли. Клюква была доставлена вместе с трупом как вещественное доказательство. Чего? Любви к матери? Всего, что было и не сплыло, а только отлетело в недосягаемые дали?


Лионгина трудится, как робот, как несколько роботов, собранных вместе. Распахивает окна, грудью и руками выталкивает прочь ненавистный запах, складывает продукты в холодильник, испорченные швыряет в помойное ведро, распутывает узел проводов от электроприборов, пылесосит, моет, стирает, греет воду. Потом, напрягшись, переваливает на бок огромное, как гора, тело матери, обмывает и растирает спиртом на перестеленном чистом белье — грязное, затолкав в наволочку, отнесет в прачечную, — расчесывает слипшиеся волосы, брызгает одеколоном, а на столик, как горящую свечу, водружает желтую кудрявую хризантему. Изо всех сил воюет с запахом болезни, одиночества и агонии, который уменьшается, но не желает убираться прочь, как пристыженная собачонка, а таится то под кроватью, то в щели между тумбочкой и газовой плитой, а скорее всего, грустно думает Лионгина, этот запах въелся в меня, в мои нетерпеливые, норовящие скорее сбежать руки, — что, если уже третья лекция началась, а вдруг Алоизас снова занялся своими дурацкими клеточками? — и, возможно, я выдумываю запах, как мать — гадящих мышей, и заранее помогаю своей совести, которая начнет грызть, как только я удеру со вздохом облегчения.

Нырнувшую уже было в дверь Лионгину удерживает не то псалом, не то какая-то песенка. Бубнит ее монотонный, притворно веселый голос больной. Обмытая, словно сбросившая с себя вместе с грязью кучу лет, мать напевает, и не как-нибудь, а по-русски:

… парень молодой, молодой…

… в красной рубашоночке…

… хорошенький такой…

Песенка, привезенная отцом из России. Мать и вправду любила его, хотя и искалечила ему жизнь? И продолжает любить, когда его уже нет?


Восхитительная Р… Лет восемь-девять назад Алоизасу и не снилось, что он будет произносить ее имя равнодушно и презрительно, собираясь de jure соединиться узами Гименея с другой. В этой другой жизнь едва тлела, таилась, съежившись в глухих закоулках души, — она сама плутала в них, ища себя. Восхитительная Р. была ей полной противоположностью. Не выше Лионгины, она казалась высокой, — возможно, из-за бойкости и соломенной челки, которая весело моталась на ясном лбу. Блондинка, как и будущая ее соперница, Р. не только сама блистала, но и щедро излучала свет. От ее улыбающегося овального лица, от голубизны глаз становилось светлее всюду, где бы она ни появлялась. Тот, с кем она заговаривала, испытывал благодарность за внимание и провожал ее восхищенным взглядом, хотя многие сразу же понимали, что свечение предназначено не им. Тем более гордился Алоизас, выделенный из всех. Когда при встрече его шляпа описывала в воздухе дугу, глаза Р. не сверкали голубыми льдинками. Она умела улыбаться холодно и раняще, даже лучась, однако Алоизасу не приходилось съеживаться под этим слепящим светом. Для него синева ее глаз разливалась теплыми озерцами, пропахшими зреющими по берегам на солнце малинниками. Р. первая подхватила Алоизаса под руку. Правда, поначалу шаловливо, в любую минуту ее ладошка могла вспорхнуть и улететь вслед за лучиками глаз. Не улетела. И пока светлая челка билась у его плеча, Алоизас чувствовал себя добродушным и уступчивым, хотя именно этих качеств ему недоставало — Гертруда растила его как будущую славу рода, которой все обязаны приносить себя в жертву. Красивая головка рядом, легкий шелест обаяния и элегантности, заставляющей встречных оборачиваться, вселяют надежду, что все мечты мальчишки, выбившегося из тенет безвестности и судьбы, исполняются. Благосклонность Р., лестная сама по себе, сулила поджидающий за поворотом дороги или за перекрестком успех, не измеряемый ни деньгами, ни карьерой — чем-то более высоким и благородным.

Вот они вдвоем плывут по праздничной, нарядной, куда-то спешащей улице. Высокий, представительный мужчина в шляпе — кто он? Знающая себе цену гордая девушка с легкой походкой и правильными чертами лица — кто она?

— It’s splendid weather, isn’t it?

— I think we couldn’t wish for finer weather.

— You can never be sure of ther weather[4].

— О чем-нибудь другом, милый. С ума можно сойти! — Негромкий смех светловолосой слышен нескольким зевакам. Если не иностранцы, то, может, артисты? Уж не балерина ли? Нет, не артистка, изучает логику в университете, уделяя занятиям больше времени, чем может показаться со стороны. Английские реплики, кое-кому режущие слух, — не обезьянничание. Приближаются госэкзамены, и страшно оступиться на пороге, за которым открываются желанные просторы.

— You speak English with a slight accent.

— I find it difficult[5].

Не артистка, однако поет в октете, принимает участие во всех больших академических торжествах. Поэтому свет рампы сливается с ее личным сиянием. Многочисленные отсветы падают и на зачетку, где выстроились одни пятерки. Самые строгие преподаватели оттаивают в свете ясных глаз. Очарованные приятным альтом, они невольно вписывают очень хорошие, не всегда заслуженные оценки. И все же подавляющее их большинство Р. заработала честно. Была терпеливой, умела трудиться, если требовалось — во время экзаменационной сессии — целыми сутками. Труднее давался английский язык — из-за злополучной щербинки между зубами, затруднявшей произношение английского the, как она сама жаловалась. С помощью Алоизаса произношение Р. постепенно улучшалось, но была в том заслуга и ее самой — не стеснялась учиться и на запруженной людьми улице, и в интимной обстановке — tête-a-tête. Завоевать именную стипендию помогли Р. не только личное обаяние и работоспособность, но и живой ум, во все стремившийся внести ясность и гармонию. Она не была, как кое-кто полагал, доченькой обеспеченных родителей. Мать умерла от рака, когда Р. кончала школу, учились еще две сестры, и зарплаты отца, занимавшего не слишком высокий пост в глубинке, для поддержки трех девиц не хватало. Выкручивалась сама да еще умудрялась со вкусом одеваться. Ее туфельки, платья, шапочки отвечали новейшей моде — не менялись лишь челка на лбу, бодро и доверчиво смотрящая на мир голубизна глаз, а также улыбка, обнажающая щербинку. Алоизас вскоре понял: очень не любит Р. свою щербинку. Ему этот небольшой дефект — не дефект, скорее индивидуальная деталь — казался милым. Не может в человеке все до мелочей быть совершенным. Хотя в ту пору он очень высоко ставил свою личность, однако себя совершенством не считал и даже слегка опасался Р. из-за ее безупречной гармоничности. Так что милая щербинка не разрушала для него блистательного облика девушки, где воедино слились правильные черты лица, вкус и элегантность. Откуда она берет деньги на свои туалеты, Алоизас узнал неожиданно, так неожиданно, что едва не рухнул созданный им идеал.

Алоизасу нравилось появляться с Р. на людях, следить, как испускаемые ею лучи вонзаются в знакомые и незнакомые лица, в окна кафе и магазинов, смягчая неуютный мир. Воздух вокруг нее наэлектризовывался восхищением и почитанием. Ощутив покалывание в груди — что-то подобное ревности, — он испытывал желание спрятать подругу от жадного, поглощающего ее вихря. С оживленных перекрестков уводил в уединенное скромное кафе. Там у них был свой уголок, свой столик. От назойливых взглядов скрывал фикус с большими листьями, посаженный в зеленую, со всегда влажной землей бочку. Пахло сыростью, табаком, и было приятно в шутку и не в шутку перекидываться английскими фразочками:

— I’m hungry!

— Will you dine with me today?

— Yes, I will if you like it![6]

Когда-нибудь они оба вспомнят этот фикус, и его темно-зеленые листья станут символом райского островка. Однако и рай не защищает от жизни. Однажды, когда они еще не успели насладиться там одиночеством, Р. вскочила, чуть не опрокинув столик. Такой нервной и растерянной Алоизас видел ее впервые.

— За что мне такое наказание — два бифштекса? — шутливо попытался он удержать ее.

— Пусти, мне надо бежать! — Ей явно было не до шуток. Ничего не объясняла, не улыбалась больше, охваченная паническим беспокойством, влекомая неведомой силой, с которой ему еще придется побороться. Ни одно голубоглазое и светловолосое существо и в этот момент не смогло бы сравниться с Р., однако она сама поспешно спускалась с воздвигнутого им пьедестала. — Если не отпустишь, всерьез поссоримся, — предупредила она напряженным, неприятно скрипнувшим голосом. — Никакой трагедии нет, но мне нужно уйти. Через час вернусь!

Он крепче сжал ее руку. Куда? Сто дорог — сто опасностей. Решила испытать его? Играет? Есть в ее обаянии какой-то театральный душок — всегда это чувствовал.

— Через час скажу. Никуда не исчезай. В конце концов делай как знаешь.

И, выдернув руку, убежала. Холодок от ладони схлынул под сердце. Он сидел, скованный неизвестностью, терзаемый подозрениями.

— Какой молодец! Как я рада, что ты не испарился! Покорнейше прошу прощения!

Р. впорхнула через целую вечность — час и двадцать минут. Алоизас не раз поднимался и уходил навсегда. Правда, мысленно. Горячей волной окатила грудь ее радость, постепенно заставляя его оттаивать. Не сияло бы так ее лицо и не скалилась бы ласково щербинка, которую она не любила выставлять напоказ, если бы за спиной маячил другой мужчина.

— Так хорошо было с тобой, Алоизас, что я обо всем на свете позабыла. Представляешь? Опоздала на репетицию в клубе коммунальников.

— Что тебя связывает с ними? — Раздраженный голос был еще грозным, как и его лицо.

Прохладной ладонью зажала ему рот.

— Виновата. Стеснялась говорить. Готовлю к празднику женский октет водопроводчиц. Дублирую репертуар нашего университетского октета. Лучше уж признаюсь сразу во всем. — Она зажмурилась, и было видно, что ей нелегко сделать это. — Понимаешь, я веду еще и кружок художественного чтения в клубе работников торговли. «На западе с угрюмых гор…» — И она торжественно, иронизируя над собой, отбарабанила строфу из стихотворения Саломеи Нерис.

Алоизас сидел мрачный, словно у него что-то отобрали. Дали порадоваться и отняли.

— Теперь ты все знаешь и не будешь думать, что я ограбила государственный банк! — Грациозным жестом она расправила серую плиссированную юбку и присела в книксене. — Четыре сотни в одном месте, четыре — в другом. Ты, я вижу, недоволен?

Алоизас не собирался возражать, пусть себе сбивает коктейль из науки и радостей третьеразрядной сцены. Выражение неудовольствия, тем более — попытка запретить выглядели бы как обязательство с его стороны, а их пути шли пока что параллельно, и неизвестно, пересекутся ли когда-нибудь. Он был разочарован, как ребенок, обнаруживший в бойко бегающей игрушке заводную пружину.

— Такова жизнь, ничего не попишешь! — В ясных глазах Р. промелькнул холодок отчуждения. Если сейчас встанет — больше не вернется. Пока не собиралась вставать, вот если он побудил бы ее… — Не думай, что я больше всего люблю наряжаться. Или петь и декламировать. Посылаю кое-что сестрам. Если хочешь знать, с октетом репетирую тайно. На кафедре не похвалили бы! — В ее голосе зазвучали металлические нотки.

До сих пор Алоизасу не приходилось сталкиваться с жизнью, которая звенела металлом. Даже нокаута мог избежать — это была тренировка, не смертельный бой. Его всегда грудью защищала Гертруда, оберегая от семейной болезни, толкая на путь интеллектуального превосходства. То, что пугало его в других людях, что вызывало презрение или отвращение — драчка из-за рубля, стремление хоть на вершок, а подняться выше! — в этой девушке переплавилось в очаровательное упорство. Она репетировала по вечерам, хотя вокруг клубов ошивались пьяницы и хулиганы. И грязную ругань слышит, и наверняка к ней самой пристают, а вот ведь чиста, как капелька утренней росы. Заметила пятнышко грязи на лакированной туфельке, выдернула бумажную салфетку, вытерла. Не следовало делать это на людях, оба рассмеялись, словно напроказили вместе. Смеясь, Алоизас освобождался от оцепенения.

Неприятное чувство — как близка она к грубоватой обыденности, которой он чурается! — не исчезло, лишь опустилось куда-то вглубь и затаилось там среди других, приглушенных, изредка ноющих неприятных ощущений. Временных или таких, которые вгрызаются надолго и вытравить их невозможно. Гордость не позволяла Алоизасу признаться, что это чувство овладело им, что растроганность не заглушает недоверия к девушке, к ее «левым» заработкам.

Странное дело, но образ жизни Р. не смутил Гертруду. Надо ли говорить, что бдительность ее, как только появлялась малейшая угроза независимости и благополучию Алоизаса, возрастала десятикратно? Затаив дыхание, следила сестра за приключениями брата, чувствуя, что разверзается земля, в то время как окружающие смотрят и ничего не замечают. Невидимые трещины разрушают созданный ею фундамент, стоит зазвенеть колокольчику девичьего голоса или пахнуть тяжелой волне духов опытной женщины. Землетрясения случались не часто — Алоизас все силы отдавал учебе и работе. Завязывал знакомства, не столько истосковавшись по любви, сколько желая позлить ее, сестру. Вдоволь потрепав ей нервы, сообщал, что роман окончен. Земля переставала сотрясаться, однако он отвоевывал частичку похищенной сестрой самостоятельности. Ни одна из приводимых Алоизасом девушек не нравилась и не могла понравиться Гертруде, ибо посягала на гордость рода, на свет ее очей, зажженный, дабы озарить небеса. Когда-нибудь ей придется отступить, и матери приходится отвыкать от запаха своего младенца, но в какие руки его отдать — вот проблема! Гертруда мечтала о незаурядной подруге для своего идола — небесному светилу не годилась в пару бледная личность. А восхитительная Р. сверкала чисто и ярко, отрицая серость и полутона. Когда она пришла в первый раз, Гертруда не удержалась — спросила, не красит ли девушка волосы? Р. не красила. Соломенная челка, ее, этой челки, сияние было натуральным, как золотая, снятая рубанком стружка. На солнце тоже есть пятна, заставила себя вспомнить Гертруда, оглядывая нимб гостьи. Очень заботится о своей внешности, во многом ей удается преуспеть, однако не может победить природу! Взять щербинку… Что и говорить, мила, но лучше бы ее не было и язык не высовывался.

В отличие от других женщин, чье первое посещение являлось сигналом тревоги, как западный ветер — предвестником дождя, Р. не вызвала у сестры Алоизаса ярой неприязни. От нее не веяло алчным желанием все хватать, присваивать, не пахло и разрушительной страстью. Чуткие ноздри Гертруды не ощутили дыма пожара, настороженный слух не уловил грома труб и барабанов судьбы, оповещающих о конце света, хотя земля слегка колебалась. Р. без стеснения высказывалась относительно обоев и занавесок в квартире — по ее мнению, к зеленоватым обоям подошли бы розовые портьеры, — однако она не намеревалась немедленно ампутировать Алоизаса от родового древа. Тем более не вынашивала кощунственных мыслей прививать его к стволу другой породы, чтобы он, потеряв свои корни, питался соками чужой жизни, шелестел чужим голосом. Ястребиный глаз сразу же усмотрел практичность и живость ума девушки, с избытком возмещающие некоторый избыток блеска. Когда-нибудь женившись на ней, — разумеется, нечего спешить сломя голову, пока она, сестра, в силах сама заботиться о брате! — Алоизас всегда будет прилично одет, сытно накормлен и удобно усажен за письменный стол, а если появятся дети, они вырастут, не ведая нужды, и выйдут в люди. Что это случится когда-нибудь — не сразу, не сегодня завтра, — убедительно говорили планы Р. После окончания университета ее предполагали направить в аспирантуру, в Москву.

— У девушки не ветер в голове, — сдержанно похвалила Гертруда и больше о ней не заикалась.

Фикус не укрыл влюбленных от посторонних глаз. Роман перспективного преподавателя и красавицы студентки стал достоянием гласности. Гертруда, вовремя предупрежденная, бросилась собирать сведения. В те времена она и сама стала взбираться по лестнице карьеры, больше не подрабатывала техническими переводами с немецкого. Корреспондент учительской газеты откопал кое-что об Игнасе Губертавичюсе: тяжело больной учитель ценой собственной жизни спасал преследуемых фашистами советских граждан. Как часто бывает в подобных случаях, один преследуемый превратился в преследуемых. Гертруду вызвал министр, до тех пор не обращавший на нее внимания. Понравились ее здравомыслие, скромность — такие заслуги, а ни разу не похвасталась! — и из кабинета Гертруда ушла с приказом о повышении в должности. Когда умер один из старших работников министерства, ее снова повысили. В жизни Гертруды наступил новый период, не изменивший ее характера, но расширивший кругозор. Ее планы стали походить на разыгрываемые в уме шахматные партии. Отец восхитительной Р. как-никак был заместителем председателя исполкома в одном из живописных районов, который славился своими озерами и лесами. Это и само по себе неплохо. Еще лучше то, что родство, пусть и далекое, связывало этого зампреда с одним из больших столичных начальников. Такая вещь, если думать о будущем, могла пойти Алоизасу на пользу.

Случайно нащупанная ниточка родства не играла решающей роли в благосклонности Гертруды к Р. Будущее Алоизаса, его счастье не должны были зависеть от родственных симпатий и антипатий. Если Гертруда и надеялась на поддержку, то не слишком. Ведь не изводила бы Р. себя, мотаясь по клубам, будь у нее прочный тыл. Она прокладывала себе путь собственными способностями, своей энергией, образованием. Не собиралась штурмовать особыми открытиями крепость науки, но специалистом высокого класса безусловно будет — в этом никто не сомневался. Копошившаяся под твердокаменным, пусть и сильно усовершенствованным лбом Гертруды корыстная мыслишка не мешала ей широко смотреть на мир. Каждый человек — творец своего счастья, тем более — отмеченный судьбой, родившийся в рубашке.

Алоизас ни о каких планах и знать не знал. Благосклонность Гертруды к Р. смущала и тревожила его. Он так и не успел выяснить, чем Р. покорила сестру, поскольку в это время на него обрушилась куда более важная забота. Далекий и почти нереальный полет Р. в Москву приблизился, резал тупым ножом. Причиняли боль мысли Р., бойко порхавшие по широким просторам. Не способные сосредоточиться глаза, которые, разминувшись с его глазами, рвутся в завтрашний день, имеющий мало общего с тихими прогулками вдвоем. Причиняло боль бессилие — не повернешь к себе, не зачерпнешь всей голубизны глаз, чтобы не доставалась каждому встречному-поперечному. Он чувствовал, что унижается — не перед ней — перед самим собою! — когда не может думать ни о чем, кроме ее глаз, ее слов, ее щербинки, которая ему милее, чем прежде, хотя Р. уже ненавидит ее. Как она появится в знаменитом на весь мир учебном заведении с такими зубами?

Горячка сборов и перемен поубавила сияние Р., она стала грубее, нервнее, на шее то и дело выступали розовые пятна. Спешила исчезнуть еще до отъезда и все крепче, безнадежнее жалась к его плечу при встречах и расставаниях. Алоизас физически ощущал ее отдаление и в то же время — раздражающую свою беспомощность, от которой ему хотелось избавиться, насильно оторвав Р. от себя, прежде чем она сама оторвется. Словно стоя на берегу горной реки, он ощущал ее неудержимо несущимся потоком, истосковавшимся по воле. Замутить бы эту реку, столкнуть в бегущую воду кусок берега! Решимость сорвать тонкую, наброшенную на ее истинные намерения вуаль росла в душе Алоизаса с каждой ее попыткой превратить в шутку его немые опасения, не свойственной ей скороговоркой засыпать тяжелые, как железобетонные блоки, падающие и давящие паузы. И все-таки Р. опередила его, это произошло в безумный день, когда был куплен билет на самолет — на кафедре уже несколько дней как отпенилось прощальное шампанское — и они обессиленные приплелись к ней на квартиру.

— Сейчас я спроворю ужин. — Сбросив усталость вместе с промокшей курточкой, Р. ожила, кинулась готовить, а ему почудилось, что это сцена из будущего, которому не суждено осуществиться. Мы как муж с женой: мужчина зверски устал, женщина варит пищу, но такого не будет, это обман. Он больше не мог думать о будущем, уставился на большую розовую раковину, стоявшую на этажерке. Господи, откуда здесь эта чистота?

— На что засмотрелся? — Р. проследила его взгляд и усмехнулась. — Мой талисман. Всюду с собой таскаю. Заплатила двести пятьдесят рублей. Послушай, как она шумит. Мы меняемся, голос раковины — никогда. Что ни говори, постоянство, а?

И вот на столе ужин — чай, жареные сосиски, грузинское вино, вместо букета цветов — раковина, есть на что смотреть, когда неловко скрещивать взгляды, чтобы не вырвались слова, о которых потом придется жалеть.

— Чего ковыряешь, не вкусно? — Р. первая не вынесла тишины, когда оба они цеплялись глазами за раковину. — Не удивляйся, Алоизас. То, что я сейчас скажу, прозвучит, может быть, бессовестно. Ты ведь рыцарь, раб ритуала и долга, к тому же по-литовски застенчив. Женщины легче перешагивают барьер обычаев и предрассудков. Они слабее, они и смелее.

Р. говорила внятно и медленно, давая ему время обдумать, но не возражать. Сценическая постановка голоса несколько нарушала печальную торжественность ее речи.

— Я — человек взрослый и догадываюсь, что значит три года аспирантуры — ужасающе огромный промежуток времени. За это долгое, невообразимо долгое время многое может случиться. Мы сами будем удивляться, не говоря уже о посторонних. — Р. подумала о Гертруде, прежде всего о Гертруде. — Одна только раковина останется, какой была, разве что хозяина сменит. Согласен?

— Да, — глухо подтвердил Алоизас. Он сказал бы то же самое, только другими словами. У нее речь лилась свободно, ему бы пришлось рушить неодолимые преграды.

— Жизнь меня не баловала. — Ее глаза смотрели прямо, и губы, и щербинка, она гордилась своей откровенностью. — Я мало рассказывала тебе о своей семье. Мать умерла, ты знаешь. Отец содержит другую, неофициальную семью, — может, тоже знаешь, может, не знаешь, если не сообщила всеведущая Гертруда. Как теперь говорят и как скоро буду выражаться я сама, будущий кандидат-социолог, во всех сферах, включая личную, необходимо внедрять социальное планирование. Я намерена планировать свою жизнь. Обеспечить себе будущее.

— Подожди, я… — Алоизас не поспел за поворотом ее мысли.

— Не пойми меня превратно, Алоизас. От тебя я ничего не требую. Неужели ты хотел бы, чтобы я была тебе обузой? Принять решение и осуществить его я должна сама.

— Мы могли бы… пожениться. — Алоизас сказал то, чего говорить не собирался, весь день тенью следуя за ней, он мысленно репетировал менее мучительный вариант расставания.

— Об этом я не говорю. И не скоро скажу. Я намерена связать не тебя — себя. Не буду чувствовать себя сильной без твоего плеча. Без постоянной духовной поддержки. Мне будет нелегко, и я хочу вдохнуть твою силу. Мои хозяева уехали навестить сына, он в армии. — Р. тайком, словно им следовало кого-то опасаться, глянула на дверь, и взгляд ее — занозой в живое тело — вонзился в него. — Эту ночь ты будешь спать здесь, Алоизас. Повторяю, никаких обязательств на тебя это не налагает. Если придется разочароваться или платить, и то и другое буду делать я. Я — слабее, за мной право первого хода.

Голос и категоричность ее слов раздражали его, однако такой сияющей — поднявшейся над собою, как бы парящей в воздухе и держащей в озаренной розовым светом руке раковину — он ее никогда не видел. Розово-голубая солнечная дымка.

— Нет, на такую жертву…

— Жертву? — Р. рассмеялась, чуть вульгарно, как будет казаться ему позже, много позже, когда он уже не сможет проверить свое тогдашнее впечатление. — Позволь мне увезти в дальние края крупицу счастья. Я хочу иметь то, чего никто у меня не отнимет. А тебе… тебе я оставлю эту раковину.

— Я не хочу раковины.

— Ты сам не знаешь, чего хочешь, Алоизас. Зато я знаю. А раковина… Она напомнит тебе об Р., когда я буду далеко. Ее очарование, загадочность. Ведь я для тебя теперь загадка, таинственная Незнакомка, не правда ли?

— Неравный обмен. — В сознании Алоизаса бодрствовала частица здравого смысла.

— Боже мой, Алоизас! Это не обмен сувенирами. Перестань грызть себя и мучить меня. Ведь это наш последний вечер в Вильнюсе!

Алоизас переночевал в комнате Р. Диван был застелен покрывалом ее вязки, кусочек пола — сотканным ею же ковриком. Особой чистотой сверкала ее постель, ее ночная сорочка, ее тело.

В минуту отдыха, когда обессиленные лежали они рядом, шепотом договорилась, что не станут устраивать трогательных сцен прощания на аэродроме. И все же Алоизас явился проводить. Р. улетела, он остался с раковиной. Ему не в чем было упрекнуть себя — такие мгновения — как молнию — не удержишь, — однако он был разочарован в себе.

— I love you![7] — послышалось ему сквозь рев заведенных моторов. Крикнула по-английски? Почему по-английски? Алоизас, мысленно догоняя ее, с надеждой всматривался в простор, где растаяла Р., уже не теоретически чувствуя, как бесконечно небо и как ничтожен человек, обреченный на ожидание. Огромная самоуверенность и необоримая надежда нужны, чтобы удержать над собой такое большое небо.


На лестнице свет. Произошло чудо, если это не Лионгина ввернула лампочку. Примчалась пораньше, чтобы мне было светло, чтобы в более спокойном состоянии сел я за стол? Алоизас едва сдерживается, так бы и влетел наверх единым духом. Смиряя нетерпение, все равно лупит каблуками по бетону, перепрыгивая через ступеньки. Заставляет себя вцепиться в перила, чтобы не побежать. Никто не встретил, за дверью тишина и темнота. Иначе и быть не могло, только беда пригнала бы ее раньше полуночи. Не зажигая света, прислушивается. Не ушами — лбом, протянутыми вперед руками. На секунду возникает надежда — а что, если она прячется? Лионгиной даже не пахнет. Если соскучился по запаху, открой шкаф и уткнись носом в ее летние платья. Этого он не сделает. И так весь пропитан ландышем. Не скрипнув шкафом, щелкнул выключателем, чтобы светом омыло лоб и ладони, еще ощущающие ее присутствие. Ищущие руки замирают — никого. А все-таки что-то мелькнуло и пропало вместе с мраком, растворилось в вещах, которых касались ее заботливые руки. Думать и чувствовать такое — глупо, глупее, чем ловить в темноте ее дыхание, соображает Алоизас, крайне недовольный собою.

Без промедления — за работу! Входишь в собственный дом, как на оставленную врагом территорию — со страхом и тревогой. Где это видано? Он разувается, наполняя квартиру оптимистическим, свидетельствующим о трудовом настрое пыхтением. Костюма не снимает, чтобы не тратить времени, а главное, чтобы не навалилось одиночество, которое нигде не бывает таким нестерпимым, как дома. Шаркая шлепанцами, приближается к столу и с ходу плюхается в кресло, словно в качающуюся на волнах лодку. Не ждущую опаздывающих, отплывающую к надежному берегу лодку.

Уж не ладья ли Харона? Он отгоняет эту коварную мысль и листает рукопись. Гм, на чем же мы остановились? «Поскольку художники имитируют действующих людей, то потому и эти люди должны быть хорошими или плохими: и характеры почти всегда склоняются к этому, так как…» Ребенку ясно, что это не годится для нашего объевшегося всякой дьявольщиной времени. На кой черт я потел, переводя эту цитату из Аристотеля? «Настоящий контраст — это контраст характеров и ситуаций, контраст интересов». Схема Дидро подходит больше, особенно если подчеркнуть «контраст интересов». Сент-Бёв… Какая связь между аспектами, рассматриваемыми Аристотелем, Дидро и Сент-Бёвом? Карандаши остро отточены, бумага гладкая и твердая, никто не мешает искать связь, кроме… Лионгины. И карандаши, и бумага уложены ею так, чтобы кололи глаза, едва надумаешь вздохнуть посвободнее. Все пропитано ею, а ее нет, и неинтересен любимый им Сент-Бёв.

За какие грехи паришься дома в пиджаке? Вошла бы вдруг Лионгина — испугалась. Привыкла к его всегдашней аккуратности, к неизменным привычкам. Автомат я, что ли? Вместо того чтобы аккуратно развязать, Алоизас сдирает галстук через голову, с пиджаком и галстуком в руках идет к шкафу. Пока он все это проделывает, его вновь охватывает ожидание, от которого он было избавился. Открывает дверцы осторожно, словно там Лионгина, а не ее туалеты, продолжающие излучать слабый запах минувших дней. Почему минувших, восстает он против нахлынувшей печали. Ландыш ни печален, ни весел.

Алоизас, уже в свитере, возвращается к столу. Вам слово, уважаемый Сент-Бёв! «Что может быть банальнее, чем публичное самовосхваление и афиширование своих благородных, чистых, возвышенных, альтруистических, христианских, филантропических чувств? Неужели я должен принимать эти речи за чистую монету и хвалить их за благородство, как это делают ежедневно собратья по перу или златоусты, которые и мне щедро отмеряют звонкие похвалы?» Не в бровь, а в глаз! И все же… где Лионгина? Прибежала, ввернула лампочку и умчалась? Чтобы не сомневался он в ее появлении, поставила зеленую вазочку с веткой примулы. Цветок, которого не заметил вчера, мог бы растрогать, но Алоизас воспринимает его как укор. Видишь, видишь, какая я — работящая, заботливая, преданная, по сравнению с тобой, бездельником? Разрываюсь на части, едва волочу ноги, но помню, что ты не выносишь темноты и необыкновенно любишь цветочки…

Безумие, растравляет себя Алоизас, безумие и полная измена себе, когда ждешь и ничего не можешь делать, пока она не притащится, а потом, глядя на измученную и жалея ее, бесишься, что попусту ушло время. Сорвать петлю, сжимающую горло! Не ждать больше! А если и ждать, то не мучительно, не прислушиваясь — вот-вот раздастся ее дыхание. Прежде всего прочь часики, там-тарарам, тарарам-там-там! Часики отправляются в ящик стола. Все равно слышно тиканье. Пускай. Не слушать. И без того чувствуешь, как безнадежно тает время. Каждым толчком крови, каждым выдохом чувствуешь. Главное — выбраться из депрессии. Да, депрессии — как иначе назовешь подобное состояние? Не пишется, мысль, едва возникнув, цепляется за вещи и детали, которые не должны тебя интересовать, но разве это причина, чтобы сходить с ума? Сверкнет в сознании молния, и одним прыжком одолеешь преграду, перед которой топчешься неделю. Пока что послушаем музыку. Музыка облагораживает чувства, успокаивает и т. д.

Как-то они загорелись, купили стереопроигрыватель, сначала слушали каждый вечер, потом все реже, пока не перестали совсем. Пристрастно, дрожащими пальцами перебирает он конверты с пластинками. Шостакович? Когда бежишь от тревоги, его музыка слишком тяжела. Моцарт? Да, Моцарт! Строгий и грациозный, даже печаль его чиста, как отсветы хрустальных люстр на королевском паркете. С Моцартом приятно и грустить, и тревожиться. Что за чертовщина? Не крутится. Заело. Лионгина! Без нее ни почистить, ни смазать.

Неудача с проигрывателем отбрасывает Алоизаса назад — в гибельное ожидание. Самого простого не умею сделать, сызмала приучила Гертруда беречь себя для более важных дел, ждать, что кто-то другой устранит неполадки. Обе они спелись в этом вопросе. И Лионгине удобно водить меня на коротком поводке. Музыки не послушаешь без нее, не говоря уже о том, что фразы, когда ее нет, не свяжешь. Любопытно: а что ты вообще можешь без нее, коллега Губертавичюс? Риторический вопрос ударяется о невидимую броню. Все, все могу, там-тарарам, тарарам-там-там! Это я веду наш побитый бурей корабль — не она. К книге на пушечный выстрел не подпускаю. Вытирать пыль со стола — пожалуйста. В академические же дела ей соваться запрещено. Не потерплю ни малейшего вмешательства. Ведь не советуюсь с женой, кому какие оценки ставить? Хоть и не нравится мне, очень не нравится история с этими тремя И. — Алмоне, Аудроне и Алдоной, — как-нибудь сам выпутаюсь.

Несмотря на конфликтную ситуацию — не конфликт, конечно, конфликтик! — Алоизасу приятно, что у него есть нечто отдельное от Лионгины. Что-то ей противостоящее. Запах Алмоне начинает бороться с Лионгиной в ее же собственном доме. Вспоминается тяжелое и горячее тело, жадные, тянущиеся к раковине руки, но лицо расплывчато. Раковина не дает сосредоточиться на лице. Розовая, светящаяся, говорящая раковина. Захватанная потными пальцами спортсменки. Быстро, словно боясь испачкаться, отсовывает ее к углу стола. Безликая Алмоне, придвинувшись вплотную, тяжело дышит. Рассердившись, Алоизас смахивает раковину в открытый портфель, прислоненный к ножке стола. Теперь Алмоне отдаляется, ее бледная тень тает. Он думает обо всей троице — Алмоне, Аудроне и Алдоне, — как бы со всем этим покончить? Провинившиеся студентки начинают водить хоровод вокруг него. Путаются лица, голоса, запах первой, назвавшейся Алмоне И., забивает запахи подруг и тянет его за собой, как слепца. Была бы одна, не стал бы упираться. Вывел бы тройку, и дело с концом. Спорт все-таки, кое-какие льготы допустимы. Но остальным — никаких поблажек! Аудроне из крепко обеспеченных: вилла в Паланге, ее не так-то просто обидеть. Алдону не даст в обиду влиятельный папаша. Правильнее всего было бы выделить из них Алмоне. Ей зачет, им — нет. Технически уладить не трудно. Сама приползет. Ведь уже приходила без приглашения. Ну что, решил, там-тарарам, тарарам-там-там? Ловкач!

Значит, Алмоне, по-твоему, достойна удовлетворительной оценки, а две другие — нет? Уж не потому ли, что сама навязывается и возбуждает его? Совсем было заглушенное Алоизасом чувство справедливости вновь оживает. Галлюцинации, какая-то эротика! Как в аудитории, чувствует, что лицо становится пористым. Можно насквозь проткнуть пальцем, не обязательно спицей или чем-то другим острым. Распустил слюни, размечтавшись о грудастой и крутобедрой девахе? Бездельнице? Все три — девки — наглые лентяйки. Глядишь, кто-нибудь подумает еще: хитер Губертавичюс, нарочно дубинкой грозит, чтобы легче было комбинировать. Мерзкое словцо — комбинировать. Очухайся, кому придет в голову такая мысль? Сам так буду думать, если не вырву зло с корнем. Стыд. Вдвойне стыдно, когда ожидаешь измученную, спешащую по своим муравьиным тропинкам Лионгину.

И где она шляется? Раскаяние вытесняется злобой. Что только не лезет в голову, когда тоскуешь по ней, но чтобы такое? Особо страстным он никогда не был, атаки студенток отбивал легко, не жалея об упущенных возможностях. А тут? Неужели променял бы ощущение чистоты, которым гордился, на благосклонность тупой девки? Мало кто поверит — целую неделю после свадьбы не прикасался к жене. Она очень боялась, он не хотел насильно. Не легко было, потому что интимную сторону любви он уже познал. Довольно сдержанно вел себя и потом, когда они наконец кое-как спелись. Погорячился пару раз в горах — в тех страшных горах, где наглость и физическая сила так и кричат о своем превосходстве над сдержанностью и мудростью. На короткое время — к счастью, на короткое! — поддался зову силы.

Чтобы неприятные, вернее сказать, непристойные мысли поскорее развеялись — как вонь от выкуренной рядом дешевой сигареты, — Алоизас ищет трубку. В последнее время балуется ею редко — врач-рентгенолог напугал.

Уминает табак большим пальцем. И пальцы словно не его, и трубка тоже. Раньше уже само ощущение полированного дерева, едва трубка укладывалась в ладонь, как в колыбель, настраивало на возвышенный лад. Аромат табака, не дыма, а табака, к которому еще не поднесена зажженная спичка, отгораживал от спешки, неудобств, от необходимости доказывать себе, что ты все еще порядочный человек. У него не было привычки жадно сосать мундштук из-за жгущего нутро желания забыться — для этого подходят дешевые сигареты, ломаешь одну за другой, пока не набьешь пепельницу ядовитыми, шипящими досадой окурками. Разжечь самолюбие, почувствовать себя выше обстоятельств, призвав на помощь не особенно живучий, лишь изредка вспыхивающий юмор, — вот что такое для него трубка, а не дрожь пальцев, не обжигающая горечь, будто крадешь удовольствие у самого себя. Теперь дым турецкого табака ест глаза, не шуточное дело — изумительный аромат, у знакомого моряка купил, — но хочется не выдыхать его, а выжечь что-то в себе. Не что-то — нежность к Лионгине. Нежность, которая подобна ране: едва затянется прозрачной кожицей, как неосторожным движением — да что там движением, мыслью! — рвешь ее. Кто она? Что в ней? Слабовольная, не верящая в свои силы. Трусиха, пугающаяся собственной тени. Дряхлого начальника, капризной матери, Гертруды — всех боится, однако если и треснет, словно внезапно согнутое деревце, то быстро выправится. Как после катастрофы в горах — в той беспощадной каменной пустыне. Бредила, израненная, изможденная, и снова ожила, будто затоптанная трава, поднятая дождем и солнцем. Солнца-то совсем мало получает. С утра до ночи занята: служба, мать, учеба, дом. Что ее поднимает? Что не дает усохнуть? Снующая меж людей, автомобилей и домов одинокая фигурка. Точка в бесконечности. Приходи скорее, Лина!..

Алоизас вздрагивает. Начинает сам с собой вслух разговаривать, вместо того чтобы по-мужски решительно действовать, там-тарарам, тарарам-там-там! Выбрасывает руки и хватает телефонную трубку, как ядовитую змею.

— Добрый вечер. Дежурный по институту? Прошу прощения, кончилась ли последняя лекция?

— Кончилась. Уже час, как кончилась.

— Что, в аудиториях ни живой души?

— Кое-кто еще есть. Ноги не держат. Посторожу, пока не протрезвятся.

— А нормальных людей нет?

— Умчались все с воплями. Меня, старую, тащили в снежки поиграть. Прыгали, как телята, вырвавшиеся из загона.

Губертавичене тоже играла в снежки? Алоизас сердито вешает трубку — чуть не крикнул это в нее. Пусть себе — вволю играет в снежки, но разве трудно снять трубку, пробегая мимо телефонной будки? Автомат у ворот. Ничего он ей не запрещает, не ревнует, как другие мужья. Сама должна понимать, что замужней к лицу, что нет. Не по его вине единственное в их жизни путешествие в горы обернулось землетрясением. Себя в связи с этой поездкой ему упрекать не в чем, разве что в излишнем доверии к юной жене и к собственному авторитету. Когда лежала она беспомощная и несчастная — кстати, достаточно провинившаяся! — он вел себя благородно. И тогда, и впоследствии. Преодолевая себя, свою негибкость. Как и у Гетруды, позвоночник у него — из одной кости. Стал постарше — замечает этот недостаток, молодым был — валил в общую кучу с гордостью, с высоко поднятой головой. Но и теперь никому не позволил бы даже намекнуть, что это недостаток. Интересно, что Лионгина об этом думает? Где шатается, когда нет уже больше мочи ждать?

Мать, разумеется, обмыть успела. И покормить, и наболтаться досыта, если та еще ворочает языком. Бесформенная гора мяса. Стоит подумать о ней, тошнить начинает. И как только Лионгина выносит? Уж не потому ли возвращается с белым, окаменевшим лицом?

Лучше представлять себе Лионгину на улице. Дышащую расширенными ноздрями, размахивающую полегчавшими сумками. Наверно, блаженно улыбается, вырвавшись из невеселой материнской берлоги.

Улыбается?

Рев тяжелой машины сотрясает стекла. Так сотрясает, что с карниза над окном срывается снежный пласт. Звуковая волна рвет фасад дома. Сейчас что-то должно случиться, лихорадочно думает Алоизас, не может такой рев не навлечь беды. Вот! Удар металла о металл. Тонко, пронзительно скрежещут тормоза. Жуткому визгу вторит шорох, будто по неровному асфальту кто-то волочит мешок стружек или рулон поролона.

А если там она, Лионгина?

Мания, прогрессирующая, парализующая достоинство и волю мания! Мысль о мании догоняет на лестнице. Без шапки, на плечи наброшено пальто. Он, Алоизас Губертавичюс, мчится с непокрытой головой?! Что соседи подумают? Соседи торчат перед телевизором, на улице ни живой души. Ветер несет снег по наезженной, обледеневшей мостовой. Заряд за зарядом. Пусто, никаких столкнувшихся машин. И по асфальту никто никого не волочит. Пока он озирается, на него едва не наталкивается тулуп. Бульдожье лицо. Густой запах водочного перегара. Не успел отскочить в сторону, как мимо тяжело пробегает овчарка. Огромная, в пасти — поводок. Изрядно поотстав от четвероногого страшилища, болтают две девчушки. Послушается ли в случае чего их этот зверь? Проносится «скорая» — прямо в огромную клинику, поднявшую над всеми крышами светящиеся соты. Свистят и свистят «скорые», спеша набить только что отстроенные корпуса раздробленными костями. Кого повезла эта? Не ее — не Лионгину?

Проносятся такси, ни одно не останавливается. Прыгая по лестнице вверх — через три ступеньки! — Алоизас дивится самому себе. Он это или кто-то другой, одуревший от страха? Разинутый рот, растрепан, волосы мокры от тающего снега. Чуть не сдергивает со стола телефон, когда тянется к нему замерзшей рукой. Выскочил-то без перчаток — не только без шапки. Сверкнуло и сгорело предупреждение, что стыда не оберется.

— Алло, алло! Я очень извиняюсь, но…

— Подождите!

Ждать заставили семь минут. На том конце провода кто-то стонал, кто-то смеялся и болтал чепуху.

— Прошу прощения, мне нужна информация, а вы не отвечаете. Кого доставила «скорая» номер 203, номерной знак ЛИУ 53–54? Не гражданку Губертавичене?

— Мы работаем. Какую еще Бертавичене?

— Не Бертавичене. Губертавичене Лионгину Тадовну.

— Диктуйте по буквам. Первая буква?

— Губертавичене. Г. Гонолулу, например.

— Гонолулу? Это еще что за Гонолулу?

— Острова. В Тихом океане. Если у вас есть время, я загляну в атлас. — По мнению Алоизаса, любая информация должна быть точной.

— Мы тут разрываемся, а пьяные идиоты…

— Г! Губертавичене! Я вас очень прошу!..

— Пьяная свинья!

Трубка выскальзывает из потной руки, Алоизас утирается, как оплеванный. Теперь ясно: ничего с Лионгиной не произошло. Он заплатил за ее безопасность. За то, чтобы с ней ничего не случилось. Расстроенными нервами, унижением заплатил. Не понял, с кем говорил, с мужчиной или с женщиной. Да и говорил ли? Рыкнули в ответ. Механическая, заводимая ключом пасть. Главное, что Лионгины на кровавых носилках не было. И не будет. Он знал, что любит ее, как никогда прежде. Что согласился бы ради нее вынести и не такие плевки в лицо. Этого не поймешь, стоя с гордо поднятой головой, только — когда тебя топчут и пинают. Заплакать, разумеется, мог бы, если бы никто не видел и не утирал слез… Просто от радости, что она дышит, шагает… придет… Хорошо после испытанного унижения. Уже не страшно. Однако что сказала бы Гертруда, бросив ледяной взгляд? Братец на четвереньках ползает и зубами не скрипнет. Не чертыхается и не матерится. Спокоен, как человек, принесший жертву. Знаешь ли, чем жертвуешь? Вчера своей гордостью, предложив варить-жарить, теперь — решимостью, решимостью и волей, без которых и каркаса для кроссворда не вычертишь. Отныне будешь умолять — плюйте в лицо, кому не лень, лишь бы с ней ничего плохого не случилось? Лионгина ведь только этого и добивается! Не сообразил до сих пор? Не может быть! Почему не может, если она тогда… Проклятие! Что со мной? В горах не метался, как безумный, не выл на всю долину, хотя меня сбивали с ног, а тут… Тут страшнее, честное слово, страшнее!


Лионгина вваливается совсем поздно, нет смысла вытаскивать часы из ящика. И не удивляется, что ей суют горячий чай и велят понемножку отхлебывать. Алоизас сам заварил. Сделал то, что запрещалось. Чего не привык и не должен был делать, чтобы не терять солидности. В другое время его самопожертвование — что же, если не самопожертвование? — удивило бы и обрадовало Лионгину. Нежно прильнула бы, а потом испугалась: не уберегла от проклятого быта, хоть и обещала. Пока пила и жевала — заставил проглотить кусочек сыра, — даже не улыбнулась.

Обидевшись и надувшись — обиделся бы еще больше, не будь столь поздно! — Алоизас ждет уже не благодарности. Знака, что его самопожертвование замечено. Губы не отсохнут, если улыбнется. Алоизас размышляет о том, как будет понят его подвиг. Великодушие, каприз, выпад? Вообще не будет понят? По мрачному лицу Лионгины видно: не ощущает, что пьет, не чувствует, сколько тепла накопилось в муже.

Белое, жесткое, не от мороза окоченевшее лицо. Она еще не тут — на полпути. Каждый вечер является все позже. Чем больше спешит, тем дольше задерживается. Разрываясь на части, совсем сникла — тонкий стебелек. Из-за этого и лицо у нее такое. Печать малокровия, а не маска, как ему показалось сначала. Бесконечные ее дороги никуда не ведут. К чему, например, ее учеба? Что станет делать, когда кончит? Теоретически — экономист, практически — в торговлю. Ежедневная голгофа — ради этой сомнительной чести? Вяло, словно ее на бойню гнали, поступала Лионгина на вечерний факультет, а теперь попробуй оторви… С грехом пополам, но подвигается вперед. Плакать будет без слез от усталости, однако на занятия не пожалуется. И о матери тоже мало будет говорить, только повздыхает:

— Одни капризы, ты знаешь. Ровно маленький ребенок.

Или:

— Не дашь сухарей — плачет. Голодом ее морю. Пристрастилась грызть сухари и разбухает. На горшок ее сажать… Представляешь, сколько сил…

— Как мама?

Не обрадовалась, что спросил о матери. Бесстрастно покачала головой. Сидела, придавленная бесконечным, все еще продолжающимся и не собирающимся выпускать ее из своих рук днем. Тянуло вниз тело — пятьдесят килограммов, такую цифру записал на бумажке старичок весовщик на улице. Без туфель и пальто весила бы еще меньше. Похожа на сутулую школьницу, у которой искривление позвоночника второй степени.

Как сидишь, выпрямись, крикнул бы он, если бы не меловое лицо. Раскрошится от малейшего прикосновения.

— Прости меня. — Она потерла глаза. — Веду себя по-свински. Однако скоро все изменится. Все.

Что изменится? Все на меня взвалишь? Видишь, уже и по собственной воле впрягаюсь. Вслух поинтересовался:

— Ты не больна, Лина?

— Нет, я здорова.

Раздевшись, снова становится женщиной. Нет, той девочкой, к которой не осмелился прикасаться в первые ночи после свадьбы. Такую страшно сломать. И сорока девяти килограммов не потянет. Только грудь женская. И он, и она долго не могли заснуть. Меня прямо-таки подбрасывает, стоит только задремать, пожаловалась она. Эти вздрагивания он чувствовал рукой, прижатой к ее бедру. Потом, вероятно, оба уснули, потому что Алоизаса разбудил ее голос. Прислушался, протянул руку. Прохладный гладкий лоб, теплые слипшиеся веки. Осторожно провел кончиками пальцев по ресницам. Сухие. Ошибся. Уже снова было задремал, как опять услышал голос Лионгины. Отчетливый, будто она и не спала. Не вчерашний дневной, стертый и по-деловому плоский, как у замужних, измученных бытом женщин. Давно уже не слыхал такого, глубокого, как звук органа.

— Это ты, Вангуте? Ножек нет, а на небо взбираешься. Что? Нет, малышка, нет. Это горы, Вангуте. Ш-ш, никому не скажем. Только мы с тобой будем знать. Горы первыми встречают день. Первыми — ночь. Как выглядят? Как белая птица, парящая вдали. Как нагромождение облаков в вечернем небе. Нет, по-другому. Верблюдов видела? Длиннющий караван верблюдов… А еще похожи горы на слонов. Или на ящеров, исчезнувших миллионы лет назад. Горы — это то, что возвышается над нами, Вангуте. Над домами, дорогами, телебашнями. Над людьми и мыслями. Не бойся, иногда они искрятся и ослепляют. Если неосторожно подойти к ним, могут пронзить сердце. Даже твердое, огрубевшее сердце. Но ты не бойся, Вангуте. Я тоже сначала боялась. Мы их перекрасим, чтобы не сверкали. Хорошо? Перекрасим, как твоих бабочек. В черный цвет. Черные не сверкают, не режут глаз. Черные тонут в ночи. Сливаются с мглой, с черными мыслями. Черных, можно сказать, вроде бы и нет. Нет, Вангуте… нет…

Больше Лионгина ничего не произнесла былым своим голосом. Спала ровным, шелковым сном, который жалко было прерывать. Он бы прервал, да не мог шевельнуть руками и ногами. Навалился потолок, хотя продолжал блекло светиться в вышине. Что это было? Сон? Запрятанная в глубине мозга матрица мыслей, вынырнувшая на поверхность, когда Лионгина не могла контролировать себя? Горы! В ней еще живы горы, пусть и мертвые? Живы своим черным негативом? Нужны соответствующий проявитель, освещение, и они отпечатаются во всей своей красе? Вот так, тайно лелея видение гор, платит она ему за благородство, за усилия обо всем забыть? Он сам постоянно наталкивается на горы — невыносимые, преследующие воспоминания! — но это другое дело. Кто пострадал больше всех, если не он? Кого жестоко топтали, если не его? Вчерашняя борьба с призраками, закончившаяся тем, что он заварил чай, — разве это не следствие горного обвала? Раны зажили — шрамы остались на всю жизнь. Стоит мелькнуть в памяти зубастому горному хребту, и вспыхивает боль, как у инвалида в ампутированной ноге. Однажды на тренировке его уложили нокаутом. Можно сказать, сам на него напросился — хотелось испытать свою выносливость. В горах ему нанесли удар во сто раз сильнее. Измеряемый не килограммами, а мегатоннами. Как же ему не прислушиваться, не вздрагивать от каждого сомнительного шороха? Но ей, ей-то зачем копаться в пепле? Все забыто, прощено, на ее, мягко говоря, легкомыслии поставлен крест. У нее прочное положение, она может спокойно смотреть в будущее, согласованное с его большой целью, о ней заботятся, ее любят — чего еще? Шипения чайника он не испугался, надо будет — и завтра заварит, не рассчитывая на благодарность. К чему же ей горы? Мертвые горы? А если — живые? Алоизас притянул к себе спящую, оттолкнул. Она, не просыпаясь, простонала; Ничего удивительного: измучилась, пятьдесят килограммов в одежде, нетто — сорок семь или восемь. Только грудь несколько округлилась, как у индийской богини. Простонала и вынырнула из бездонной, невесть куда увлекшей ее пропасти.

— Сон привиделся, Лина? — Спокойно спросить Алоизасу было труднее, чем закричать.

Сердце ее колотилось учащенно, грудь вздымалась. Он коснулся ладонью ее шеи. Билась и рвалась куда-то тонкая жилка.

— Приснилось что-то, спрашиваю? — Он навис над ней, приподнявшись на локте. От неудобной напряженной позы и нетерпеливого желания все выяснить подрагивал.

— Нет, — еле заметно повела подбородком Лионгина. Ее голова и шея тоже мелко дрожали — таинственная пропасть все еще зияла, влекла. — Не помню, — добавила неуверенно. — Который час?

В голосе еще звучали далекие забытые звуки, хотя он уже замутился.

— Лежи. Полседьмого.

— Пусти. Вчера не прибралась. Всюду грязь, пыль. — Она закопошилась, отвела его руку и выскользнула в прохладу, полную бытовых забот, ждущих ее всевозможных дел — в бесконечный день.

Алоизас вытянулся под одеялом, словно перед прыжком.

— Тебе что-то снилось. Ты разговаривала во сне! — Его слова заставили вздрогнуть нежно белевшую в полумраке спину.

— Не помню. Если и снилось… Что мне может сниться, что? — Лионгина набросила халатик.

— Горы, например. — Алоизас придержал дыхание. По внезапно наступившей тишине понял, что перестарался — сделал больнее, чем хотел. У Лионгины бессильно опустились руки. Упала и звякнула расческа.

— Я все забыла. Давно забыла. — Она судорожно глотнула воздух. — Где, какие горы? Спи, я — тихо. А за вчерашний чай спасибо. — Она снова вдохнула, позаботившись о запасе воздуха. — Ты меня тронул, Алоизас, но не увлекайся. Сама справлюсь. — Пока она шарила в темноте, ища расческу, дыхание ее выровнялось. — Руки-ноги у меня есть. Следи за собой, за своей работой. А то еще начнешь упрекать, что не создаю тебе условий.

— Не упрекну.

— Мог бы и упрекнуть. Веду себя по-свински. — Повторила вчерашнюю фразу, будто подняла ее с пола вместе с расческой. — Бегаю по своим, как ты говоришь, муравьиным тропкам, а перед глазами свет твоей настольной лампы. Вижу и улыбаюсь, как дурочка. Ничего мне тогда не страшно. О чем еще я могла бы думать?

Ее слова звучали искренне, хотя были слишком патетичны для половины седьмого. Из головы не шли другой голос и другие слова — из глубин подсознания.

— Теперь каждое утро буду вставать в полседьмого. Пока нет другого выхода. Скоро все изменится.

Однако опять не сказала, что означает это все и как изменится.

Хлынул резкий электрический свет. Заревели отвернутые водопроводные краны. Зашумел газ. Захлопали дверцы шкафчика.

Лионгина работала, как многорукая машина. Алоизас зевал. Какие горы? Какие сны? Или они с ума сходят?

— Что от тебя останется? Ты ведь и так — былинка.

Сквозь шум проснувшейся квартиры Лионгина не услышала.


Пока спускались по лестнице и шагали рядом по тротуару, развеяться им не удалось. Алоизас гордо нес голову, медленно и солидно приподнимая шляпу, но мысли его были все еще там, в комнате, где Лионгина наспех одевалась, успев переделать или начать множество работ. Покрасилась перед зеркалом, чего раньше никогда за ней не водилось. Яркий красный рот не вязался с ночным сонным бредом, зато прекрасно подходил к переменам, о которых она намекала. Одна из них прояснилась: будут скомканы не только вечера, но и утра, до сих пор дававшие заряд бодрости и разумности всего — даже пара изо рта. Он шагает, свободно дыша, эти минуты принадлежат ему — затишье перед боем, из которого он непременно должен выйти победителем, однако нет радости, нет привычной гордости, хотя Лионгина ласкает его глазами уважительнее и преданнее, чем в другие утра. Где же она настоящая? Во сне? На улице? Не дал ей вырваться — схватил посреди тротуара, притянул. Чистые, преданные глаза и испуг, что снова не угодила. Голой рукой заправляя его выбившийся шарф, смущенно извинилась за сон.

— Бедняжка. Не дала спать. Иди, тебе нельзя опаздывать. Студенты ждут.

— Ждут, как же!

Ждут неприятности, трио халтурщиц, дешевые соблазны, черт знает что.

— Что-нибудь на работе, Алоизас? Ничего не рассказываешь.

Разве услыхала бы сквозь бред? Ведь это не ты — сорок восемь килограммов костей и кожи. Голос и тот не твой — какой-то сухой, тусклый. Потому и молчу. Удержался, чтобы не крикнуть, не ошарашить посреди улицы.

— Ничего. Что со мной может случиться? С двоечниками воюю. Студенты — народ беспокойный. — И прибавил горько, обжигаясь упреком: — А у тебя сны, горы снились!

Ушел, не оборачиваясь, стремясь оторваться от той, которая, душой и телом принадлежа ему, принадлежала еще кому-то, пусть не осязаемому и реально не существующему. Ужасные видения. Ни с чем не сообразные всплески подсознания. Горы и умершая девочка у их подножья. Откуда это кошмарное сочетание? В горах никакой Вангуте не было. И потом тоже. Живой Вангуте она не видела, хотя много раз собиралась навестить ее с Аницетой. К мертвой не поехала, и вот малышка — тайная спутница ее мыслей. Что бы это могло значить? Все еще бродит по горам, пусть и пригасшим, и все, что дорого ей, складывает тайком в их тени? Ведь на самом деле ее горы давно сплющились, как порванный мешок с зерном. Все, восхищавшее ее в чужих краях, дешевый фарс, на собственной шкуре узнала. Лучшего определения не подберешь — позорный фарс. Еще немножко — и отдалась бы какому-то проходимцу. На глазах у законного мужа и всей патриархальной деревни. Ее парализованный дух не сопротивлялся, если бы не он, Алоизас, не его твердость… И все-таки он был недостаточно суров, как того требовало растоптанное мужское достоинство. Ее склонность к легкомысленным фантазиям, не вырубленная в свое время топором, пустила глубокие корни. И вдруг расцвела пышной, ядовитой зеленью. Вот как вознагражден он за свое великодушие, за попытки все забыть, за… чай! Смех и грех — Алоизас Губертавичюс и чашки, ложки, сахарница? Не смех — идиотизм! Что сказала бы, узнай об этом Гертруда? Он как бы видит перед собой Гертруду: одета по-зимнему, в меховой шапке, облачко пара из ноздрей, заиндевелые усики. Никогда не представлял себе сестру с инеем над верхней губой. Сон Лионгины ужаснул бы ее, а еще больше — поведение брата, неразумными услугами поощряющего эскапады жены, его долготерпение и всепрощение. Что же, должен был с кулаками броситься на спящую? Схватив за волосы, бить головой об стену? Алоизас рассердился на Гертруду, будто и впрямь пристала по дороге и, кривя губы, учит, как усмирить жену. Гипсовое лицо, сорок семь или восемь килограммов веса, с раннего утра до полуночи функционирующий робот… Вот какая у него жена! Но именно такая пробудила в нем чувство, выжимающее из глаз слезу… Забываешь о себе, даже слезы вытереть забываешь… Пусть катятся… А все-таки ужасен ее бред — какой-то стриптиз подсознания… От безнадежности, от загнанности. Надо бы ей помочь, не дать совсем погибнуть. Помоги, если такой хитрый — руки же связаны! Да, прежде всего освобожу руки. Лучше всего смогу помочь ей, если возьму быка за рога. Там-тарарам, тарарам-там-там! Гм, где же этот бык? Осточертевшее недоразумение с девицами из группы М.? По ошибке не ухвати за хвост кота — поцарапает и убежит. Бык, который мычит и роет копытами землю, — рукопись на твоем столе, не забывай. Конечно, троица наглых лентяек выводит из себя. Непременно уладить: или — или…

— Ах, коллега Алоизас!

Семенящая рядом коллега Ч. осмелилась коснуться его рукава. Вся в белом сверкании — лицо, шапочка, улыбка. Казалось, произносит бессмысленные белые слова и ничем не пахнет: ни потом, ни духами. Ее жизнь за стенами института — поэзия, полная вздохов. Поиски забытых следов, оплакивание найденных и новые разочарования. Разочарования приносят ей и радость — не только боль. Может, потому, что сотканы из тумана и дымки. Это взывает к эху — не к живому человеку.

Такая поэзия должна бы нравиться Алоизасу, почему-то он больше не радуется ей.

— Я вам не мешаю, коллега?

— Не имею привычки разговаривать сам с собою.

— Простите, коллега, не могу не спросить. У вас неприятности в группе бедняги М.?

С лица Алоизаса сошла благосклонная улыбка. Губы сжались, брови сдвинулись. Замкнулся, чтобы и щелочки не осталось, куда можно проникнуть. Ч. уже не Ч. — чья-то попытка подкупить сочувствием, потом спеленать и выставить, как чучело.

— Не жалуюсь. У меня все прекрасно.

— Я не утверждаю, что у вас что-то не в порядке. Вы — один из лучших специалистов кафедры, и никто, тем более я, не сомневается, что… — Коллега Ч. разволновалась, однако к белизне не примешалось никаких оттенков. Студенты прозвали ее Die weiße Ziege[8]. — Я слыхала… Мне показалось…

— Не знаю, что вы слышали, милая коллега. Просто я не собираюсь снижать требований, потакая недобросовестным студентам.

— Не подумайте, что я вас осуждаю! Напротив, восхищаюсь вами как коллегой. Хотела только…

— За все время преподавательской работы я не вывел ни единой оценки, за которую мог бы упрекнуть себя.

— Да-да, совершенно верно. Именно поэтому…

— Интересно, милая коллега, какой камешек закатали вы в снежок. Смелее!

— Напротив, хочу оградить вас от камней. Видите ли, отдельные неуспевающие студенты — еще не все. Есть побочные, чрезвычайно важные обстоятельства.

— Хотите сказать — покровители, заступники?

— Пока ничего определенного не знаю, однако…

— Это не новость для меня. С самого начала почувствовал, что тут они есть! — Алоизас любовался переливами своего голоса и ее испуганным личиком. Он прямо рос в собственных глазах, отбрасывая прочь подленькую мысль, что предупреждение Ч. вполне может свидетельствовать о набирающей силу черной туче.

— Рада, коллега, что для вас это не новость. Значит, сумеете выкрутиться.

Алоизас с минуту постоял неподвижно, высоко задрав подбородок. Едва удержался, чтобы не поднять указательный палец, словно вещая с кафедры.

— Я веду честную игру. Выкручиваться не собираюсь и ничего не боюсь.

— Простите, коллега, — голубые глазки Ч. печально замерцали. — Именно тому, кто играет честно, и приходится бояться.

— Ерунда! — грубовато отмахнулся Алоизас, будто Ч. виновница всей этой неразберихи в группе М.

— Во-первых, честность не все и не всегда правильно понимают.

— Во-вторых?

— Простите, я напрасно вмешиваюсь. Во-вторых, может случиться так, что за честность придется дорого заплатить.

Почему ее прозвали «Die weiße Ziege»? Молодая симпатичная женщина.

— Не волнуйтесь. Я не из глины. Меня нелегко смять.

— Боюсь, ничем больше не смогу помочь вам.

— Вы уже и так мне помогли, спасибо.

— Я имею в виду дальнейший ход событий. Если недоразумение выплеснется на поверхность. — Наконец-то коллега Ч. покраснела, спрятала пошедшие светлыми пятнами щеки в белом пушистом воротничке.

Ясно, ясно, почему она Ziege. Боится потерять жалкий клочок травы — место преподавателя и комнатенку в общежитии, где строчит свои стихи. Грозит ей такая опасность? Скорее всего самовнушение. У страха глаза велики.

— Поступайте, как хотите, коллега. — Алоизас приподнял шляпу.

— Я считала своим долгом предупредить вас. Больше…

— Хватит и этого.

— Понимаю, этого мало. К сожалению… Я не умею бороться с грубыми, практичными людьми.

— Разве я призываю вас бороться, милая Ч.? Кажется, нет.

Если бы рядом рдело не личико милосердной коллеги Ч. — другой сотрудницы или сотрудника, — Алоизас ответил бы резче. Жаль, не видит Лионгина, как он очерчивает шляпой дугу, сопровождая свой твердый ответ. Так поставит он на место каждого, кто посмеет посягнуть на его право оставаться самим собою!


По дороге на факультет его поймал коллега Д. Если не остеречься, его круглое красное лицо может обжечь, как горячий утюг. Все избегают его из-за злополучной привычки чуть ли не бодать собеседника своей раскаленной физиономией. Жар чужих щек и брызги слюны куда как неприятны! Еще неприятнее его пристрастие очертя голову кидаться в водоворот воображаемых событий.

— Молодец, Алоизас! Наслышан, что разворошил ты осиное гнездо. Давно пора. Я всем говорил и говорю. Пора!

— Лично я ничего о гнездах и тому подобном не слыхал. — Алоизас отстранился от навалившегося на него Д., отвернул голову вправо. Тот немедленно тоже подался вправо. Его глазное яблоко было красно от лопнувшего сосудика.

— Скромность украшает человека. Влепил двойки любимчикам деканата! Браво!

— Мало ли кого приходится просить прийти повторно? Пересдадут. — Алоизас отвернул лицо влево, чтобы уклониться от дыхания и брызг слюны. Влево метнулась и короткая красная шея коллеги.

— Кому другому, а мне пыль в глаза не пускай. Ты любимчикам нарочно по кукишу, нарочно! Многим бы хотелось так. Браво, Алоизас!

— Вот как? — Алоизас не находил способа, чтобы увернуться от влажного жаркого дыхания. — Жаль, не знал. Пощадил бы.

— Что ты, что ты! Все мы восхищаемся тобою. Я-то самым искренним образом. Не отступай с поля боя! Это было бы позором, страшным позором! — Казалось, глазные сосудики продолжают лопаться от усилий ухватить зрачками больше, чем они способны увидеть. — Не знал разве, что Алдоне И. ставят пятерки независимо от ответа?

— Успокойтесь, коллега. На этот раз она честно заслужила свою двойку.

— Как же тут успокоиться, если из-за таких, извините за выражение, шлюшек мы теряем свой авторитет? Легко сказать! Одной дашь поблажку, другой, и тебя нет. Мало того, что вынужден ставить пятерки, приходится еще сплетни терпеть. Добьются своего и потешаются над нашей мягкотелостью!

— Вот и не будьте мягкотелым.

— Наконец-то мы поняли друг друга! — Коллега Д. расхохотался, уже не красный, а иссиня-пунцовый. — И не смей говорить, что невзначай отшлепал. Неужели меня боишься, Алоизас? Я всей душой на твоей стороне! Дурачкам можешь заливать, мол, не ведал, что творишь, — не мне, старому институтскому волку. Разворошил осиное гнездо. Молодец, Алоизас!

— Простите, милый мой Д., не пойму: вам-то лично какая радость от разворошенного гнезда?

— В большие люди не мечу, как некоторые. Пользы себе не ищу. Я за правду-матку! — Его лоб, усеянный крупными порами, мазанул, словно теплой тряпкой, кончик носа Алоизаса.

— Могли бы свою любовь к правде-матке выражать несколько сдержаннее. — Он шагнул в сторону и сердито отвернулся. — Ведь за копейку продадите, как только вам, милый Д., ее предложат. Растрезвоните, что Губертавичюс, мстя кафедре и деканату, срезал несколько бедненьких студенток.

— Ты это серьезно, скажи, серьезно?

— Абсолютно серьезно.

— Что ж, насильно мил не будешь. Я никому не навязываюсь, особенно гордецам! Однако учти, когда тебя вскоре прижмут за наглость, я и пальцем не шевельну, чтобы помочь! — Горячий утюг обжег и скользнул прочь вместе со своей пустой жизнью, равнодушной к добру и злу, к людям и их бедам.

— Такие чужими бедами кормятся, — громко произнес Алоизас то, о чем подумал.

— Храбрец! Правдоискатель! Увидишь, тебя моментально в бараний рог скрутят! — разорялся поодаль Д.

Алоизас топнул ногой, Д. поскользнулся на ровном квадрате пола и смешно взмахнул руками. Алоизас расхохотался. Смех заглушал неприятное сосание под ложечкой — ведь ему же недвусмысленно пригрозили! Он давно не слышал своего смеха. Казалось, на протяжении многих лет прислушивался к жуткому шепоту жены, ее то ли снам, то ли не снам, отбрасывающим в пережитый кошмар, и сам он этим кошмаром окутан и уже не отличает бреда от действительности. А ведь есть жизнь, там-тарарам, есть борьба, тарарам-там-там! Слышишь, Лина?


Восхитительная Р. отдалась Алоизасу так очаровательно и бескорыстно, что можно было надеяться на счастливый исход их затянувшихся отношений, их неспособности или нежелания соединить свои жизни на пути к единой цели. Увы, таковой не существовало, каждый лелеял свое, не собираясь уступать. То, что случилось перед тем, как Р. упорхнула в Москву, было похоже на радугу в небе. Вспыхнула внезапно и так же внезапно растаяла, Алоизас не успел даже вглядеться в блекнущие краски. Опять новое начало — не конец? Еще более туманное и противоречивое, разрушающее фундамент жизни? Одурев от счастья, Алоизас широко раскинул руки, но заключить в объятия смог лишь раковину. Таинственно гудящую, пробуждающую воспоминания. А что они такое, пусть самые сладостные, при безжалостном свете дня, при необъятных расстояниях и неудержимо бегущем времени? Порой им овладевала гордость — вел себя, как положено мужчине, но чаще — глухая тревога, подогреваемая таинственным и ко всему равнодушным гулом раковины.

Что тревожиться? Что непредвиденное и неожиданное может случиться? Он не собирался соблазнять Р., скорее сам был соблазнен ею. А если и нет, то все равно вырван из привычного течения дней и привычного понимания своих обязанностей по ее милости. Сам он помнит это точно — ничего ей не обещал. Они сблизились, не взяв на себя никаких обязательств. Может, опомнившись, потребует она свое? Время шло, Р. молчала. Забыла? Забыла, как таяла в его объятиях! Она не любила писать — сама часто об этом говорила, — но унесшее ее небо висело над головой Алоизаса, как огромное невскрытое письмо. Тоску, презрение, град упреков — чего только не содержало это воображаемое письмо. Неразгаданные намерения Р. особенно омрачали ночи Алоизаса, когда он лишался опоры дневных дел и мыслей. Хватался за ее прощальные слова, отогревал их губами, как вытащенный из холодильника плод. Плод уже не пахнул садом — льдом и химией, — а ведь был же сакраментальный смысл в ее словах. I love you! Я люблю тебя! Хочу быть твоей — не чьей-либо еще! Принадлежать тебе телом и душой! Но как раз этого он и не слышал. Чужая языковая скорлупа ломала зубы.

Усомнившись в искренности Р., Алоизас не сразу засомневался в себе. Отчего он больше страдал: оттого, что она ускользнула из его рук, или потому, что сам стал ненужным Р.? И то, и другое больно било по его амбиции. Он, Алоизас Губертавичюс, выступает в роли отвергнутого и униженного? Ерунда! Смех! Холодный душ по утрам, добавить к зарядке бег — и он, придя в норму, опять будет видеть не клочья тумана, а истинное положение вещей. Ни здравый рассудок, ни дополнительные спортивные упражнения не помогали, понемногу росло чувство вины. Ведь сам он не был готов ответить на ее сакраментальную фразу такой же сакраментальной. Более того, накануне сближения намеревался порвать с Р. навсегда. Долгое время любовался ею, как цветком — яркими лепестками, ароматом! — хотя выросла она отнюдь не в оранжерее. Когда сбросила маску легкомыслия и показала ему другое свое лицо — истинное или тоже ненастоящее, кто знает? — он испугался. Не столько ее, сколько за свой мир, который мечтал создать. В противном случае он удержал бы ее и вырвал бы из закушенных губ оригинал — не английский дубликат. Даже то, что задевало сердечную струнку — ее трогательная охота за рублями, мучения со щербинкой, — втайне смущало его. Признать свою непоследовательность Алоизасу было нелегко. Так же трудно, как и вину. Двойственность необходимо было изжить. Не станешь же строить на треснувшем фундаменте? Избавиться от нее в одиночку он был не в силах. Принадлежал себе не целиком.

— Знатоки толпами валят в Москву. Не собираешься ли посмотреть Гойю? — ясным, без намеков, голосом спросила Гертруда.

Алоизас заглянул к ней без всякого дела и неожиданно обнаружил здесь следы Р., законсервированные для длительного хранения. Тут она была еще такой, какой он лишился. Ее яростное сверкание с целью понравиться кому-нибудь. Ее серьезные паузы: Возможность, не унижаясь, увидеть ее, обожгла радостью. Алоизас, попивая кофе, потел, будто уже сидел в пальто и шляпе, собравшись в дорогу.

— Все мещане всполошились. Не знаю. Возможно, — цедил он сквозь стиснутые зубы.

Червяк, слизняк, медуза, клеймил себя Алоизас по дороге в Москву и в самой Москве. Сквозь страшные рожи Гойи проглядывала ангельская белизна Р., ее победоносная улыбка. В обнаженной Махе сверкнула нагота, которую не успел хорошо рассмотреть, но постоянно ощущал как удаляющееся пламя — незабываемое тело Р. Таким собою Алоизас окончательно возмутился. Р. губила его, его призвание. Ни с чем не сравнимую радость от созерцания оригиналов Гойи, а не копий опошлила низменная похоть. Вместо того чтобы воспылать духом, он вывалялся в грязи, надо было немедленно уезжать. Затянувшаяся внутренняя борьба привела его к длинному деревянному дому с полуколоннами и узорчатыми карнизами, стоявшему в тихом переулке. Погромыхивали трамваи, еще более усугубляя впечатление тишины, даже заспанности. Купеческий особняк начала века не издавал никаких звуков, не излучал света. Время от времени выходил какой-нибудь тепло укутанный человек, и тихо шелестели его шаги под голыми зимними липами. Когда стало уже невмоготу торчать под окнами, он решился. На второй этаж вела почерневшая, источенная жучком лестница. В полутемном коридоре, застланном старенькой дорожкой, пахло намоченным бельем, подгоревшими блинами и, видимо, привезенной с юга сиренью. Где-то уже цвела сирень, а тут крыши и перила балконов еще покрывал слой ноздреватого снега. Р. жила в комнате не одна — с девушкой-буряткой, скулы которой торчали, словно спелая антоновка, а сквозь узенькие щелки сияли черные глаза. В них запрыгали приветливые искорки. Пожав пальцы гостя крепкой ручкой, она бесшумно, на цыпочках, высоко поднимая ножки, обутые в цветастые шерстяные носки, выплыла из комнаты. Р. рассмеялась, как-то неприятно и неискренне.

— Тут такой обычай.

Какой? Испаряться, если к соседке пожаловал поклонник? И часто приходится симпатичной буряточке исчезать? Хотелось спрашивать и спрашивать, сдерживала жалкость Р. Не ее самой — обстановки, не подходящей для блистательной картины, которой он три месяца издали любовался, вознеся над серостью быта. На холодильнике высился чайник, валялась корка от сыра, это были маленькие пятна на светлом, несомненно, все еще светлом, облике Р. Правда, в кипящей, многомиллионной Москве облик этот несколько потускнел. Не так блестели, словно увяли, примятые зимней шапочкой волосы, когда она встряхивала головой. И такой сверкающей уже не была — зимняя мгла сочилась в окна, обволакивая ее серостью.

— Не очень понравилось тебе у нас, а?

Будто лошадь в лицо лягнула — вылезла между передними зубами щербинка и не собиралась исчезать, словно отныне она будет определять не только внешний вид, но и внутреннее содержание девушки. Она рассказывала, как добирается до института: трамваем, потом метро, наконец, автобусом. По утрам еле втискивается, особенно в битком набитый автобус, возвращаться легче. Проторчишь в библиотеке, натолкаешься по очередям в магазинах, и уже нет сил выбраться в театр. Прическа, маникюр — на все нужно время, мой милый! Пока они беседовали так за столом, заваленным книгами, тетрадями, рукоделием, в комнату заглянула уборщица с ведром и щеткой.

— Тетя Маша — цербер нашей нравственности! — шепнула Р.

Тетя Маша пошарила щеткой под одной, потом под другой тахтой, словно шугала прячущегося там кота. Окинула девушку и ее гостя подозрительным, суровым взглядом и выкатилась, не затворив за собой дверь.

— Может, чайку с нами выпьете, тетя Маша? — крикнула ей вслед Р. — Познакомились бы с моим приятелем.

— Все приятели да приятели. А мужики где? Не осталось мужиков. Все настоящие на войне погибли. Одни бабы! — проворчала из коридора хмурая старуха, для которой война, видимо, еще не кончилась. — Кто детей рожать будет, растить?

— Придет время, мы рожать будем, мы и вырастим, тетя Маша.

— Не обижайся, голубушка, ни ты, ни твой приятель не похожи на тех, кто детей заводит! — донеслось из-за дверей.

— Может, доказать вам наглядно? — презрительно, не скрывая горечи, усмехнулась Р., и у Алоизаса сжалось сердце, как тогда, в Вильнюсе, когда она призналась, каким способом подрабатывает. Протянул было руку, чтобы нежно погладить, она, вероятно подумав, что начнет приставать, отстранилась.

— Мы не виделись три месяца. Отвыкла я от тебя, Алоизас. Уже не знаю, кто ты, кто я.

Алоизас обиженно возразил: что касается его, то ничего не изменилось.

— Разве? Не искренен ты, дружок.

Больше, чем неприятные слова, удручил тон. Равнодушный, холодно измеряющий образовавшееся между ними расстояние. Этим тоном одинаково легко резать правду-матку или зачитывать приговор невиновному.

Оба мы не такие, какими были. Он не подумал об этом, вознамерившись одним прыжком преодолеть разделившее их время. Той, единственной, ночи не сможет опровергнуть никто — даже она сама! — но разве это доказательство? Скорее костер, на котором сгорели все терпеливо и усердно собиравшиеся факты. Остывший пепел засыпают хлопья мокрого снега.

— Да разве приехал бы я, если…

— Поблагодарим маэстро Гойю!

Каков он теперь — не было большой тайной. Прямой борозды его жизни не искривил вихрь чувств, хотя изрядно замедлил темп пахоты. Угрызения совести, стремление проникнуть в замкнутый мир другого человека вступали в противоречие с пестуемым долгие годы эгоизмом, с настойчивыми попытками разума в любом случае подняться над запутанными отношениями между мужчиной и женщиной. Увязнув в них, как в пакле, станешь расходовать свои силы не во имя идеи и не для достижения цели, а лишь для выяснения этих отношений. Он всегда опасался неуправляемых стихий, избегал их, хотя не забывал добровольного, отчасти, конечно, навязанного ему обязательства, — в противном случае разве стал бы торчать в неуютной комнатке общежития, стал бы с бьющимся сердцем спрашивать себя, почему целых три месяца тянул? Однако и тут Алоизас не был уверен: не обусловлено ли его отношение близостью Р., желанием вновь коснуться поразительной белизны ее кожи, полюбоваться телом, как дорогим просвечивающим фарфором, ценность которого понятна лишь знатокам.

Кто теперь Р., было ему не столь ясно. Можно, конечно, догадываться, что для ее прежней роли изменившаяся, слишком большая сцена не подходит, тут она не ось вращения планеты, пусть маленькой. В Вильнюсе Р. знали, ее выразительный силуэт легко вписывался в круг других известных силуэтов, привлекая к себе всеобщее внимание. Там она и сама блистала, и отражала сияние других светил, не всегда думая о том, сколько света поглощает и сколько излучает. В огромной же Москве, непрерывно захлестываемой человеческим прибоем, она превратилась лишь в перекатываемую волнами песчинку. Избалованная вниманием, чтимая за красоту и способности, а пуще того — за участие в университетском октете, Р. очутилась в шкуре рядовой аспирантки. Предстояло заново всех очаровывать, доказывать резвость своего ума и профессионализм, что было совсем не просто в чужой обстановке. Мешало недостаточное знание не только английского, но и русского языка. Необходимость жить в общей комнате под ворчание бескорыстной блюстительницы нравственности тети Маши тоже угнетала. Когда мощные прожектора скрестили свои лучи на фигурке Р., что-то сдало в ней. Она осунулась, оторопела, замкнулась. Может, перемена пойдет на пользу, если не сломается она под потяжелевшей ношей. Выяснять, какое местечко в ее съежившемся внутреннем мире занимает он, Алоизас не решился. Брезгует? Терпит, уверенная, что долго не задержусь? Он не мог бы даже сказать, обрадовалась ли она ему. Впечатления первых минут заслонил быт общежития.

— Заварить чай? К сожалению, нечем угощать. Через неделю разбогатею, не раньше. Деньги в Москве тают мгновенно. Сама не знаю, на что трачу. Чулки каждый день покупать приходится.

Посмеиваясь над своей расточительностью, она копалась в холодильнике. Ее охрипший голос не открывал никаких тайн.

— Не бойся, голодать не придется! Коллеге прислали из Бурятии огромную рыбину. Еще больше, чем красную рыбу, любит она литовское копченое сало. Вот и разнообразим таким путем свое меню.

— Нет! — Алоизас решительно встал. Ему показалось, что наконец-то одна из загадок Р. им разгадана. Лишившись приработка, она теперь не может жить, как привыкла, и потому презирает себя. — Мы с тобой пойдем в ресторан. Я много слышал про «Арагви», а бывать не доводилось.

— Я не готова. Волосы грязные, — ломалась она, но глаза повеселели, в голосе зазвучала забытая радость. Как будто вместе с халатиком, сброшенным ею, упала и разбилась серая скорлупа.

Из недалекой душевой доносились шуршание и плеск, казалось, она вылезала из темной ямы к своему обычному сиянию.

— Как тебе понравилась моя буряточка? Наивное дитя природы. Заметил, какие здоровые у нее зубы? — оживленно щебетала Р., опираясь рукой о перила лестницы, доверив ему другую.


А он и не обратил внимания, весь был поглощен ею, неожиданным ее увяданием и столь же неожиданным возрождением. Запомнил только яблоки девичьих щек да красивые узорчатые носки — и все.

— Удивительные зубки. Не зубы — жемчуга! — К восхищению явно примешивалась зависть. — На Западе могла бы легко зарабатывать на хлеб, рекламируя зубную пасту или зубные протезы!

— Ладно, завтра осмотрю ее повнимательнее, — усмехался Алоизас.

— Смотри, только не слишком! — погрозила пальчиком Р., легко порхнув в их былые дни. — Я так рада, что ты приехал!

Долгожданные слова — «Я так рада, что ты приехал!» — вторично прозвучали, когда они вступили под сень южного изобилия и веселья. Красивые, нарядные люди, ломящиеся от блюд и напитков подносы, вкусный аромат трав и вин….

В ресторане Р. распустилась, словно белый цветок, истосковавшийся по солнцу. Подобно шампурам, на которых шипели только что снятые с мангалов шашлыки, вонзились в нее пылающие глаза. Жадное внимание мужчин не смущало и не удивляло ее. Она весело улыбалась, стряхивая с волос капли уличной влаги. От ее худощавого живого лица, от сверкающих голубых глаз светлел декорированный в темные тона интерьер, раздвигались низкие тяжелые своды. Не успели они угреться за своим столиком, как приплыла не заказанная ими бутылка шампанского. Алоизас помрачнел. Р. шепотом посоветовала не скандалить — нельзя обижать южан, лучше ответить тем же. Он послал бутылку шампанского в угол, где сидели заговорщицки и дружественно улыбавшиеся мужчины. Последовало предложение сдвинуть столики.

— Я так рада, что ты приехал, — снова проговорила Р., забывая о соблазнительном окружении, и прижалась к нему нежной, разгоряченной от вина и всеобщего внимания щекой.

Алоизас гордо посматривал по сторонам, великодушно выделенный из числа остальных, которые, вероятно, красивее, храбрее и денежнее его. Понимал, что это не его заслуга. На него распространялся отсвет очарования Р. Легкая соломенная челка снова падала на ее великолепный лоб, словно не будет больше никаких источенных жучком деревянных перил общежития, долгой недели до стипендии и одиночества не привыкшей торчать в четырех стенах красивой женщины. Во всем ресторане не найдешь равной ей и, возможно, во всей огромной, вмещающей полмира Москве, а тем самым не было равного и ему, Алоизасу.

— I love you! — помахала ему на другой день Р., и английская фраза, глубоко вонзившись, вылезла дома острым осколком.

Банальное словосочетание опять напомнило Алоизасу то, что ему хотелось забыть — серый силуэт на сером фоне общежития — и как Р. внезапно расцвела в ресторане от внимания подвыпивших мужчин. Его самоотверженный жест — уезжая, оставил тысячу рублей на летнее пальто! — при скромном вильнюсском солнце уже не казался благородным, скорее — плата за что-то.

Любит ли она меня? Ни в тот, ни в следующий раз, когда приехал навестить ее, об этом не допытывался. Как на броню, натолкнулся на ее голос, на видящие его насквозь глаза, ничего откровенно не говорящие, хотя ничего вроде бы и не скрывающие.

— Я знаю, тебе противно подниматься по лестнице общежития, красться мимо тети Маши. Когда, скажи, начнешь проклинать меня?

Ее точила безотчетная досада на него, на самое себя, порой — ни на кого конкретно не направленная. Иногда, полная снисходительного пренебрежения к серьезным, реальным трудностям, девушка вспыхивала от мелочи. Алоизас догадывался, хотя она это отрицала, что Р. недовольна темой своей кандидатской, научным руководителем и даже институтом, где стажировались специалисты из некоторых зарубежных стран.

По-прежнему Алоизасу дозволялось быть покровителем и верховным распорядителем, когда они вдвоем выходили в город. Бродя вокруг милых запущенных церквушек, которые еще ждали своих золотых шапок, привлекающих теперь туристов со всего света, Р. оживала. Наверно, старые церквушки вызывали у нее память о прошлом: блики солнца на тесаных камнях узкой улочки, стая голубей, лениво взмахивающих крыльями… Светлела и оживала она и в ресторане, когда мимо сновали кельнеры и оглушительно играл оркестр. Недовольство до конца не проходило — уползало в укромный уголок души, заявляло о себе вздохом, злым словом или рассеянным, неизвестно что ищущим взглядом.

— Ах, не спрашивай. Не порти хорошего настроения!

И Алоизас старается не портить его. Не сердится, когда к ним подсаживаются посторонние, назойливо предлагающие угостить. Тащится за сомнительными молодыми людьми в подвалы и сараи смотреть сомнительные шедевры. Псевдогении, зазнавшиеся ремесленники, спекулянты иконами. Одну икону Р. непременно захотела купить.

— Это, если не ошибаюсь, XVII век. Давай купим!

— Не ошибаешься, но икона краденая. Кто стал бы продавать в подворотне, если не краденая?

— Не умеешь ты жить, Алоизас. Не умеешь и не научишься! — Глаза поблескивали презрением, в ухмылке зияла щербина, будто вот-вот укусит его, чтобы навсегда остался на лице честного провинциала след ограниченности и трусости.

Алоизас выскочил из подворотни, на ходу прыгнул в громыхающий мимо трамвай.

— Хотел оставить меня там? — Тяжело дыша, она вцепилась в его плечо, пустой вагон швырял ее из стороны в сторону.

Алоизас промолчал — ощущал с ее стороны нажим, против которого в Вильнюсе встал бы на дыбы. Краденого никогда не возьмет, но топтался же в подворотне, дышал затхлым воздухом. Все в нем кипело, был гнусен самому себе, будто совестливый пьяница, тонущий в болоте алкоголя. Нажим, возмутивший его, вызывал тошноту, но вместе с тем был сладок, словно разрываешь ногтями зудящую кожу.

— Я — пустышка, я — гадкая, можешь не говорить. Но ты же — благородный рыцарь! Прощаешь меня, рыцарь?

Рыцарь, что поделаешь, простил. И в ту ночь в общежитии испытал экстаз, на который уже не надеялся. Чувствуя себя виноватой, Р. поспешила раскрыть незамутненные родники своего существа, подняться над разногласиями и неурядицами, над подстерегающей и благородных, и бесчестных грязью.

Уезжая, Алоизас сунул под книгу несколько сторублевок. Похоже, что покупаю любовь, невесело думал он, откинувшись в кресле самолета, что плачу за ласки. Беспощадные предположения наталкивались на его непоколебимые принципы и серьезные намерения, однако мучили так, будто опытный палач сдирал кожу со лба. От страдания не могли избавить ни холодная рассудочность, ни самодисциплина — только она, Р., то веселая, милая, то угрюмая, капризная. Не так-то легко ее навещать, а писем не пишет, да и не поверил бы ни одному написанному ею слову. Огромное письмо было распахнуто у него над головой, заслоняя небо, с того, первого дня ее отъезда.

…На этот раз буряточка щебетала, не закрывая рта. Так и есть — прекрасные зубки, удивлялся Алоизас, один к одному, будто минуту назад мелом начищены. Наверно, в соседстве с ней Р. чаще, чем следует, огорчается из-за своей щербатины. Девушка старалась занять гостя, — явившись в Москву без предупреждения, не застал Р. дома; хотя он всячески отказывался, кинулась угощать его тибетским чаем, радушно поблескивая щелочками глаз и белейшими зубками. Сама искала в горах травки, разбираться в которых научил дядя, бывший буддийский монах. Старенький лама владел монгольской скорописью, не уступающей европейской стенографии! Показать? И девушка мигом начертала несколько столбиков сверху вниз. Часы тикали все быстрее шагов Р. не было слышно, и бурятка не знала, как удержать гостя. Сейчас покажет цветные слайды! Из соседней комнаты притащила проектор, повесила на стену простыню. Горные ущелья, развалины монастыря, невиданные животные с длинной шерстью. Интересно, красочно, но сквозь странные экзотические виды все время проглядывала Р., ее обманчивая улыбка.

— Еще минутку — и прибежит! — Девушка умоляюще сложила ручки на груди, когда он щелкнул было замком портфеля. Трамваи уже не гремели. Можно было подумать, что они обе сговорились.

Р. шмыгнула в дверь около полуночи — туфли в руках, на губах улыбка. Столкнулась с ним нос к носу. С пылающего лица тут же сошло оживление.

— Ты? Не ждала. — Запах алкоголя забил аромат тибетского чая.

— Вижу. — Алоизас удержался, едва не закатил пощечину.

— Ревизия собственности?

Сразу протрезвев, Р. овладела собою, поинтересовалась, ужинал ли он. Под радостное кивание бурятки — да, о да! — принялась рассказывать, что впуталась в неприятную историю. Переходя улицу Горького, случайно стала свидетельницей аварии. Под колесами автобуса погибла женщина — побежала через улицу на красный свет. Предполагается самоубийство. Ее потрясли это событие и допрос. Возвращаясь из милиции, зашла в ресторан на Белорусском вокзале и выдула стакан вина.

— Это тебе не Вильнюс, тут большой город, — сказала Р., и сильнее, чем томительное ожидание, чем появление в полночь, ошеломило его такое легкое отречение от их общего прошлого. Ведь Вильнюс — это исхоженные ими улочки старого города, где они перекидывались английскими фразами, их мечты и надежды.

Бурятка собралась было куда-то уходить со своей подушкой, Алоизас запротестовал. Улегся на полу, возле порога, чувствуя, как кто-то тупым ножом скоблит лицо, грудь. Заискивающий, виноватый шепоток Р. не гасил боли. Он не отвечал. Скоро услыхал ее сонное посапывание. От выпитого Р. дышала неспокойно, присвистывая, она не проснулась, когда он, нащупав туфли, выскользнул в коридор. На деревянной, неуютно скрипящей лестнице его догнала бурятка:

— Что ей передать? Не уходите так, ничего не сказав. Это страшно — все равно что убить человека.

— Передайте… передайте… — Ему стало жалко хорошую девушку. — Ноги моей тут больше не будет, если она немедленно не приедет… в Вильнюс.

И убежал.

Угроза ли подействовала или Р. бросилась вслед за ним, гонимая оскорбленным чувством, но только она вскоре приехала. Уже за одно это Алоизас готов был многое простить ей, закрыв глаза на то, что изменяет собственному credo — никому не уступать. Однако в Вильнюсе дела у них пошли не лучше, чем в Москве. Свидание омрачала горечь предыдущих встреч, особенно последней. Оба были полны той тревожной московской полночью и, вновь сойдясь вместе, не докопались до ее подоплеки, боясь еще больше запутаться. Даже если бы Р. и очень хотела, все равно была бы уже неспособна приобщиться к жизни, от которой отвыкла, слиться с воспоминаниями, которые трогали, но уже не согревали. В парках подросли кусты и деревья, поднялись кварталы многоэтажных домов, а улочки старого города захлестывала новая волна молодежи. Не взвихривался воздух вокруг светлой головки Р., не шептались встречные при ее появлении. На площади перед замком их обогнала прыткая пара шоколадного цвета, мужчина и женщина. Вот кого рассматривали во все глаза! Старик в соломенной шляпе, потная молодая толстуха с двумя огромными сумками и ватага детишек устремились за ними, не скрывая своего восторга.

— Деревня, большая деревня, — услышал Алоизас шепот. — Живут на краю света. Негров не видели! Do you understand me?

— I understood everything you said[9]. — Алоизас ответил бы злее — не хотел раздражать и так уже рассерженную.

Они слонялись по городу в поисках того, чего уже не было, — скорее всего не было их самих, прежних. Несколько по привычке произнесенных английских фраз лишь подчеркнули отчуждение Р. Как бы невзначай заговорила она о возвращении в Москву. Хочешь не хочешь, но ступни твои прикипели к чужому, пусть и временному месту, становится важным реферат коллеги-бурятки, тоскуешь по ворчанию тети Маши.

— Не осчастливишь ли своим визитом Гертруду?

Алоизасу нужна была опора; он, как и предполагал, нашел ее под крышей сестры. Благосклонность Гертруды взломала лед, намерзший меж двумя берегами — вчерашним и сегодняшним. Час-другой Р. принадлежала старому городу, его медленному образу жизни. Аспирантку известного московского института Гертруда приняла еще лучше, чем студентку-выпускницу, и радовалась ей. Они по-приятельски беседовали, внезапно сблизившись, не замечая его хмурого лица. Несколько раз гостью одарили теплой улыбкой, одобрили ее внешний вид. Под согласные кивки сестры та разбирала плюсы и минусы московской жизни. Аналитические способности, самостоятельность и смелость Гертруда ценила выше, чем эмоциональность.

Беседа протекала под праздничное позвякивание вытащенных из буфета серебра и хрусталя. Они обменялись мнениями по животрепещущему вопросу культуры быта.

— Уже сегодня наши люди могли бы жить красивее, — доказывала гостья. — Оправдываемся нищим прошлым чуть ли не времен крепостного права.

— Это уж ваша, молодых интеллигентов, миссия — привить людям современное понимание, — мягко перебила Гертруда.

— Наша? Пока доверят нам эту задачу, мы будем уже старыми! — горячо возразила Р. — Страшно подумать, как летят дни. Лучшие дни!

Алоизас не мог надивиться терпению Гертруды.

— Современная молодежь часто сама не знает, чего хочет. Признайтесь, разве не так?

— Кто не знает, а кто очень даже хорошо знает! — вспыхнули глаза Р., будто сейчас она поделится сокровенным. — Возьмем меня… Иногда, честно говоря, начинаю сомневаться. Но твердо знаю, что красиво, чего хочу, без чего не могла бы жить!

Да, она знает, это главное, минуты слабости бывают у всех. Гертруда покосилась на Алоизаса, словно переводя ему высказывание гостьи и сопровождая его сочувственным комментарием.

— Подчас чувствуешь себя такой одинокой, — пожаловалась Р., перехватив взгляд Гертруды. Захотелось испытать, как далеко простирается расположение к ней этого дома.

Гертруда кольнула глазами молчащего брата, и Алоизас понял, что его отношения с Р., давно перешагнувшие грань дружбы, не составляют тайны для сестры. Она поощряет их медленное развитие, видимо усматривая в этом двойную гарантию: против поспешности решающего шага, то есть против нежелательного раннего брака, и против опасности, что их обоюдное чувство может увянуть.

Больше Гертруда не провоцировала исповедь Р.

— Какое красивое у вас кольцо! — Своим негибким пальцем она прикоснулась к тонкому пальчику Р., точнее говоря — к кольцу с нефритовым глазком.

— Очень люблю этот камешек. — Р. кокетливо прижала его к губам, яснее, чем словами, хвастаясь, что кольцо подарено Алоизасом.

В свою очередь Алоизас подумал, что сестре известно и о материальной помощи, которую он оказывает Р. Что-то запоет Гертруда? Разве не видит, как она издевается? Присваивает меня, выставляя на обозрение мою слабость? Мою кровоточащую рану? Стыдно? Правлю ее диссертацию — начиная с запятых, набиваю фактами и мыслями целые главы! — но почему стесняюсь своего явного бескорыстия? Подкидываю сотню-другую не за то, что переспал с ней, но почему самому больно, будто плачу именно за это? Еще несколько денежных переводов — и начну считать, сколько моего капитала вложено в обаяние этого существа! Сначала буду считать, гордясь, не от скупости, постепенно стану практичнее. Буду требовать любви, сжимая в кулаке квитанции. Чего ж ты молчишь, Герта, почему не сунешь ей под нос эту мерзость, эту завернутую в лопух лягушку? Лягушек она боится, визжит, невзначай наступив, однако не вздрагивает от шелеста банкнота в кармане халатика. Пора бы ей понять, в какое двусмысленное положение ставит меня, на какие муки обрекает. Так огорчает это унижение, что я уже сомневаюсь, смогу ли, дождавшись счастливого конца, забыть обиду. Боюсь: буду мелочно мстить за испытанное унижение, не удержусь и ляпну, что единственная причина ее благосклонности — выгода. Буду мстить ей или… другой! С другой женщиной, если она когда-нибудь появится, я буду страшен. Не просто требователен — мелочно, безумно мнителен. Меня самого отталкивает мой будущий жестокий образ. Спасибо, Герта, что не отвернулась от бедняжки Р., как весь город, но если об этот нефрит я в кровь разобью сердце — берегись меня и ты! Конец тогда крепости твоей эгоистичной любви, которую я многократно разрушал, однако из жалости не разбивал фундамент! Конец твоим мечтам о гордости нашего рода! А если ты, сестренка, нарочно? Все знаешь, все предвидишь и не перестаешь подталкивать меня к катастрофе лишь затем, чтобы потом милостиво поднять рухнувшего? Видишь, какой я гадкий?

Эти слова Алоизас выкричит Гертруде позже и будет не прав, потому что она тоже заблуждалась, полагая, что дирижирует спектаклем — издали, не форсируя и не давая ему разладиться. Действие не могла тогда остановить или изменить чья-либо воля, даже самой Р., если бы она внезапно заразилась от Алоизаса угрызениями совести. Тем более не чувствовала она своей вины, что с самого начала предоставила ему право выбора. I love you! Помните? А в тот вечер, как принято было в этом доме, когда приходили уважаемые люди, Гертруда молола кофе ручной мельничкой. Алоизас отхлебывал ароматный напиток, и настроение его улучшалось. Они с Р. тут, где пахнет домом — пусть не их домом! — а будущее за горами — не думать о нем, не переживать. Будущее непроглядно, как пелена облаков над Вильнюсом, Москвой или еще каким-нибудь местом на нашей планете, которое скоро вклинится в их жизнь, и вклинится весьма роковым образом.

Влажный теплый ветерок перебирал роскошные волосы Р., когда они шагали вдвоем по ночным улицам. В темноте было уютно и хорошо — в шорох шагов вплетались полузабытые слова, нежный поцелуй, давно не слышанный смех. Может, тяжкая десница судьбы не падет на их головы, не разбросает в разные стороны? Ведь так прильнули они друг к другу, так прекрасно сочетаются их тени под светом электрических фонарей!

— Не хочу никуда уезжать… не хочу! — простонала Р. и, наклонившись, куснула Алоизаса в ладонь своими редкими передними зубками.

Оба растрогались, однако в Москву она упорхнула почти с облегчением, и он почувствовал себя так, будто остался стоять возле груды неохраняемого багажа посреди большой площади. Он любил ее сомнения, любил ее поблекший и расцветший новыми оттенками образ. Любил порывистость, умолчания, полуложь и полную упреков правду. Аварии на улице Горького случаются, и, должно быть, там в самом деле погибла женщина, но наблюдала Р. за этим жутким происшествием не одна, а прижавшись к плечу мужчины. Такие тени навсегда отпугнули бы его в начале их знакомства — ведь тогда он не собирался жертвовать собою, напротив — хотел только брать. Теперь ее недостатки — как в свое время щербинка — привязывали крепче, чем положительные качества. Кляня себя за инертность, как, трезво размышляя, именовал Алоизас свое нынешнее состояние, он все больше терял чувство собственного достоинства. Чуть не бросился вслед, чтобы схватить в объятия и разбить скорлупу лжи, под которой должно трепетать доброе, нежное, любящее сердце. От непоправимого шага удержало не сомнение в этом сердце и не боязнь быть отвергнутым или высмеянным, а ужас перед возможной капитуляцией. Неужели он падет так низко, что, не преодолев и половину пути к цели, бросит все из-за трех слов, произнесенных по-английски? Не написав задуманной книги, взвалит на себя незаконченную диссертацию Р., ее научные и женские амбиции? Тем более что время еще есть, защита отложена на год, и развязку предложит не кто иной, как сама жизнь. Проводив Р., Алоизас погружался в пустоту, мысль оживала с трудом, и он, пользуясь любым поводом или без него, спешил в Москву, чтобы вернуться оттуда несолоно хлебавши. Помогал Р. деньгами, правил ее диссертацию, изредка выпадал случай забраться к ней в постель, хотя близость уже не была такой, как в первый раз. Ни радости обновления, ни удивления перед силой чувства, которое было чище, чем они оба, и почти не связано с обладанием — только дрожь в горле и досада, что все былое где-то недалеко, но отшвырнуто и растоптано ими же самими.

— Чего тебе еще? Мы слишком привыкли друг к другу. — Он молчал, оправдывалась она: — Мы почти супруги. Не будешь меня любить, когда я стану твоей женой?

Пока трезвый голос не возрождал горечи, слышались нотки, которые убеждали больше, на какое-то время снимая с груди мешающий дышать камень.

— Я в долгу перед тобой. Всячески в долгу. Сразу же после защиты поженимся. Отпразднуем и диссертацию, и свадьбу. Сэкономим не одну сотню.

— Ты же знаешь — живу в общежитии. — Алоизасу хотелось выяснить все как можно подробнее, но в такие минуты ему чудилось, словно Гертруда нашептывает ему на ухо, и он ненавидел себя.

— Ты — мужчина! — возражала Р. не как будущий кандидат социологии — как слабая женщина, не способная мыслить шире. — Кров, пространство для будущего baby твоя забота, не моя.

Пусть даже пришлось бы ему сразиться с целым институтом — он отвоюет кров для их счастья. О baby она сболтнула, не подумав. Ни она, ни он детей не жаждали. Счастье? Бывает ли счастье, не связанное с призванием, питаемое лишь пьянящим шепотом в темноте, когда ты заранее знаешь, что коса утра скосит выросшие за ночь цветы?

Р. не отпраздновала защиты диссертации и свадьбы. Не окончив аспирантуры, выскочила замуж за аспиранта-поляка и уехала во Вроцлав. Трудно сказать, фиктивным или нет был ее брак, но через полтора года она улетела с пожилым американцем — владельцем большого ранчо — в штат Канзас.

Много позже, когда боль от удара уже прошла, только саднило еще, Алоизас столкнулся в Ленинграде лицом к лицу с бывшей соседкой Р., буряткой. Защитив кандидатскую, та собирала материал для докторской диссертации о прошлом народностей Севера.

— Не судите сурово бедняжку Р. — В узких щелках поблескивали глаза, улыбка приоткрывала жемчужные зубки. — Ее безумно мучила щербатинка. Вам, мужчинам, не понять, как она страдала. Поверьте, готова была всем пожертвовать, чтобы вставить себе фарфоровые и улыбнуться сверкающим ртом. Стоматология там делает чудеса.

— Вы издеваетесь надо мной? — Алоизас побледнел.

Бурятка вытащила трубочку, закурила. Она была уже не аспиранткой и могла вести себя, как ей заблагорассудится.

— Прислала свою фотографию. Зубы как жемчужное ожерелье. Но если честно, щербинка ей была к лицу.

Хочет меня утешить, думал Алоизас, уверить, что я любил другую Р., лучшую. Это ложь, но мне уже не так больно. Изредка, если коснется кто-то посторонний, — обжигает.

— Не курите? — удивилась бурятка, прощаясь. — К вашему правильному нордическому лицу очень пошла бы трубка.

Там же, в Ленинграде, Алоизас приобрел трубку, взглянул на себя в зеркало в холле гостиницы — будто всю жизнь не вынимает изо рта! Загадочный, важный и гордый, нисколько не похожий на того, кто мог бы рисковать своим будущим из-за девушки с жемчужными зубками.

Good bye, восхитительная Р.! Ничто так не закалило Алоизаса Губертавичюса, как ваш скачок через Атлантику. Невидимый палач содрал с него всю кожу — от лба до пяток — и натянул другую, ороговевшую, негибкую. Наконец-то он стал мужчиной и, когда пробил час, сумел сразиться с высокими горами. Да, он сражался из последних сил и победил, хотя нередко победа, как известно, бывает подобна поражению. Но это уже не ваша вина, восхитительная Р., на веки вечные good bye!

Валик летает вперед-назад, на белый лист, стуча, сыплются буквы. Робот Лионгины прилежно трудится. Вдруг словно захлебнулся. Все? Не все, робот скалит свою железную пасть. Объявление. То самое, когда-то давно начатое и незаконченное. Лионгина тянет лист из стопки, приготовленной для воспоминаний начальника. Гладкая, мелованная бумага. Верже. Сдается комната, отбивает она средним пальцем, как негнущейся палочкой. Кому сдается, не помнишь? Девушке без детей и морских свинок, подсказывает робот. Уймись, одергивает его Лионгина. Желательна медсестра, но они от таких предложений заведомо отмахиваются, напоминает робот. Кто же остается? Девушка между шестнадцатью и сорока шестью, — память робота исчерпана. Он торчит безмолвный, печально сутулится и Лионгина. Разминает руки, похрустывает суставами пальцев. Девушка, работающая в ночную смену. Хитро придумано, а? Ночью будет работать, днем сможет ухаживать. Да и какой уж там особый уход? Живой голос, движение. Что-то принести, что-то подать. Ведь в комнате лишь парализованная, ходящая под себя старуха. Не старуха. Моя мать, мать, мать.

Робот оживает. Выпаливает несколько серий. Еще и еще. Волна стрекота хлещет до тех пор, пока от объявления не остается ни буковки. Смятый лист верже летит в корзину. Когда берет свежий, еще не тронутый коготками букв, сквозь блестящую поверхность, словно водяной знак, проступает девушка. Среднего роста, коренастая, костлявое лицо обтянуто нечистой кожей. Небольшие глаза, утонувшие в слое краски, ничему на свете не удивляются, тем более — объявлению. Имя девушки Зита. Оно тоже отпечатано на бумаге, которую еще не запятнали строчки робота. Скоро Зита купит вечернюю газету, чтобы узнать, в каком кинотеатре идет фильм «Вечная любовь», и, зевая, обнаружит объявление заспанными, но хваткими глазками. Нет, никогда. Включенный робот стучит, как гильотина, отсекающая головы. Лист испещрен иксами и игреками.


— Работаем, аж пар валит! Что в таком темпе гоните, если не секрет?

— Ничего. — Лионгина едва успевает выдернуть из машинки свое забитое иксами объявление. Мнет, не выпуская из вспотевшего кулака.

— Чего уставились? Не съем! — Начальнику неловко в неуютном, заставленном лишними вещами и, наверно, нездоровом помещении. Забилась в уголок, как паук, приходит ему в голову, трудолюбивый паук. Ее трудолюбие — драгоценная собственность нашего народа — привлекает его. И еще тепло, излучаемое маленькой фигуркой и худеньким личиком. Если не померещилось в тот раз, когда ругал за опечатку.

Она улыбается ему, как в тот раз, и еще шире, вспомнив упражнения перед зеркалом.

— Жалобы? Пожелания? Не бойся, выкладывай! — Если обращаться на «ты», легче выслушивать людей, давать советы, принимать меры.

— Я всем довольна.

— Напрасно! Кто здесь архив свалил? Ну покажу я этому сукину сыну завхозу…

— Я и так благодарна вам за условия работы. Могу учиться.

— Что учишься — хорошо, но говоришь, как несознательная. Может, еще руку бросишься целовать, как господину работодателю? Я — не работодатель, заруби это себе на носу. Государственное, народное учреждение — не мое!

Покрикивает, подумала Лионгина, потому что пришел жаловаться. Снова блондинка что-нибудь выкинула, не желая терпеть ни малейшей шалости ребенка?

— Что ты о моих воспоминаниях думаешь? — спрашивает строго, уставившись немигающими глазами в стену.

Воспоминания до нынешней жизни начальника, до его капризной жены не доходят. Они — о далеких, тонущих в тумане временах. И все же ощущается неясная, нелегко прослеживаемая связь. Неожиданный вопрос подтверждает догадку Лионгины.

— Интересно, — сдержанно хвалит она. — Особенно для нас, молодых.

— Ты мне зубы не заговаривай! Не похвал жду. Если спрашиваю, значит…

Ему и самому не ясно, чего он от нее хочет. Лионгина чувствует, что пора его поощрить, тихонечко подтолкнуть.

— Очень интересно, товарищ начальник, но, только не сердитесь, слишком мало пишете о внутренних своих переживаниях, о чувствах. Современным читателям…

— Копание в мелочах, грязное бельишко — вот что вас интересует? — Начальник отмахивается от навязываемых ему чувств так, что даже вздыбливается его седая гривка. — Чувства? Мы тогда чувства эти вот как душили! — Не удержался — сжимает в кулак здоровую руку.

— Может, и ошибаюсь. — Все-таки Лионгина побаивается его голоса, помаргивающих глаз, кулака. — Я хотела сказать…

— Ничего-то вы не знаете, в молочных реках купались, в шелковых пеленках нежились, пока мы кровь и пот проливали! — На этот раз «вы» — это уже не одна она — ее поколение, несколько поколений.

— Да, да… — Остается мямлить и приказывать губам улыбаться шире, дружелюбнее, только ни в коем случае не заискивающе.

— А мы что, обязаны были все знать, все? — Начальник разгорячился, его суровый взгляд, пробившись сквозь завалы времени, уже всматривался в хорошо знакомые лесочки, нищие полосы на песчаниках. — Послушай! Когда меня назначили на ответственный участок коллективизации, заскочил я как-то в одну сельскую школу. И приглянулась мне тамошняя учителка. И я ей тоже вроде понравился. Еще неувечным был. — Пошевелил своей изуродованной рукой. — Она здорово рисовала, так, бывало, изукрасит стенгазету флагами, звездами — залюбуешься. И голосок у нее приятный был — хор организовала. Я на нее посматриваю, она на меня. Однажды собрание там допоздна затянулось, и я остался ночевать в школе. Молодой был, горячий, и она не соня… Просыпаюсь утром — свернулась в ногах и плачет. Что такое? Охраняет, чтобы кто-нибудь спящего не кокнул. Спелись мы за лето, мысли о женитьбе в голове вертятся, только бац мне на стол анонимку — кулацкая, мол, дочка, родители и брат на Запад сбежали.

— Сирота?

— Кому сирота, мне — кулацкая дочка, классовый враг. Проверил через соответствующее учреждение — факты подтвердились.

— Бросили? — Вопросы Лионгины почти вызывающие, но он этого не замечает.

— А что было делать? Коварство врага налицо. С нами тогда и юбками воевали. Подсунуть секретарю райкома кулачку — неплохо, как считаешь?

— А она… Она что?

— Не знаю. Не видел больше. Уехала куда-то… — И после паузы: — Слух был — родила.

— Ребенка… вашего?

— Кто там разберет. Мало ли народу в той школе околачивалось? Но вот как вспомню ее, свернувшуюся калачиком в ногах…

Правда, трогательная история. И до сих пор гнетет человека, внезапно вырвавшегося из тумана, освещенного иным солнцем. Не раскаивается ли теперь, сам себя обманув и временем жестоко обманутый? И не приходит ли ему в голову, что злобные проделки пышной блондинки, обижающей его горячо любимого ребеночка, — предъявленный судьбой счет? Вероятно, до того еще не дошло, но неспокойно ему, так неспокойно, что разоткровенничался с почти незнакомой женщиной, стоящей на одной из последних ступенек в иерархии руководимого им учреждения.

— Простите, может, я не все понимаю. — Лионгина переводит дух. — Только, мне кажется, не должны вы из-за… той учительницы корить себя. Вы же не виноваты. Такое время было.

— Думаешь так или… или опять зубы заговариваешь?

Скажи она что-то другое — не потерпел бы, зарычал, но теперь его близко придвинутый лоб бугрится, залившись потом. Хочет и не решается поверить, что эта молодая скромная женщина искренна. Может, подмазывается с корыстными целями?

— Не умею я подхалимничать, товарищ начальник.

Уже умеешь, увы, умеешь, шепчет кто-то на ухо Лионгине. И голос у тебя подрагивает, чтобы правдивее вышло.

— Такое время было, — повторяет она прочувствованно, хотя по своему небольшому опыту знает, что, когда надо принимать решение, время всегда трудное и полное соблазнов. Самые смелые не боятся времени — отец вон не бросил мать с чужим ребенком, которого, вполне возможно, ненавидел. Уходил и снова вернулся. Да, мой отец! Мой неродной и самый родной, какой только может быть, отец!

— Такое время было. Суровое время. Твоя правда! — Начальник покачивает львиной головой, его глаза сверкают, вернувшись из тумана прошлого, а шаг, когда собирается уходить, снова твердый.

У дверей его гривастая голова оборачивается.

— Так и не показала, что печатала. Если кончила все, нечего цыплят высиживать. В голове-то небось дом, маникюры, педикюры, что, не правда?


Самое тревожное — мать. Забежала перед лекциями, ухватив по дороге необходимые продукты. Соседка Тересе не приходила, истопник Феликсас, иногда кое в чем за сто граммов помогавший, забыл заглянуть. Зажмурься и входи, подбодрила себя Лионгина, однако жмуриться было некогда. Вонь, грязное белье, не в подъем тяжелая туша. Выпавший свободный часок, подаренный начальником, поправил не столько дела, сколько настроение. Работалось быстро, даже с каким-то остервенением, и мать наблюдала за ней со все возрастающим беспокойством.

— Ишь какая быстрая сегодня. Боюсь тебя. — И глухо засмеялась, скрывая настоящий страх.

— Правильно, меня надо бояться! — бросила Лионгина, сгоняя метлой мусор. — Я душу дьяволу продала!

— Я хорошо тебя воспитывала. Зачем нехорошо говоришь?

— По себе и воспитала.

— По мне, так была бы артисткой. Гастроли, цветы, поклонники…

— Я и есть артистка. Похвалила человека за то, что бросил девушку с ребенком. Представь себе, это мой начальник. Похвалила, вместо того чтобы рассказать ему историю об отце…

— Отчим он тебе, отчим.

— …об отчиме, который не бросил тебя, хотя ты сто раз была того достойна. Достойна, достойна!

Лионгина прижала к груди ручку щетки, худую спину сотрясал то ли беззвучный плач, то ли смех. Совладав с собою, сказала:

— Между прочим, мой дьявол не самый худший. Не требует всей души сразу. Берет по кусочку.

— С ума сошла. Окончательно сошла с ума. — Мать дрожала, если бы могла, то залезла бы куда-нибудь, спряталась, к сожалению, могла заползти только в себя, в беспомощную гору своего тела. — Просто сумасшедшая! Лучше уж моей болезнью болеть, чем сойти с ума.

— Лучше, мама. Разве ты раньше этого не знала?


Она услышала свое имя в шуме улицы. Теплый юго-западный ветер слизывал снег. Местами подошвы уже чиркали по асфальту или цементным плиткам. Лионгина, прибрав мать, спешила на лекции. Несвежий запах впитался в волосы, прилип к косыночке, пальто. Остановившись, подставила лицо влажному ветру. Одновременно и умывалась, и прислушивалась. Нет, никто не зовет. Да и кому она может понадобиться? Как обычно, между шестью и восемью, толпа хлынула по домам. Меньшие волны — из дома в театры, кино, рестораны, на ночные дежурства, свидания, в пункты междугородных переговоров.

Она вынырнула на площадь. На просторе и на свету чей-то голос может обрести плоть, на худой конец, какие-то определенные признаки. Пока пересекала цементную пустыню, не проходило ощущение, что кто-то преследует. Не выдавая себя, растворялась в тени зданий, в порывах ветра, шорохе плащей на бегущих к троллейбусам. Чужое дыхание жгло затылок, чужие глаза, оставаясь невидимыми, словно тонкая игла электрического фонарика, шарили по влажным, облипшим остатками прошлогодней листвы плитам площади. Оглянулась — жгуты снега с дождем в пасти фонаря, сплошная белая завеса. Никто не наступает на пятки, если в спешке кто-нибудь и наткнется, то отшатывается, ошарашенный белым гипсовым лицом. Ей почти приятен испуг раззяв. Это я! Что, не нравится? Снова послышался шепот — преследователь явно издевался над ее попытками исчезнуть, спрятаться за белой маской. Вслед катилось странно растягиваемое, с удивлением и болью произносимое ее имя. Лон-гина? Как сто лет назад во время солнечного пожара, когда оселки камней оттачивали каждую гласную и согласную до музыкального звучания. Затоптать шепот, как змею, как вспыхнувший огонь. Заткнуть уши. Какая наглость — сны и шепот, когда барахтаешься в липкой грязи, а по лицу еще ползет зловонная жижа. Кощунство это, ведь Алоизас нынче едва выбрался на работу, вместо того чтобы выступать гордо, как на параде. Не решился любоваться собою, хотя любит по утрам покрасоваться перед зеркалом, не израсходовав еще дневных авансов. Сверкнула и подкатилась к их постели шаровая молния, пока она спала, а он бодрствовал. Алоизас, шатаясь, вышел из дома, ослепленный ею. Что я болтала во сне? Какой яд капала ему в ухо? Ничегошеньки не помню, одну только черную пустоту. Кажется, тянулась на цыпочках в самом темном уголке этого мрака, на абсолютно черном дне бездны. Висела вниз головой, как летучая мышь, и видела черный ужас…

— Лионгина, погоди! Помилосердствуй, я же не бегунья-рекордсменка!

Глубокий, звучный голос, темная шляпка, неизменно служащая во все сезоны, свободная каракулевая шуба, одеваемая ради служебного престижа, — зима-то больше по календарю, чем на улице! — и лицо — словно с гравюры на дереве старых литовских графиков. Ни мокрый снег, ни качающийся свет фонарей не расшатали крупных черт лица, их серьезности. Будто стояла на трибуне или преклоняла колени на ступеньке возле исповедальни, вызвали ее шепотком, и не успела сменить задумчивой торжественности на будничное выражение. Сконцентрировав свой стальной взгляд, она, пожалуй, без труда просверлила бы человека насквозь, чтобы извлечь путаницу чувств. Это тебе не кающийся начальник, из которого при желании можно веревки вить. Все твое внимание, все нервы потребовались бы, чтобы противостоять насилию, которого вроде и нет, которое ты выдумала, но которое, будучи недоказанным, делается все грознее. В самом деле, где факты недружественного отношения? Разве Гертруда возражала против их брака? Словечка поперек не бросила, а ведь была против, и сейчас против, и будет против, пока дышит. Против не означает отрицания ее, Лионгины, как не отрицаем мы существования губительных, абсолютно никому не нужных стихийных бедствий — наводнений, ураганов, землетрясений. Лишь стараемся по возможности приноровиться, обуздать или смягчить последствия их жестокости.

— Что так уставилась, детка? Не узнаешь?

— Добрый вечер, Гертруда. — Лионгина едва удерживается, чтобы не сказать товарищ Гертруда, потому что женщина с длинным неулыбчивым лицом — не только сестра Алоизаса, но и довольно большое начальство.

— Вижу, не в кафе спешишь?

Снисходительной полуулыбкой Гертруда пытается разрушить вечную стену между ними. Лионгина заставляет себя ответить беззаботно, хотя и не терпится ей как можно скорее заткнуть все щелочки в этой стене.

— На занятия, на занятия.

— Проходила сейчас мимо кафе. Одни женщины. Может, зайдем?

— Кафе, насколько мне известно, не способствуют учебе.

— Да брось ты смеяться над старухой! Выпили бы горячего кофейку, поболтали. Встречаемся, как корабли в море. Не балуете вы меня визитами, ни ты, ни Алоизас. Оба.

Оба. Гертруда не говорит того, что хотелось бы, что гудит в ее большой голове, крупном теле. Ты, все ты, увела брата от сестры, вырвала из-под ее влияния, набила, как мешок, своими ничтожными, изнурительными переживаниями.

— Ах, Гертруда, вы ведь все знаете.

— Что все? Ах, детка… — Обиженная Гертруда наклоняет голову, с полей шляпки скатывается капля. — Думаешь, нет у меня других забот? Ответственная работа так связывает человека! — Она вытаскивает платочек, смахивает каплю со щеки, снова складывает его и сует в черную вместительную сумку. — Подожди, ты — со службы? Намылю завтра шею твоему начальнику. У всех работа давно кончилась, а он…

— Начальник тут ни при чем. — Лионгине не хочется, чтобы проницательный взгляд Гертруды лез в ее служебные дела, и поэтому она спешит кинуть приманку, которая будет жадно схвачена. Заводит разговор о матери, хотя почти никогда не рассказывает про нее посторонним, особенно Гертруде. — Засиделась у больной. Прихворнула ее соседка, Тересе.

— Та монашка? Осторожнее, детка, со святошами, — строго поучает Гертруда.

— Еще с гимназии дружат. Старые больные женщины.

— И все же, и все же. А тобою, детка, я восхищаюсь. Ты достойна похвалы. Кому и заботиться о беспомощных родителях, если не детям? Правда, теперь многие легко забывают этот долг.

— Я ничем не лучше. Был бы выход…

— Не скажи, детка. Твоей, хоть она и тяжелая больная, повезло.

Гертруда не перестает хвалить пустыми, бесцветными, будто в хлорке вымоченными, словами, потому что и на шаг не желает приблизиться к матери Лионгины, к ее болезни, одиночеству. Впрочем, можно ли хотеть, чтобы посторонний человек не воротил носа, если я, дочь, стиснув зубы, едва выдерживаю? Никогда не прощу ей молотка — гнала отца к бочке и в конце концов загнала в болото… И лицемерия, упрямой ее решимости не сдаваться, которые ненавижу и которыми восхищаюсь, — простить не могу. Закрываю глаза, убираю и бегу прочь, испытывая отвращение к самой себе. С головы до пят измазана гнилью, бактериями разложения и тления. От меня можно любую заразу подхватить. Особенно опасно это для Алоизаса. И хоть стараемся не упомянуть его имени, оно витает между нами как напоминание о другом, более высоком и значительном долге…


Так же, как сейчас — благосклонно и холодно, стараясь не выдать себя подозрительным блеском, — следили за ней круглые и светлые, словно прикрытые тончайшим стеклом, глаза Гертруды, когда носила она в своем чреве продолжателя рода Губертавичюсов. Должно было произойти нечто необычное, способное перевернуть вверх ногами все мироздание и разрушить иерархию устоявшихся ценностей, — уж не заменит ли новый идол, беспомощный, но больше обещающий, прежнего? — однако беспокойство не проходит, только накапливается, когда смотрит она на Лионгину — хрупкую и ненадежную оболочку, которая должна вынашивать и защищать крепостными валами хрупкую завязь надежды.

— Тебя не подташнивает, детка? — настойчиво выспрашивает Гертруда.

— Нет.

— А голова? Не кружится? В глазах не мелькает? — продолжает допытываться она.

— Вроде нет.

— Ешь морковь, новорожденный не будет болеть желтухой. — Гертруда изучала соответствующую литературу. — Кисленького, скажи, не хочется?

— Нет, вроде бы нет. — Лионгина с удовольствием ответила бы: да, Гертруда, да! Сама смущена — тошноты нет, ноги не отекают, даже живот не особенно велик — округлился немножко и чуть более упругий под ладонью Алоизаса.

— Когда была в консультации? Я бы на твоем месте сходила.

— Позавчера была. Уже третий раз.

— Что сказали?

— Все нормально. Врачиха меня похвалила.

— Приятная новость, очень приятная, — хвалит и Гертруда, но светлые, словно стеклянные, глаза далеко не убеждены в этом, они продолжают рассекать чрево Лионгины в стремлении проникнуть туда, где во влажном тепле, питаемый таинственными соками, дремлет наследник.

Недовольна собою и Лионгина, будто прикидывается беременной, хотя ее никто ни в чем не обвиняет, напротив, окружают все растущей заботой. Наверно, она не такова, как другие женщины, потому и будущий человечек не смеет ей надоедать, лишь изредка напоминая о себе слабыми толчками. Понемногу приучает к покойной и мягкой поступи, к ровному течению мыслей и глубоким, прощающимся с молодостью, вздохам. Зачатый не любовью — исступленной страстью, — надеется постепенно усыпить сопротивление ее души, примирить с женской судьбой, которой противопоказаны мятежи и бурные вихри.

— Не глупи, детка, даже если все складывается нормально, — вежливо выговаривает Гертруда, не растягивая своей впечатляющей, вызывающей у Лионгины ужас верхней губы. — Зачем мыла окна?

— Мухами засижены.

— Грязь всего мира не соскребешь. Думай о себе и о ребенке.

— Хочется больше света, — вырывается у Лионгины.

Бдительно присматривающиеся к малейшей перемене глаза Гертруды остаются суровыми. Они сомневаются не столько в обстановке, в более или менее благоприятных условиях, сколько в самой раковине, где зреет жемчужина. Должным ли образом оберегается хрупкая драгоценность от физических воздействий, от капризов обмена веществ, от кишащего инфекциями быта, а главное — от незрелой психики будущей матери? Что-то случилось у Алоизаса и Лионгины в горах, сестра чувствует это, как ноющее колено перед ненастьем, как будущую пустыню своего одиночества, — обвал настиг или другая катастрофа, оба сильно изменились, однако едва ли в желательном направлении. Лионгина и словом не обмолвилась о том, что между ними произошло, этой беременной женщине она, сестра мужа, — чужой человек, а Алоизас слишком горд и замкнут, чтобы делиться с ней своей семейной неудачей. Что мы знаем о загадках природы, о коварстве наследственности? Кто может поручиться, что пагубные последствия катастрофы не отразятся на младенце? Пытаясь проникнуть в беременную собственными и его, Алоизаса, глазами, Гертруда выдает то, что он душит в себе, стараясь встать выше изнуряющих сердце опасений и подозрений.

— Врачи не предупреждали? Ни об отрицательном резусе, ни о малокровии?

— Не волнуйтесь, Гертруда. Кровь хорошая. Говорят, все в норме.

— Дай бог, дай бог.

Впервые при Лионгине сестра мужа помянула бога. Она строго придерживалась атеистических принципов — никогда не божилась, даже не признавала традиционных рождественских блюд.


— Беременная? Хорошенькая клизма тебе, Йокимас!

Человек, похожий на врача и одетый в наспех наброшенный халат, не может совладать с набухшими губами и отвисшими, заросшими щетиной, будто сажей вымазанными, щеками. Его лицо, а также взъерошенную щеточку усов сотрясает едва сдерживаемый смех, словно он лишь посторонний человек с улицы маленького городка, а не хирург, чьи чуткие, как у слепого или скрипача, руки, жесткие и уверенные, только что поставили диагноз — аппендицит. И не какой-нибудь обыкновенный. Гнойный.

— Третий месяц? Четвертый? Выкладывай, как ксендзу на исповеди! — Врач, назвавший себя Йокимасом, сразу начинает тыкать Лионгине. — Когда забавлялась с мужем, небось голубкой ворковала, а? — И снова, едва сдерживая смех, бормочет себе под нос: — Хорошенькая тебе клизма, Йокимас!

— Шестой… шестой, доктор… — заставляет себя простонать Лионгина, ошеломленная диагнозом, а еще больше осмотром. Она и рта не открыла бы, если бы не сводящая с ума боль и не страх за ребенка, который, почувствовав опасность, заволновался — пытается извернуться, выскользнуть из болевой области.

— Просто везет, если шестой. Как в лотерее! А, Йокимас? — Хирург, заросший щетиной, разговаривает сам с собой, то хохочет, то чуть не скрипит зубами от ярости.

Отойдя от кушетки, поддерживаемый под руку круглолицей женщиной с испуганными глазами, наверно хирургической сестрой, он покачивается, распространяя вокруг алкогольный дух. Какой дьявол посоветовал этой бабенке везти свой гнойный аппендицит в наш забытый богом городишко? И не в рабочий день, а в воскресенье? И не в обычное воскресенье, а в судное, когда корифей местной хирургии Йокимас обмывает развод со своей былой избранницей? Мало тебе одного сюрприза, Йокимас, на второй — гнойный аппендицит на шестом месяце!

— Скажите, доктор, ситуация опасная? — обдумав каждое слово, чтобы не спросить ничего лишнего и не помешать доктору, заговорил наконец Алоизас.

Никакой реакции, никто не обращает внимания ни на него, ни на его с важным видом произнесенную фразу. Досада на то, что они попали в сложное, зависимое положение, жалость к терпящей страшные муки жене разрывают сердце. Кроме этих терзающих его чувств, раздражает идиотская мысль: как он смешон с ее оранжевой кофтой в руках. Захватила, так почему не надела там, во дворе замка? Может, и не прохватил бы насквозь ветер и не пришлось бы теперь с виноватым видом топтаться в бывшей богадельне около по-деревенски большой печи, облицованной коричневым кафелем. Глупо думать такое, но что, что предпринять, если она с каждым стоном отдаляется, выскальзывает из рук, оставив ему свою дурацкую кофту? В этот далекий городок они приехали вдвоем, он — читать лекцию, она — посмотреть развалины замка. Развороченный фундамент, груда красного кирпича и смирная пестрая коровенка, хрумкающая траву, — вот и вся древность. Лионгина озябла, беседуя посиневшими губами отнюдь не с историей — со сторожем, озабоченным своей охромевшей коровой. Какое тут высокое небо, тебе не кажется? — она стояла возле реставрируемых железных ворот, и в этот миг ее пронзила боль. Да так сильно, что она вскрикнула, словно ножом полоснули. Ее желание поехать вместе с ним не понравилось Алоизасу с самого начала, как и сам городок, и остатки замка, и больница в бывшей богадельне, где все, по его мнению, было полной противоположностью современному лечебному учреждению.

— Что тут надо этому парню? — уставился на него мутным взглядом хирург, и Алоизас, которого никто и никогда парнем не величал, не на шутку рассердился бы, если бы руки не связывала оранжевая тряпка и не стонала бы на жесткой клеенчатой кушетке Лионгина, нуждающаяся в немедленной помощи. Прижмется здесь к печке и будет молчать, чтобы не помешать врачу. Из-за огромной печки в приемном покое так тесно, что даже дыхание постороннего человека мешает. — Так что, Йокимас, — с самим собою, словно с невидимым, но реально существующим ассистентом, советуется хирург, — в операционную?

— Не смейте оперировать, доктор! — сверкает белками глаз круглолицая сестра.

— Ладно, не будем оперировать. Невелико удовольствие мучиться в судный день. Пусть бабенка помирает. Ее ребеночек — тоже. Хорошо это будет, Казе?

— Вы же пьяный, доктор, пьяный! — будто защищаясь от злого духа, машет на него сильными крестьянскими руками сестра Казе. — Ступайте проспитесь. Под холодный душ и в постель! Есть пустая палата.

— Пил, признаюсь, но не пьяный! Мою боль водкой не зальешь. Ошибаешься, Казе, голубушка, — мотает головой врач. — Пусть парень скажет — пьян я или не пьян?

— Не пьяны… Спасите ее, доктор, — покорно соглашается Алоизас, проглатывая парня. Избегает глаз сестры, надо только, чтобы они перестали сверкать, и доктор выпрямится, не будет качаться. Теперь я действительно похож на парня. Жалко Лионгину, исходящую от боли, жалко себя, и единственный выход — опустить глаза.

— Утром, доктор, на свежую голову, — уговаривает, как непослушного ребенка, сестра Казе доктора Йокимаса.

— Хитрая ты, Казе, но как была деревенщиной, так ею и останешься. Утром будет поздно. Может, и теперь уже поздно, откуда мне знать? Марш к инструментам, не заговаривай зубы! — Врач кричит, дряблые щеки трясутся. — А мы с тобой, Йокимас, возьмем себя в руки, и скальпель заиграет у нас, как смычок!

— Опасно, доктор! Что вы делаете? Себя пожалейте, — только словами сопротивляется сестра.

Доктор весело, как на качелях, приседает, выпрямляется, показывая, как он крепок, гибок, прям.

— Как же! Не было бы опасно, стал бы я возиться в такой радостный для меня денек? — На самом деле уже не день — поздний вечер, даже ночь, и неоткуда ждать помощи, кроме как от него, шатающегося богатыря, — встретишь такого на улице, примешь за потерявшего шапку пропойцу. — Опасно, как же не опасно. Если что, все собаки завоют: оперировал в нетрезвом виде! Один пьян, только понюхав, другой хлещет и не напивается. Йокимас вот этими руками не один десяток из лап смерти вырвал. В судный день никто этого и не вспомянет.


Она задыхается не от наркоза — от запаха водки, бьющего сквозь хирургическую маску, — так казалось Лионгине и после операции, когда она пришла в себя в уютной, с деревянными стенами палате, и позже, в санитарной машине, которая мчала ее в Вильнюс, время от времени жутко завывая, потому что, как огонь, вспыхнул сепсис и необходимо было спешить. Она все еще боролась с водочным перегаром, ничего не зная о пожаре, который не сулил ей спасения. Даже стеклянные глаза Гертруды, разыскавшей ее в огромной палате клиники после повторной операции, опустошившей ее чрево — в раковине больше не было жемчужины! — не решились ни в чем обвинять ее. Лионгина находилась по ту сторону, куда не проникают ничьи глаза, только звуки и запахи. Теперь это снова был перегар изо рта Йокимаса. Так пахнет смерть?

Когда-то ей казалось, что она хочет умереть, говорила о смерти, Алоизас удивлялся и протестовал. Смерть, как ей представлялось, была бы внезапной, пахла холодным камнем, увядшей колючей травой и полетом, похожим на полет птицы, не расправившей крыльев и не противящейся земному притяжению. Смерть, подкрадывавшаяся к ней здесь, в больнице, дурно пахла. Умереть — значило долго задыхаться. Эта мысль, достигнув сознания, пронзила ее тело, наполовину погрузившееся в небытие, и не позволила провалиться окончательно. Понемногу молодое, не балованное лекарствами тело задушило пожар, и небытие вытолкнуло ее на игровое поле, именуемое жизнью. В палате, где перемывают косточки мужьям, где смеются и плачут из-за мелочей точно так же, как по серьезному поводу, стоял душащий алкогольный запах, он превратился для Лионгины в аккомпанемент раскаяния. Она не была верующей, но, когда ее бросало то в жар, то в холод, не сомневалась: это расплата за что-то — скорее всего за глупые мечты, за безответственность. Чувство вины особенно придавливало ее, когда в вену по капле переливалась кровь других людей. Эти другие, и прежде всего Алоизас, вынуждены платить за ее ошибки: за взрыв чувств и запоздалую беременность. То и другое — ее бунт в горах и аппендикс, нестерильно удаленный хирургом Йокимасом, — противоположные берега моря. Две эти катастрофы невозможно связать здравым рассудком. Хотя он-то меньше всего и устраивал ее, этот здравый рассудок, заставлявший в послеоперационной палате клиники прислушиваться к однообразному пощелкиванию монитора — ритм твоего сердца хороший, ритм сердца хороший! — и отгораживаться от сбивчивого, означавшего аритмию. Какая-то другая женщина мечется в агонии, не ты, уговаривал здравый рассудок не желающую слушаться, не желающую дышать, не желающую жить, но так же яростно не желающую задыхаться от алкогольного перегара, настоящего или воображаемого. Ни теперь, ни когда-либо позже. Никогда. Окрепшую и раскаивающуюся здравый рассудок усмирял жестче: пятнами крови на простынях, которые санитарка сменит за рубль, исколотыми венами, абсцессом, — когда его будут вскрывать, гной окатит половину процедурного кабинета. Хорошо дышать, хорошо прикасаться к чистой наволочке, даже если не собираешься жить. Выздоровев, Лионгина уже не думала о расплате и других подобных вещах, больше напоминающих веру, чем чувства. Она провинилась перед Алоизасом и постарается загладить свою вину. Добротой, заботой, самопожертвованием. Протянулась ниточка, за которую она будет держаться, медленно бредя по берегу жизни и не опасаясь больше сорваться в пропасть…


Алоизаса послали на научную конференцию в Ленинград. Лионгину из больницы забирала Гертруда. Важно и терпеливо ходила она по этажам, стучалась в двери кабинетов. Сравнительно быстро получила выписку из истории болезни, бюллетень, рецепты и, наконец, одежду больной. Так же уладила бы она все, если бы я умерла, пришло в голову Лионгине. В служебной машине щеку Гертруды свела судорога.

— Такие учреждения действуют на меня отрицательно. — Канцелярское выражение выправило ее лицо, она сидела прямо и наблюдала за дорогой. Напрасно старалась — шофер по ее собственному распоряжению ехал медленно, словно Лионгина все еще была раковиной, заключающей в себе жемчужину рода.

— Уже зима. — Лионгина испуганно смотрела по сторонам. Пока валялась она в постели, слиняли одни и заговорили другие краски. Мусорные урны цвели на утоптанной пашне тротуаров пышными белыми цветами.

— Что сделаешь с Вегеле?

Фамилия доктора Йокимаса была Вегеле.

— Кто? Я?

— Ты, конечно, ты.

— Ничего.

— Он — убийца! — Верхняя губа Гертруды побагровела. — Мне его не жалко.

— Несчастный человек.

— Алкоголик. Все алкоголики несчастны.

— Он не был пьяным. Прекрасно оперировал. Сестра Казимира мне рассказывала. Все из-за неверности любимой женщины: и взятки, и выпивки.

И я неверная женщина, кольнуло Лионгину, хотя и не любимая. Испортила жизнь Алоизасу. Изменить в душе еще хуже, чем на самом деле.

— Пьяный хирург, скотина, — брезгливо сморщилась Гертруда.

— Его песенка и так спета. Зачем заталкивать человека в тюрьму?

— Я бы не простила.

Не простила, это ясно по ее холодным глазам, но почему прощает мне? Мы с Йокимасом Вегеле виноваты в равной мере. Нет, моя вина больше. Я не хотела ребенка. Он был мне чужим — не горячая мечта, не радость. Нежданный, нелюбимый, жалко не его — Алоизаса.

Лионгина не понимает, почему Гертруда вместо шофера наблюдает за дорогой, когда они проезжают по улицам города. Ее проницательный взгляд буравит серую пелену зимы, стараясь разглядеть что-то впереди. Как знать, может, не все потеряно? Молодая, крепкая плоть преодолела сепсис. Может, еще будут дети, зачатые в более нормальных условиях? Уроки дорого стоят, они неизбежны, если нет прирожденного, привитого воспитанием чувства ответственности, которое часто заменяет более высокую, сияющую над повседневностью цель. Мало кому дано ощущать неосязаемую связь между поколениями, между предками и потомками. Не ощущает ее, увы, и невестка. Девочка. Измученная, полуживая девочка.

Чай они сели пить в гостиной. С двух кресел Гертруда сняла чехлы. Третье осталось под серым холстом.

— Я ем в кухне, — призналась Гертруда. — Сколько одной надо?

У Лионгины сдавило горло — будто на наковальне истончили ее нервы. И этой сильной женщине бывает тоскливо?

— Твои волосы отдают больницей, — заботливо сказала Гертруда. — Хочешь помыть голову? Я тебе помогу.

Распространился аромат шампуня, брызгала вода, пар проник в комнаты. Они снова пили чай.

— Ты много настрадалась, — сказала Гертруда, — но я не меньше намучилась. С детства так: другим плохо — спасать приходится мне. Пустая видимость, что у меня своя жизнь: служба, квартира, дорогие вещи. Я не упрекаю. Понимаешь, что я хочу сказать.

Лионгина кивнула, спазм снова сдавил горло.

— Не обижайся, Лионгина. Я знала, что так будет. Так или похоже. Не догадываешься, кто меня предупредил?

— Алоизас?

— Откуда ему знать? Кактус! Видала в кухне!

— Ах, кактус? — Лионгина чуть не прибавила противный кактус, и затеплившаяся было нежность к Гертруде погасла.

— Спасибо, Гертруда. Пойду-ка я домой.


Светятся лоскуты снега, светится белая махина кафедрального собора, в темноте видно хорошо. По краю большой площади семенят две женщины. Одна — крупная, высокая, в шубе, другая — хрупкая, дрожит под развеваемым ветром легким пальтецом.

— Чудеса! То по месяцам не видимся, а тут второй вечер подряд сталкиваемся! — Под круглой шляпой Гертруды ничему не удивляющиеся глаза.

Следит за мной, приходит в голову Лионгине. Проверяет, как провожу время, правда ли за матерью ухаживаю.

— Не сердитесь, Гертруда, очень спешу! — Голос у Лионгины нетерпеливый, тон прохладный. Неужто в самом деле шпионит? По собственной охоте или по просьбе Алоизаса? Нет, Алоизас не станет унижаться ни перед чужим, ни перед своим.

— На лекции, детка?

На танцы! Куда же еще, как не на танцы? — с удовольствием парировала бы Лионгина. Ни минуты времени для священной мести. Уже половина лекций прошла, и староста не предупреждена, чтобы отметить. Да и просить ее Лионгина об этом не будет — старостой избрана Аницета Л. Почему не летают деревья? Вангуте. Нет, не было и не будет никакой Вангуте!

— Как мама? Ее соседка выздоровела?

— Соседку положили в больницу.

В плоской груди Тересе клокотали хрипы, щечки алели, как на неумело реставрированной старинной картине. Ее белая узкая комнатка со старым комодом была похожа на гроб с откинутой крышкой.

— Я обещала кормить ее голубей.

Лионгину обжигает неприятное воспоминание: когда носилки «скорой» стукались о лестничные перила, она больше убивалась из-за своего положения, которое станет еще более тяжким, чем из-за благородной, преданной матери старушки. Беззвучно, едва шевеля губами, молилась Тересе своему богу, которого не спугнули удары носилок о перила. Хорошо было бы улыбаться, как она, уставившись глазами в небо или в пустоту — не важно, что там! — сложив усталые, натруженные руки.

— Голубей кормить? — похлопывает Гертруда снятой перчаткой о ладонь. — Они разносят болезни и гадят. Не следовало обещать. Мало у тебя забот, помимо ее голубей?

— Как-нибудь… Побегу я.

— Я бы могла твоей маме иногда…

— Мама впала в детство. Ей трудно угодить. — В словах — лед. — Простите, Гертруда, бегу.

— Беги, детка, беги. — Гертруда взмахивает рукой, как подчиненному в своем управлении, однако нелегко выскользнуть из-под ее власти. — Скажи, Алоизас… помогает?

Крупное деревянное лицо на мгновение как бы выныривает из тени шляпы, теплеет. Алоизас. Невидимое солнце Гертрудиной жизни. Одинокой, невеселой, быть может, не веселее, чем моя, думает Лионгина. Ждет, что раскисну, разболтаюсь. Все равно не поверит ни одному слову. Сочувствие испаряется.

— Помощи не прошу. Просиживает вечера в библиотеке, когда не пишет. Учит итальянский.

Собирался учить итальянский, накупил словарей, но учит ли, сама не знает.

— Итальянский язык — хорошо, но…

— Мужчине женских дел не переделать. Пусть со своими справится! — не может сдержаться Лионгина.

— Говоришь, неважно у него идут дела? — Гертруда сжимает ее локоть, чтобы не убежали пронзаемые прямым взглядом глаза.

— Не жалуюсь. Все хорошо, — высвобождается Лионгина.

— Алоизас овладеет итальянским, если захочет. — Гертруда продолжает идти рядом, но за руку больше не хватает. — Все же… никаких новых публикаций. Не слыхать и о книге.

— Я же сказала, учит итальянский…

— Ты, детка, что-то от меня скрываешь. Он угнетен, подавлен, да?

— Выдумываете вы все, Гертруда. Нельзя все время выдумывать! — Лионгина смягчает резкость улыбкой, но в ней — ни малейшего тепла. Вчера она на такое не решилась бы. Я твердая, как жук в панцире. — Мелких забот, конечно, хватает. Какие-то недоразумения с экзаменами. И не выдумывайте разных страхов.

— Что случилось? Скажи, что? — Гертруда не обращает внимания на неуважительный тон Лионгины, хотя и не привыкла, чтобы ей грубили. Подтверждаются ее опасения, это самое главное.

— Говорю же — мелочи…

— И тебе не рассказывает?

Лионгина отрицательно трясет головой.

— Сильно переживает?

— Не обращайте внимания. Он здоров, работоспособен. А мелочи…

— Мелочи у него вырастают, как вон та башня! — Гертруда взмахивает рукой в тяжелое ночное небо.

— Не так страшно. Ошибаетесь.

Вчера она бы пожалела ее, сегодня — нет. Невыносимо это желание Гертруды добраться до подноготной Алоизаса. Каркает, как ворона перед бедой. Приятно было бы выложить прямо в глаза: не каркай, старая ворона! Лионгина представляет себе удовольствие, которое испытала бы, брякнув это. Еще не теперь. Не могу. Нет сил. Еще помню, как бывало жалко ее. Еще себя жалко.

— Очень хотелось бы ошибаться. — Длинное лицо снова выезжает из-под шляпы. Смятое, будто побывало под колесами, неприятно на такое смотреть. — Я ведь чувствую, не думай!

Опять кактус? Все еще торчит на подоконнике? Сверкает буфет, синеет окно без единого пятнышка, а он, отвратительный, колючий, пропыленный, облипший паутиной и мухами, предсказывает несчастья? Выросшая из земли голова, почти шарообразная, с отростком — угрюмый старик, а не растение. И днем-то смотреть на него противно. Вдруг начинает чернеть, гнить. Впрочем, не вдруг — когда над их с Алоизасом головами собираются тучи. Сам по себе чернеет, сам снова зеленеет, хотя зеленым подолгу не бывает. Из-за одного только этого кактуса я могла бы возненавидеть золовку, думает Лионгина.

— Простите, мне надо идти!

— Я провожу. — Гертруда не отстает. Разбередила свою рану. Алоизас. Хочется говорить о нем. Подышать его воздухом. Пусть и выдыхает его неполноценное существо, с которым он волею судеб связался. — Все уже давно в зимнем. — Гертруда, не надеясь на легкий успех, делает заход с другой стороны. — Не хватает тебе только воспаление легких схватить.

— Бегаю — не схвачу! Некогда медленно ходить.

— Чья лекция, что так торопишься?

— Профессора П.

— Что ж сразу-то не сказала? Позвоню ему, и он будет с тобой мягче пуха! — Гертруда поправляет сползшую на лоб шляпу, необычайно веселая, с потрескавшимися от улыбки щеками.

— Не получится. Профессор принципиальный.

— Наивная душа, нетрудно понять, почему Алоизас так любит тебя! — Это немая уступка, большой реверанс, так как Гертруда не считает, что Алоизас сильно влюблен в жену, — держится за нее из-за гипертрофированного чувства ответственности, из-за гордости! — а если и правда влюблен, то трудно сочувствовать его слабости. — Ладно, я не такая скрытница, как ты. Профессор когда-то был в меня влюблен. Трудно поверить, а?

Лионгина смущена, будто видит Гертруду не в шубе — в мини-юбочке и с сигаретой в зубах.

— Влюблен? И вы — в него?

— Много будешь знать, скоро… — Гертруда заталкивает остатки веселья туда, где, наверно, и сама до них не доберется. Все-таки что-то еще витает вокруг полей ее сползшей шляпы, увлажняет суховатый голос. Сама удивлена — как невестка жадно схватила наживку. Значит, можно приманить, склонить ее нежность? — Давно вас обоих не видала. Заглянули бы как-нибудь. Праздничный обед приготовлю.

— В воскресенье. Если вам, Гертруда, удобно. — Голос Лионгины тоже мягчает.

Не сознается, что Алоизаса придется ей упрашивать, заранее настраивать на долгий, нудный день. Гертруда любила? Каменная Гертруда? Любила и… пожертвовала собою ради братца, ради Алоизаса?

— Мой дом открыт для вас не только по воскресеньям. Ладно, пускай будет воскресенье!

С таким лицом и голосом двери захлопывают. Если бы не ошеломляющее признание Гертруды, Лионгина бы вежливо отказалась.


Профессор П. не обращает внимания на опаздывающих. Продиктовав тему контрольной работы, он усаживается в полумягкое кресло. Может, подремлет. П. — пожилой, но разум у него ясный. Знает, что после дня работы и стояния в очередях много не вобьешь в отупевшие головы вечерников. Не менее стоически относится, он и к тому, что в огромной аудитории торчат считанные студенты, и к тому, что, отвечая, порют несусветную чушь, а на задних скамьях занимаются посторонними делами, как-то: жуют, вяжут, всхрапывают, флиртуют, даже в карты режутся. Хорошо еще, студентки грудняшек не приносят! В свою очередь слушатели терпимо относятся к нему, к его скучной премудрости, мужчины выкуривают с ним по сигарете во время перемены, девушки, глядишь, поставят на стол цветок. Я никогда не приносила ему цветочка, сожалеет Лионгина, сегодня профессор его заслужил. Воображаемый цветок — подрагивающая желтая хризантема — вспыхивает свечкой и освещает морщины. Глубоко въелись, годы сжимают это лицо своей сетью, делая его серым и сухим. Лысеет клочьями, словно ощипанный, воротничок рубашки мятый, на отворотах пиджака — пятна от пепла. Только губы свежие — разомлели от вялой дремоты, все ниже оттягивающей будто приклеенную бородку и большой, с горбинкой нос. Он — возлюбленный Гертруды? А что, ведь П. был молодым и, судя по носу, достаточно впечатляющим. И она, Гертруда, была молодой. Конечно, намного моложе его. Ее лицо — словно деревянная маска — отучилось смеяться… У него худая рука, якобы подпирающая мыслящий лоб, а на деле прикрывающая слипающиеся веки… Что остается от любви двух человек? Стоит ли тогда жалеть себя, тосковать по парящим где-то птицам любви, если высыхают деревья, на которые по неосмотрительности эти птицы садятся? Так будут смотреть когда-нибудь молодые и на мое увядшее лицо. Уже теперь худеют и западают щеки, хотя женщины завистливо говорят, что я становлюсь красивее. Выдумка — птицы любви? Подкрасться и шепнуть профессору в дряблое ухо…

Лионгина ловит себя на том, что уже встает и хватается за столик. Писать, что-нибудь делать, ведь все трудятся! От тепла и усталости она расслабляется, ручки в пальцах не удержать. Лучше подремлю. Нет, лучше работать!

И она пишет цифры, перечеркивает подсмотренную у соседей таблицу. Вдруг цифры рассыпаются и звенящей вереницей устремляются к проходу. Двери вздрагивают, тихо, беззвучно отворяются. Стайки цифр словно и не бывало. Врывается свежий воздух, кто-то хочет войти, но не решается. Смелее, П. спит! Завеса плотного воздуха на пороге расступается, и, не обращая внимания на мертвую тишину, входит женщина — высокая, стройная, в шляпе. Таких шляпок в форме слоеного пирожка уже давно не носят, мелькает у Лионгины. И вуалеток тоже. Она оглядывается по сторонам. Самое странное, что никто эту женщину не замечает. Ее приход — тайна их двоих, лишь они чувствуют одна другую. Женщина идет в глубь аудитории. Не идет, а парит. В воздухе ее держит колышущаяся, приспущенная на глаза сетка вуали. Шагов тоже не слышно, хотя она обута в черные узконосые туфли — ах, туфельки Марлен Дитрих или Греты Гарбо! Элегантная дама останавливается, не доплыв до столика, за которым, подперев голову рукой, дремлет профессор П. с взъерошенной бородкой. Его ритмичное дыхание слегка колышет женщину, ее ноги не касаются пола. Вот она наклонилась, тянется губами, намереваясь коснуться ими склоненного лба П., однако дыхание спящего не позволяет ей сделать это. Грациозным жестом дама откидывает вуаль. Светловолосая красавица — иначе не назовешь. Глаза прозрачны, как вода родника, лицо с правильными нордическими чертами, может, только верхняя губка великовата, но это почти незаметно. Тело спящего в объятиях кресла начинает изменяться. Сплющивается толстый живот, длиннеют скрещенные под столом ноги — скажите на милость, какие стройные и сильные! — нос выпрямляется, на нем — красивая горбинка, с лица стекает сеть морщин. Мгновение, и помолодевший П. проснется.

Женщина, печально усмехнувшись, отшатывается и начинает удаляться, все так же на сантиметр не достигая пола. Остановись! Зачем покидаешь его? Остановись! Лионгина слышит голос, похожий на свой, видит устремленные на нее глаза. Вскрик прерывает грациозное парение. Разлетается в клочья вуаль, обнажается лицо — удлиненное, лошадиное, вспухает необъятная, в темных волосках верхняя губа. Никакое это не таинственное существо, это Гертруда! Бросила его? Бросила? Ради Алоизаса.

— Что с тобой? — Костлявыми руками ее держит Аницета. Обе окружены студентами, к ним ковыляет славно поспавший профессор П.

— Коллега устала. Проводите-ка ее домой. Бич нашего века — нервное перенапряжение.

— Пусти! — Лионгина хватает свои вещи и выскакивает в коридор. Не позволит костлявой Аницете помогать себе. — Не смей идти за мной!

— Что я тебе плохого сделала?

— Не желаю!

От фигуры Аницеты, как от обгоревшего полена, несет гарью. От темного, с запавшими глазами и торчащим тонким носом лица веет утратой. Трауром. Разверстой, ничем не прикрытой совестью, в которой утонула она сама и в которой может утонуть Лионгина.

— Чего тебе надо? Надоела ты мне!

— Мне тоже никакой радости с тобой возиться. — Аницета тащится вслед за ней еще шаг-другой и останавливается, ждет.

Можно было бы возвратиться, уткнуться в костлявое лицо Аницеты. Выкричаться из-за Вангуте, из-за всех несправедливостей жизни, из-за того, чего не сделала, как положено было, для других людей. Вернуться? Почему вода не зеленая, если трава зеленая? Бесцветная или зеленая, какая разница. Мир не становится лучше от детей. Все мы были детьми, а кем стали? Это из-за нее, из-за чернявой Аницеты, вновь началась чертовщина после страшной, выхолостившей тело и душу больницы, после умерщвляющего равнодушия к жизни и смерти. Этот тихий смех из-за чужой девочки! Это проклятое желание жить, надеяться, верить… Возрождение и — новая пропасть, новое падение. Не хватит ли?

Аницета все еще стоит.

— Я на тебя не сержусь, Лина. Что ты бегаешь от меня, как от зачумленной?

— Надоело мне все! Надоело! Разве не видишь, Аницета? Меня больше нет, есть корыстная, оборотистая бабенка, которая станет кем угодно, только не сентиментальной дурочкой. Скоро ты ее не узнаешь!

В коридоре темно, экономят электричество. Обе — и Лионгина, и Аницета — видят мелькающие в темном углу белые ножки. Они мчатся в неоглядные дали, они спешат в бесконечность.


— Это я, товарищ преподаватель!

Та самая, завернутая в шарф крутобедрая, грудастая студентка. Спортивная сумка в одной руке, раскрытая зачетка — в другой. Глаза — как вдавленные в пластилин крашеные камешки. Такая, как была, однако чего-то, характерного для нее — или его воображением пририсованного — не хватает.

— Так поздно? — Алоизас опустил загородившую дверь негнущуюся руку. Не остановишь рвущуюся в дом, если бы и захотел. Он не знал, хочет ли. Отступил, недовольный собой и ею. — Как вы догадались, коллега, что я дома? Может, меня в это время здесь нет! — напряженным голосом пошутил он и поморщился. — Впрочем, коль скоро…

Студентка, о более любезном приеме и не мечтавшая, юркнула в прихожую. Задела плечом, обдала облачком духов. Алоизас сообразил, чего ему не хватало — крепкого, отталкивающего и влекущего запаха ее тела.

— Я на улице сторожила. Пронеслись мимо, как ракета. Небось женушку ждете? Вперед, сказала я себе…

Алоизас исподлобья глянул на гостью: растреплет по всему институту, как я жену жду, — смешков и заноз не оберешься. Потом это вперед. Что оно значит?

Гостья не поняла его сердитого взгляда.

— Я — Алмоне. Алмоне И. Не узнаете?

Вторглась нагло, готовая ко многому, а тут малость растерялась. Не узнает? В тот раз пожирал глазами.

— Ну, если вы та самая Алмоне… — Алоизас заставил себя сдержанно улыбнуться. Голос не сел, хотя, когда она ворвалась в двери, горло у него перехватило.

— Мы с вами хорошо знакомы. Очень хорошо! — Потрескавшиеся губы девушки расплылись, обнажив крупные ровные зубы, — такими легко щелкать орехи. Улыбалась радостно, будто встретились они на площади возле института, в парке или в лесу, хотя вторглась в чужую квартиру поздним вечером.

— Не сказал бы, что очень хорошо. — Он помахал в воздухе рукой, отгоняя запах ее духов. Вместе с запахом тела исчезла привлекательность. Обезобразила себя, желая ему понравиться. Из-под просторного полупальто неопределенного цвета выглядывала юбка. Ядовито-желтая, грубая, будто из кусков жести склепанная. Сверкали носы туфель, подходящих скорее для театра, чем для уличной слякоти.

— Не моя вина, товарищ преподаватель. Ваша! — возразила Алмоне, намекая на то, что между ними произошло или могло произойти.

— О чем вы?

— Так, ни о чем. Раздеться можно?

— Думаю, ваш визит не затянется.

Собственная решимость подбодрила его. Равнодушно наблюдал, как Алмоне сматывает с головы длинный шарф. Обнажились полноватая, по-девичьи нежная шея, секущиеся и все-таки красивые волосы. Она расстегнулась и ждала приглашения снять пальто, чтобы блеснуть розовой блузкой. Боже, розовое с желтым! Алоизас чуть не застонал в голос.

— Садитесь, раз уж пришли. — Он повесил пальто и рукой указал на кресло возле письменного стола. Не сомневался: девица, красующаяся ядовито-желтой юбкой и розовой блузкой, опять плюхнется на тахту.

Не ошибся. Под крупным телом скрипнули пружины. Покачавшись, пестрая гостья выставила вперед колени — круглые, розовеющие сквозь капрон. От фривольного движения задралась юбка, шею обвивало ожерелье из крупного янтаря, никак не соответствующее ее одежде, а больше всего — его собственному собачьему настроению. Заметив гримасу хозяина, Алмоне одернула юбочку, еще сильнее оголив колени. На мгновение пахнуло ее натуральным запахом, заглушившим раздражающие дешевые духи. Запах крепкого тела, крутых комков под блузкой. Алоизаса брезгливо передернуло, но именно этого запаха ему не хватало. Хорошо было бы в аудитории. Ряды столиков, кафедра с облупленной фанерой, засаленные подоконники мигом охладили бы. Разгоряченная Алмоне обмахивалась рукой, снова повеяло дешевыми рижскими духами, но запах тела — не запах, а крик — они не заглушили.

— Я после контрольных соревнований! Еле дождалась очереди в душ. — Она собиралась разоткровенничаться, и это было невыносимо.

— Что вам? Говорите быстрее… Поздно…

Алоизас стиснул челюсти, обхватил рукой подбородок, чтобы не дрожал. Колючий? Этого еще не хватало. Он знал, что не сможет забыть своей небрежности, и обрадовался: щетина станет демаркационной линией между ним и этой бесцеремонной девахой. Точный международный термин взбодрил, подвиг на какое-то действие. Развернул кресло и уселся перед гостьей. Вспомнилось: в тот раз был в пузырящихся на коленях спортивных штанах. Откинулся на спинку, чтобы увеличилось расстояние между ним и Алмоне. По тому первому впечатлению она была привлекательнее, нежели теперешняя, вульгарно вырядившаяся и бесстыдно развалившаяся, но к этой можно было прикоснуться, если бы ты был не ты — не Алоизас Губертавичюс.

— Ноги горят, как на угольях. Не рассердитесь, товарищ преподаватель, если разуюсь на минутку?

Он промычал что-то, не одобряя и не возражая. Она встала, сбросила туфли, одна отлетела под стол.

Не у подружки ли одолжила? Трудно поверить, что в этих лодочках умещаются красные, мозолистые лопаты. Ими занято все пространство между тахтою и столом. Ходить босиком и уминать сено в стогу — вот для чего созданы эти ступни. Основа силы и здоровья, ощущение земли и собственного тела. Большие ступни нисколько не нарушали ее сущности, как дешевые духи, как дикое сочетание желтого и розового в одежде. Походив, снова села с просветленным выражением лица. Алоизас наклонился за отлетевшей туфлей. Если до сих пор не был смешон, то теперь явно достоин шутовских бубенчиков.

— Или говорите, зачем явились, или немедленно убирайтесь! — Он сердито сунул ей туфлю, словно это был непослушный щенок.

Алмоне, уставившись на него тусклыми глазами, выложила на колени зачетку.

— Сами знаете, товарищ преподаватель.

Алоизас вскочил, разъяренный и пристыженный. Разве не понимал, что ее приход и кривлянье корыстны? Ни в чем постыдном упрекнуть себя не мог и сейчас, но позволил задурить себе голову какой-то мутью, даже возмечтал о чем-то. Фу, мерзость…

— Хорошо, хорошо… — Она не шелохнулась. Надо и себя взять в руки. Снова сел. — Если ответите на пару вопросов.

— Не будете придираться?

— Не такой я страшный. Главное, как студент мыслит! — Алоизас говорил громко, будто призывал свидетелей. — Например, субъективная и объективная сторона эстетической оценки. Как достигается их единство? Какая роль отводится художественному вкусу оценивающего? Можно своими словами, коллега. Давайте пофилософствуем.

— Да ладно уж! — Алмоне замахала широкими, отхлестанными мячом ладонями. — Ставьте не пятерку, не четверку — тройку.

— Не проверив знания — тройку?

Слабые у меня знания, если честно. — Под розовой блузкой вздыбились комья грудей, вырвался глубокий вздох. — Я ведь не студентка.

— Может быть, и я — не преподаватель? — Алоизас спохватился, что пошутил неудачно. Вскочил, опять уселся.

— Я — волейболистка, ведь говорила уже. Наша институтская команда — прошлогодний чемпион республики. Еще я играю за сборную Литвы. Когда мне зубрить? Откуда, думаете, пришла я к вам в разгар сессии? С контрольных соревнований. Много раз видели меня в аудитории? Спортлагеря, тренировки, чемпионаты.

— Не помню, — искренне признался Алоизас. — Надеюсь, коллеге М. вы показывались чаще?

— Он и в глаза меня не видел, этот зануда М. Не обижайтесь, я и ваших лекций не посещала, хотя иногда у меня бывает время. Честно скажу, искусство — не для меня. Не по зубам! — Алмоне засмеялась — грудь выпирала из блузки, казалось, та вот-вот лопнет. Запах ее тела, окончательно одолев духи, плескался между ними густой волной.

Алоизас сцепил пальцы на подбородке. Забыл, что не брит. Влекли пышущее жаром тело, не сдерживаемая никакими условностями наивность. Даже от ее хитростей веяло чистосердечностью. Безотчетно подвинулся вместе с креслом — ближе к розовым коленям.

— Не любите искусства? Как же так… Искусство не обязательно в музеях. — Говорил об искусстве, хотя в этот момент оно вовсе не интересовало его, и чувствовал себя мелким мерзавцем. — Искусство, если хорошо оглядеться по сторонам, всюду. Его невозможно не заметить, даже если очень захотеть. Природа, жилища, одежда — все это — искусство или… не искусство. Например — ваш шарф. Сами вязали? Прекрасно, я бы сказал, художественно сочетаются тона.

— Смеетесь над бедным человеком! Я зеваю в выставочных залах, засыпаю на симфоническом концерте. Кто-то спорит, кому-то нравится или не нравится, мне — ни тепло ни холодно.

— Я не собираюсь делать из вас художественного критика, коллега. — Алоизас почувствовал себя отброшенным к хрупкой — пальцем ткни — прорвется — демаркационной линии, которую построил было вначале. — Требую минимум.

— Минимум?

Алмоне, незряче улыбнувшись, качнулась всем телом, прилегла, опершись на локоть. Алоизас продолжал сидеть прямо, расправив плечи, в глазах билось пламенем розовое и желтое. Цвета кромсали друг друга, нестерпимо хотелось коснуться этого огня. Увидел свои руки, дрожащие, со вздувшимися жилами. Руки грабителя и вора. Ты ли это, Алоизас Губертавичюс? Ведь перед тобою не та, что необходима больше жизни, а случайно оказавшаяся здесь, зависящая от твоей милости растяпа студентка, пусть и пышет от нее, как от горящего костра. Бросишься в этот огонь, и Лионгина испарится, навеки исчезнет в своих мертвых, перекрашенных в черный цвет горах. Очухайся, Алоизас Губертавичюс, пока не поздно!

С трудом оторвал взгляд от уютно устроившейся девушки — от огня, в котором пылала какая-то часть его существа — неуправляемые чувства, вырвавшиеся из-под контроля воли. Сам не мог понять, что с ним творится. Сунул руки в карманы, пересек комнату вдоль, потом поперек. Не сразу решился взглянуть на присмиревшую, прикрывающуюся робкой и одновременно бесстыдной улыбочкой Алмоне.

— Вот что, Алмоне, — он снова сел, продолжая ощущать не преодоленное еще влечение к ней и осуждая свою слабость, — я никогда — прошу учесть — никогда так не поступаю.

— Значит, правду про вас болтали. А я, дурочка, не верила. — Алмоне огорчилась, сникла. Снова повеяло ее дешевыми духами, снова глаза резало безвкусное сочетание — желтое и розовое. — Зря наряжалась, если вы не такой, как все.

— Не такой? — Алоизас чуть не погладил ее горящих коленей. Сбитая с толку, искренне огорченная неудачей, она была по-своему привлекательна.

— У всех не пришлось побывать. Не знаю. Но многие не стесняются!

Мафия, скрипнул в ушах голос бывшего коллеги Н., мафия.

— Не знаю, коллега, что с вами делать. — Слова были двусмысленны, но он уже не думал о ее теле. Она поняла: пора кончать расстроившуюся игру.

— Ставьте трояк, и не будем больше ссориться! Очень огорчится папа, если срежусь на таком пустяке, как зачет. — Отца называла папой, как Лионгина. — Он даже телевизор выключает, когда наши матчи показывают. Хочет, чтобы у меня был диплом, чтоб была я как все. Еще в школе стала заядлой спортсменкой. Благодаря спорту и в институт приняли, куда иные пятерочники с трудом пробиваются. Я разрядница. Бегала, плавала, играла в баскетбол. Хватай, бросай, рви из рук! Ничего другого знать не знала. Вот и вкалываю. Все смотрят, как на осла, который вывезет…

— Кто ваш отец?

— Был токарем. Тебеце у него, пенсию по инвалидности получает.

— Чахотка?

— Нет. Туберкулез. — Она не знала бытового названия болезни. — Каверны. Кровохарканье.

Отец большегрудой, пышущей здоровьем девушки — чахоточный? Трудно поверить, ощущая ее здоровый запах. Его, Алоизаса, отец был классическим чахоточником-интеллигентом. Худые, запавшие щеки, нездоровый блеск в глазах. Он гордился своей болезнью. Особенно во время войны, когда со смерти сорвали флер тайны и святости, а над кладбищем надругались. Мелькнула рука отца, беззвучно шлепнувшая Гертруду по щеке. Алоизас зажмурился — так ясно увидел по прошествии многих лет эту костлявую руку. На сей раз отец ударил его.

— Честное слово, могу поклясться. — Грудь Алмоне заколыхалась, она попыталась схватить его руку. — Могу справку представить.

— Не надо. Давайте зачетку.

Черкнул, не глядя, не думая, какую оценку ставит.

— Идите. — Совершил недопустимое, нарушил свой принцип. И в то же время чувствовал облегчение, свершив что-то пьяняще доброе в память отца.

Алмоне широко улыбалась, некрасивая и красивая от неожиданной радости.

— Четверку? Четверку поставили?

— Тройка или четверка за незнание — один черт, — поморщился Алоизас.

— Не сердитесь на меня! — Исполненная благодарности, она схватила его локоть и пожала. Не больно, как делают верные собаки, знающие силу своих челюстей.

Алоизас отвернулся к столу, ничего не видя, начал рыться в своих бумагах. Ему мешала стоящая, не собирающаяся исчезать, чего-то ожидающая девушка.

— Я занят. Видите, что занят?

Она не шевельнулась.

— Уходите же наконец! Уходите! — Он закричал, не сдерживая досады.

— Продайте мне вашу раковину, товарищ преподаватель. — Она не верила, что он сердится.

— Что?

— Продайте. Я видела ее во сне, вашу раковину.

— Раковину? Еще что придумаете?

— Продайте. Вы такой серьезный, зачем вам игрушки?

Прекрасная возможность отделаться от лишнего хлама, от ненужных воспоминаний. Сам никогда не заставит себя выбросить раковину.

— Продаете? Какой же бы симпатяга!

— Некто заплатил за эту раковину двадцать пять рублей. Не слишком дорого для вас?

Алмоне бросилась к столу, схватила раковину, послушала, сунула, не выпуская из рук, ему к уху. Камешки ее глаз сверкали, будто начищенные, в них мерцали золотистые точки. Обо всем, даже о своей четверке, позабыв, слушала она гул далеких морей, таинственную беседу просторов и глубин. Почему бы не будить так художественный вкус — шоком красоты? Педагогическая искорка Алоизаса угасла, как только зашуршали рубли.

— Пересчитайте. Двадцать пять.

— Спасибо. Оставьте на столе.

Она придавила бумажки стаканом для карандашей, помедлила. Не дождавшись взгляда, поплелась к двери.

Не следовало брать денег. Алоизас внезапно опомнился, прильнул к окну. Поступил как дурак. Алмоне прыгала по тротуару ловкая и почти хрупкая, несмотря на свой рост и неуклюжесть.

Она ни разу не шевельнулась. Как упала навзничь, так и провалилась, будто даже во сне продолжает погружаться в пропасть, преодолевая ничуть не меньшие расстояния, чем днем с открытыми глазами. Со стороны могло показаться, что у противоположного выхода бездонного колодца ее кто-то ждет и она без колебаний спешит в объятия ждущего, не важно, что это за объятия — забытья или небытия. Алоизас уже лежал, — конечно, не спал, готовый каждую минуту вскочить! — но это ее не удивило, а если и удивилась, то скоро забыла, подкошенная усталостью. Вылезая из юбки, жалобно бормотала, обещая быть выносливой и сильной, заботиться о его самочувствии и условиях для творческой работы, — если есть в жизни какой-то смысл, то он в этой, горящей на письменном столе, лампе, правда же, Алоизас? — а сама свалилась, не расчесав волос. Это ее бормотание было похоже на речи пьяного.

— Ты добрый, Алоизас, — шепнула и провалилась, не дождавшись его нежности.

Отодвинувшись на край тахты, он не мог заснуть. Горящими сухими глазами цеплялся за темноту, рассекаемую отблесками улицы. Измучило постоянное ожидание, когда приходят в голову вероятные и невероятные страхи. Не приносит облегчения и ее приход, каждый раз все более тягостный, будто приползает тяжело раненный, почти потерявший сознание человек. Еще хуже, когда выкидывает фокусы, например, прибегает среди дня ввернуть лампочку, чтобы ему было светлее на лестнице, светлее над книгой. Бессмысленное усилие, неизвестно сколько ей стоившее, свидетельствует лишь об одном — о приближающемся крахе. Это чужое слово бьет в глаза Алоизасу, как блеск металлической коробочки, наполненной взрывчаткой. Где видел такую? Скорее всего, в каком-нибудь фильме о войне. Метафорой он не особенно доволен, но она точна. Лионгина не догадывается, что и сегодня он не высидел ни строчки? И клеточек кроссворда не рисовал, но здесь не его заслуга — Алмоне И. Мало того, что измучился, ожидая пропавшую жену, так должен был еще бороться с соблазнами. Мозолистая лопата Алмоне и мраморная ножка Лионгины… Рядом с беззвучно дышащей Лионгиной такое сравнение — издевательство над его, Алоизаса, эстетическим чувством. Лионгину он создавал из дикого побега, из пугливой ласточки, она все время разная, и никто — даже она сама! — не знает, каким будет ее следующее превращение, в то время как Алмоне И. слеплена из глины и может ожить от одного чувства, от единственной прямолинейной мысли. Лионгина предназначена для него, только для него, Алмоне — для любого, кто заслужит ее благосклонность и готов этой благосклонностью воспользоваться. Я думаю о ней в постели, где ни об одной женщине, кроме Лионгины, не думал. Неужели всерьез увлекся ею? Неряха, спортсменка, и не взглянул бы на такую, горячится Алоизас, если бы между мною и Лионгиной не легла пропасть. Теряя голову, кое-как устоял, но опасайся следующей встречи. Впрочем, следующей не будет! От Алмоне он отделался навсегда, равно как и от восхитительной Р., сколько ее еще оставалось там, в раковине. Видела бы Лина, ценой каких усилий гасил он пожар! Тогда, может, поняла бы, что отношения их дошли до точки… Но как расскажешь ей все, если она нарочно проваливается все глубже, оставив на поверхности в качестве заложника лишь свое тело. Он чувствует его тепло — нежное, едва ощутимое, неповторимое — и тоскует по жене все больше, сам себя не понимая, — заново влюбился, получив возможность сравнить со случайной девушкой? — однако как прикоснуться к такой измученной? Страшно сломать, как хрупкую игрушку.

Пока лежал он так, тщетно пытаясь проникнуть в сознание спящей Лионгины, ночь продвинулась вперед. Бессмысленное продвижение, бессмысленные сердечные сбои, когда ничем не поможет даже ее бессознательно скользнувшая к нему рука. Какой-то шепот, нет, скорее легкий шорох, заставляет его поднять голову. Тихо поворачивается на бок, оперевшись на локоть, склоняется над Лионгиной. Замирает, не дыша. Шорох. Не сорочки и не волос — спекшихся губ.

По обыкновению она спит на спине, слегка откинув голову. Волосы легли на плечо, их тяжелая волна не рассыпалась широко, компактно обрамляет лицо. В блеклом мраке или свете раннего утра — все время на стенах и потолке мелькают тени! — отдельных черт лица не разглядеть. Чуть светлеют лоб и не прикрытая одеялом грудь. Снова ничего, даже дыхания не слышно. Лионгина притаилась, будто хочет обмануть чью-то бдительность. Не чью-то — его. Не может спящий лежать, как мертвый, можно только притвориться мертвым.

Алоизас наклоняется ниже — на ее шее пульсирует артерия, сердце медленно проталкивает вверх густую кровь. Во всем теле неспешно течет жизнь, наполненная чем-то не ведомым Алоизасу, более значительным, чем обыденность, тем, для чего не обязателен кислород и насыщенные им красные кровяные шарики в уставшем мозгу. Нечто таинственное совершается в этой обманчивой тишине, в этом небытии, отраженном бледной, едва лучащейся теплом кожей, беззвучными вдохами и выдохами.

Лионгине снится сон, Алоизасу ясно, что она видит, — ничего иного — свои горы, эти проклятые горы! — отгородившись сном, чтобы не вырвался стон и не выдал ее измены. Нелепость, безумие — сдерживает разбушевавшееся воображение Алоизас, она просто измучена и крепко спит, но он не в силах отделаться от впечатления, что его обманывают — сейчас, в этот миг. Она там, в горах — в своих проклятых горах, где застряла навсегда! — хотя он великодушно протянул ей руку, поднял из грязи и до сих пор тянет за собой. Ни в веселый, ни в печальный час не выдает она себя, отгородившись от него не только сознанием, но и мраком подсознания. Глупости, даже йоги не управляют своим подсознанием, Алоизас знает, но не может успокоиться, так жестоко, так абсолютно отринутый ею. Ему нужна вся Лионгина — не только ее тело, которым он мог бы овладеть, обняв и встряхнув. Нужна тихая, струящаяся в ней жизнь, ее затаенные мысли и ощущения, которые роятся и рассыпаются в прах, едва их коснешься. Нужно то, чего, возможно, в ней вообще нет. Не в силах сдержать досаду, страдая из-за ее отчужденности, Алоизас трезво, презирая самого себя, спрашивает: мог ли ты, Алоизас Губертавичюс, когда-то предположить, что ночи напролет будешь вслушиваться в дыхание спящей жены и ловить то, что невозможно поймать, — ее сны? Что подумала бы Гертруда, как нависла бы и дрогнула ее верхняя губа, увидь она своего обожаемого братца в такой позе?

— Не спишь? — пугает жаркий шепот. Она спрашивает — не он, хотя давно уже должен был растормошить ее.

— А ты? Почему ты?

— Я сплю.

— Тебе снится сон! — выпаливает он, жарким дыханием взъерошив ей волосы.

— Что мне может сниться? — В лице ее не дрогнула ни одна черточка, она не здесь, хотя слышит и говорит.

— Горы! Горы тебе снятся! — кричит он в широко раскрытые глаза. Оглушенный своим голосом, понимает, что злыми упреками, противоречащими здравому смыслу, сам воскрешает эти горы, сам, напрягаясь, толкает Лионгину вверх по их острым граням.

— Горы давным-давно сквозь землю провалились.

Подозрительно спокоен ее голос, неоднократно твердила она себе эти слова, пока наконец не поверила — неважно, вправду или нет.

— Нет, горы! И он, этот прощелыга! — Алоизас услыхал свой визгливый крик. — Этот проходимец снится!

— И он провалился. Вместе с горами.

— Не лги! Снился! Лучше признайся, снился? — Ему неловко, словно поднимает мертвого из могилы. Огромные горы — огромные груды окаменевших трупов. Галлюцинация воспаленного мозга, абсурд.

— Может, что-то и снилось, раз ты так настойчиво утверждаешь, — Лионгина поворачивается к нему, уже не призрак — теплое женское тело, — только совсем другое. — Жиличка, которую я пустила к маме.

Черная масса гор колыхнулась, качнулась в сторону. Совсем не пропадает — тает в не спешащем рассеяться мраке.

— Что еще выдумаешь?

— Можешь не верить. Сдала квартиру жиличке.

В свое время это посоветовал ей кое-кто, возмущалась, полгода злилась на Гертруду, хотя та больше не совалась. Косо поглядывала на него, будто он понуждал ее отделаться от матери. Может, лучше будет, как знать, только почему его вечно держат под прицелом?

— Так продолжаться больше не могло. — Она прильнула грудью, но голос не ласковый — придавлен тяжестью, которую она собирается взвалить на него вместо другой, выдуманной им от тоски и ревности. — Я ничего не успеваю. Я стараюсь, из кожи вон лезу, все равно не успеваю. Старик на улице отказывается меня взвешивать. Вам, говорит, нужны детские весы. У матери пролежни, ужас. И за тобой, Алоизас, не ухаживаю как следует, не создаю условий для работы. Поговорить толком времени нет, мы перестаем понимать друг друга.

— Не знаю, не знаю. — Он не спешит навстречу, хотя ее волосы щекочут ему шею. — Кого потом винить будешь? Меня?

— Когда я тебя в чем винила?

— А твои сны? Твои проклятые горы? — вырывается у него снова, хотя неприятная новость — квартирантка — несколько охладила пыл.

— Если мне что и снится, то не горы. Какое-то ущелье, какие-то сгустки мглы…

— Мгла, ущелье… Чушь! Горы! О чем наяву думаешь, то и во сне видишь, дорогая.

— Шутишь, Алоизас? Ведь ты такой умный.

— Шучу, если хочешь знать, сквозь стиснутые зубы. И предупреждаю, впредь шутить не собираюсь.

— Что же мне делать? Ложиться отдельно? Едва закрою глаза, как кто-то хватает и толкает в пропасть. Заботы, я знаю. Этого не сделала, того не успела! Вот и проваливаюсь… Всем людям, Алоизас, что-то снится. Честно говорю: ничего не помню.

— Видела сон, шептала и — не помнишь? — не удержался Алоизас, чтобы вновь не царапнуть свою рану, которая зудит, пока не раздерешь ее, а уйдет боль, подсохнет корочка — и опять свербит, и снова хочется содрать ее. Больно и Лионгине, когда тупой пилой режу ее за видения, не зависящие от сознания, больнее, может быть, чем мне. Не хочу мучить ее горами, но невольно выплескиваются упреки, будто кто-то засел во мне и травит себя ядом. Безумие — обвинять измученную, еле живую, когда уже не ночь и еще не день. Больше чем безумие — садизм! Становлюсь садистом, которому доставляет удовольствие резать живую?

— Я погорячился, Лина, прости, — пытается он мириться, но сухой голос скрипит, как балконная дверь под ветром.

— Сама виновата, стала всерьез оправдываться. — Голос Лионгины, напротив, мягчает, нежнее льнет к нему.

— Ладно, ладно давай успокоимся.

Алоизас гладит ее волосы. Внутри еще кипят стыд и ярость — унизил себя и ее злыми, не выдерживающими критики здравого рассудка обвинениями. Днем будет терзаться из-за этих нелепостей, однако все равно не может убедить себя, что нет никаких оснований. Странно, как это семь лет — столько минуло со времени их несчастной поездки в горы! — мог он спокойно спать, не думая о том, что рядом, в дебрях подсознания жены, существует другой, враждебный ему мир, начавший теперь всплывать на поверхность и становиться между ними.

— Жиличка, говоришь? Квартирантка? — Мысль Алоизаса перескакивает на другую, тоже опасную тему. — Все равно тебе придется заглядывать. Так или иначе…

Квартирантка — новые недоразумения, ссоры. Не говоря уже о моральном пятне: есть дочь, зять. Впрочем, это забота Лионгины — отталкивает он от себя опасения вместе с ее участившимся дыханием. Она в таких вещах разбирается лучше, наконец и мать-то ее — не моя.

— Не был бы ты самим собой, если бы не напомнил. Не собираюсь целиком отдать больную на откуп квартирантке.

— Что, снова не так сказал?

— Наоборот. Я горжусь тобою, Алоизас. Тобою, твоей порядочностью, твоей работой!

— Кончай. — Ему неприятно, словно его хвалят за краденые вещи. Еще неприятнее, будто он грязный, жарко прильнувшее, предлагающее себя тело жены. Никогда прежде не пришло бы такое в голову — грязный.


Зита появилась тут же, словно пряталась в почтовом ящике, куда Лионгина опустила творение робота — адресованное в «Вечерку» объявление. Конечно, не Зитой ее звали, но Лионгина еще не скоро подружится с ней, лишь спустя много лет начнет звать по имени. «Вы», за глаза — «квартирантка», хотя платы за комнату с нее брать не станет. Не была похожа жиличка и на воображаемую девицу между шестнадцатью и сорока шестью. Ни костлявого лица, ни маленьких, ничем не гнушающихся глазок — синеокая, с белым фарфоровым личиком. Была бы красива, если бы не криво стиснутые губы. Рот будто говорил о том, что она раз и навсегда раскусила что-то.

— Мне двадцать три! — представилась будущая квартирантка, не ожидая допроса, без труда могла бы сбросить пару годочков — выглядела моложе. — Пеку торты, пирожные, бисквиты.

— Да? — удивилась Лионгина. Кондитерия окутывала будущую сделку смягчающим запахом ванили.

— Не верите? — бойко тараторила девушка. — Можете навести справки. Судимостей не имею. В венерологическом диспансере на учете не состою. Не алкоголичка, хотя и не трезвенница.

— Что-нибудь окончили?

— Восемь классов и двухлетние курсы кондитеров. После смерти отца мать привела отчима. Начал приставать ко мне, пришлось уйти. — Ее зубки мстительно щелкнули и перекусили складное повествование. — Пьяница. Не человек, а помойная яма. Я ему показала!

Ваниль смешалась с удушливым запахом крепких духов.

— Вас, я вижу, удивляет мой рот. — Девушка улыбнулась и коснулась рукой шрама, стягивающего уголок губ. — Поскользнулась на пролитом белке. Ударилась об угол противня. Оперировал не самый лучший хирург.

— Шрам вас не безобразит. — Лионгина чуть ли не вину испытывала за ее кривоватый рот.

— Сама знаю, что не красавица. Теперь о деле.

— Каком деле?

— Объявление, ваше объявление!

— Видите ли, я еще не окончательно…

— Ладно, ладно. Все по-людски, все понятно. Выкладывайте свой товар. Посмотрим.

— Как вы сказали? Товар?

— Вы продавец, я покупатель. Не за красивые же глазки жить принимаете?

— Не знаю, с чего и начать.

— Не стесняйтесь! Придется выводить собаку? Согласна. Кормить ондатровую ферму? Согласна. Ночую на складе пекарни, среди мешков и ящиков.

— Придется ухаживать, ну, присматривать за моей матерью.

— Ясно, ясно. — Поблуждав, на губы вернулась удовлетворенная, обеих их уравнивающая улыбка. — Когда вселяться?

— Посмотрим, подумаем. — Лионгина тянула, будто ожидала помощи.

— Мне надо сразу же! — Ротик кондитерши плотно сомкнулся.

— Она, знаете ли, делает под себя.

— Ясно.

— И парализована, имейте в виду.

— Другого и не ожидала. Сегодня же перееду.

— Раскладушку не везите, есть тахта. — Упавший голос Лионгины свидетельствовал: она загнана в угол. Никто не толкал — сама влезла.

— Тем лучше. Моя раскладушка разваливается.

— Присядьте, сбегаю, попрошу разрешения. Уйти с работы среди дня…

— Я вижу, вы слишком добросовестны, — искривился ротик девушки.

Лионгина никуда не пошла, закрылась в туалете. В зеркале прыгала гипсовая маска, безумные глаза вылезли из орбит. Что я делаю?! Позвонить Алоизасу, посоветоваться?.. Нельзя Алоизаса в это впутывать. Руки у него должны быть чистыми. Ведь он пишет книгу о красоте. На его шее наше завтра. Надо же опираться на какую-нибудь надежду! Что, если один дым из трубки и ничего больше? Если жертвы напрасны? Если он никогда не закончит книгу, не думает кончать, лишь прикрывает глубокомысленной позой свой эгоизм и лень? Лучше на себя посмотри, чем Алоизаса упрекать. Вижу… Отвратительная морда. Буду скатываться все ниже и ниже. Ротик квартирантки, захлопывающийся, как металлический замок, замкнет и меня… Не для себя, не для своего удобства! Я должна облегчить жизнь Алоизасу. Ему. Во имя его!

— Не комната — танцзал! — радостно воскликнула будущая квартирантка, когда Лионгина открыла дверь в материнскую обитель. Увидела она, конечно, и смятую постель, и оцепеневшую, страшного вида женщину, но эту картину не прокомментировала.

Бесформенное тело задрожало, когда раздался пронзительный голосок, и эта дрожь — словно на минуту разорвались стягивавшие больную цепи! — не прекращалась все то время, пока происходило знакомство будущей квартирантки с мебелью, утварью, удобствами, самим воздухом, которым придется дышать. Но как ни странно, в комнате с высоченным потолком и узкими церковными окнами воздух, от которого перехватывало дыхание, сразу же стал меняться, сначала чуть-чуть, будто в густой, застоявшейся массе растворились ароматы миндаля и ванили, потом все сильнее запахло свежестью, словно постель опрыскали забивающим вонь дезодорантом. Никто, конечно, ничем не брызгал, даже окон не распахнули, разве что рука Лионгины пошире открыла форточку. Острую, все пронизывающую свежесть несла деловитость квартирантки, ее крашеные соломенные волосы, неровно спадавшие на белый нейлоновый воротничок, ее фотографии в деревянных рамочках, наспех развешанные на стене рядом с карточками хозяев — матери, отца, маленькой и немного подросшей Лионгины.

— Красиво, а? — Квартирантка гордилась своими грубо отретушированными портретами, изготовленными фотографами городского ателье, один был цветной, пятно губ занимало на нем половину лица, другую половину — упавшая со лба прядь.

То, что она могла быть еще и такой — выглядывающей из-под пышной прически, — немного пугало, словно, кроме нее, пустили жить еще одну девицу сомнительного свойства, но Лионгина старалась не обращать внимания на ее реквизит. Даже на электропроигрыватель, вытащенный из сумки и установленный на табуретку. Волновала и тревожила непривычная деловитость, властно вторгшаяся в комнату и перечеркнувшая не только тошнотворный запах матери, но и ее, Лионгины, бесконечное самопожертвование, словно стерли влажной тряпкой с грифельной доски неудачное решение задачки, над которой она безуспешно билась, и вписали правильное.

— Ее придется кормить. Мыть. Подставлять судно. — Лионгина спешила перечислить все ожидающие девушку неприятности. — Покупать продукты. Кое-что варить. Платить за комнату не будете. Сама согласна приплачивать. — Подумала, что квартирантка испугается, сбежит, и хотелось немного успокоить совесть. В конце концов, она ведь будет платить, ее обязаны слушаться!

— Зря время ведете. — Новая жиличка насквозь видела усилия Лионгины отодвинуть мгновение, когда ей придется оставить мать на попечение незнакомки, на самом же деле — на ее милость. — Договорились, сторговались, что еще? Ага, пирожные задаром будет есть, свежую сметану, яйца, масло покупать не придется. Кстати, может, вам надо корицы, миндаля, орехов?

— Спасибо, у меня все есть.

— Мамаша небось не откажется?

— Имейте в виду, я буду заходить.

— Не утруждайтесь.

— Ежедневно буду навещать!

— Как угодно. На вашем месте я бы немного отдохнула. Выглядите вы неважно.

— Обо мне не беспокойтесь!

Лионгина приближалась к постели матери, все громче и раздраженнее отвечая будущей квартирантке, та не отставала — шаркала следом, будто каждым своим шагом — успела уже влезть в сношенные материнские шлепанцы — подчеркивая, что отныне она тут хозяйка. Чужое сопение, чужой распространившийся и все забивший дух мешали Лионгине сосредоточиться, сказать матери что-то очень важное, хотя она сама не знала, что теперь важно после того, как отказалась от нее, — разве не отказалась, отдав квартирантке? Быть может, что-то нежное, забытое произнесла бы после долгих лет отчуждения, развеявших хорошие воспоминания, — ведь должны же быть и хорошие, возвышенные, еще тлеющие! Может, об отце, как он говорил в скверике, что любит ее. Все нежные слова опередил деловой вопрос девицы:

— У нее что, и речь отнялась?

— Нет, нет! Иногда сыплет, как горох.

— Значит, упрямая?

— Больная, тяжело больная. Кстати, не удивляйтесь, — к Лионгине вернулся здравый смысл, любое проявление слабости на глазах у этой пройды было бы гибельным, — иногда она жалуется на мышей. Наверно, есть мыши, как не быть в старом доме. Но ей мерещится, что они шмыгают по всем углам, залазят на кровать, гадят.

— Чему уж тут удивляться! У нас в деревне одна такая баба гнила. Так она жаловалась, что свиньи в избу забираются и рвут ей бок.

— Гнила?

— Не пугайтесь. Гнила, а хозяйничавшую мужнину сестру пережила! — расхохоталась девушка.

— Оставьте нас на минутку.

В Лионгине закипела злоба, девушка осмотрительно юркнула в кухню. Никто больше не мешал, однако говорить было не о чем.

— Не сердись, мама, — заставила она себя произнести. — По-другому я не могла. Тересе едва ли выберется из больницы. Я совершенно измучена. Не успеваю на лекции, а если успеваю — сплю там. Алоизас забросил книгу, на работе неприятности. Мы от тебя не отказываемся, не бойся. Я буду приходить! Слышишь, мама? Часто буду навещать, очень часто. Поняла? Тебе не придется стучать молотком, как тогда, когда ты звала отца. Если она тебя будет обижать…

Подбородок матери не шелохнулся в жирных складках.

— Больная устала, — строго перебила возникшая за спиной квартирантка. Она говорила так, словно в кровати лежала ее мать. — Ей надо отдохнуть.


— Все должники здесь?

Никто не ответил. Наверное, все. Собравшихся, за исключением одного-двух, он не знал. Студенты из группы умирающего в больнице М. Учета посещаемости, как другие преподаватели, Алоизас не вел. Галочки в журнале подрывали бы авторитет. Не шел он и на сближение после лекций — романчики со студентками, выпивки со студентами. Как можно дальше от них, приятных и неприятных, чтобы не обдавало кислым из чужих ртов, запахом пота ног и подмышек. Когда сокращается дистанция, невозможно избежать личных отношений. Как вышло с Алмоне. Теперь он отчетливо понимал, что нарушил существенное свое правило.

— Скажите, чтобы поторопились. Я должен отчитаться в деканате.

Среди собравшихся выделялись Аудроне И. и Алдона И. — самые красивые, в самой модной одежде. Яркие пятна на сером фоне. А вот Алмоне — ни слуху ни духу. Выклянчила свою четверку — что ей тут делать? Больше не увижу? Было в их встрече что-то доброе, несмотря на комичность знакомства. Внимание привлек студент-недоросток в свитере морковного цвета, устроившийся под боком у Аудроне. Маленькая острая головка и широченные плечи — будто кто-то влез на них и трамбовал его туловище, чтобы не росло вверх. Инвалид, а я сержусь, ничего о нем не зная. Один ложный шажок в сторону предопределяет другой. Войдя в положение спортсменки — между прочим, не такое уж скверное! — я должен бы посочувствовать и этому несчастному. Но зачем тогда учить? Выдать невеждам дипломы — и конец!

— Все? — Алоизас поднял глаза, вглядываясь в группу студентов.

Ждать некогда. Не потому, что кафедра заставляет кончать с зачетом. Тревожит поведение Лионгины — решилась отдать мать в чужие руки. Прежде всего, это означает, что она окончательно выдохлась. Пока была в состоянии, сама везла воз. Во-вторых, это свидетельствовало о ее скрытности. Пугающей, напоминающей о самых черных днях их совместной жизни. Как глубинная рыба, терлась плавниками о донный ил, прежде чем вынырнуть и нарушить водную гладь. Брызги полетели далеко, окатили его с ног до головы. Не посоветовалась, хотя последствия и его коснутся, когда протухнет взбаламученная вода. Впрочем, это ее дело, пытался он успокоить себя. Никто не заставлял Лионгину поступать так или иначе, сама прикрывалась им, как щитом. Конечно, ворчал, когда являлась за полночь едва живая, но разве упрекал, что лампочка перегорела, не очинены карандаши? Тем более не намекал даже, чтобы отказалась от матери. Последствия будут, их не может не быть, и надо освободить себе руки, чтобы отразить грозящий удар. Лионгина одна сумела выносить и осуществить рискованную идею, именуемую квартирантка. Значит, не такой уж он безумец, когда пытается проникнуть в ее сны, встать между нею и преследующими ее призраками…

— Холодно. Чуть нос не отморозил. — Алоизас ткнул себя пальцем в кончик носа. — Надеюсь, студенческие носы закаленнее?

Никто не прыснул, не улыбнулся. Уместнее был бы анекдотик. Не завязывался контакт, который облегчил бы его задачу. В аудитории росло напряжение, как перед экзекуцией, хотя он был полон самых добрых намерений и снисходительности. Сколько раз ждали его завалившиеся, но не сосало под ложечкой, будто не им, а ему предстояло пересдавать. Чем дольше тянул Алоизас, тем тягостнее становилась атмосфера. Медлил, предчувствуя неудачу, и его непонятное ожидание сковывало студентов. Вон какие у всех застывшие лица! Не случилось ничего особенного, их положение не стало драматичнее — Алмоне сдала, другие тоже скоро сдадут, — но нет взаимного доверия. Алдоне И. надоело сидеть прямо, вытаскивает маникюрную пилку. С никелированной полоской стали и кольцами начинает играть солнечный луч. Белый, зимний. На ухо ей что-то шепчет Аудроне И., на лоб и плечи свисают блестящие, только что вымытые волосы. Обсуждают мою внешность, смеются над покрасневшим носом? — гадает Алоизас.

— А где Алмоне? Алмоне И. отсутствует. — По прыткому, деловому голоску он узнает Аудроне И., чьи родители владеют в Паланге маленьким-маленьким домиком.

— Ей и не надо, сдала, — говорит он, улыбаясь, ясно намекая, что скоро сдадут все.

— Интересно, когда же?

— Вчера вечером. — Алоизас не собирался скрывать.

— Можно узнать — где? — Это уже пропела Алдоне И., чей отец охотится с Эугениюсом Э.

— У меня дома. Разве так важно где? — Алоизас почувствовал, что краснеет, и рассердился. — Больше вопросов не будет?

Блеснула пилка в пальцах, Алдоне И. и Аудроне И. скрестили взгляды. Чуть дрожащими пальцами Алоизас открыл портфель, вытащил стопку бумаг.

— Вот билеты. Самые общие вопросы программы. Я не собираюсь вас мучить, не думайте, что Алоизас Губертавичюс — людоед. Меня интересует ваша способность мыслить. Как ориентируетесь, анализируете, оцениваете и так далее. Разумеется, в самых общих чертах. Недавно услышал я об одном педагогическом эксперименте. — Алоизас не сказал, что это его собственная идея. — Преподаватель приходит с билетами, как я, раскладывает их на столе. — Он встряхнул стопку билетов, словно карточную колоду, и широко раскидал по столу. — Не пугайтесь. Билеты открыты. Прочитываете вопрос, если нравится — берете. Если нет — выбираете другой.

— Сколько раз можно тащить? — спросил басом недоросток в свитере морковного цвета.

— Не тащите ни одного. Билеты лежат открыто. Читаете и выбираете.

— А потом? — мрачно пробасил студент, толкая в бок Аудроне.

— Потом беседуем, дискутируем, если желаете. В глубины не забираемся. Вежливо, как коллеги, беседуем, и я ставлю зачет.

Задолжники подавленно молчали. Они не были готовы к экспериментам. Даже к таким, которые потребовали бы знаний за восьмилетку. Они пришли потеть и торговаться, надеясь на студенческое счастье, а не экспериментировать. От озабоченных лиц веяло недоверием, враждебностью.

— Не бойтесь, коллеги. — Не уловив радости и даже одобрения, Алоизас смутился. — Вам предлагается гуманная, демократическая система. Вопросы простые, хорошо вам известные. Например, значение мифологии для возникновения художественной культуры. Или воздействие искусства на формирование мировоззрения. Или художественный образ как форма отражения действительности. Наконец, еще более широкий, всем понятный вопрос: эстетические элементы во взаимоотношениях людей. Кто рискнет первым?

Наступила тишина, словно в ожидании падения сосульки на весенней, полной людей улице. Хрустнув пальцами в кольцах, поднялась Алдона И.

— Прошу, прошу вас, коллега! — Алоизас дружественно улыбнулся.

— Я не морская свинка, не гожусь для опытов. Всего хорошего, преподаватель.

— Я тоже не морская свинка, хотя родилась у моря! — блеснула юмором Аудроне, догоняя бойко застучавшую каблучками Алдону.

В дверях обе остановились. Следом катился на коротких ножках недоросток. Он волочил портфель немногим меньше себя, звякали бутылки, коньки.

— Интересно, какой эксперимент провели вы с Алмоне И.! — пропела Аудроне. Ее волосы, вымытые хорошим шампунем, скрывали глаза.

— Не думаю, что ваш эксперимент одобрит завкафедрой! — Алдона И. гордо вскинула холеную змеиную головку. Демонстративно взяв недоростка под руки, девушки хлопнули дверями.

В аудитории осталось четыре студентки. Они сообразили, что эксперимент им по зубам.

— Хотелось бы знать, что это означает? — повысил голос Алоизас.

Никто не ответил.

Поставив хорошие оценки — эксперимент, по его мнению, удался, — Алоизас вышел из аудитории. Если бы не мысль об ушедшей троице, из-за которой не избежать мелких неприятностей — испортил процент успеваемости курса, факультета и в целом всего института! — он был бы вполне доволен собою. С продолжающимся скандалом косвенно были связаны и дружеское предупреждение коллеги Ч., и озлобленные подзуживания коллеги Д. Алоизас, правда, надеялся, что нахальные студентки одумались и, виновато опустив глазки, трутся возле дверей. В коридоре пусто — ни Аудроне, ни Алдоне. Студента-недоростка и того не видать. Отказавшись от пересдачи, они сами себе выставили двойки! Там-тарарам, тарарам-там-там!

В вестибюле его встретили лужицы тающего снега, блеклые, будто ногами вытоптанные, пятна солнца и… коллега Н. У Алоизаса дрогнуло в груди, сразу даже не сообразил, хорошее чувство возникло или плохое. Поскольку шляпу нес еще в руке, было довольно сложно продемонстрировать, как он не уважает бывшего коллегу. Проскользнув мимо, кивнул, однако так незаметно, что в любой момент мог отречься от приветствия. В душе я вас и не приветствую, нет! Но Н. ухватился и за этот невнятный жест — несколько раз ответно поклонился, покачивая угрюмой, озабоченной, забитой множеством проектов головой. Он и теперь был не один — с какими-то мужчиной и женщиной, которые что-то горячо ему объясняли, глядя с надеждой, как на судью. Алоизас не сомневался: бывший коллега притащился в институт ради него, ждет лишь знака, чтобы подскочить, схватить за грудки. Даже знака не нужно, хватило бы взгляда. Стоило замедлить шаг, и не отделался бы от его нечистого дыхания, назойливости, от его странным образом порабощающей энергии. Хорошо было бы переложить на кого-то часть забот, проверить свои догадки относительно мотивов, движущих коллегами Ч. и Д., наконец, не помешало бы узнать побольше про Аудроне И. и Алдону И. Вызов, брошенный ими в аудитории, свидетельствовал не только об их спеси, но и о крепком тыле и в институте, и за его стенами.

Именно потому, что безотчетно этого жаждал — перевалить на другого свои неприятности! — Алоизас шмыгнул мимо Н., не поздоровавшись, но и не отвернувшись. Не вполне вырвался он из притяжения Н. и тогда, когда их разделяло уже порядочное расстояние. Словно попала в волосы искра от тлеющей в пальцах бывшего коллеги сигареты, которой тот размахивал, поворачиваясь то к мужчине, то к женщине. Алоизас повел рукой, как бы отгоняя муху, смешно бояться какого-то неопрятного субъекта! Плечи расправились и уже гордо понесли не совсем спокойную, еще полную противоречивых мыслей голову. Никто не пыхтел за спиной, не раздражало прочесноченное дыхание — разве он, Алоизас Губертавичюс, может связаться с таким прощелыгой? Н., который охотно вцепился бы в отвороты его пальто, на расстоянии чует это и потому не посмел кинуться следом. А все-таки Алоизасу почудилось, будто неосторожно захлопнул он дверь, в которую очень хотелось войти. Обшарпанную дверь с торчащими из обивки клочьями пакли. Ясно увидел на дерматине дыры, прожженные спичками, — дети развлекаются. Сюда и стучаться не надо, от одного дыхания заскрипели бы петли, едва держащиеся на дверной коробке с отбитой штукатуркой. За дверью, в душном тепле, так почему-то представляется Алоизасу, печь с разверстой топкой, набитой углем и мусором, здесь можно сбросить шляпу и пальто, а также высокомерное выражение лица, выругаться и выпустить на свободу постоянно укрощаемых чертей. Разве не такие черти, не эти силы противоборствовали в нем в горах, когда Лионгине дурь ударила в голову? В два счета сломил ее, но, к сожалению, не был до конца последователен, и она выскользнула из рук, устремилась к своим вершинам. Пришлось потом везти домой полуживую, свалившуюся с кручи. Правильно ли вел он себя с ней в самом начале? Было кое-что, о чем не хотелось вспоминать! Но в то время он мог голой рукой камни дробить, такая сила в нем играла. Если бы тот вертопрах, тот нахальный актеришка не отступился от упавшей, пришлось бы говорить с ним иначе — грудь в грудь, кулак против кулака, как в стародавние времена. И не дрогнул бы, ей-богу, не дрогнул! Алоизас остановился, прислушался, будто кто-то другой шептал ему это на ухо. Действительно вломился бы в чужие двери, грохал по-мужицки кулаком об стол, заставляя подпрыгивать недопитую бутылку, и рассказывал бы Н., как там все было? Хорошенькое дельце, неужели воспылал я нежной любовью к тем же горам, что и бедняжка Лионгина, которую не перестаю упрекать за грехи молодости? Я? Тот, кого эти горы с ног сбили, лишили зрения, слуха, вместо настоящей цели мнимую подсунули? Не хватало еще, чтобы мы на пару с Лионгиной эти горы во сне видели — мертвые, несуществующие горы, — где мы оба — ха-ха! — были счастливы, разумеется, каждый по-своему! Мне, например, достался такой кусочек счастья, что не проглотишь… Хорошо было или плохо, но совсем не так, как теперь. Воздух я там взахлеб пил, прикасался руками к камням, хлебу, незабываемому телу Лионгины, не желавшему принадлежать мне, — вот как оно было!

Значит, не только на Аудроне и Алдону хочется мне пожаловаться Н.? Ищу случай исповедаться за всю жизнь? И перед кем? Он снова увидел обитую драным дерматином дверь. Ха, рассмеялся Алоизас, ведь это дверь моей тещи, — эти выжженные полумесяцы! Ха-ха, где еще есть такая ненасытная печь? Но почему-то мне захотелось сунуть ее в жилище несносного Н. Нет, знакомство с услужливым бывшим коллегой кончено. Алоизас был уверен, что кончено навсегда.


— Все гордые, приходится кланяться мне!

Алоизас не переступил бы порога. Проходя мимо кафедры, не испытывал никакой гордости. Напротив — некоторые угрызения совести. П. не ждал, пока Алоизас сам соизволит зайти, — схватил и затащил, а он не особенно сопротивлялся. П. не коллега, которого можно послать к черту, он — завкафедрой. Это случилось на другой день после эксперимента.

— Завидую я вам, братцы. Отбарабанил свою молитву, принял экзамен — вольная птаха! Не такова наша доля. — И П. тяжело вздохнул, страдальческим выражением лица прикрывая свои намерения и то существенное обстоятельство, что уже обо всем пронюхал.

Обычно П. не уставляется прямо в глаза собеседнику, хотя придвигается вплотную и все молниеносно замечает: выбрит ли, какие на тебе туфли, сменил ли часы на более современные. Небритое лицо или модная одежда немало рассказывают ему о сдвигах в быте или даже душе человека. Ясный или мутный взгляд повествуют ему о согласии или разладе в семье, коллективе, обществе — поэтому не прозевай тени на лице, складки на одежде. Всю информацию вбирают цепкие светлые глазки, которые по большей части не видны, так как на его лоб падают прямые и жесткие клочья волос. С такой прической он похож на мыслителя, словно бы обосновавшегося за перегородкой.

— Как делишки, коллега? — Попытки вышестоящих панибратствовать, опускаться на корточки, чтобы стать вровень с ним, Алоизасом, всегда злят его. — Дела, здоровье и т. п. Что, и пошутить нельзя?

— Я, товарищ заведующий, не склонен шутить. В другой раз, ладно?

— Почему? Жизнь коротка! — Уловив морщину неудовольствия на лбу Алоизаса, П. оборвал смех. — Знаю, знаю, вы не из разговорчивых! Поэтому не буду расспрашивать. Между прочим, не вижу экзаменационного листа.

Из-за этого между прочим и затеял разговор, все остальное — дым. Жесткие, колючие глазки П. на миг рассеяли этот дым.

— Еще не сдал.

— Почему? Простите, пристаю, как пятилетний ребенок моей сестры. Почему не сгорает солнце? Почему не падает луна?

— Немногим легче ответить и на ваш вопрос, товарищ заведующий.

— Ну-ну, не будем скромничать!

— Отдельным студентам я разрешаю пересдавать. Вы отлично знаете.

— Я не посторонний, чтобы ничем не интересоваться. Кому ответственность, а кто фокусы выкидывает. — Снова остренько пробились из-под копны волос глазки.

— Смотря что называть фокусами.

— Не заводитесь, Губертавичюс. Не по адресу ляпнул. Пожаловался на собачью жизнь завкафедрой. С кого руководство шкуру дерет за проценты неуспеваемости? Не с вас.

— Сочувствую, — пробормотал Алоизас, покосившись на дверь.

— Надеюсь, все уладится, товарищ Губертавичюс? — Голос заведующего зазвучал раздраженнее. И голос, и уколы глаз свидетельствовали, что он не собирается мириться с создавшимся положением.

— Сдали все, у кого я раньше не принял зачета. Только Аудроне И., Алдона И. и еще один…

— Интересно, какого пола ваш еще один?

— Вижу, вы неплохо информированы? — Алоизас поморщился, хотя собирался язвительно усмехнуться. — В данном случае мужчина. Студент-инвалид.

— Должность! Должность заставляет интересоваться всем, включая прошлогодний снег. Должность заставляет, товарищ Губертавичюс, настоятельно вам посоветовать: поставьте in corpore и забудьте.

— Не убедившись, что нюхали материал?

— Не надоело вам возиться? Пара вопросиков pro forma, и…

— Не думаю, что смогу так возмутительно нарушить академические принципы.

— Значит, все-таки ввязываемся в холодную войну? — П. снова попытался усмехнуться, в горле у него что-то скрипнуло. — В таких случаях лучше не драматизировать обстановку! — Взмахом головы П. еще ниже опустил на лоб волосы, чтобы не видны были его истинные мысли. — Никто не виноват. Товарищ М. не вовремя полез под машину. Он преподавал так, вы требуете иначе. Отсюда и недоразумения.

— Я создал все условия. Словно каким-то недоразвитым. — Алоизас передернул плечами.

— Видимо, не всем, не всем! — Весело запрыгали над бровями заслоняющие глаза космы. — Кому создали, тот и сдал. Например, Алмоне И. Меня правильно информировали?

— Правильно. Пожалел девушку. Когда ей учиться? Она — гладиатор. Жертва спортивных амбиций института.

— Вам не нравится спорт? Впрочем, о значении спорта в деле воспитания молодежи мы подискутируем в следующий раз. В здоровом теле — здоровый дух! Не мудрость ли римлян? Ладно, Губертавичюс! Что вам мешает таким же образом амнистировать и остальных? Аудроне И. и Алдона И. — неплохие студентки. — Заведующий кафедрой усмехнулся маленьким хитрым ротиком, кончик язычка лизнул губы, как змеиное жало. Прекрасно знает, какие они студентки, и даже не скрывает этого от горящих возмущением глаз несговорчивого преподавателя. И я знаю, и ты знаешь, так и говорит его усмешка, но надо делать все для блага нашей Alma Mater и для своего собственного, всячески избегать сложностей, не диктуемых необходимостью.

— Не собираюсь основывать филиал армии спасения. — Алоизас отгородился от заговорщицкой ухмылки. — Это — первое. Второе — тут совершенно другой случай, чем с Алмоне И. Злоупотребление своим положением, попытка использовать привилегии, на которые они вряд ли имеют право.

— Что вы, что вы! В нашем обществе привилегий нет ни у кого, за исключением, как утверждается в одной песенке, детей. Студенческие привычки не особо отличаются от школьных: заболел преподаватель — ура, от радости никто не учится! Разве мы были другими? Вы славились, Губертавичюс, благородством. Кто мог подумать, что вытащите нож?

— Элементарная требовательность — не нож.

— Я гиперболизирую, конечно, однако в конкретной ситуации ваша непреклонность… — П. опять тряхнул космами, улыбнулся снисходительно, почти отечески, хотя был всего на несколько лет старше. — Оба мы заговорились! Вручите мне красивый экзаменационный лист, Губертавичюс, и инцидент исчерпан.

Алоизас, не скрывая презрения — ведь П. извивается ужом! — отрицательно мотнул головой.

— Фу, устал. — Заведующий потянул вниз узел галстука — миролюбивый, зовущий к компромиссу жест, — однако проглянувшие сквозь завесу глазки обожгли Алоизаса белым, безжалостным огнем. — Понятно, мы порядочнее, честнее всех остальных, которые продаются за злато, за ложку вкусной еды, как сказано у поэта. Упоминавшейся уже Алмоне И. за тупость ставим четверку, двум другим за то же самое — двойку. Какие же тут принципы? Не выдерживают критики и ваши новации. Экзамены — не самое подходящее время для экспериментов. Что вам взбрело в голову? Студенты растерялись, занервничали. Если узнает ректорат…

— Что тогда, товарищ заведующий? Пугаете?

— Что вы, милый мой Губертавичюс! Предлагаю еще раз подумать в спокойной обстановке, не горячась…

— Я все обдумал.

— Не все! Втянули нас всех в отвратительную историю, будьте любезны исправить дело. — Сквозь завесу волос вновь посыпались злые огоньки.

— Исправить я согласен, только честно.

— Ладно! Прикинемся детишками-почемучками и будем спрашивать, почему не падает луна. Почему-то умалчиваете вы о студенте-инвалиде. С ним, скажите, вы поступили честно?

— Не о нем речь. Ему готов вывести тройку. Парень из самолюбия примкнул к Аудроне И. и Алдоне И. Покинул аудиторию с двумя красотками!

— Понимаю, вы обижены выпадом девушек! — П. обрадовался, задвигался, заряженный новой энергией. — Они немедленно попросят прощения. Да, немедленно.

— Пусть лучше повторят курс! И — как следует.

Алоизас поднялся, отупев от беседы. Голова гудела, еще минут десять такой обработки — и отступил бы.

— Минуточку! — П. задержал его в дверях. Еще не все свои заряды выпустил. — Посоветуйте, Губертавичюс, если не хотите помочь… Что мне делать, если пойдут разговоры, дескать, кафедра преследует студентку Алдону И.? Преследует лишь за то, что ее отец — влиятельная персона?

— Оригинальный поворот!

— Что вы, только советуюсь. Между прочим, — и снова между прочим было для него самым главным, — отец Алдоны И. и наш проректор Эугениюс Э. — приятели. Известно вам это?

— Жизнью великих людей не интересуюсь. Однако даже зная… Не будем клеветать на них. Неужели вы думаете, что Эугениюс Э. дружит с отцом студентки потому, что тот занимает высокий пост? А занимающий высокий пост — с проректором потому, что в институте учится его дочь?

— Я сказал: между прочим. Комментарии — плод разгоряченной фантазии. Не зря студенты отмахиваются от ваших экспериментов. Сомнительных! Более чем сомнительных! Нарушающих экзаменационную инструкцию! Об этом вы подумали?

— За меня, как выяснилось, думает начальство. А разгоряченную фантазию я не променял бы на мозг, запрограммированный на хамелеонство!

— Настряпали брака, заставляете других исправлять его да еще и оскорбляете людей, желающих вам добра! — П. окончательно разъярился.

— Группа М., а брак стряпаю я? Продолжайте, продолжайте.

— Не иронизируйте. За экзамен отвечаете вы!

— За дифференцированный зачет.

— Тем более не следовало поднимать шум. Хотите заслужить славу пустопорожнего гордеца?

Алоизас зажмурился. Мотивы заведующего бились перед глазами цветными лентами, как на сеансе иллюзиониста. Протяни руку хоть к оранжевой, хоть к смарагдовой, П., ухватившись за другой конец ленты, по-приятельски похлопает тебя по плечу.

— Эй, вы что, спите? — П., подбежав, встряхнул его. — О чем вы думаете?

— Думаю, почему Эугениюс Э. дружит с отцом Алдоны И.

П. всплеснул руками.

— Кто вы, Губертавичюс? Обнаглевший честолюбец или святая простота?

— Изволили похвалить меня, заведующий?

— Браво, коллега. Чувство юмора вам пригодится!

— Еще больше пригодится сознание того, что не поступил по-свински, хотя кое-кто и склонял меня к этому.


Мафия! Что, если не мафия? Подлейшие предложения, неслыханный нажим! И во имя чего? Чтобы процветал блат, чтобы никто, не дай бог, не помешал нескольким лентяям вести развеселую жизнь, и не где-нибудь, а в стенах Института культуры! Спросим самих себя, оставив на минуту в покое этих бездельников и их покровителей: что значит хорошая оценка, которую у нас зубами вырывают, вместо неудовлетворительной? Подобным образом можно потребовать от врача, чтобы он не лечил больного, а занимался здоровым, от судьи — чтобы оправдал виновного и осудил невиновного, от заготовителя — чтобы заприходовал непоставленное зерно, а привезенное спрятал, и т. д. Но это же все равно что ночь объявить днем, зло — добром и наоборот! Неужели П. и его сообщники сознательно стремятся к этому? Невероятно. Он мог погорячиться, исказить мои намерения или до конца не понять их, но сознательно, понимая все, предлагать подлость? Что касается его, Алоизаса Губертавичюса, то он без колебаний будет защищать академические ценности, пусть и сам провинился, пожалев Алмоне. Приходится, как это ни печально, признать, что из-за жалости и доброты тоже можно пойти на преступление… Как сочетать чувства и принципы? Может, решить неразрешимое — задача людей будущего? До того времени нам придется самим защищать пядь земли — это постулат, — чтобы не выскользнула из-под ног…

Остывали вспотевшая спина и раздражение. Стук двери, — уходя, так ударил, что загремело! — слабел в ушах. Не почудилась ли ему вся эта кутерьма? Чего-то не понял и сделал неправильные, далеко идущие выводы? Хорошо бы посоветоваться, услышать трезвое суждение. Однако я так одинок!.. Впервые упрекнул себя Алоизас в излишней сдержанности, в неумении общаться с людьми.

Пока стоял и размышлял о своем неловком положении, подскочил юноша в синей нейлоновой куртке и кепочке из той же материи. Таких молодых людей тысячи, не отличишь одного от другого.

— Мне?

— Вам, вам!

Вскрыл конверт, выпала визитная карточка бывшего коллеги Н.: домашний адрес и номер телефона.

— Эй, мне это ни к чему! — крикнул Алоизас, но молодой человек уже затерялся в толпе студентов.

Не прячется ли сам Н. где-нибудь неподалеку? Алоизас принял строгое выражение лица. Все-таки утешало, что кто-то его поддерживает. Достаточно моргнуть, и зарычит стервозная собачонка, готовая укусить кого угодно. Образ не понравился — вызывал ассоциации с запаршивевшими бродячими собаками, которые, бороня мордами обочины дорог, разоряют и гнезда невинных пташек. Он чувствовал себя облитым нечистотами — наглое поведение студенток, отвратительный торг с завкафедрой, который не хуже его понимает, кто прав, но не колеблясь держит сторону неправых! Н. посочувствует, бросится поздравлять неизвестно с чем, поносить Эугениюса Э., душить запахом старой одежды и чеснока.

Сверкнуло разбитое стекло телефонной будки. Алоизас опустил монету, набрал четыре цифры пятизначного номера, но пятой не одолел. Не смей клещом впиваться в Лионгину! Пусть хотя бы пару деньков подышит, вырвавшись из материнской каторги. Свобода, которой она наслаждается, призрачна. Пустить к парализованной матери девку с улицы для Лионгины то же самое, что привести туда хищного зверя. И еще он безотчетно понимал, что, погружаясь в туман подсознания — в черные сны, ничего не оставляющие воспоминаниям, — Лионгина прячется от приближающегося нового кошмара. Не от хорошей жизни ищет она провалившиеся горы — позорный финал юности. Ведь если трезво все обдумать, то в горах она испытала лишь стыд и унижение. Неужели то черное пятно для нее светлее, чем сегодняшний день? И он, Алоизас, в этом виноват? Его нерешительность, его неспособность вырваться из мелочей и взять быка за рога? Даже пустячная история с зачетом выросла в грозовую тучу…

Гудела, трещала телефонная линия, ожидая, когда же наберет он последнюю цифру. Так близко тепло щек и губ Лионгины, ее исхудавшее сорокадевятикилограммовое тело, в последние дни все больше его трогающее. Чувство это было для Алоизаса непривычно, отвлекло мысли от опасного положения, в которое он сам себя загнал, от необходимости бороться и победить. Надо было собрать силы, вырваться на вольный простор, а не расслабляться, плакаться Лионгине…

Надо было действовать.

Например, давно назрела необходимость побывать в больнице. Как там коллега М.? Вдруг удастся расспросить его о группе. Почему в ней такой букет бездельников? Так или иначе, М. вел эту группу и лучше всех может поведать о каждой из трех И. Прекрасные оценки у всех и почти по всем предметам — на самом деле фикция? Быть может, им овладела мстительная мания величия — и он набросился на невиновных? Самое подходящее и точное название такому поведению — мания. Он с радостью согласился бы на роль маньяка, лишь бы не отступить от порядочности, превращая справедливость в несправедливость, хлеб в камень.

Навестить искалеченного в автомобильной аварии коллегу ему хотелось и раньше. Этому намерению сопротивлялся застарелый страх перед больницами и другими подобными учреждениями. Ему казалось: стоит побыть в атмосфере, насыщенной запахом лекарств, и тебя облепят бактерии, невидимые возбудители болезней. Волнуясь, не зная, как держать банку персикового компота, он вступил в белый, скорее даже серый мир, где самые яркие пятна — пижамы ходячих больных. Алоизас шарахался от них, как от свежеокрашенного забора.

— Ваш М. в тяжелом состоянии, — сообщил невысокий коренастый врач в расстегнутом халате, глядя куда-то мимо локтя посетителя с судорожно зажатой под ним банкой компота.

— И на пять минут не пустите? Мне поговорить надо.

— Мумию себе представляете? — Врач поднял руку, будто мумии стоят, а не лежат.

— Да. — Алоизас втянул ртом большой глоток воздуха, хотя решил дышать только носом. — Можно будет прийти к нему в другой раз?

— Можно, если он еще будет здесь.

— Собираетесь куда-то перевести?

— Нет, почему. — Голос врача оторвался от далей, которых он не мог видеть — только воображать. — Простите, я не объяснил вам. М. подключен к аппарату.

Фраза прозвучала мрачно и двусмысленно, словно сам М. стал неодухотворенным предметом — какой-то принадлежностью аппарата.

Проходя мимо старичка в фиолетовой пижаме, Алоизас сунул компот ему.


— Не тут ли проживает… живет?..

Алоизасу показалось, что он заблудился, спутал номер дома, хотя все время сверялся с визитной карточкой. Не извивалась отвратительная выщербленная лестница, не чернели изрисованные мальчишками стены. Поверхность двери сияла чистым желтым ясенем, металлическим номером и глазком.

Он усомнился во всем, включая свое право стоять тут, но его не изучали, как сквозь прицел, в глазок. Не преградили ему путь, и когда дверь отворилась — без скрипа, который должен был послышаться и убедить, что он пришел туда, где его ждут.

— Вам профессора Н.? Тут, тут. Проходите, пожалуйста, — пригласил приятный женский голос, неясно — жены или дочки, и запахло не тушеной картошкой, а паркетным воском.

Профессор? Почему профессор? Коллега Н. не поднимался выше звания и. о. доцента. Удивление прошло несколько позже, когда освоился с набитыми книгами полками и ковровой дорожкой малинового цвета.

— Проходите, пожалуйста, проходите. — Воркующий женский голосок мягко ласкал его барабанные перепонки, чтобы не звенело в ушах от тишины, блеска паркета, дорогой мебели и других неожиданностей.

В гостиной его встретил камин, выложенный темно-рыжими изразцами. Вместо печки, давящейся дымом? К стене льнула старинная софа на гнутых ножках, секретер на таких же ножках и над ним картины темного колорита в нарядных рамах, отражающие блики из окон. На одной из них, написанной в стиле довоенного реализма, копирующем манеру Калпокаса[10], топырил губы сам Н., в вазе черной глины торчали под ним пасхальные вербы. Домашний алтарь? Подвергающийся на людях насмешкам, Н. берет реванш дома, где безраздельно господствует? Потому и профессор?

Рядом с романтическим пейзажем мерцала крупная фотокопия тициановской «Кающейся Магдалины». Алоизас с интересом рассматривал потрескавшуюся, поблекшую фактуру, мысленно сопоставляя с известной цветной репродукцией. Казалось, кто-то невидимый замышляет посредством этой неожиданной копии разрушить его намерение ни к чему тут не прикасаться. Он оглянулся на хозяйку. Ее пухлое лицо ласкал тот же свет, что и картину. Темные, слегка вьющиеся волосы делали нежным широкий лоб. Сопротивляясь неясному сходству Магдалины и женщины, Алоизас отвернулся к окну. Меж двумя каменными стенами тянулись сучья голых деревьев, тоже как бы подчеркивавших вкус Н., которому тут соответствует все, даже природа за стенами.

— Если угодно, полистайте пока альбомы. Профессор обещал не задерживаться. — Похожая на Магдалину женщина с нежно вьющимися волосами и мягкими линиями фигуры положила на столик стопку альбомов. Клод Моне, Сезанн, Эль Греко, Гойя. О таких репродукциях Алоизас мог только мечтать.

— А тут эстампы художников. — Женщина неловко развязывала огромную папку. От ее полноватых, обнаженных до локтей рук веяло уютом, к эстампам были они не очень привычны — листы выскальзывали, сворачивались. — Думаю, сами лучше меня справитесь.

Алоизас хотел спросить, кем доводится она хозяину дома, но его внимание привлек лист с необыкновенно грациозной и вызывающе белой линией на черном фоне. Фигура человека парила в воздухе, а может, в космосе, а может, в просторах чистой мысли. Несли ее не взмахи птичьих крыльев, не динамика ракеты, а исходящее из самой линии могущество идеи. Алоизас удивился, как смело населяются сферы чистой мысли, в которые сам он стремился, да все никак не получалось. Стасис Красаускас? Этого художника следует запомнить, заметил он себе.

— Я — секретарь профессора, — сказала женщина. — Профессор общается с молодыми художниками.

— Очень интересное собрание, — похвалил Алоизас.

— О да! — Скользнувшая по ее лицу улыбка была не весела, скорее — печальна.

— Им можно гордиться. Особенно этим листом. — Он подержал ладонь над гравюрой Красаускаса, словно опасаясь прикоснуться пальцами к хрупкому сплетению линий.

— Да, да! Я тоже так думаю! — В ее грустном голосе послышалась нотка восхищения.

Из дальнего уголка квартиры донесся металлический стук.

— Там работает другой секретарь. Машинистка, — поспешила объяснить женщина, хотя он не собирался спрашивать.

Два личных секретаря? У бедного коллеги Н., запросто выставленного из института? Из какого, интересно, кармана уважаемый профессор оплачивает этот суперсовременный сервис? Стучит машинка, реальный — реальнее, чем множество других, — звук, сросшийся с Лионгиной. Значит, это мне не снится, решил Алоизас, я сижу в квартире Н. Зачем же тогда его убогий вид, старое пальто? Кто же Н. в действительности — принц или нищий?

В коридоре зазвонил телефон. Женщина тряхнула головой, вздохнула. Когда прошуршали прекрасные волосы Магдалины, Алоизаса охватило еще большее недоумение.

— Интересанты. Спрашивают и спрашивают профессора. Звонки не дают работать, — пожаловалась секретарша, вернувшись.

— Простите, а над чем вы работаете?

— Разбираю, классифицирую собранный материал. Перевожу немецкие и итальянские источники с оригинала. Профессор пишет сразу две книги. Об отголосках европейского Ренессанса в Литве и о роли сатиры в Великой французской революции. Кроме того, веду разные досье.

— Какие досье?

— Разные, в основном — персональные. — Она не пожелала объяснять дальше. — Связанные с общественной деятельностью профессора.

Досье? Его общественной деятельности лучше соответствовали бы какие-то другие формы. Досье?

— У вас, если не ошибаюсь, имеется досье и на товарища Эугениюса Э.? — почему-то понизил голос Алоизас.

— Да. И немалое. — Секретарша опустила глаза, чтобы он не рассмотрел в них своего виноватого, налившегося кровью лица. Больше рассказывать об Эугениюсе Э. она не собиралась.

Алоизас почти благодарно вдохнул воздух, пахнущий паркетным воском и рамами картин. Еще не вполне придя в себя, заподозрил, что его заманили в ловушку. Чуть не рассыпал рассматриваемые листы.

— Зажечь свет?

— Нет, нет, не нужно! — Алоизас замахал руками, цепляясь за сереющий свет дня, за реальность, которая должна была быть если не тут, то за окном, где топорщились голые сучья и молоденькие сосенки лезли на взгорок.

— Вам неспокойно, да? — Женщина улыбнулась, приглашая забыть тревожащие его вопросы. — Профессор ждал вас еще вчера. Сварю кофе.

— Спасибо, не беспокойтесь.

Она не обращала внимания на то, что гость явно собирается сбежать.

— Мне велено занять вас и угостить. Чтобы, не дай бог, не скучали. — Ее блуждающий взгляд, как на нечто неожиданное, наткнулся на вазу с яблоками, стоявшую на буфете. — Кофе не хотите, так, может, — яблок?

— Спасибо. Сейчас — нет.

— Профессор очень ждал вас. Утром, перед уходом, предупредил. Сказал, узнаешь сразу, представительный и благородный человек.

Сумасшедшая, мелькнуло в голове Алоизаса при виде ее расширенных зрачков. Может, Н. — тоже сумасшедший? Может, я и сам тронулся?

Тело вросло в мягкое кресло. Он угодил в западню.

Заставят лаять собакой или мяукать кошкой, а я решу, что так и надо.

— Не могу ждать. Дела. Куча дел, — бормотал Алоизас, продолжая сидеть.

— Не уходите! Профессор рассердится, что я не удержала вас. Будет очень расстроен. Подождите, я вам камин затоплю. Только вот спичек что-то не вижу. — Женщина хлопотала возле камина, ни на полке, ни возле березовых чурок не находя спичек. — Пока отыщу, вас согреет глоток вина.

— Я не пью. Почти не пью. — Алоизас отказывался, она снова не обращала внимания. Открыла одну дверцу буфета, другую, стукаясь костяшками пальцев, вытащила скрипящий ящик. — Не знаю, куда вино подевалось, — плачущим голосом пожаловалась она, не находя бутылки. — Профессор, честное слово, разгневается. С работы выгонит. Что мне тогда делать?

— Ладно, будет! — Алоизас вскочил, выкриком разрывая невидимые оковы. Удивился, что головой едва не касается потолка. — Почему вы называете Н. профессором? Никакой он не профессор.

— Он так велит. — Она вздохнула всей грудью, печально покачала головой и сразу перестала быть таинственной. Запуганная красивая сорокалетняя женщина. — Если бы, говорит, не выгнали из института, давно был бы профессором.

— Кто вы? Почему представились как секретарь? — Голос Алоизаса громыхал, не умещаясь в комнате, в его собственной голове. Надо было разрушить наваждение, которого все еще опасался.

— Он так хочет.

— Кто же вы, простите, на самом-то деле?

— Я его неофициальная половина.

— Неофициальная?

— У меня взрослая дочь. Он ждет, когда она оставит нас.

— Жены у него нет?

— Умерла бедняжка. После облучения.

— А… квартира? — Он хотел сказать — декорация.

— Это все моего брата-холостяка. Он художник.

— Ясно. А машинка? — В один момент рассеялось наваждение, и мебель, и картины показались ненастоящими, но стук машинки, странное дело, не прекращался.

— Это в соседней квартире.

— Последний вопрос! — Алоизасу было жалко чего-то исчезающего и рассеивающегося, как в детстве — купленного Гертрудой и лопнувшего воздушного шарика. — Досье — тоже бутафория?

— Досье — настоящие. Горы материалов. Только, смотрите, никому! — Женщина умоляюще приложила палец к пухлым губам и снова стала частью странного, абсурдного и опасного мира, с которым ему, Алоизасу, не по пути. Ни сегодня, ни завтра — никогда!


Окно искрится, как десятки окон, сверкает и ходит ходуном все строение в стиле модерн, на которое почему-то до сих пор не вешают таблички охраняется государством, хотя того стоят и его балкончики, и карнизы, и выдержавшие несколько бомбардировок кирпичи. Это — не пожар из-за ветхой проводки или воткнутого в мусор окурка, вообще ничего тут не горит, даже не тлеет довоенная, облупившаяся, как березовая кора, обивка дверей. Гудит, трещит и вопит во всю мощь не пламя, а проигрыватель. Он-то и взрывает пережившее несколько войн здание, словно буйствует в нем воинство Вальпургиевой ночи, которое поутру ускачет на огненных конях, чьи следы еще долго будут тлеть в небе, предсказывая всяческие беды.

Обиталище матери взрывается неистовством танца. Не комната — танцзал. Она же тебя предупреждала. Войти и крикнуть, чтобы сник, превратился в пепел огонь! Квартирантка со своими дружками еще больше разойдутся. Стоял бы рядом мой Алоизас…

Мелькнувший силуэт Алоизаса немножко остужает гнев. Что, отделалась от матери-инвалидки? Нет, выбрала Алоизаса. Она отступает от дома, от сумасшедшей музыки. Все — ради его спокойствия. Взвалила ношу и тащи, не жалуйся. Мертвую ношу. Как выдуманное очарование гор.

— Танцы? Потолкалось несколько пар. — Квартирантка не смутилась. Лионгина застала ее утром за уборкой — набивала в сумку пустые бутылки. — Вы не волнуйтесь, а я не буду каяться.

— Это ужасно, я потрясена!

— Давайте договоримся не горячиться, ладно? — После бессонной ночи фарфоровое личико пожелтело — уже не казалось таким юным. — Сами же рассказывали, что мамаша любила в молодые годы погулять. Вот и надумала я повеселить старушку.

— Разумеется, ей было очень весело?

— Не берусь утверждать, что очень, но не скучала.

— Представляю себе.

— Не видя, трудно себе представить. Весело было, как в цирке. Васька Цыган разошелся, все хотел мамашу водкой угостить — влить стакан. Хорошо, гонщик Эдька не позволил. Вот это мужик, одни мускулы! А вино мамаша охотно отхлебывала. — Воспоминания развеселили девицу.

— И все-таки танцев я не потерплю.

— Каждый вечер я и не собираюсь…

— Вы — жестокая!

Квартирантка перестала греметь бутылками.

— Не кричите. Не глухая. Думаете, приятно день и ночь на паралитичку любоваться? Слушать ее бессмысленное кудахтанье? Уж не говорю о том, что невелико удовольствие подтирать ей задницу! Чуете? Сколько дезодоранта изведешь, пока вонь уничтожишь. Потанцевали, пошутили, мамашу развеселили. Гонщик за пьяным сантехником гонялся! Смех. Не скучали, мамаша, правда же?

В материнский угол полетела заговорщицкая улыбка кривого ротика. Будто по велению дрессировщика тяжелая масса заколыхалась, выдавила что-то похожее на смех. Веселья надолго не хватило — застряло, как пила в гнилом дереве.

— Она — тоже человек! Чтобы такое — в первый и последний раз!

— Не собираюсь от скуки помирать. Ладно уж, Ваську Цыгана, скандалиста этого, больше не пущу. Не бойтесь, он не цыган — просто чернявый.

— Я буду заходить чаще.

— Если у вас есть время…

— Есть или нет — буду!


Заходить чаще не удается. Хочется глубоко вдохнуть и ни о чем не думать, не грызть себя, идти, будто ты безымянная, увлеченная потоком времени былинка. Манит улица — длинная конфета в цветной обертке, которой ей так хотелось в детстве. Минутку между работой и лекциями проглатывает какое-нибудь необязательное дело — парикмахерская или кафе. Забившись в уголок, бесцельно глазеет. Не все женщины дежурят около больных или хлопочут дома, создавая уют мужьям. Не все рады мучиться в очередях, таскать сумки с продуктами. Наверное, где-то служат, но и в рабочее время урывают часок, чтобы развлечься. В модно взбитых головках полно небудничных забот: импортные товары, пикники, легкий флирт. Почему легкий? Они не стесняются болтать об удовольствиях и посущественней. Прихлебывают исходящий паром деготь — черный кофе, в стенных зеркалах скрещиваются взгляды конкуренток. Рядом с чашечками поблескивает порой бокал шампанского или рюмочка коньяка — распалившиеся женщины жадно впитывают беззаботное дуновение свободы. Если бы и я могла прыгать, как легко преодолевающая препятствия козочка! Хорошо бы выкинуть из головы не только свои страхи, но и машинку, на которой стучишь до умопомрачения, и сводящую скулы зевоту на лекциях. И что, смогла бы запросто порхать? Тайком от своего мелового лица, от высящихся вдали мертвых гор? Мучаюсь, что кокетство — не для меня? Вбила себе в голову, что должна за всех болеть? Была бы не такой, как все, разве стала бы прислушиваться к беспокойному и непристойному шепоту? Вбила себе с детства, что я другая — дурочка, по родничку стукнутая. Глушила свои желания и чувства, как тюльпаны, которые суют в холодильник, чтобы не распустились слишком рано. Боялась себя и собственной тени, как бы кого не заслонила! Улыбнись, наклони ухо к незнакомке с модной прической, которой в этот момент больше всего нужна собеседница — только что завела любовника! — и станешь своей среди своих. Чего медлишь?

Очухавшись, Лионгина ужасается — кто-то, беззаботно поигравший с ней, наорет и погонит к матери, в глазах которой застыл ее настоящий образ — неблагодарной дочери, отступницы, приближающей конец. Когда бы ни пришла туда с гвоздикой, яблоками или конфетами, ее встречают угрюмые упреки, вернее — суровый приговор. Пока мать спит или прячет глаза под набухшими веками, Лионгину насквозь пронзают стены, потолок, вещи. Особенно невыносима квартирантка: чистота, терпимый воздух, кривая ухмылка опекунши. Зачем тратитесь, выбрасываете деньги на шоколад? Его у нас навалом! За дармовым шоколадом, корицей, миндалем и другими ароматными редкостями к нам соседки ходят. Конечно, не бесплатно, не за ласковое словечко. И торты заказывают, словно кондитерский цех ее собственность, а ведь она ворует! Ну и что? Все-таки… Надо бы с Алоизасом посоветоваться.

Алоизас — вот кто удерживает руку Лионгины, поднявшуюся было, чтобы изящно подозвать официанта, обносящего рюмками. Ради покоя мужа мнет она свое бессовестное желание свободы до тех пор, пока оно не уменьшается до макового зернышка. Как там выпутается Алоизас из этой дурацкой истории с экзаменами, отвратительно обрастающей всякой всячиной? Кое-что рассказала коллега Алоизаса Ч. — встретилась ей на улице. Вместо того чтобы глянуть сквозь пальцы на студенческие проделки, он сцепился с кафедрой, деканатом, со всем миром. Обломается, станет сговорчивее. Нет, не для него постепенно гнуться, — всякий раз дает трещину…

Встретив в другом месте, Лионгина и не узнала бы такую нарядную. Серебристая лиса на курточке, черная, посаженная набекрень шляпка, импортные, облегающие икры черные сапоги. Вместе с возгласом удивления — ах, это вы? — скривился ротик и прокусил дырку в пленившей Лионгину оболочке элегантности и молодости. Под шляпкой таяли эфемерные черты незнакомки и проступало жесткое, готовое встретить любую бурю лицо квартирантки.

— Сто лет жить будете — не узнала! — От неожиданности голос Лионгины дрогнул.

— Идет? — Элегантной перчаткой квартирантка взбила лисий мех.

Старинной декорацией вставал за спиной фронтон в стиле модерн: балкончики, дуги, карнизы. В высоком и узком, ничем не отличающемся от других, но мучительно с детства врезавшемся в память окне мелькнула тень. Мать? Подползла, с грехом пополам поднялась и прильнула к окну? Безумные, безумные мысли.

— Что вы туда смотрите? Кошка спрыгнула с подоконника.

— Кошка?

— Жила в кладовке. Ну, переселила бедняжку в комнату.

— Мать… ничего не сказала? Не любит она кошек.

— Разве мы с вами все любим? — Девушка снисходительно усмехнулась. — Такова жизнь — приноравливаемся.

— Да ладно, кошка — ваша. — Лионгина собрала все силы, чтобы устоять против наглого ротика. — А шляпка-то, мне кажется, мамина.

— Разве я говорю, что нет?

— Сама дала?

— Соврать нетрудно, только я привыкла говорить правду. Понравилось, освежила и напялила. Что, не подходит? Сами же сказали.

— Мама меня по рукам била за эту шляпку. Никому свою одежду и трогать не позволяла.

— Не знала, что она такая важная. — Девица презрительно поморщилась. — Когда массирую спину, вроде бы терпит.

— Нет, вам этого не понять. — Лионгина отрезала бы злее, если бы не тяжелое чувство вины. Заранее знала, что наносит матери смертельный удар, когда отдавала ее в чужие руки. Волевой жест — извольте познакомиться, квартирантка! — и страданиям конец, так сотни раз говорила себе, пока не решилась, но не сердцем говорила, губами. Теперь мать живьем режут на части, хотя нет больше тяжкого зловония и не приходится отдирать его от пола, со стен, с рук. — Ни за что не понять. Любимая одежда, ее украшения — для безнадежно больной…

— Я достаточно сообразительна, но что с того? Моль все источит.

— Пусть моль. А вы не трогайте, хорошо?

— Должна пообещать письменно?

— Послушайте, я вам запрещаю! И шляпку, и лису… — Лионгина крепко прижала к бедру сумочку, чтобы не замахнуться ею. Еще никогда не испытывала такой жажды исхлестать живое существо своими слабыми руками.

— Драную лису пожалели, — покорно пробормотала квартирантка. — Может, съехать? Общежитие обещают. Есть кухонька и уборная.

— Никто вас не гонит. — Лионгина взглянула на дом, ее подавила тишина. Ни одна дверь не скрипела, не кричали дети. Станет еще унылее, если съедет обиженная кондитерша. Может, в самом деле не хвалится и не шантажирует? — Поймите, друг мой, есть вещи, которых женщины… Даже такие немолодые и больные, как мама… Например, эта лиса…

— Ладно, договорились, — уступила квартирантка — миролюбивая улыбка Лионгины скользнула, не задев ее. — Вещи и украшения вашей матери буду брать, когда по ее делам хожу, в магазин там или в аптеку. Постараюсь быть хорошей, примерной девушкой.

— Вы и теперь примерная. — Лионгине был противен собственный слащавый голос. — Немножко чувства к несчастному человеку…

— Ха-ха, чувства!..

Зацокали каблучки. Удаляясь и тая в синеве вечера, наглая девица вновь превращалась в очаровательное таинственное существо. Лионгина не шелохнулась, мрак отвердевал в камень, сдавливал виски. Догнать? Броситься к матери? Над головой скрипнула ветка, роняя ледяные капли. В огромной опустевшей комнате, наверно, так же скрипят распахнутые дверцы шкафа. Словно ржавой пилой скребут по сердцу матери. Сберегла лису от моли, от конфискации после ареста отца. Лису подарил он, но не тогда, когда был директором и мог швыряться дорогими вещами…

Теплушка набита, как бочка — сельдью, кошмар — не вагон. Душит жар от раскаленной железной крыши, от потных тел, нестираных носков, узлов, постелей, а главное — от дыры в углу — общественной уборной вагона. Все закутаны кто во что, в основном — одежка на одежке, словно за дощатыми стенами уже трещит мороз, только они с матерью — с бабушкой Пруденцией — полуодетые. Ведь самый разгар лета, у них зонтики от солнца и сумочки, если не считать чемодана с нижним бельем и летними платьями. Бабушка немногим практичнее своей дочери, прихватила шубу, подбитую хорьком, но мужскую. Только то и осталось от трех каменных домов, не бабушкиными были эти дома — ее третьего мужа, нотариуса польских времен, однако кто поверит, что она — лишь бывшая его служанка, если нотариус под мраморной плитой, а хозяйка скользит по паркетам? Резко завизжал железный засов, скоро поезд загромыхает к белым или бурым медведям, из-за масти этих медведей в вагоне яростно спорили, изливая безнадежность и злобу, одни утверждали — заревут, встречая их, белые, другие — бурые. Д этим двум все равно, отправляются к белым или бурым в чем стоят, с пестрыми зонтиками и в шелковых чулочках, такие обе легонькие, красивые, бабушка-то еще хороша собой — недаром мужчины из-за нее теряли головы, а дряхлый нотариус не пожалел полквартала старых, полных мышей домов. Что увезут их невесть куда, что страшно душно и не дают пить — еще полбеды. Главное — ни тебе причесаться прилично перед зеркалом, ни в картишки перекинуться, а тут еще напротив пялится с горы узлов закутанная в шубу мымра, тычет обвитым четками пальцем в молодую — прямо в вырез платья метит черным своим ногтем — и шипит: погоди, нарадуешься своим белым сугробам, когда железный мороз досиня изжарит, высыплет язвами на беспутном теле, из-за таких шлюх и катим на край света — за их грехи небо с нас взыскивает!.. Жует, выудив из мешка копченую колбасу, сальными губами славит господа, постукивая четками, словно счетами, и снова, придвинувшись, колет черным ногтем в грудь младшей — ты, ты, развратница, грех содомский, хоть носовым бы платком прикрылась! У мымры этой было большое хозяйство — всем успела надоесть своими полями, лугами да молочными коровами, — муж бросил ее перед самым крахом, перед этим безбожным красным расцветом улиц и площадей, сошелся с батрачкой и перебрался в лачугу на самый край волости. Его не тронули, пошел работать в кузницу простым молотобойцем, а ее ночью выгнали с узлами… Все можно вынести, думала молодая с зонтиком и в шелковых чулках, ведь и там живут люди — не одни медведи, — отыщется местечко где-нибудь в столовой или больнице, если не в парикмахерской, но нестерпимы этот вызывающий слюну запах домашней колбасы, это ханжеское бормотание — прикройся, бесстыжая, грех содомский, чего не прикроешься! — эта пика почерневшего ногтя, которая вонзается прямо под ребро. Никак не удавалось отделаться от злобной бабы, лишь Пруденция видела муки дочери, другие, собственными бедами занятые, не слушали — кто латал порванную одежду, кто плакал или тихонько напевал. Попыталась задобрить ведьму, предложила городских конфеток — та только зашипела! Тут взбеленилась Пруденция: сложила кукиш, нагло сунула его под нос старухе, с большим удовольствием и голую бы задницу показала, да не разденешься в такой давке — лихой была бабушка Пруденция! Мымра закрестилась, словно дьявола увидела, и ткнула свинцовым крестиком бабушке в нос. Кровь, проклятия, кто хохотать, кто стравливать, только цирка и не хватало в тот страшный день, другие бросились разнимать, стыдить смеющихся, тут загрохотали в стену ружейным прикладом. До сего времени молодая еще крепилась, хотя и была печальна, мысленно посмеиваясь над своим багажом — зонтик, летние платья! — а тут ее прорвало от струйки крови на подбородке у матери, от стука в стену — разрыдалась. Все, казалось ей, прощай, жизнь, прощай, молодость не распустившаяся, стоит ли на что-то надеяться, если все так мерзко? Не только эта ханжа, но И мать с распухшей губой показалась ей отвратительной — улучит момент, сиганет под колеса… Не успела додумать до конца эту горькую мысль, как заскрипел засов. В вагон хлынули небо, желтое солнце, черный пакгауз и клубы верного дыма из паровоза на соседнем пути. И повелительный молодой голос, как гром, возвещающий ясную погоду:

— А ну, кто здесь гражданка Ричкаускайте Лигия? Выходи!

— Как это выходи? За что? — завизжала молодая, будто кошка, которой отдавили хвост, не понимая, почему ее снова обижают, ведь она-то и была этой гражданкой Ричкаускайте Лиги ей, хотя все, кто знал ее, называли Лялей, Лялькой. — Что я вам сделала? Это же она, старая ведьма, мою маму избила! Ее и хватайте! — визжит и указывает на женщину в шубе, которая трясет и трясет своими четками, беззвучно шевеля посиневшими губами.

— Дура ты, велят — иди. Потом поздно будет! — ткнула молодую в бок незнакомая женщина, пожалев глупую девчонку. Бабушка Пруденция быстрее дочери учуяла свободу — подхватила пожитки и стала пробиваться к выходу, дочь — следом. Едва ли пролезли бы они, когда бы не помощь услужливой бабы, толкавшей их сзади. — Будь добра, возьми и моего кота, пропадет он тут! — И, не ожидая согласия Лигии, сунула ей своего полосатого.

Так и спрыгнула на перрон с мяукающим котом, тот царапается, она не пускает. Стоят с матерью ни живы ни мертвы, всего боятся — даже местечко в вагоне потерять — и вдруг видят: с почерневшим, обливающимся потом лицом бежит к ним отец Лионгины. Лионгины? Не было еще никакой Лионгины. И никто не знал, отцом или отчимом, когда она издаст свой первый крик в этом мире, будет ей этот малознакомый, заходивший в парикмахерскую, где работала Лигия, мужчина. Все норовил в ее кресло сесть. В парикмахерши дочь толкнула Пруденция, дескать, от кого теперь не пахнет трудом, от того скоро, фу-фу, плохо запахнет. К Лигии Ричкаускайте, хоть и не была она лучшим мастером, почему-то всегда выстраивалась очередь. Бывало, пощелкивает она ножницами, а мужчина, много старше, солидный, глаз с нее не спускает. Стоит как вкопанный, время от времени переминаясь с ноги на ногу, большие руки шапку теребят — рабочий, у кого еще такие коряги? Лялька, смотри, твой! — кричит подружка, издеваясь над ним, а ему хоть бы хны — уставился на ножницы Лигии, словно это залетевшая в салон ласточка, а не ножницы золингеновской стали. Казалось, шагнет вперед, пусть и не его очередь, распахнет окно и выпустит ласточку, которой тут не место, а потом и сам улетит. Ричкаускайте Лигия, или Лялька, им не интересовалась, хотя тогда, в первый советский год, у таких простачков была сила и власть. Больше всего интересовали ее переехавшие из Каунаса студенты в цветных шапочках — конфетами угостят, веселый анекдотик расскажут. Даже злилась, чего этот зануда привязался, — заставляет его ждать дольше всех, а потом обкорнает, как пень, или хохол на макушке оставит, как у казака в ее любимой книжечке «Тарас Бульба». А он хоть бы словцо против — делай с ним, что хочешь. В шутку предложила ему отращивать усы, через неделю явился в усах. Эти-то усы и были мокры от пота, когда женщины увидели его бегущим с почерневшим лицом. Черный, будто землю грыз, дрожит весь, а в руках прыгает казенная бумага. Таким Лигия и Пруденция увидели будущего отца Лионгины.

— Твое счастье, что успел, парень! — соизволил пошутить старший из охраны. — Ягодка — вполне понятно, но зачем тебе теща?

— И теща, и невеста, и кот! — Будущий отец Лионгины схватил свою судьбу в охапку вместе с котом, которого Лигия не выпускала из рук, и понес к машине с невыключенным мотором.

— Никак заводиться не хотела. Хлам, — бурчал он, пиная ногой покрышки. Не производили впечатление надежных и они.

Невеста? Этот мужлан смеет называть ее невестой? Слезы полились ручьем — было отчего поплакать в то утро Лигии Ричкаускайте, или Ляльке, которой через несколько дней должно было стукнуть девятнадцать. Чтобы перестала реветь, спаситель бросил ей на колени прекрасную чернобурку.

— Не конфискованная, не бойся — купил на днях на барахолке за всю зарплату, — гордо сказал он, опечаленный, что у красавицы не высыхают слезы.

Зарплату, скорее всего, получал немалую, потому что был комиссаром или заместителем комиссара на большом заводе. Их это не больно интересовало, гораздо важнее, что без них укатил страшный поезд, дырка, зияющая в углу теплушки, невыносимая жара, вонь и старуха ведьма.

Кот терся около ног, хотя мог удрать куда угодно. Будущая мама Лионгины — без нескольких дней девятнадцатилетняя — поглаживала черно-бурый мех все более медленными и нежными движениями.

В перерытый, поставленный вверх ногами дом нотариуса возвращаться было неразумно. Это поняли даже женщины. Сначала остановились на улице со странным названием. По обе стороны чистой, видимо, ранним утром подметенной мостовой стояли красивые двухэтажные особняки, дощечка на углу сообщала, что это Аллея Роз. В палисадниках и на самом деле цвели розы, распространяя живительный аромат остывающего чая. В двухэтажном коттедже — ни единой живой души. Раскрытые шкафы из орехового дерева со скрипящими дверцами, буфет с осколками стекол, побитые хрустальные люстры, затоптанные ковры… Даже холодильник белел в сумраке коридора. Покойный нотариус был настоящим плебеем по сравнению с хозяевами коттеджа. Однако — ни присесть, ни лечь — на кожаных креслах и диване толстый слой пыли. Пыль покрыла и зеркала, и полированную мебель, и эмаль ванны. Но и сквозь слой пыли ощущалась роскошь. Будущий папа Лионгины решительно обшарил все углы, чердак. Его шаги тонули без эха, со сбегавшей вниз улицы долетало приглушенное цоканье лошадиных копыт, в другое окно, открытое, с болтающейся портьерой, веяло запахом вянувших роз.

— Тут ты жить не будешь, Тадас, — пожевал он ус, словно советуясь с кем-то более мудрым, чем сам. — Знаю одно местечко. У своих людей. Поехали?

Не спрашивая, согласны ли они, затолкал обратно в машину. Пруденции жаль было покидать шикарный, утопающий в зелени коттедж. В садике пылали невытоптанные клумбы с цветами — рви и ставь в вазы! Лигии же было все равно, куда они укатят. Тадас? Его зовут Тадас? Она должна будет ласково шептать это мужицкое имя? Никогда!

Свои люди — рабочая семья — радушно приютили, уступили им комнату — даже с круглым столом и двумя расшатанными стульями! — но по квартире носилось сопливое, пищащее на нескольких языках племя. Дети путались под ногами, нахально клянчили конфеты.

— Вот что, — решил Тадас, посоветовавшись с хозяином, таким же пролетарием, как и он сам. — Мадам Пруденция останется ночевать тут, а мы махнем в Павильнис!

— Не оставляй меня среди этих байстрюков! Слышишь, Ляля? — цеплялась за дочь Пруденция.

Теперь я погибла, теперь уж точно вынуждена буду любить этого усатого остолопа! Будущая мама Лионгины хотела вновь расплакаться, однако потянула носиком не слишком усердно, а когда они выбрались из тесноты города в простор полей и дорога полетела между поросшими сосной холмами, то уже довольно перевела дух. Как можно дальше от страшного города, от воспоминаний о вагоне, как можно дальше от Пруденции!

С любопытством, чуть ли не с уважением смотрит она теперь на Тадаса, сжимающего руль. Под ветром развевается над плечом сползший в сторону галстук, пятнами пота чернеет пиджак на спине. Ей пришло в голову, что ему необходима иная жена, которой не важно, как завязан галстук, и сердце кольнула неожиданная ревность к этой воображаемой. Хоть и гулял у нее ветер в голове, не могла не почувствовать, что Тадас — человек добрый, на редкость надежный. Много позже, когда испарилось опьянение тем неспокойным днем, она оценила и его смелость. Не много нашлось бы людей, которые в такой или подобный день решились бы поступить, как он. Ведь только едва имя ее знал, когда бросился вызволять из вагона, рискуя собственной шкурой, положением, всем. Доверился своему чувству, и этого хватило, равно как и позже достанет ему сил отстрадать по благородству души. А теплушка ему скоро аукнулась — всякий раз, когда он спотыкался, ему поминали связь с социально чуждыми элементами, их переплетшиеся на мрачном перроне тени тянулись за ним всю жизнь. Немного таких мужчин было и будет, скажет позже мать подросшей Лионгине, мечтательно поглаживая мех чернобурки, настоящий человек и настоящий, дочка, коммунист. Мать Лионгины не особенно жаловала коммунистов, так что ее слова не были пустым звуком. Вытащу эту лисоньку, поглажу мех и вижу себя молодой, красивой, правда несколько помятой в вагоне, и его вижу твоего отца, трясущегося от любви и страха, чтобы у меня и волосок с головы не упал. Что может случиться со спасенной из ада — хуже, чем в вагоне, не будет нигде, а тут сосны шумят, ягодники цветут, крашеные ставни поблескивают…

— Кот! Где кот? — вдруг спохватилась, запричитала Лигия, хотя не кот был у нее на уме, и ткнулась подбородком в крепкую, потную спину. Казалось, о нагретую солнцем гору оперлась, сил лишившись.

— Сейчас будем на месте, сейчас! — Гора изо всех сил нажала на педаль. В его могучих жилах гудела кровь, и Лигия слышала, как стучит, словно перегруженный мотор, не вмещающее чувств сердце.

— Много воды утекло, уж и сосны те не шумят, а я все слышу, как раскатываются по его телу волны и захлестывают меня, и хочется уже не реветь — смеяться от счастья.

— А я, мама? Когда я появилась? — пристала Лионгина, когда мать снова принялась гладить чернобурку.

— Ты, ты! Только тебя не хватало! Долгий разговор… Началась война, пришли в Вильнюс немцы, твой отец укатил с Советской Армией на Восток. Обещал заскочить на военной машине, забрать нас. Ждали, собрав вещи, а он не появился ни в тот, ни на другой день, только через три с половиной года!

— Подожди, мама, не спеши. — Пришло время развеять туман неясностей, чтобы не застили они больше неба. — Если отец уехал в июне сорок первого, то, значит, не он мой отец. Не носила же ты меня четырнадцать месяцев! Родилась я в августе сорок второго. Значит… или я от святого духа зачата, или…

— Не путай сюда господа. И отцу не лгала, и тебе не стану, что от святого духа… Был один франт, тоже клиент нашей парикмахерской. Из тех веселых каунасских студентов. Он меня и сломил: или ляжешь со мной, или сообщу куда следует, что муж у тебя — большевистский комиссар. Выкручивалась, как могла, все на небо поглядывала — не свалится ли оттуда Тадас с парашютом, не ворвется ли, как тогда на станцию, сильнее судьбы? Мало того, Пруденция стала грызть, соль на раны сыпать: такая страшная война, не вернуться твоему муженьку живым, невесть где косточки его разбросаны, тут, если кому и улыбнешься, и комар носа не подточит. Хорошей сводницей была твоя бабка, франт ее продовольственной карточкой купил, без карточки, по правде говоря, в то время — голод. Не хотела я ни его ласк, ни карточек, но живьем в землю не полезешь. Едва округлилась, кудрявый в кусты — больше его и в глаза не видела. Как хочешь, дочка, можешь плюнуть мне в глаза и отчима своего больше не называть отцом…

— Мне он — отец, больше чем отец. Особенно после твоей исповеди. Зачем было скрывать от меня?

— Зачем, зачем! Что ты поняла бы — малявка?

— Я чувствовала, все чувствовала, хоть и ты скрывала, и отец… Такую тяжесть на меня взвалили, не знаю когда, не знаю кто, а сбросить не дают. Глянет отец, кажется, в землю вобьет, заговорит, даже ласково, а сам в сторону смотрит…

— Брось болтать. Малявкой была и — чувствовала?

— Малявкой, говоришь? Пускай малявкой. Пяти лет не стукнуло, а чувствовала: стоит между нами то, чего не должно быть… скользкая, мерзкая стена… стоит. И отец понимал, что я это чувствую. Так тяжко бывало…

— Не выдумывай! Скрытницей ты стала позже, в пору созревания. На девочек такое находит. Да наконец… если бы ты и возненавидела меня — я ответила бы: ведь он-то не попрекал!

…Эх, парень молодой, молодой…

в красной рубашоночке…

хорошенький такой, да такой!

— Вижу, не оставляете чернобурку в покое?

— И не стыдно шпионить за мной? — Квартирантка сердито швырнула шляпку, лису и стала поспешно облачаться в халат. — Должна сказать вам вот что, уважаемая…

— Учтите, эта лиса…

— Есть дела поважнее. Вы знаете, что ваша мать — симулянтка?

— Как вас понимать?

— Я больше не кормлю ее с ложечки.

— Голодом морите? Хорошенькая история. И давно?

— Сама ест.

— Не понимаю.

— Очень просто. Кладу на кровать и отхожу. У нее левая-то рука не отнялась.

— Болтовня!

Лионгина хотела рассмеяться, но не услышала своего голоса. Горели щеки, а корни волос кололи, словно в иголки превратились.

Квартирантка метнулась на кухню, тут же возвратилась.

— Видите, что у меня в руках? Нашла в щели за кроватью.

Квартирантка помахивала молотком, отцовским молотком, привезенным из заключения. С его помощью мать заставляла отца прыгать, с его помощью погнала к бочке, а может, и на смерть. Нет, умер он просветленным, ликуя от обилия клюквы, которая должна была порадовать мать, пробудить воспоминания о необыкновенной их любви.

— Чего вы так переживаете? Раньше стучала молотком, теперь прекрасно держит ложку. Разве лучше было, когда она голодала, надеясь на благодетелей?

— И она… согласилась?

— Пришлось согласиться, пришлось!

Квартирантка замкнула ротик. Лионгина отстранилась, словно опасаясь укуса. Знала и она, что мать владеет левой рукой, хотя притворяется, будто и пальцем шевельнуть не может. Это притворство — желание ничего не брать, чтобы по-прежнему кормили с ложечки! — было единственной ее хитростью. Чем беспомощнее казалась, тем больше могла вытребовать у отвернувшегося от нее мира. Левую руку мать заморозила в бешенстве, что отец отбился от дома. Позже она таким способом продолжала мстить всем здоровым, своей болезни, превратившей нестарую и жизнелюбивую женщину в гнилушку. Теперь у нее вырвано последнее оружие, ока растоптана и выставлена на осмеяние. Она и Лионгина, которая терпеливо сносила ее капризы, словно заранее зная, что обман рано или поздно обнаружится.

— Здравствуй, мама, — сказала, подойдя. — Я слышала, ты поправляешься?

Огромное тело не шевельнулось, лишь стихло свистящее дыхание.

— Как себя чувствуешь, мама?

Затрещала кровать, разбухшее тело напряглось, как бы пытаясь сжаться, исчезнуть. Не оставаться на поверхности — здесь она легко уязвима — провалиться туда, где когда-то ей было безопасно и спокойно рядом с незадачливым, однако крепко любящим мужем, нет — еще глубже, где шаловливую, не чурающуюся амурных приключений девчонку ждали всепрощающие объятия Пруденции. Стоило обеим, матери и склонившейся над ней Лионгине, вспомнить о судьбе бабушки, как тяжелое тело со скоростью брошенного из катапульты камня вновь всплывает.

— Не удивлюсь, если в один прекрасный день окажется, что она и ходить может, — паясничала квартирантка, стоя за спиной.

— Замолчите! Не ваше дело, — почти умоляла Лионгина.

— Можно подумать, что я тут посторонняя.

— Спасай меня, дочка. — Голова матери дрогнула, в набухшем тесте лица бочажками блеснули глаза. — Защити меня от этой грязнухи… от этой уличной девки!

— Успокойся, мама. Никто не собирается обижать тебя. — Лионгине тоже нелегко было отказаться от последней, связывавшей их, многое объяснявшей тайны. Когда саднило совесть, она оправдывалась этой левой рукой — вот что терплю, а ведь никто не знает! Теперь рука свидетельствовала не столько против матери, сколько против нее. Заведомо выдавала аванс, платила за будущую позорную зависимость от чужого, случайного человека. Платила за неминуемое предательство…

— Заставляет есть левой, — пожаловалась мать детским голоском, взывая к их молчаливому договору — не посягать на ее последнюю хитрость. — Не умею. Обливаюсь. Больно мне…

— Хватит притворяться, мама. Я терпела твои капризы. От чужого человека этого требовать нельзя.

— А Тересе? Почему Тересочка?..

— Тересе умерла, мама.

— Не говори, что умерла! — Мать не хотела этому верить. В кончине подруги угадывала свою — и сопротивлялась ей из последних сил. Дрожь сотрясла тело, вот-вот вырвется из сковавших его тисков и, шатаясь, пойдет проверить, действительно ли нет больше Тересе. Лионгина не стала убеждать, молчание больше, чем слова, приучало к правде. Мать стиснула веки, чтобы ничего не видеть. По неровным буграм щек скатилась слеза, из глубины груди вырвался стон. Еще и еще… Стоны, сначала приглушенные, едва слышные, постепенно усиливались, становились похожи на вой зверя, смертельно раненного зверя, и у Лионгины от них стыла кровь. Снова сверкнули на лице матери грязные бочажки, уже не сопротивляясь, как прежде, — сдаваясь. — Пора и мне… Давно пора туда… Я преступница, страшная преступница… Отцу сердце извела… Родную свою мать в приют затолкала… Твое детство… твою юность загубила… Сама, дочка, зарежь, не давай кондитерше… Возьми нож и зарежь… Закончи, дочка, что начала после смерти отца… Сделай только, чтобы подохла я не от нее… не от пахнущей ванилью руки…

— Не слушайте, она не знает, что говорит. — Лионгина повернулась к квартирантке, заслоняя телом мать.

— Вы и сами похоже думаете.

Встав на табуретку, квартирантка стаскивала со шкафа свой чемодан. Уйдет и не вернется.

— Я не хотела вас обижать. Не уходите. Очень вас прошу. — Лионгина подошла к ней, хотя с радостью схватила бы чемодан и вышвырнула прочь.

— Просите или извиняетесь?

— Что ж, согласна извиниться.

— Извиниться вы должны сердечно.

— Самым искренним образом прошу извинить меня.

— До сих пор капельки сердечности от вас не видала.

— Послушайте, вы! — Лионгина подскочила вплотную, чуть не вцепилась ей в волосы. — Я покорная. За меня все делала и улаживала она, которая теперь так беспомощна. Я не умею бороться. Но, будьте уверены, скоро научусь. У меня в сердце тоже немало железа накопилось. Вы не просто так упрямитесь. Пользуетесь случаем, когда больная воет…

— Очередной каприз старухи. Не собираюсь терпеть ее истерик.

— Ей действительно страшно. И мне страшно. А вам… Скажите наконец, что вам нужно? Деньги?

— Гарантии.

— Какие, извините, гарантии?

— Что комната останется за мной.

— Смерти ее ждете? Может быть, даже ускорить хотите? — Лионгина никогда ни с кем так не говорила и удивлялась самой себе.

— Я пока молодая. Подожду, сколько потребуется. Ведь и теперь хозяйничаю тут, как мне нравится.

— Так зачем же вам гарантии?

— Осторожность — не порок.

— И я так считаю!

— Вот и возились бы со своей мамашей. Зачем тогда мне ее всучили?

— Вы откликнулись на объявление в газете. Сами пришли.

— Сама. Медведь и тот сам на велосипеде ездит. Что, от хорошей жизни?

— Сравнение меня убедило. Скажем, я принимаю ваше условие. Не соображу только, каким образом смогу обеспечить ваши притязания на жилплощадь.

— Оформите опекуншей.

— Самое большее — временно пропишу.

— Так что же, товарищ Губертавичене? Не согласны на мое условие?

— Ищите дураков в другом месте.

— Тогда давайте простимся.

— Мысленно я с вами уже давно распростилась! — Такой, складно и метко отвечающей, Лионгина себя еще не знала. Говорю из будущего, из сверкающих грядущих дней, которые тяжело, тяжелее, чем черные горы, навалятся на мое сердце. Меня там еще нет, но нет уже и здесь.

Ничего подобного не доводилось слышать и квартирантке. Улыбнулась смущенно. Казалось, порвется криво сшитый неопытным хирургом уголок губ.

— Когда познакомились, думала: квочка. Оказывается, вы настоящая лиса. Лиса!

— Лисой мне больше нравится быть, чем квочкой! Даю вам время подумать. Видите, не такая уж я плохая. — И Лионгина очаровательно улыбнулась одной из своих будущих улыбок.

Квартирантка смолчала, еще не убежденная, но ошеломленная.

Браво, ты победила! Твоя улыбка и в самом деле необыкновенна, но как повернуться и выскользнуть, не покачнувшись? Стены, пол станут на дыбы, едва шевельнешься. Притворись, что закуриваешь на ходу…

Очухалась она на лестнице, всем телом повиснув на перилах. Висела между небом и землей, и некому было протянуть ей руку помощи.


Беззвучно открылась дверь кабинета, хотя не должна была открываться — за порядком следила зоркая и услужливая секретарша. Гертруда стояла в дверях и оглядывала приемную, как полководец — поле боя. Интуиция шепнула, что в сети может оказаться редкая рыбка. Только бы ее не спугнули! Холодноватый, все видящий и словно бы ни на ком не останавливающийся взгляд пригнул головы, заскрипели стулья. Боятся ее посетители, подумала Лионгина, а я больше всех, хотя пришла не просить, а в глубине души она боится меня.

— Следующий?

Повелительным жестом Гертруда преградила дорогу мужчине с высоким белым лбом и вялыми, словно от жары набухшими ушами.

Она молниеносно оценила и посетителя, и протянутую им бумагу.

— У вас не слишком срочное дело. Подождете!

— Я уже полдня сижу! — вскочила со стула женщина в огромном желтом берете, выросла, как экзотическое растение.

— Вы ждете всего двадцать минут. Ваша соседка справа пришла гораздо раньше. — Гертруда по-деловому взглянула на свои мужские наручные часы и улыбнулась женщине деревенского вида в платочке, которая от уважения разинула рот.

— Я с работы! Поймите, мы работаем! — взвизгнула франтиха.

— А эти люди, по вашему мнению, баклуши бьют? — Гертруда повела головой на сидящих вдоль стен, на раскладывавшую бумагу секретаршу, которая только что устанавливала очередь, и крикунья обмякла под своим беретом, как трухлявый гриб.

— Я подожду… когда кончите прием… — Лионгине было неловко, что суровая начальница, раскидав всех по сторонам, подняла ее и ведет под руку.

— Как вам у нас нравится, Лионгина?

— Трудно сказать… не понимаю. — На Лионгину удручающе подействовала приемная — какие-то безликие люди: огромный берет, набухшие уши, грубый платок — больше ничего не запомнилось. Удивилась, что кабинет Гертруды столь велик, мебель под орех, много стекла. Гертруда была в темно-синем шерстяном платье, перетянутом блестящим пояском, выглядела молодо и элегантно — иначе, чем дома, где суровела и сковывала других.

— Тебе, детка, следует прийти в себя. — Обогнув огромное кресло, присела на стул. — Кофе будешь пить? Чай?

— Там люди…

— Не переживай. Не государство у них, они у государства тянут. Любыми возможными и невозможными путями стараются выбить больше, чем положено. Ну, а наш долг… — Она засмеялась, и стало ясно, что не так-то просто вытянуть из нее лишнюю копейку.

— Завидую вам, Гертруда, — вздохнула Лионгина, обегая взглядом просторный, сверкающий кабинет. — Я с одной наглой квартиранткой не могу управиться.

— Все-таки я заставлю тебя выпить кофейку. — Фамильярные нотки в голосе выдали радость Гертруды. Она ждала этого часа, ждала с нетерпением и страхом.

Неслышно вошла секретарша с кофейником, Гертруда решительно открыла дверцы буфета, вытащила пузатую бутылку.

— Начальник, как бы это тебе сказать, личность бесполая. — Улыбнулась, поймав вопросительный взгляд гостьи. Пододвинула ей рюмку, нацедила и себе несколько капель. — Кончишь учебу, возможно, тоже выбьешься в начальники. Учись!

Лионгина послушно зажмурилась, отхлебнула коньяк, и жар из груди хлынул в глаза, выдавил влагу.

— Ну, ну, держись. — Гертруда потрепала ее по плечу, ненавязчиво успокаивая. Лионгина почувствовала, что расслабляется, принялась рассказывать о своих затруднениях.

— То, что могу я вам посоветовать, Лионгина, — пока гостья говорила, Гертруда сменила позу и сидела выпрямившись, величественная, полузакрыв глаза, словно беседуя сама с собою, — мне и самой не по душе. Прослышав, что кто-то так поступил, я, безусловно, осудила бы его. Но нас с вами, Лионгина, — она пристегнула и себя, почувствовав, как вздрогнула при этом Лионгина, — оправдывает одно — Алоизас.

Из ее стеклянных глаз сочился холод, студил Лионгине лицо, грудь.

— Что же вы предлагаете?

— Обменять обе квартиры на одну большую.

— Куда же мы денем маму?

— На какое-то время возьмете к себе.

— Говорите все как есть, Гертруда! Одну подлость за другой делаю, говорите, пока не очухалась. Может, никогда и не очухаюсь, но… Говорите скорее!

— Необходимость — не подлость. Потом сдадите мать в инвалидный дом.

— Да кто ее примет, если живет у дочери?

— Положитесь на меня. Есть не только прямые дороги, но и окольные. Моего влияния на такое дельце хватит, но процедура, предупреждаю, не из самых приятных.

— Гадко, правда? Можно еще глоток?

Гертруда наклонила бутылку, плеснула на донышко. Как ядовитое лекарство больной, подумала Лионгина.

— Мне было бы легче, если бы вы представили справку…

— Какую?

— Ну, что ждете ребенка. Вы молодая женщина…

— Это невозможно. Меня предупредили после второй операции, что не смогу рожать.

— Прогнозы бывают ошибочными. Наконец, нам важна только бумажка.

— Ложь на лжи. Коварство на коварстве! И все это должна делать я?

— Не делайте. Тогда квартирантка отправит в могилу мать и вдобавок захватит принадлежащую вам жилплощадь. Вообще, Лионгина, вы слишком драматизируете все. По-моему, вашей матери в инвалидном доме будет лучше.

— О том, где ей лучше, не будем говорить. А что скажет Алоизас?

— Что может сказать маленький ребенок? Он витает в облаках. Бытовые заботы его раздражают, выбивают из колеи. Да если ему и не понравится акция, наша с вами акция, — поправилась она, снова почувствовав, как вздрогнула Лионгина, — вам он все простит. Мне — нет, вам — да! — Стеклянные глаза лукаво сверкнули. — Неужели сомневаетесь?

— То, что мне придется проделать, — ужасно, Ни с чем не сравнимо…

— Положение Алоизаса хуже. Женщины — как трава, и вытоптанная отрастает. Он подрублен и без помощи не распрямится. Годы летят. Алоизас не может, как вы, долго ждать успеха, вы ведь значительно моложе! — Гертруда уколола метко, сама не думала, что так получится, и Лионгина застонала, стиснув зубы. — У меня был кактус, помните, в кухне на окне? Пришлось выбросить в мусорный контейнер. Совсем загнил, стал дурно пахнуть, словно не растение — гангренозный больной.

Судьба кактуса не произвела на Лионгину никакого впечатления, будто был он из старой детской сказки. Я сама страшная, я сама — гангрена. Как привыкнуть к себе такой?

— Никто больше меня не желает Алоизасу счастья! — начала было она, но от дальнейших рассуждений удержала вытягивающаяся и застывающая губа Гертруды, необъятное поле враждебности. — Хорошо, я подумаю. Все взвешу и… Вы же первая, Гертруда, после этого не станете уважать меня.

Гертруда покровительственно коснулась ее колена:

— Буду уважать за другое. За самопожертвование. Мы обе живем не для себя. Пусть он будет счастлив. Алоизас Губертавичюс еще скажет свое слово!

А вы так сделали бы, сделали бы? — рвался и не вырвался у Лионгины вопрос. И роскошный кабинет, и строгая внешность, и предшествующая сцена в приемной — все это шелуха. Дома Гертруда сразу же состарится, станет не нужной себе и другим. Считала бы спасением, если бы работа продолжалась целыми сутками, без выходных и отпусков. Разве не ясно, что вся ее жизнь принесена в жертву одному идолу — Алоизасу? Принесена в жертву, да, однако, принята ли божеством? А я, что останется мне, если Алоизас отвергнет и мою жертву? Гертруде есть на ком вымещать свои разочарования, она презирает, ненавидит и боится меня, утешение находит на работе, где ее могущество отражается в стеклах шкафов, в глазах посетителей, их страхе и благодарности, пусть и не особо искренней. За что схвачусь я, шагнув в пустоту? Принести себя в жертву — еще не все. Идол не примет жертвы? Тоже не все… Что, если он ненастоящий, выдуманное божество? Сколько раз сомневалась, и сейчас сомнения гложут сердце: как бы от жрицы лжебожества не отвернулось не только прошлое отца и матери, но и сны… Не буду видеть даже черных, заслоняющих небо мертвых громад…


Человек, сопевший за спиной, обогнал ее и проворно обернулся. Не полагаясь больше на резвость своих ног, ухватил Лионгину за рукав. То сжимал, то расслаблял дрожащие пальцы. Невысокого росточка, усатый, большеротый, он был похож на свалившегося откуда-то сверху жука.

— Поздравляю вас, товарищ Губертавичене! Вы меня не знаете, но все равно примите мои поздравления. Целую охапку!

— Простите, кто вы такой? — Лионгина спешила на лекции, опаздывала. Вырываться не пришлось — рука человечка соскользнула, едва она нахмурила брови.

— Поздравляю и поздравляю! Я Н.! Вы должны были слышать обо мне! Мы же с товарищем Губертавичюсом — коллеги. Точнее говоря, бывшие коллеги. В прекрасных, в превосходных были отношениях, пока трудились плечом к плечу!

Воспользовавшись коротким замешательством Лионгины, клещи человека снова ухватили ее за рукав. От Н. несло чесноком и старой одеждой.

— Поздравляю! Я взволнован, ободрен и восхищен поведением вашего мужа!

— Каким? — Лионгина брезгливо взглянула на потертый до блеска, потрепанный рукав его пальто, клещи чуть было не отпустили ее вновь.

— Так я и думал — скрытничает. Ведь он вступил в борьбу с мафией! Поздравляю!

— С мафией? Вам что-то мерещится…

— Если бы мерещилось! — Его правая рука крепче сжала ее рукав, а левая приподняла огромный черный портфель, словно в нем-то и сидела эта мафия. — Да, мафия! Руководимая уважаемым проректором Эугениюсом Э. камарилья, или, говоря попросту, банда!

— Ну, знаете… — Лионгина отпрянула. Ей не хватало воздуха, свободы, хотелось быть как можно дальше от человечка, который незаметно подавлял ее и неряшливым видом, и упорством, и самоуверенностью.

— Банда паразитов, облепившая институт снизу доверху! — Отпустив рукав, его клещи потянулись к ручке ее сумки. — Распоясались, творят невесть что. Белое у них — черное, черное — белое! В моем лице вы видите жертву. Дисквалифицировали! А за что? За критику! Разве это единственный факт? Вот ваш муж никого не критиковал, просто как честный человек не пожелал участвовать в грязной махинации с экзаменами. И что в результате? Ему угрожают, ставят ловушки. Учтите, не терпят ни малейших возражений! От всей души поздравляю, Алоизас Губертавичюс держится мужественно, может быть, даже героически, да, да! — Заметив напряженность в ее лице и участившееся дыхание, Н. продолжал, не давая очухаться: — Не я один им восхищаюсь, многие, но — поверьте! — одному этот груз не поднять. В одиночку не отобьешься. Сожрут, как румяное яблочко! Я — другое дело, я им не по зубам — горек, ох горек! — Он поморщился, будто хлебнул глоток полыни. — Есть у меня материальчик. Очень интересный материальчик! В свободное время собираю досье…

— Вы бредите! — Лионгине привиделось, как его клещи ловят летящие по ветру бумажки — целый мусорный ящик. Она пришла в себя, отобрала сумку, выставила ее как щит. — При чем тут я? Что вы ко мне привязались?

— Коллега Алоизас незаслуженно избегает меня. А тем временем над его головой собираются тучи… Свинцовые тучи! Хочу помочь, дружески помочь как бывший коллега. Знаю, вы умная женщина. Женщина многое может сделать.

— Отстаньте, я не желаю вас слушать!

Н. больше не пытался ее удерживать, она убегала, как от мусорной свалки. На лице и руках ощущала запах нечистот, в груди — боль за Алоизаса, который снова был не божеством — честным, беспомощным, легко ранимым человеком.


— Что случилось? Сбежала с лекций? Смотри, Лина, привыкнешь прогуливать!

Алоизас скрипнул креслом. По быстрому повороту, по бессмысленному взгляду ясно, что не пишет — рисует клеточки кроссворда.

— Ничего, дорогой. Я свободнее, когда есть квартирантка.

— Квартирантка? — Он заставляет себя скользнуть в другой мир — неуютный, раздражающий, пропахший остатками пищи и лекарствами. Мало своих неприятностей? — Да, вспоминаю… Ты ею довольна?

— Очень!

— Почему так радостно?

— Я очень, очень довольна.

— Словечка в простоте не скажешь.

— Мне уйти?

— Разве я тебя гоню?

Не ответив, Лионгина подкрадывается, зажмуривается и прохладными с улицы руками сжимает неспокойную, пытающуюся высвободиться голову Алоизаса. Пальцы, согревшиеся от его горячей кожи, блуждают по высокому лбу, расправляют вздрагивающие морщинки. Веки, прикрытые ее ладонью, нервно восстают против нежного насилия. Большой, прямой нос, свидетельствующий о благородном происхождении. Тонкие, стиснутые губы, они могут сказать больше, чем взгляд. Такая голова годится для скульптуры. Божество! Стоять вот так и долго не открывать глаз. Всю жизнь…

Алоизас встряхивается, отводит ее ладони.

— Как у тебя… на работе?

— Лучше не говорить об этом.

— Возишься с чужой группой? Не можешь придумать, как от нее отделаться?

Алоизас подозрительно оглядел ее, надул губы.

— Сами от меня отделались. Так проще.

— Уволили?

— Еще чего! Отняли группу. Передали аспиранту.

— Тебе бы радоваться — чужая группа. Не понимаю.

Лионгина обходит кресло, втискивается между столом и стеной. Смотрит прямо, чтобы его взгляд не проскользнул мимо. Алоизасу неудобно больше торчать на постаменте, но слезать, когда за тобой наблюдают требовательные глаза, тоже неловко.

— И понимать нечего. Сработали предохранители бюрократического механизма.

— Погоди, погоди. Ты действительно не рад?

— Я-то рад. Таких тупиц у меня давно не было. Балованная дочь большого начальника, развращенная наследница палангских богатеев, тупая, как овца, спортсменка. Однако…

— Однако?..

— Отстранив меня, они спасают свое реноме. Понимаешь?

— Кто — они?

— Откуда я знаю? Завкафедрой. Деканат. Кто-то из ректората. Наш институт — оранжерея для таких, как Аудроне И. или Алдона И. Фиктивные экзамены, фиктивные оценки…

— У тебя есть доказательства?

— А эти несколько случаев?

— Слишком мало! Учти, слишком мало! — Лионгина вздрагивает от своего непривычно повелительного голоса, словно сама вскарабкалась на пьедестал, а Алоизас жмется у подножия. Но раскаяние медлит. — Подумай без эмоций.

— Так считаешь? — Алоизас не обращает внимания на ее тон. — А знакомства, погоня за выгодой? Ты — мне, я — тебе?

— Кто теперь не пользуется знакомствами!

— Не все! Не все! — Он гордо стучит себя в грудь. — И ты — не смей, если кто-нибудь предложит!

— Что собираешься делать?

— Не знаю.

— Слушай, не поговорить ли тебе с проректором? С твоим Генюсом? Ничего не прося и не требуя — по-дружески.

— Не напоминай мне об Эугениюсе!

— Ты… который всегда так его уважал?

— Ошибался! — Алоизас махнул рукой. — Вместо того чтобы обратиться официально, поймал его около института, неподалеку от кафе. Он обрадовался, затащил меня пить кофе, заказал коньяку. Не понравилась мне ситуация, очень не понравилась, но ведь мы с Генюсом… Тетя козьим молоком нас обоих поила… Да ладно.

— Позволил ему заплатить? — Голос Лионгины прозвучал властно — из будущего, в которое она вскоре вступит.

— Неужели твой муж подонок? Заплатил, конечно. Изложил суть дела, ни на кого не жалуясь. Так, мол, и так, Генюс, дай совет. Он по-приятельски рассказал анекдотик. Я — серьезно, Генюс! Я тоже, Алоизас Премудрый! Такое у меня когда-то было прозвище. Если бы я обращал внимание на подобные мелочи, давно бы уже угодил в психбольницу. Так-то, старик. Ему мои переживания — мелочь.

— А ты ему что?

— Не бойся, ответил.

— Все-таки… что?

— Какие же это мелочи, сказал, если из-за оценки пытаются подкупить, потом провоцируют, потом наваливаются всей кафедрой… Как бы ты сам поступил, Генюс, на моем месте?

— И что он, твой Генюс?

— Не думаю, говорит, старик, что могу попасть в такое положение.

— Браво, прекрасно он тебе врезал! — Лионгина выдала это тем же властным тоном, к которому еще только приспосабливалась. На этот раз в голосе плескалась ирония.

— Это еще не все. — Алоизас набирает воздух. — Между прочим поинтересовался, не охотник ли я. Нет, говорю, Генюс, не охочусь и не рыбачу. Принципиально!

— А он что?

— Пригласил зайти в гости. Молодость вспомнить, рюмку-другую пригубить.

— Не сомневаюсь, утешил бы французским коньячком!

— Ты что, издеваешься? — Алоизас вскидывает голову, выставляет подбородок, недовольно отстранившись и встав с кресла, чтобы быть от нее подальше. — Ну, что так смотришь?

— Соскучилась по тебе. Сказала же.

— Ты… соскучилась? — У него путаются мысли, дрожат губы. Пятится к столу, непроизвольно теребит стопку бумаг. Пустые, унылые листы…

Вот он — единственный близкий человек. Ведь матери больше не будет. Снова сел, закинув ногу на ногу, покачивает. На губах кривая усмешка. Ляпнет сейчас что-нибудь злобно хриплым, старчески скрипучим голосом. Старый! Он — старый? Ему же только тридцать восемь. И Лионгина отводит взгляд, чтобы не видеть в расстегнутом воротнике уголка белой кожи, который тоже его старит. Такому я нужна больше, чем идолу, чем мнимому божеству. Откуда взять силы… для окончательного примирения с подлостью, для последней капитуляции?

Лионгина торопливо отхлебывала горячий кофе, посматривая по сторонам. К ней подсела крупная, грудастая девица, отодвинула ее сумочку, помешала в своей чашке ее ложечкой.

— Я — Алмоне И., студентка вашего Алоизаса. Я ему нравлюсь, но между нами, поверьте, ничего не было. Слово! Не так, как с другими преподавателями! — выпалила она, не обращая внимания, как примет ее исповедь насторожившаяся, подозрительно уставившаяся на нее женщина. Девушка гордилась знакомством с уважаемым преподавателем, а отныне — и с его бледной, симпатичной женушкой. — У вас очень красивая шапочка, сами вязали, Лионгина? — И имя знала! С крутых плеч Алмоне И. свисал растянутый свитер, бахрома длинного шерстяного шарфа достигла колен. Казалось, вся ее пухлость — из шерсти, а вместо глаз вдавлены темные пуговки. — Ой, какая вы тоненькая, одни косточки, не мерзнете зимой? Хотите, свяжу вам салатный шарфик к шапочке, у меня есть похожая шерсть — задаром! Зря отказываетесь, вам так пошло бы, Лионгина!.. Заболталась, у меня тренировка. — Алмоне выдернула из-под стола, раскачала тяжелую, набитую спортивным снаряжением сумку, но и не думала убегать. — Ой, чуть не забыла — видите, какая безголовая? Передайте Алоизасу, — она уже который раз называла преподавателя по имени, не замечая, как дергаются брови его жены, — пусть поостережется, крысы с кафедры и деканата что-то замышляют против него! И все из-за меня, из-за меня! — Алмоне стукнула себя кулаком по плечу, заспанность ее глаз рассекли искры раскаяния и злобы. — Всему институту разболтала дура, какой Алоизас клевый, — не мелочась, поставил четверку! Аудроне И. и Алдона И. все, как у простушки, выспросили, все подробности, когда, как, да что Алоизас говорил, да что я говорила. Разве от подруг утаишь, ведь нас всех троих погнал! Я им от души, а они, ведьмы, на кафедру «с фактами». Я им и раковину показала, откуда мне было знать, что девки донесут? Алоизас уступил мне ее за четвертную. Не успела порадоваться, на кафедру вызывают, потом в деканат. Сам П. допрашивал — завкафедрой. Человеку в глаза, гадина, не смотрит, а яму роет. Склонял признаться, что, мол, переспала я с вашим, а он за это мне четверку поставил. Скажу честно: захоти он — не отказала бы, но Алоизас не такой, как другие, как сам П. Тот, когда приезжает проверять, как мы работаем в колхозе, не упустит момента… Я — нет и нет, П. сменил пластинку, дескать, двадцать пять рублей за раковину — взятка, раковина, дескать, и пятерки не стоит, кодекс академической чести, дескать, запрещает преподавателям что-либо покупать у студентов или продавать им. Как они ничего не берут у студентов, тоже знаем: если отец твой на шиферном работает, устрой им шифер, если в автоинспекции — права, если… Зачем, говорит, понадобилась тебе раковина? Ты что, маленький ребенок, дошкольница? П. бесился, и я взбесилась, потрепали они мне нервы, заревела, тогда отпустили, заставив письменно засвидетельствовать, как я получила четверку без опроса. Надо бы им наврать, всем надо было пыль в глаза пустить — два часа, дескать, экзаменовал! — но я уже успела разболтать. Раковина, зачем мне, спортсменке, раковина? Суну к уху, и плещется теплое синее море, шумят пальмы, в воде странные птицы и рыбы с красивыми плавниками ныряют, и я сама ныряю между ними… Ого, ну и заговорилась! — Алмоне намотала вокруг шеи длинный шарф, бросилась к дверям, снова подбежала. — Расскажите Алоизасу, я не решилась больше домой лезть — еще подстережет кто-нибудь, пустит сплетню, что я с ним… Зачем им мое свидетельство — вы не знаете? Ведь я написала правду — пожалел он меня… Группу все равно у Алоизаса отняли, зачем же эта бумажка?

— Спасибо, Алмоне, — растрогалась Лионгина. Чужие люди жертвуют собою ради Алоизаса, кто как умеет, а я? — Спасибо, Алмоне.


Крупное лицо Гертруды прямо-таки засветилось, когда пришли брат с женой. Невидимые пальцы стирают с глаз стеклянную оболочку. Немного позже, когда она обвыкнется с радостью, что Алоизас тут, под ее крышей, среди ее мебели и вещей, к которым прикасались ее руки и дыхание, ее тяжелые мысли и безмолвные мечты, стекло снова затянет светлые круглые глаза, чтобы спрятать смятение и страх, — ведь счастье скоро кончится, это знают и она, и они, кончится, как все, что не рассчитано и не взвешено! — но еще продолжается миг, когда не думается о том, что будет. Гвоздика Алоизаса, конечно не им купленная, этой женщиной, вознамерившейся навсегда остаться девочкой, не приставай сейчас к ней, не расспрашивай, дай плоду созреть и упасть! — триумфально устанавливается в хрустальную вазу. Сверкают извлеченные на свет божий серебро, хрусталь, сервизные тарелки, с кресел сняты серые полотняные чехлы, в комнате приятно пахнет новизной, как в мебельном магазине.

— Ой, сгорит мой окорок!

Гертруда бросается в кухню, на груди постукивает ожерелье — крупный, музейный янтарь. Слишком проницательным взглядом или неосторожным словом можно нарушить миролюбивую приподнятость встречи — ведь они пришли сражаться с ней, хотя она желает им добра, свет своих глаз отдала бы, чтобы воссияла постепенно угасающая звезда Алоизаса.

— Не помочь ли вам?

Лионгина только словами следует за хозяйкой, помощью Гертруде не угодишь — церемония заранее отрепетирована: и услужливое предложение, и великодушный отказ, сопровождаемый взмахом большой белой ладони. Газовая плита Гертруды прекрасно отрегулирована, время точно рассчитано, орудия, чтобы вытащить мясо, и поднос сверкают, как в операционной, — что тут делать постороннему? Разве что подскочить и шепнуть в большое ухо: акция по заточению матери уже начата, заказаны нужные бумаги, в том числе и фиктивные.

— Обойдусь на кухне и сама. Смотри, дорогая, чтобы Алоизас не скучал. Предложи ему что-нибудь выпить!

Это большая милость — дорогая и разрешение похозяйничать. Признание, которого Лионгина не удостоилась бы, не согласись на предложенный ей разумный шаг.

— Выпьешь? Что тебе дать?

— Неважно.

Он неловко берет налитую до краев рюмку, обливает пальцы. Передернувшись, ставит пустую на край стола, вытаскивает носовой платок. Теперь его большой белый платок будет пахнуть вином. И к тому же еще паршивым. Благородного напитка у Гертруды днем с огнем не сыщешь. Она покупает бутылки ради красивых этикеток.

— Осторожнее! — предупреждает он, засовывая оскверненный платок в карман, чтобы и жена не облилась.

— Не заметила, когда наливала. Толстое стекло, кажется, вместительная.

— Что с тобой, Лина? Не отличаешь стекла от хрусталя!

— Не сердись, милый. Поменяемся платками, ладно? Не хочешь? Так давай вдвоем выпьем.

— За что?

— Предлагай.

— За большое Ничто, хорошо?

— Не больно понимаю…

— Ничто и есть Ничто. Человеческие иллюзии, например.

— Тогда лучше без тоста.

— Чего нос повесила? Признать великое Ничто — это уже кое-что. Не всякий осмелится, правда?

— Не знаю. — Лионгину пугают не слова — искренняя их печаль. — Не созрела я для споров с тобой. Особенно на абстрактные темы.

— Зато я созрел и перезрел. Разве не великое Ничто провоцирует все наши усилия стремиться, побеждать, подниматься над другими? Смешно, когда мы барахтаемся в его пасти, смешно!

Приосанился, словно не сам поднимал шум из-за испорченного платка, словно не сам скоро кинется терзать мумию Гертруды. Что, позволишь ему несколькими банальными, сдобренными искренностью словами выбить у себя почву из-под ног?

— Предлагаю тост попроще. За жизнь.

— Уточним. Например, за свинскую?

В эту минуту он ненавидит меня, словно знает, какой стану завтра, когда научусь не терять сознания на лестнице, да что там — буду смеяться над падающими в обморок и рыдающими.

— Интересную дискуссию затеваешь, милый, может, продолжим после того, как отдашь мне свой мокрый платок? — Лионгине самой омерзительна ее мелочная месть.

— Не проговорись Герте о моих вонючих делах! — сказал он резко.

Из кухни уже проник в столовую густой пар, пахнущий лавровым листом. Показался серебряный поднос — в соусе, как маленькие солнышки, горели кружочки моркови. В центре — запеченный окорок, коричневая корочка лопнула сверху. Гертруда в сверкающем белизной на темно-синем платье передничке, оттопырив верхнюю губу, величественно шествовала к столу. Сейчас подберет губу и всадит нож в дотемна запеченное, в капельках сока, словно в росе, мясо. Интересно, подумала Лионгина, что могло бы выбить из рук Гертруды поднос? Рассуждения братца о великом Ничто? Невинный вопросик по поводу сгнившего кактуса? Провонял? Зря, Герта, выбросили, скоро здесь так запахнет, что придется вывешивать знак, чтобы порядочные люди издали обходили. Не приближаться! Смертельно! Нож уже вогнан в мясо, не бойся, Герта, он не так глуп, чтобы отказаться от окорока. Впрочем, Гертруда не выпустит из рук подноса, даже если пронять ее до самой печенки. Не глядя, угадывает она намерения каждого. Насквозь всех видит — унаследовала мрачное упорство предков, людей, которые не могли уйти, не оставив бдительного, за всем наблюдающего и все охраняющего ока. Что было бы, если бы прервалась связь времен, гармоничная цепь наследования и повторения? Не надо выдумывать, крупное лицо Гертруды в этот миг сковывает лишь тупая забота хозяйки — потеет от страха, что пересолила или недосолила. Сила ее предвидения в это время — не дальше носа Алоизаса, к которому направляется наколотый на вилку кусок окорока.

— Давненько, признаюсь, не едал я такого мяса, Герта!

После усиленного чавканья голос Алоизаса наконец вознаграждает ее за терпеливое ожидание этого торжественного мига, за множество других незаслуженных ударов судьбы, и в уголке стеклянного глаза закипает слезинка, вскоре, впрочем, испаряющаяся, как и похвала Алоизаса, он уже насытился — вот-вот вновь станет несносным, и его трудно будет сдвинуть с места.

— Посоветовалась бы ты с кем-нибудь насчет напитков, — забрасывает он в ее огород первый камешек, поперхнувшись темно-коричневой жидкостью, которую Гертруда называет коньяком.

— Ты прав, я мало в этом понимаю. — Гертруда старается не обижаться.

— Приятно слышать, сестренка, что ты чего-то не понимаешь! Нелегко тебе в этом признаваться, а?

Гертруда опять не возражает, хотя губа вздрагивает, и Алоизас покровительственно хлопает ее по плечу.

— Не понимаешь чего-нибудь, сестренка, — не стесняйся, посоветуем. Всегда посоветуем!

— Что и говорить — заслужила щелчок. Хотела посоветоваться, но… Дурить тебе голову пустяками? — не позволяет выбить себя из колеи Гертруда, ее оторопевший взгляд и нотки уважения в голосе тешат самолюбие Алоизаса, но он не перестает придираться. Ему необходима ее покорность, пусть она не что иное, как податливость сгибаемой стали. И вообще — кому по силам сломить Гертруду? Разве что ошеломив до потери сознания. Когда гнешь такую сталь, ощущаешь себя сильным, тем более, что ответного удара не будет, как, впрочем, и победы, — Гертруда заранее жертвует собой.

— Почему тут так темно? А, бархат… — Алоизас теребит взглядом шторы, они новенькие. — Феодальная ностальгия в советском быту, поздравляю!

Гертруда задергивает окно и зажигает люстру, малиновый бархат отливает багрянцем, как театральный занавес. Вкус у сестры — не простецкий, развился, как у большинства быстро улучшающих и украшающих свой быт преуспевающих людей. Надо бы похвалить шторы, но он, напротив, будет стараться все хаять, особенно то, что делает их похожими друг на друга, то, что неуловимыми генами таится в глубине, под ярко вылепленными фамильными чертами. Оба высокие, широкоплечие, громкоголосые, крупные прямые носы, глаза цвета северного моря, только губы тонковаты, пожалуй, даже слишком тонки для таких крупных лип. Да, удивительно похожи, однако у сестры черты лица застывшие, даже окаменевшие — скорее раскрошатся, чем изменят выражение! — а у брата лицо непрерывно подтачивается, словно покрыто тонкой корочкой льда, пол которой — быстрое течение, все может перемениться внезапно, развалиться или как-то иначе разрушиться, и никто, кроме Гертруды, не предугадает приближающейся катастрофы. Кое-что чувствует и жена, иногда может вдруг войти в его мысли, как нож в масло, но Лионгина не создана для самопожертвования во имя его высокой цели, более того, она — угрожает этой цели своей слепой, словно подземные воды, ищущей выхода женственностью!

— Такие вот дела… — не находит к чему бы прицепиться Алоизас, выпивает рюмку приторного портвейна, давится и откидывается в кресле, хлопая глазами и ловя воздух горящим ртом, где вязнут другие слова, явно не соответствующие его мужественному лицу, как и выступившие на глаза слезы.

Не к этой ли минуте он готовился, поддразнивая Гертруду? Боится унизить свое достоинство, на короткое время отдавая себя на милость сестры, только и ждущей случая снова спеленать его? Совета не спросит, не бог весть какие у него затруднения — проворчит что-то про обнаглевших институтских бюрократов! — но разве не признает тем самым, что, вырвавшись из-под сестринской опеки, все время заблуждался, жил не так, как следовало бы? После истории с восхитительной Р., решив больше не поверять ей своих надежд и сомнений, вынужден все-таки обратиться за помощью, пряча радость под прозрачным, ничего не выражающим стеклом глаз, подумает Гертруда. Да, за помощью! И не к жене, которая была и осталась ему чужой, а к ней, ловящей каждый ускоренный удар его пульса. В таком же ритме бьется кровь и в ее артериях, пусть различны их поприща, пути и образ жизни, — ни он, ни посторонние не в силах разорвать связь, которая жива в ней постоянной тревогой и готовностью поднять оступившегося, утешить, укачать, как ребенка, на руках.

Алоизас рыгает, не прикрыв рта, такое за этим столом не принято. Гертруда дергается, и непроизвольное, выражающее испуг и ничего более движение обрывает слабую, протянувшуюся было между ними нить доверия.

— Чего уставилась? — Алоизас шлепает ладонью по столу, звякает тесно стоящая посуда. — Рыгнул, не человека убил. Нажрался, что твой мелиоратор, — как тут не рыгнуть? Люди рыгают себе на здоровье, а мне почему-то давиться. Святым духом питаюсь, что ли?

— Кофе! Кофе забыла… — спохватывается Гертруда.

Вершина воскресного угощения — особенный, заранее поджаренный и на ручной мельничке намолотый кофе, изумительный аромат которого не раз спасал их согласие, но Алоизас, изогнувшись, цапает ее за широкий синий рукав, даже трещит под мышкой.

— Сиди, Герта, и слушай! Что ты вокруг меня прыгаешь, будто я малый ребенок или старик беззубый? Надоело. Сколько ты за окорок заплатила? Позвала бы свое начальство, подчиненных — хоть какая-то польза была бы. Согласись, выбросила деньги на ветер!

— Ах, Алоизас…

— И молитва твоя надоела! Помолчи, мою послушай. Все чаще твержу ее, когда никто не слышит и не видит. Брат твой — ничтожество! Протиратель локтей, а не прикованный Прометей! Рядовой преподавателишка! Спесивец, каких мало… Самовлюбленный спесивец…

На Гертруду лучше не смотреть. Сгорбилась и обмерла, режь — не почувствовала бы. Алоизас метит не только в нее, но и в меня, — дрожь пробегает по спине Лионгины. Больше всего хочется ему расшатать не Гертрудину — мою волю. Чтобы даже не пыталась направить нашу жизнь по новому руслу… чтобы похоронила мысль о переменах! Понимала бы Гертруда, что не она — главная мишень, не казалась бы сейчас такой старой, такой несчастной. Я готова ради него окончательно отказаться от себя, он же в последнюю минуту заявляет, что не желает быть самим собою. Выпрыгнет из вагона, как только дернет его более мощный паровоз. Предупреждает и угрожает! Слабый, безвольный человек… И уже не будет другим? А если то, что он говорит, — святая правда, голос сердца? Боже, как мне жалко его… себя… Тем более я должна быть сильной, за обоих… тянуть.

— Молчишь? Заткнулась наконец? Интересно было бы послушать — не твоя ли заигранная пластинка? — Это и Гертруде, которая тяжелеет от его слов, как от свинцовых пуль, и вместе с тем — ей, Лионгине. — Талант, мудрец, птица высокого полета! Опьянев от похвал, я привык распускать хвост, как индюк. А раздразнили — не уступил, захотел клюнуть. От одного моего индюшачьего ворчания должны были, видите ли, разбежаться все подлецы. А они и не подумали — дали пинком под зад, извините, милые дамы! И пришлось лететь кувырком, в пыли валяться. Не лезь, слабак, куда не след! Обидно, больно, стыдно, но придется привыкать. Только дифирамбов, сестренка, больше не пой, не потерплю!

Гертруда встала, опираясь о стол.

— Чего нам тут не хватает? Сдается, чашечки крепкого кофе… — Улыбка цепляется и никак не может уцепиться за судорожно дергающуюся верхнюю губу. — Кто голосует за кофе?

Воскресная обеденная церемония все-таки завершится последним аккордом.

Лионгина — не та, которая сквозь туман слез поглядывает на дрожащую верхнюю губу золовки, а женщина завтрашних далей — дивится Гертруде. Запомни это мгновение, твердит она себе. Пригодится. Сумеешь ли ты улыбаться, стоя на костре, как она?

Поднимается, следует за ней, побуждаемая трудно определяемым чувством. Что это: жалость, любопытство, удивление? Впопыхах разобраться невозможно. Подам стакан воды, если потеряет сознание.

— Как твоя квартирантка? — Гертруда произносит это с трудом, но все остальное в норме. — Уже собираешь… бумажки? Поспеши. Видела? Не меня — его жалей… его!


Ее удержал стук. Пока стояла и тревожно прислушивалась, внутри непрерывно стучала пишущая машинка.

Освещаемый зеленоватым абажуром, окруженный облачком ароматного дыма, за столом попыхивал трубкой Алоизас. Так увлекся, что вздрогнул, лишь когда ее дыхание взъерошило волоски на его макушке.

— Не поверишь, Лина, милая! Шпарю без черновика! Пальцы за мыслями не поспевают. Давно не ощущал такой силы, такого подъема!

Вскочив, вынырнул из дыма, обнял. Вместе с холодком улицы и ношей, с искорками тревоги и недоверия в глазах.

— Таскаешь изо дня в день, как муравей былинки! Он проворно сунул нос в покупки. — А я тебе — сюрприз. Ужинать не будем!

— Я не против, можно и не ужинать.

— Нет, поедим. И еще как! Отправляемся в ресторан. Столик заказан. Хватит киснуть!

— Что случилось? Объясни!

У Лионгины посерели губы — добрых вестей не ждала и сама их не сулила. В сумочке шуршали с огромным трудом добытые справки. Несколько из множества необходимых для того, чтобы обменять квартиры и съехаться с матерью. Устроить ее в инвалидный дом будет куда труднее, чем она думала и чем предполагал бюрократический опыт Гертруды. Бесконечная голгофа. Каждая бумажка вынуждает выкручиваться, лгать, унижаться. Все это стоит столько крови…

— Взгляни-ка на себя. Хорошее настроение мужа перепугало, как несчастье! — Алоизас кинулся к машинке, чтобы закончить фразу, сделал несколько ударов по клавиатуре и снова очутился возле нее.

Потому что улыбка в наш дом не заглядывает, Алоизас. Потому что мы давно прогнали легкомыслие и радость. А может, никогда и не впускали их, но вслух произнесла только:

— Потому что устала… Устала!.. Понимаешь?

Делаю то, чего не хочу, — то, что противно моей природе, убивает чувства! Понимаешь ли, Алоизас?

— Что все-таки случилось?

— Ничего, абсолютно ничего! — Он провел по ее волосам кончиками пальцев, делал это редко и, вместо того чтобы успокоить, вновь вызвал опасения.

— Перед тобой извинились… за группу М.?

Он мотнул головой, улыбнулся открытым, выпустившим мундштук ртом. Нисколько не заботился о позе, более подходившей для особого случая.

— Решил плюнуть на интриги и целиком отдаться работе?

Алоизас опять отрицательно замотал головой. Подбородок и шея блестели от пота, словно он не на машинке печатал, а топором махал.

— Интриги, говоришь? Не интриги, дорогая. Придется срыть насыпь и вместо нее навалить новую, еще выше! Когда начал распутывать интригу, наткнулся на такое, что у меня волосы дыбом встали… За снисходительностью и ошибками упрятана антиобщественная деятельность, настоящие преступления. От группы М. ниточки тянутся к ректорату!

Лионгина не ожидала подобного залпа, особенно после воскресного обеда, когда Алоизас публично отказался от борьбы.

— Ниточки?.. А где факты, милый?

— Послушай! Мне такого порассказали… Не только экзамен по эстетике сдается с помощью прямых или косвенных взяток, как, например, комнаты в сезон на море или цемент для строительства садового домика! Жалуются и преподаватели других дисциплин, что их ласково обходят, постоянно давят сверху. И не одни доченьки больших начальников, но и детки заведующих базами, председателей колхозов, торговцев пролезают к диплому, не занимаясь. Мало сказать — пролезают! Поступают неизвестно каким образом и кончают с отличием, и самые лучшие места при распределении — им. Да, да! Не веришь? — Алоизас поднял указательный палец, что было непривычно для него, выглядел грозно и наивно. Несмотря на эгоизм, все еще ребенок, кольнуло Лионгину, прямой, честный. Не умеет уступить, приспосабливаться, а когда раздразнят… Хорошо, что со своей бедой сама справляюсь.

— Факты, милый, где факты? — не собиралась она сдаваться, все более тревожась из-за его возбуждения.

Я — гадкая, разрушаю построенный ребенком песочный замок. Почему не дать порадоваться на хрупкие башни? Пусть себе…

— Мне такого порассказали! Люди все видят, все слышат. Не я один по справедливости истосковался! Не сомневаюсь, что меня поддержат, сплотятся вокруг педагоги с чистой совестью. Их большинство, но они забиты. В одиночку с нашей институтской мафией не повоюешь, понял это на своей шкуре. Как только запахнет жареным, чик, и выключается предохранитель!.. Испортился? Прочь! В ресторане увидишь кое-кого из моих единомышленников. Я их пригласил, не сердишься?

— Значит, прощай, книга? — Подбородок Лионгины дрогнул.

Отказывается, напрочь отказывается от своей великой цели, ради которой они оба принесли столько жертв? И веря в успех, и не веря — да, часто теряя надежду! — она все же не решалась отступать, пока в нем тлела хоть какая-то искорка.

— Подожди, Лина! Что я делал, когда ты вошла огорченная, будто землю продала? Расстроилась, что не достала апельсинов для своего большого ребенка? Угадал? Я не ребенок. К черту цитрусы! Наши родители без них жили и детей рожали. Я писал, когда ты вошла… Писал, Лина, и буду писать! Только иначе, повернувшись лицом к миру, в котором мы живем! — Его палец уперся в ямочку на ее подбородке, приподнял голову. Зашуршали и рассыпались волосы, и он подставил свою ладонь, словно под нежный песок или теплую воду. — Этика красоты… Зачем идеал, если у тебя пол носом процветает подлость, безнаказанно хозяйничают хапуги и стяжатели? Повздыхаем, успокоим совесть и снова громоздим башни из высоких слов. Так что к черту выдуманную, нежизненную книжонку, пишем другую — более нужную, правдивую… Этика красоты? Да! Но не витающая в заоблачных мирах, питаемая не химерами — вскормленная суровой повседневностью…

— Снова от нуля? Прожив полжизни — и с нуля?

Если бы не торжественно-вдохновенное лицо Алоизаса, она бы расплакалась.

— Когда начинаешь понимать, что ничего не знал… что был слеп и глух, разве это нуль? Это очень много, Лина. Отныне буду по-другому писать, по-другому жить! Ведь тебе трудно со мной? Не упрекаешь, не говоришь — вижу. Лампочку вместо перегоревшей не я — ты вворачиваешь. Разве трудно вынести табуретку, поупражнять пальцы? Мне с детства внушали: с молотком и гвоздями, с электричеством и всякой прочей ерундой возиться суждено другим, твое дело — высокие материи, идеалы, чистый, похрустывающий лист бумаги!.. И стал я таким стерильным, избалованным, нежизненным, что чуть тебя не потерял, добрая моя Линочка! И больше ни слова об этом! — Увидев мелькнувшую в глазах жены тень воспоминаний, он зажал ей рот влажной, пахнущей табаком ладонью. — Было и сплыло! Не смеет есть нам глаза дым того костра! Однако скажи, дорогая, чем отличается стерильный, боящийся прикоснуться к грязи гражданин от несознательного животного? Лишь тем, что не галит в публичном месте, а накопившуюся желчь изливает в четырех стенах, когда посторонние не видят, как я в воскресенье… Ломал не только Гертруду, но и тебя, тебя! Поняла?

— Не могу прийти в себя, Алоизас… Не могу охватить все… Очень хочется тебе помочь. Сделаю все, что в моих силах, даже сверх сил. — Лионгина уткнулась ему в грудь. Сильно, мужественно билось под ребрами его сердце. — Но позволь усомниться… единственный разочек. Отступив от одной ветряной мельницы, не вступаешь ли ты в борьбу с другой?

Руки Алоизаса слегка стиснули ее талию.

— Я ждал этого вопроса, Лина. Ты никогда мне не лгала. Твою прямоту не смогли сломить ни мой дутый авторитет, ни несносный характер. Я счастливый — у меня есть нелгущее зеркало. Знай, я готов бороться против реального зла. Также против зла в себе самом… Не отправляюсь искать справедливости в другие миры, не буду призывать на помощь летающие тарелочки. Зло произрастает, как сорняки, на всех обочинах… Его надо рубить… рубить… рубить…

Лионгина прижималась к мужу все крепче, чтобы не слышать шума улицы, шороха с лестницы, не желающих униматься своих собственных возражений. Верю тебе, Алоизас… Хочу верить… Стараюсь верить! Ведь я пожертвовала всем, что имела… Теми горами, из-за которых чуть не сошла с ума и не умерла… Черным их негативом… Теперь вот собираю унизительные справки… а ты… Откуда мне знать, может, завтра ты узришь новое светило?..

— Боюсь, Алоизас, что ты говоришь фразами из своей книги.

— Может быть. Еще не научился думать и говорить иначе. Научусь! — Алоизас разжал свои крепкие руки, невольно оттолкнул жену от себя. — Ступай-ка, приведи себя в порядок, Лина. Сегодня ты должна быть красивой!

— И с кем же мы будем ужинать?

— Я пригласил коллегу Ч., ты ее знаешь, такая беленькая. И коллегу, бывшего коллегу Н. Многие его недолюбливают, он со странностями, но… За справедливость, учти, и сражаются чудаки!

Не хочу твоего коллеги Н. …Ой, не хочу! Как болезни!

Вслух Лионгина ничего не сказала. В шкафу шуршали платья, пахнущие ландышем.

Загрузка...