Поживши в ГУЛАГе Сборник воспоминаний

В. М. Лазарев 1937 год глазами очевидца

Сейчас, когда я пишу свои воспоминания, мне исполнилось шестьдесят лет, из которых десять я прожил на Колыме.

Тогда, в наиболее тяжелые дни и годы, проведенные в ледяных концлагерях на краю света, часто думалось: только бы дожить, рассказать людям правду о том, что было. Не может быть, чтобы люди, узнав эту страшную правду, заглянув за лживый фасад «счастливой и радостной жизни», не пришли в ужас, не поняли, что так жить дальше нельзя, что нужна очистительная гроза, которая бы смыла эту грязь с России, оправдала невинных и разметала партвельмож и их пособников — палачей народа.

Глава 1 Увольнение

В этой квартире мы поселились полгода назад, когда я приехал сюда, в Ступино, и поступил на работу в отдел главного механика строившегося крупного авиационного завода — Комбината 150.

Осенью 1936 года меня неожиданно вызвали в отдел кадров Каширской ГЭС, где я в то время работал, и предложили уволиться. Заместитель директора тов. Орлов сказал, что меня могут уволить с формулировкой «по собственному желанию» или «по сокращению штатов» — как я хочу. Я выбрал последнее, так как в этом случае полагалось выходное пособие, а никаких сбережений у нас с женой не было, и мы с трудом тянули от получки до получки. За два года до этого я женился, и у нас с Женей была уже пухлая и здоровая дочка Лидочка, которая только-только начала ходить и болтать. В обеих я не чаял души. Мне тогда исполнилось двадцать девять лет, я был полон сил, и трудности жизни того периода сносились легко. Я жил с уверенностью, что дальше станет лучше. Женя была на два года моложе меня; когда мы познакомились, она работала копировщицей, а потом секретаршей бюро ИТР при завкоме. Она считалась одной из первых красавиц в Кашире; у нее было много поклонников, а местные хозяйки не слишком лестно отзывались о ее поведении.

Я был тогда совершенно неопытен в обращении с женщинами, боялся их, и красавиц в особенности. Но судьба, видно, толкала нас в то время друг к другу. Мы каждый день виделись на работе, иногда по одной дорожке шли домой.

Когда она на меня обращала внимание, все во мне ликовало и я становился немного хмельной от радости. Вскоре мы поженились. Однако рука судьбы уже переводила стрелки, и наши пути разошлись на многие годы.

Почему после Каширской ГЭС я поступил на авиационный завод? При увольнении мне прямо не сказали, но дали понять, что я попал в разряд «неблагонадежных». Между тем никакой конкретной вины я за собой не знал и, чтобы проверить, действительно ли меня внесли в «черный список», я решил поступить на военный завод — кстати, он был на двадцать километров ближе к Москве.

Там меня приняли сразу, без разговоров. Правда, начальник отдела кадров Каширской ГЭС мне советовал уехать в какую-нибудь другую область; но я в то время не понял значительности этого совета, да и на дальние поездки в поисках работы не было денег. На Каширской ГЭС ко мне, вообще, относились хорошо, и все жалели о моем увольнении, однако, видимо, был нажим извне. Директор ГЭС М. Г. Первухин дал машину для вещей, и мы переехали в Ступино.

Завод строился огромный, директором был племянник Серго Орджоникидзе — Вазирян.

Глава 2 Арест

Субботний вечер. Попьем чаю — и спать, а завтра собираемся пойти в лес, за цветами. Стол накрыт к чаю, весело поблескивает новый электрочайник — в то время чуть ли не предмет роскоши.

Стук в дверь. Входят двое незнакомых мужчин и один сосед:

— Здравствуйте! Разрешите проверить документы!

Подаю паспорт.

— Фамилия? Имя? Отчество?

— Ознакомьтесь!

Высокий протягивает какую-то бумажку, на которой крупно напечатано сверху: «Ордер на обыск и арест». Остального текста не различаю.

Высокий направляется к этажерке с книгами. Я сажусь около стола и довольно некстати предлагаю остальным:

— Не хотите ли чаю? Садитесь.

Те отказываются. Сосед не знает, куда девать глаза и руки, — ему эта роль явно не по душе, и он притащен сюда насилу. Лицо второго ничего не выражает — ему не впервой.

Жена стоит около стола с ребенком на руках и растерянно улыбается.

Обыск, как видно, только формальность: слегка порывшись в этажерке, высокий забирает с собой две книги — Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» и А. О. Авдеенко «Я люблю».

— Одевайтесь!

Накидываю легкое серое демисезонное пальто, наскоро обнимаю Женю и целую сонную Лидочку.

— Ты надолго?

— Не знаю, возможно, месяца на три.

— До свидания!

— До свидания!

Темно. Сажусь в кузов бортовой машины — поехали! На минуту мелькает мысль: «А может быть, спрыгнуть по дороге и удрать? Но куда?»

Страну в то время все больше затягивала черная паутина НКВД. После охоты на «бывших» взялись за раскулачивание крестьян, потом за оппозиционеров и всех сомневающихся в гениальности «вождя», потом за инженеров — недавно прошел Шахтинский процесс, и слово «инженер» все еще звучало как «вредитель».

Много инженеров, особенно крупных, забирали и сейчас; среди них были и такие, с которыми мне приходилось встречаться и вместе работать.

Заместителем директора по капитальному строительству у нас работал А. С. Голубцов. Выходец из рабочей семьи, он окончил рабфак, стал инженером и все силы отдавал строительству электростанции.

Незадолго перед этим он вернулся из Германии, куда был командирован по вопросам поставки турбин для нас. Не был дома больше года. Жена ему приготовила по приезде самовар, а он, не дожидаясь чаю, вечером примчался на ТЭЦ — соскучился по Кашире. Я еще был в машинном зале — он поздоровался, спросил, как идут дела, и на мою воркотню насчет каких-то неполадков похлопал меня по плечу и сказал: «Это пустяки; молодцы, вы так много сделали, — я не ожидал!»

А ночью его забрали. Через несколько месяцев он все же был выпущен, и его выслали строить Березниковскую ТЭЦ — на Северном Урале. По тем временам эта ТЭЦ считалась высокого давления (60 атмосфер), и строительство ее было связано с большими трудностями. Там он и погиб впоследствии.

Были случаи, когда некоторых людей после двух-трех месяцев ареста отпускали, — вот откуда у меня вырвалось: «Месяца на три».

То, что произошло со мной, поначалу меня не очень волновало; я даже подумал: «Ну и черт с ними, пусть проверят, разберутся, и после этого я буду очищенный — без подозрений».

По глупости своей я тогда еще верил, что НКВД занимается серьезными делами и государственными преступниками, и мне было даже как-то неловко, что вот из-за такой мелкой личности, как я, люди отрываются от больших дел и напрасно теряют время.

Около полуночи меня привезли в Каширскую тюрьму и сдали с рук на руки начальнику охраны. Обыск, коридор, закрытый железный дверью, еще железные двери — отвратительно лязгали ключи в замках.

Разум не может смириться с тем, что человек держит себе подобных в железных клетках, — это противоестественно.

На стене тюремной канцелярии висит портрет Сталина — «Утро нашей Родины». Как во всяком учреждении — Государственный герб с лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Действительно…

Глава 3 Соседи по тюрьме

В камере нас шестеро. В узком проходе между кроватями, как затравленные волки, взад и вперед бегают два вора — уркаганы (по-блатному); они оживленно обсуждают, почему и как «погорели» и кто «продал». Разговор идет на блатном языке, звучат непонятные слова — «фараоны», «шкеры», «кожа», «сметана», «фраер» и т. п.

Около двери справа — койка рыжего высокого парня. Он — кузнец какой-то мелкой мастерской в Кашире; жил по какой-то случайности в домике, рядом с которым стоял дом начальника райотдела НКВД.

На почве соседских стычек по ведению хозяйства — то куры заберутся в соседский огород, то свинья разломает палисадник и выроет картофель, то белье упало — между их женами происходили иногда стычки. Кроме того, обе не могли поделить сад, который лежал между их домиками. В результате Вася угодил в тюрьму как «троцкист».

Следующую койку занимал мрачного вида пожилой поляк П-ский, с нездоровым видом одутловатого лица. Он был начальником почты в нашем поселке ГЭС, который назывался «город Каганович». Его родители жили где-то под Варшавой, в Польше. Он был призван на службу во время германской войны 1914−1918 годов и, когда в результате войны и революции Польша стала самостоятельным государством, оказался в России, т. е. «за границей». Вся его вина заключалась в том, что, тоскуя по родине, он начал наводить в Москве справки, на каких условиях он мог бы, хотя бы временно, съездить домой и навестить умирающую мать. В результате в Польшу он не попал, а попал в тюрьму — по обвинению в «связи с заграницей» (статья 58, пункт 4, которая ничего хорошего ему не сулила).

Воры занимают «лучшие места» — у окна. Мне, как последнему прибывшему в камеру, досталось худшее место — около двери.

Рядом со мной располагался молодой, очень нервный парень.

Его история довольно необычна: он работал журналистом, кажется, в Голутвине или Озерах, недавно женился, был молод, горяч и полон сил, в голове у него все время возникали разные идеи. Он решил стать писателем и выбрал для своего романа тему, по которой его герой должен был попасть в тюрьму. А для того чтобы узнать нравы и порядки в наших тюрьмах (об этом ведь нигде ничего не писалось), он стал добиваться у властей разрешения посетить тюрьму и побеседовать с заключенными (Лев Николаевич Толстой, когда писал «Воскресение», так делал). Власти, конечно, выгнали его за дверь, но взяли под подозрение. Тогда он решил попасть в тюрьму «временно» на законном основании. Для этого он приехал в Москву и в чайной около Зацепского рынка начал громкие разговоры о своих «блатных похождениях», надеясь завязать знакомство с жуликами. Однако те сразу же его раскусили, и никаких знакомств он завести не смог. Тогда, уже к вечеру, он начинает говорить, что только что приехал из-за границы и не знает, где остановиться. Ну, тут, конечно, нашлись «бдительные», и он попал в Каширскую тюрьму, так как, не имея места, где заночевать, сел в ночной поезд на Каширу, где его и сняли. Первый день ему было интересно, на второй он возмущался порядками, на третий — требовал прокурора, но все было напрасно. Следователь ему заявил: «Знаем-знаем, мы за вами давно следили».

Дома он оставил запечатанное письмо — на всякий случай, если задержится, — чтобы жена его отнесла прокурору: там он объяснял мотивы своего желания узнать тюремные порядки. Однако это ему не помогло. Тройка НКВД дала ему 5 лет по статье «СОЭ» — что значит «социально опасный элемент». Так что материала — и самого сенсационного — он мог собрать вволю, а вот написал ли что-нибудь? Вряд ли…

Надо было видеть, как убивалась и плакала его жена, когда его отправляли по этапу!

Все эти истории я узнал, конечно, после. Этой же ночью меня вызвали на первый допрос.

Лязг замка. Толкают в плечо: «Лазарев? Одевайтесь!»

Конвоир ведет по длинному коридору, потом наверх.

Глава 4 На допросах

Допросы, как правило, проводились по ночам. Человеку давали заснуть, потом через час-два его будили и, не давая опомниться, вели на допрос.

О чем же пытались дознаться работники «славных органов»?

— С кем были знакомы? Когда, где встречались? О чем говорили? — Речь шла, как правило, о тех, с кем приходилось сталкиваться по работе.

— Знали ли вы такого-то инженера?

— Да, знал по работе.

— Что он вам говорил о своей контрреволюционной деятельности?

— Я не замечал за ним никакой такой деятельности!

— Значит, по-вашему, органы арестовывают невинных людей?

— Я этого не знаю.

— Подпишите, что вы считаете, что НКВД обвинил гражданина N напрасно. Мы хотим, чтобы вы помогли следствию. Сознайтесь в вашей контрреволюционной деятельности, вам будет легче!

Один раз меня вызвали днем, провели по улице в здание районного НКВД.

Лето. На столе у следователя цветы. Во время допроса он непрерывно снимает трубку телефона, говорит с женой, условливается с приятелями о рыбалке, купанье, танцах. Заказывает билеты в театр и т. д. Вся эта игра имеет целью заставить меня «выдать сообщников» — то есть написать донос или оговорить невинных людей. За это обещается ряд льгот: переписка, свидания, передачи и т. п. Однако для меня это слишком дешевая постановка, и я быстро ее разгадываю.

Многие же клевали на эту наживку и помогали НКВД «выполнять план».

А план был. Было и соревнование. Если в одном районе «брали» за неделю сто человек, а в другом только пятьдесят, считалось, что последний район — отстающий, а начальник райотдела НКВД «потерял бдительность», что, в свою очередь, грозило расправой. «Великий мудрый вождь» в одной из своих «теоретических» статей указал, что среди крестьян примерно 7 % — подкулачники и люди, сопротивляющиеся строительству социализма. Эти семь процентов нужно было представить — иначе ставилась под сомнение, подрывалась теория «мудрейшего отца», что, конечно, не допускалось. В «дичи» недостатка не было. Кроме недовольных порядками или подозреваемых в инакомыслии хватали родственников, знакомых и сослуживцев ранее арестованных людей, хватали за ссору с евреем — за «антисемитизм», хватали и самих евреев — за «троцкизм», за «связь с заграницей». Один из пунктов статьи 58 гласил: «Знал, но не донес». Под этот пункт можно было подвести кого угодно — мужа соседки, приглянувшейся следователю или, наоборот, поругавшейся с его женой, — любого, кому захотелось отомстить или просто напакостить ближнему, и т. д.

НКВД везде имел своих осведомителей, сексотов (секретных сотрудников). Если от них не поступало доносов, считалось, что данный сексот скрывает, способствует и т. д., и его постигала печальная участь жертвы. Возникала своеобразная цепная реакция — чем дальше, тем больше.

«Мудрейший из мудрейших», кстати, выдвинул теорию, по которой чем большие победы одерживал социализм, тем яростнее становилось сопротивление умирающего мира и тем больше оказывалось внешних и внутренних врагов. Несмотря на вопиющую глупость и нелогичность такой теории, никто, конечно, в ней не смел усомниться. В каждой парторганизации были официальные осведомители, для которых шпионаж и доносы на своих товарищей по работе являлись официальным партийным поручением.

Методы допросов были разными. После нескольких сеансов «предварительного прощупывания», не добившись от меня желаемых результатов, перешли на круглосуточный допрос. Этот способ называли «конвейером», и суть его была в том, чтобы не давать человеку заснуть. Следователи, конечно, менялись. За сутки мне дали вздремнуть только два раза по полтора часа, остальное время я сидел за столом против следователя, под слепящим светом яркой лампы.

Когда глаза начинали слипаться и голова падала на стол, слышался окрик: «Встать! Что вы, спать сюда пришли?!» и т. п. На столе у следователя лежала свернутая в трубку газета. Если сразу ты не мог вскочить, он стукал этой трубкой по голове или по чему попало. В трубке с газетой был завернут какой-то железный предмет, и от такого удара ты или приходил в себя, или без памяти валился на пол. К концу вторых суток я уже ничего не соображал, голова шла кругом, хотелось только спать. Когда после очередного получасового перерыва (водили в умывальник и уборную) меня опять привели к следователю, я без разговоров снял пиджак, расстелил его на полу и повалился на него под вопли сначала опешивших следователя и майора — какого-то чина из НКВД:

— Вы что? Органов не уважаете?! Встать!

Уже засыпая, слышу:

— Ну, все! Надо с ним кончать! Убрать!

Как меня волокли в камеру, я уже не помню — тут я сразу провалился в сон.

Двое суток меня не трогали и не вызывали. Ночной вызов на третьи сутки выглядел как-то необычно. Кроме конвоира явился еще один энкавэдэшник. Заглядывая в какую-то бумагу, проверяет:

— Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения?

Не давая одеться, выводят в коридор:

— Следуйте вперед! Не оборачиваться!

Против обыкновения, ведут не в коридор, где расположены комнаты следователей, а вниз, в полуподвал. Из разговоров в камере слышал, что направо расположены карцеры — каменные мешки без света и отопления, а налево — водят расстреливать.

Идущий впереди сворачивает… влево! Еще несколько шагов — останавливаемся около обитой железом серой двери.

Один холуй останавливается справа от двери, второй остается сзади. Раздается команда:

— Следуйте вперед, не оглядываться!

Дверь распахивается. За ней — длинная узкая комната вроде коридора: четыре шага в ширину, шагов двадцать в длину. Залита ослепительным светом. Четыре стены, цементный пол, в противоположном конце — дверь. Окон нет. Две ступеньки вниз. Ослепленный светом после полутемного коридора, останавливаюсь. Сзади резко кричат:

— Вперед, не оглядываться!

В голове вдруг становится необычайно светло и ясно.

Тело напряжено, шаг твердый и уверенный.

Наверное, стрелять будут, когда я дойду до середины. Думается: ну и черт с ними, надоело! Однако коридор кажется бесконечно длинным. Десяток шагов до середины кажутся большой длинной дорогой. Чем ближе к противоположной двери, тем идти труднее. Что же вы тянете, сволочи?! Ноги начинают заплетаться; к двери подхожу из последних сил и с бешено стучащим сердцем. Поднимаюсь на две ступеньки…

Дверь распахивается:

— Проходите!

Опять полутемный коридор, поворот направо, по лестнице вверх, — и вот я в комнате следователя. Дрожат колени, одышка, язык не ворочается.

— В каком виде вы являетесь?! Почему не одет? Убрать!

Ведут обратно в камеру, надеваю штаны, пиджак и предстаю пред светлые очи представителя «славных органов».

Представление окончено. Опять знакомые слова:

— Расскажите подробнее о ваших связях с врагами народа.

Однако мне не до рассказов. Режиссеры хоть и бездарны, но постановка произвела на меня сильное впечатление. Мне ведь было тогда двадцать девять лет, и я только два года как женился.

Глава 5 Разговоры арестантов

На время меня оставили в покое. Медленно тянутся бесконечные, похожие один на другой дни.

Ни книг, ни писем, ни свиданий не разрешается. Конец июня. В камере страшная духота. В окошко виден кусок тюремного каменного забора; при попытке с помощью товарищей подняться и заглянуть в окно — стреляют.

Впрочем, и это зрелище было вскоре признано Москвой недопустимым, и на всех тюремных окошках по всей России срочно надстроили «кормушки» из кровельного железа. Свет в «кормушку» проникал только сверху, через узкую щель. Говорят, в проклятое царское время к заключенным на окна прилетали голуби, которых они кормили. С таким «пережитком», конечно, нужно было бороться. Кровельного железа в стране не хватало, крыши у всех текли, а в каширской школе над партами подвешивались куски фанеры — иначе во время дождя тетрадки заливало. Это называлось «трудности роста».

Не могу вспомнить, о чем говорили в камерах. Во всяком случае, серьезных разговоров не было. Рассказывались анекдоты, очень подробно толковались сны. Считалось, увидеть во сне церковь — к освобождению. Каждый старался, чтоб она ему приснилась, но никому почему-то не выпадало счастье.

Уркаганы хвастливо рассказывали о своих успехах и делах «на воле». С удивлением я впервые услышал похвалу: «Хороший вор». Так звали тех, кто не мелочился и не попадался — будь то карманник, домушник, скачок, майданщик, фармазонщик и т. д. Зато с презрением отзывались об авосьниках (тащили авоськи с продуктами), сосочниках (эти грабили детей) и т. п.

Большинство рассказов сильно приукрашивалось, и рассчитаны они были на то, чтобы «произвести впечатление». Позже я узнал, что настоящие, крупные уголовники по большей части неразговорчивы и уж почти никогда не говорят о себе. В камере, особенно к новеньким, стали подсаживать наседок. Это были провокаторы, главным образом тоже из заключенных, но иногда и с воли. Они пытались заводить разговоры на политические темы, иногда передавали приветы от знакомых и незнакомых людей, предлагали способы пересылать весточку на волю и т. п. Я их почему-то узнавал с первого взгляда и сначала держался подальше, а когда они очень приставали, переводил разговор на женщин и, таким образом, казался «несерьезным».

Из камеры нас выводили только к следователю (поодиночке) или в уборную (всей камерой). В уборной иногда можно было узнать какие-нибудь новости: обнаружить клочок газеты, обрывок бумаги, надпись на стене, услышать какую-нибудь фамилию. При полном отсутствии сведений с воли эта информация казалась очень важной и позволяла строить много предположений.

Глава 6 Прощай, Москва!

К следователю вызвали меня еще два раза. Первый раз он дал подписать протокол допроса и сообщил, что следствие закончилось (для этого должно пройти определенное время — не меньше двух-трех месяцев — и исписаться определенное количество листков «допросов», хотя бы в них и была явная пустота). Это дает основание считать следствие проведенным «на уровне». К тому времени мы с ним уже достаточно познакомились и иногда разговаривали на посторонние темы: вот прошел град, побило окна на заводе, вышли из строя линии электропередачи… Я иногда рассказывал что-нибудь из истории техники, чем следователь почему-то интересовался. В такой беседе проходили положенные два-три часа, на протоколе ставились пометки: «Допрос начат в … час. … мин., закончен в … час. … мин.». Оба оставались довольны друг другом.

Второй раз следователь вызвал меня в начале августа, вынул из папки и положил передо мной узкую полоску бумаги — вырезку из какого-то большого протокола. Читаю: «По решению Особого совещания при НКВД СССР по Московской области гр. Лазарева Вл. Мих., 1907 г. рождения, за контрреволюционную пропаганду приговорить к 5 годам лишения свободы в Исправительно-трудовых лагерях, с зачетом срока предварительного заключения».

Смысл всего этого как-то до меня не доходит. Никакого суда, никаких речей, никаких обвинений и — никаких оправданий.

Просто несколько строчек машинописного текста, напечатанного под копирку.

— Распишитесь на обороте!

— Не буду!

— Но ведь вы расписываетесь только за то, что вам объявлено постановление!

— Все равно не буду!

Еще несколько минут торговли, потом бумажка убирается в «дело».

— Идите!

Через несколько дней нас, получивших срок, с вещами выводят во двор, выстраивают по пятеркам во дворе тюрьмы. Перекличка, проверка, подсчет. Конвой предупреждает:

— Не останавливаться, не разговаривать! Шаг вправо, шаг влево — считается за побег! Стреляем без предупреждения! Пошли!

Пошли. Редкие прохожие жмутся к заборам, скрываются в калитках. На них кричат:

— Проходить! Не останавливаться!

Всхлипывают какие-то незнакомые женщины — видимо, их родных уже угнали раньше.

Подходим к вокзалу, и нашу группу останавливают на маленькой площадке, справа от вокзала. За деревянным забором идут пассажиры с прибывшего поезда, наши, с ГЭС, вопросительно смотрят в нашу сторону. Замечаю знакомого Васю — поднимаю руку с пятью растопыренными пальцами. Понял. Кивает. Передаст.

Подходит вагон, нас грузят в него по списку. На окнах — решетки, на площадках конвой. Начальнику конвоя понравился мой бумажник — кожаный. Кладет к себе в карман:

— Не положено!

Впрочем, в бумажнике ничего нет. Весь мой капитал — что-то около двух рублей — рассован по карманам.

Гудок. Поехали. На Павелецком вокзале к вагону подают «черный ворон». Грузимся, двери закрывают — темно, душно. Автобус несется через Москву.

Может быть, раскачать машину, опрокинуться и — кто куда? Где-то на задворках Казанского вокзала нас грузят в столыпинский вагон. Интересно все-таки: якобы злейший реакционер Столыпин, а его изобретение пережило и его самого, и царя и благополучно вросло в социализм. Неисповедимы пути Твои, о Господи! Вагон довольно долго толкают по путям и наконец прицепляют к какому-то поезду. В узкое зарешеченное окошко иногда видно пробегающих пассажиров, провожающих, носильщиков. Обычная суета.

Гудок. Тронулись. Последнее, что я вижу в окно, — красные пламенеющие канны на клумбе перед вокзалом.

Прощай, Москва!

Увидеть ее вновь мне будет суждено только через десять лет — но каких лет!

Только теперь я вдруг понял, что произошло со мною. Проживут ли без меня Женя и Лидочка? Кто им поможет? Сознавая свою вину перед ними и бессилие помочь, я со слезами уткнулся в изголовье.

Глава 7 Этап Москва — Владивосток

Столыпинский вагон — нечто вроде купейного. Вместо дверей купе — решетки, окна только на уровне верхних полок, маленькие, тоже с решетками. По обоим концам вагона — конвой. Выходить из купе не разрешается.

На одной верхней полке лежу я, на другой — молодой парень в тельняшке — вор-рецидивист, уже знакомый с лагерной жизнью. Внизу сидит грузный старый человек, похожий на Собакевича — но только внешне. Биография его довольно интересна. В царское время он служил в полиции, был участковым в деловом районе Москвы — около Лубянки. По характеру этого района, с населением он почти не сталкивался, а имел дело с конторами, фирмами и транспортом. Когда был молод, ему поручили поехать в Ясную Поляну и вручить какую-то бумагу Льву Толстому; какую — он толком сказать не мог, но, по-моему, это было что-то связанное с отлучением Толстого от церкви. Толстой принял бумагу, достал с полки одну из своих книг и написал на ней: «Молодой человек, желаю Вам постараться понять эту историю», подписался, вручил ему и выпроводил.

Начиная с этой книги, он потом прочел всего Толстого и прекрасно все помнил до сих пор. Удивительнее всего то, что, кроме Толстого, никаких других писателей он, видимо, не читал — во всяком случае, никогда не вспоминал.

Так как он ни в каких делах с революционерами не был замечен, то и после революции мирно продолжал служить в Моссовете, пока наконец в 30-х годах не вспомнили о его прошлом, признали СОЭ и закатали в один из протоколов Тройки.

Среди ночи в крайнее купе нашего вагона посадили какого-то человека, лет тридцати пяти, которого окружало плотное кольцо конвоя с оружием наперевес. Видимо, это было где-то около Казани. Однако через несколько станций его высадили. Кто он? Куда его везли? На расстрел? На пытки? В одиночную камеру тюрьмы?

Через три дня мы были в Свердловске. Нас погрузили в открытую грузовую машину и привезли во двор тюрьмы, усадив на землю. В другом конце двора также находилась группа человек в сто — сто двадцать.

Сидим. Ждем. Двор замыкается в виде буквы «П» огромными тюремными корпусами.

В одном из углов этого двора протоптана кольцевая дорожка диаметром метров двенадцать, с внешней ее стороны — два грибка, под которыми стоят солдаты с винтовками. По кругу, с руками, заложенными за спину, на расстоянии метра друг от друга идут женщины. «Прогулка». Вдруг этот порядок нарушается. Грубые окрики, женский пронзительный крик, плач ребенка, выстрел. Что такое? С одной из заключенных женщин был мальчишка лет четырех; среди камней, на земле, что-то привлекло его внимание. Он крикнул: «Ма, стеклышко!» — и выбежал из строя. К нему с прикладом наперевес бросился охранник. Мать обернулась, закричала и бросилась к малышу. Строй спутался, охранник на другом конце пятачка то ли со страху, то ли по инструкции дал выстрел вверх. Налетела охрана, женщине скрутили назад руки и всю группу пинками и прикладами стали загонять в тюрьму.

Много лет позже, когда стали писать о гитлеровцах, мы и не такое слышали, но тогда это нам было в новинку и произвело тяжелое впечатление.

К ночи нас погрузили в телячьи вагоны специального арестантского поезда.

В товарном вагоне справа и слева были оборудованы двухъярусные деревянные нары. Грузили нас по сорок человек — на каждом ярусе ложилось человек восемь — десять. Лежать можно было только на боку, и поворачиваться на другой бок могли все только враз — иначе не размещались. Откидная дверь снаружи запиралась на засов, вторая была намертво заделана. На полу стояла параша. Ни тюфяков, ни соломы не полагалось. Воды — тоже.

Почему-то память плохо сохранила воспоминания об этом долгом путешествии через Сибирь. Не могу вспомнить, кто были мои соседи, как было организовано кормление арестантов и многое другое.

О чем разговаривали?

Друг о друге узнавали только: статья, срок, как зовут, из какой тюрьмы.

Всех, конечно, интересовал главный вопрос: куда же нас везут? Но это было неизвестно. Долго стояли в Мариинске (между Новосибирском и Красноярском). Здесь крупный распределительный лагерный центр. Однако ночью поехали дальше. Кто-то говорит о Горной Шории — стране рудников, гор и лагерей — и о произволе, который там царит. На вопрос, куда нас везут, ответа не находится. Зато гораздо проще узнать, сколько нас везут.

Когда поезд начинает петлять, вползая в горы, лежащий у верхнего окошка может подсчитать число вагонов. Их оказывается не менее семидесяти. Если даже десять вагонов сбросить на конвой, кухню и т. п., то получается, что каждый такой поезд забирает не менее двух с половиной тысяч арестантов.

Несмотря на то что маленькие окошки товарных вагонов зарешечены, выглядывать из них или даже просто приближаться к ним опасно: стреляют без предупреждения. Тем не менее это единственная связь с внешним миром, и лежащий у окошка должен рассказывать остальным, где мы едем и что он видит.

Право на это место сохраняется в зависимости от таланта рассказчика, а иногда от его уверенности в наличии такового. Снаружи, на тормозных площадках вагонов, расположились архангелы, или черти, фараоны и т. п. Это вооруженные винтовкой и… деревянной кувалдой солдаты-охранники. Чем дальше мы подвигаемся на восток, тем страшнее и безобразнее становится их вид: на шинелях дыры, прожженные случайной искрой или папиросой, лица небритые, все в саже и грязи, руки почернели, человеческие нотки в голосе исчезли — если они открывают рот, несутся какие-то нечленораздельные звуки. Мы им не завидуем и даже жалеем: нелегко, особенно ночью, трястись под пронизывающим ветром, в любую погоду на площадке, где негде укрыться, да еще нужно держать винтовку… Все они простужены, смертельно устали и издерганы. В то время как мы сладко спим, они, если только не в наряде, проводят всякие проверки, тренировки и политучебу — изучают биографию Сталина, историю ВКП(б) и т. п.

Ну, а что ждет неуспевающих — стоит только посмотреть на длинную цепочку вагонов. У тех вагонов, у которых тормозные площадки не предусмотрены, с торца над буферами сделаны временные, из брусьев и с ограждением из колючей проволоки. Это грубейшее нарушение правил эксплуатации железных дорог, и солдат, едущий на такой площадке, в сущности, мало чем отличается от смертника. Но такова воля НКВД. Человек — это только винтик в государственной машине. Если солдат погибнет, матери сообщат: «Погиб при исполнении боевого задания». Пусть думает, что защищал Родину. А может быть, в этом вагоне везли его отца или брата?

На остановках архангелы соскакивали на землю и отгоняли от поезда зрителей.

Не допускалось выбрасывать из вагонов какие-нибудь письма, поэтому если это и делалось, то только тогда, когда поезд трогался и архангелы, подбежав немного, прыгали на свои насесты на площадках.

Помню, однажды такой выкинутый из окна треугольник подобрал замызганный русоголовый мальчишка лет шести-семи и отбежал с ним метров на десять от железнодорожных путей. Поезд почему-то вдруг дернулся и встал. Один из архангелов соскочил и стал кричать мальчишке: «Мальчик, давай сюда письмо, сейчас же!» Однако тот нисколько не испугался, а засунул письмо за пазуху и продолжал стоять. В это время паровоз дал гудок, архангелы бросились на насесты, а мальчишка торжествующе закричал: «Ис цего захотель! Письмо? Накось выкуси!» Расстегнул штаны и показал солдату, что полагалось показывать в этом случае, под сочувственный хохот нескольких баб — свидетелей.

Поезд медленно набирал скорость, и на этого мальчишку многие из нас успели посмотреть, пока над окном не просвистела пуля.

На стоянках, особенно по ночам, устраивались дикие проверки — шмоны.

С лязгом открывалась дверь, подавалась команда:

— Перейти вправо!

В вагон врывались двое охранников и начинали лупить деревянными кувалдами по полу и стенам вагона. Потом людей перегоняли на другую сторону, пересчитывали, простукивали эту часть вагона. Все это происходило при свете факелов, которые держали охранники снаружи, а около дверей рычали, натягивая поводки, специально натренированные для охоты на людей немецкие овчарки. Кроме этого, если не было достаточно длинных остановок, молотьба деревянными кувалдами по стенам и крышам вагонов практиковалась по ночам и на более коротких остановках.

Как мы потом узнали, это проделывалось с целью предупредить побеги через подпиленные доски.

Как-то днем на одной из крупных станций, где-то в районе Мариинска, после раздачи баланды дверь вагона, против обыкновения, не закрыли, чтобы показать, что ждет беглецов. Вдоль поезда вели двух молодых ребят — как видно, бежавших из каких-то лагерей. На них страшно было смотреть. Одежда была изорвана в клочья — видимо, собаками. У одного все лицо представляло сплошную кровавую маску, и на ходу он все время сплевывал кровь. Второй с трудом волочил разбитую, окровавленную ногу. На голове у него запеклась кровь, волосы свалялись в грязный кровавый комок, на плече и спине виднелась кровоточащая рана. Их гнали вдоль вагона прикладами, с обеих сторон на поводках вели огромных собак. Несмотря на это, из каждого поезда по дороге во Владивосток кто-нибудь всегда бежал.

Страшно было ехать вокруг Байкала — поезд шел, не сбавляя хода, вагоны бросало и качало, а внизу, под откосом, на берегу озера и в воде, часто можно было видеть сорвавшиеся раньше вагоны. Все эти потери мало кого беспокоили, и уж, во всяком случае, не НКВД, который их организовал.

В вагоне я близко подружился с мастером из Казани — П. Батуровым. Ему было лет сорок; очень красивое, с ярко выраженными чертами лицо, спокойный, уверенный характер и природная порядочность и честность. Он был коммунистом, участником Гражданской войны, где получил тяжелое ранение в позвоночник. Ему сделали операцию в Казани — вставили серебряные пластинки, однако ему угрожал туберкулез костей, и по совету врачей он поступил на маслозавод, где изучил специальность и стал мастером — маслоделом и сыроваром. Это спасло его от туберкулеза. Ко мне он относился как к младшему — немного покровительственно; старался помочь и поделиться чем мог. На Колыме он потом работал плотником.

В октябре мы приехали во Владивосток и были размещены в большом транзитном лагере, где-то в районе Первой речки. (Владивостока я не знаю.) Далеко впереди виднелся залив, справа на прибрежном холме — японский крематорий, сзади — горы. Внутри лагеря было сделано еще несколько отгороженных колючкой зон: для контриков — «врагов народа», для женщин и РУР (рота усиленного режима) — для штрафников всякого рода. Из зоны в зону переходить было нельзя, а внутри зоны завязывались знакомства и налаживались связи. Пользуясь теплой погодой, люди снимали рубахи и били вшей на солнышке. Организовывались самодеятельные парикмахерские. У уголовников нашлись припрятанные лезвия и кусочки мыла, и они брили желающих за небольшую плату. У кого не было денег, брились осколками бутылочных стекол.

Кормили нас, конечно, по этапным нормам, то есть впроголодь: хлеба выдавали по 400 граммов и баланду с гнилыми овощами. Сахару не полагалось. Здесь мы прожили около десяти дней — как оказалось, в ожидании парохода. Однако в то время мы ничего не знали, и в лагере возникали всякие слухи, например: «Приказ о прекращении этапирования! Нас изолировали в связи с предстоящими выборами по новой конституции» и т. д.

В это время как раз рождалась и утверждалась сталинская конституция (как оказалось позже, автором ее был «враг народа» Бухарин). Многие уверовали в то, что после выборов нас «разгонят» по домам.

Всякие слухи и «теории» особенно воспринимались и распускались обывательской частью интеллигенции — служащими, рядовыми инженерами, политдеятелями районного масштаба и ниже. Все это мне очень напоминало разговоры «пикейных жилетов», так талантливо описанных И. Ильфом и Е. Петровым в «Золотом теленке». Эта изумительная книга была и остается до сих пор непревзойденной летописью нашего общества.

В лагере было довольно много интересных людей. Здесь встретился мне Д. А. Самойлов — известный инженер-энергетик, редактор журнала «Мосэнерго». Меня рассмешило, когда он с тревогой справился у меня, успел ли я прислать им в редакцию обещанную статью (я у них уже печатался). Здесь же оказался Костя Солоухин — старший диспетчер Каширской ГЭС, очень способный молодой инженер. Пользуясь свободным временем и, очевидно, под влиянием прочитанных книг о поведении политзаключенных в царское время, некоторые ученые проводили в бараках лекции на научные темы.

Князь Святополк-Мирский, известный пушкинист, литературовед, читал лекции о Пушкине и Байроне, цитируя на память целые страницы из их произведений. Образованность этого человека была так высока, что он читал курс английской литературы в лучшем английском учебном заведении — Оксфордском университете. В Советский Союз он приехал по приглашению советского правительства (тов. Сталина) и через короткое время был посажен.

Не имея рабочей специальности и физических навыков, на Колыме он использовался на тяжелых работах, голодал, в качестве доходяги попал на дорожные работы в поселок Атка, где и погиб от холода, голода и издевательств лагерных придурков (так называли административно-хозяйственный лагерный персонал, набиравшийся, как правило, из уголовников).

Был еще один старик — астроном из Пулкова. Фамилии его я не помню, он был специалистом по малым планетам и рассказывал много интересного о Солнечной системе: своими трудами он был хорошо известен за границей. Это его и погубило: в 1935 или 1936 году один его немецкий почитатель открыл очередной астероид — и назвал в честь своего учителя его именем. За такую «связь с заграницей» ему дали 5 лет.

Один крупный геолог (фамилии не помню) интересно рассказывал о «кладах» земли, рудах, горах и т. д.

Много было врачей, в том числе и очень крупные специалисты; отдельными, обособленными группами держались кадровые военные.

Основную массу контриков составляла средняя интеллигенция и крестьяне-«семипроцентники», попавшие в счет выполнения плана сталинской нормы на наличие у нас 7 % кулаков и подкулачников. Некоторых из них хватали прямо в поле или дома — сразу же после прихода с работы: они были в рваных соломенных шляпах и самодельных чунях; холщовые брюки и рубашка под поясок часто составляли их единственную одежду.

Я тогда еще не представлял себе масштабов разорения деревни, уничтожения крестьян-тружеников. Это безумие началось еще в 1930 году; даже в Москве ощущали недостаток продуктов, а по всей России был настоящий голод. На Украине дело доходило до людоедства. И вплоть до наших дней — Россия уже не может себя прокормить!

Глава 8 На Колыму в трюме парохода

На пароход нас грузили в темноте, и погрузка, видимо, продолжалась всю ночь. Сначала нас загнали в трюм какой-то железной шаланды, которая подошла к борту океанского парохода. Здесь по наружному мостику мы поднимались на палубу и распределялись по трюмам.

Я попал в нижний этаж носового трюма; место было на нижнем ярусе нар, в самом носу судна. По оба борта судна — где корпус от носа начинал расширяться — и в середине были построены грубые деревянные нары в четыре и пять этажей. Пол деревянный, трюм освещается тускло горящими электрическими лампочками. В трюм ведет одна крутая наклонная железная лестница, которая выходит в люк, расположенный в полу верхнего трюма. Этот трюм также оборудован нарами и полон заключенных. Около люка стоит лагерная охрана — назначенная из заключенных, как правило, уголовников; их задача — никого не выпускать из нижнего трюма в верхний. Из верхнего трюма видно светлое пятнышко — люк на палубу, к которому ведет своя лестница. Выход охраняется вооруженной винтовками охраной.

Высота каждого трюма — почти с двухэтажный дом. Никаких иллюминаторов, воздух проникает только через люк из верхнего трюма в нижний. Что это значит, мы скоро узнали.

Люди разбиты по десяткам. В обязанности десятника входит получение пищи и воды. Уже на Колыме мы узнали, что перевозкой арестантов занимались четыре-пять пароходов, каждый из которых привозил от трех до пяти тысяч заключенных за каждый рейс, начиная с мая по ноябрь месяц. За месяц судно успевало сделать два рейса.

Нас вез пароход «Кулу» — около четырех тысяч заключенных. (В некоторые рейсы он брал свыше пяти тысяч человек.)

Утром нам выдали по куску соленой кеты-горбуши и порцию хлеба. Я, как архангельский житель, знал, что соленую рыбу нужно есть осторожно, однако голодные люди, несмотря на мои советы, набросились на нее с жадностью. Скоро все почувствовали страшную жажду. Воды полагалось по поллитра, однако получить эту порцию смогли далеко не все. За водой отправлялся десятник с жестяным банным тазом по лестнице, через верхний трюм и к выходу на палубу, где охрана наливала ему воду из шланга. Вниз он должен был спускаться по крутым лестницам, держа в руках таз с водой. Даже в нормальной обстановке это было трудно, кроме того, мешала качка. При спуске же из верхнего трюма в нижний с боковых нар, примыкающих к лестнице, с кружками набрасывались уголовники, черпали драгоценную воду, проливали ее, и донести воду до своей десятки не всегда удавалось. Около лестницы, когда появлялся очередной таз с водой, разыгрывались безобразные сцены драк — звериная сущность человека обнажалась полностью.

К концу дня некоторые дошли до того, что лизали лужицы воды, пролитые во время драки у лестницы, с грязного пола. Отовсюду слышались стоны, крики, ругань. Кто-то истерически плакал.

К вечеру началась качка. Мы были уже в Японском море. Большинство никогда не плавали на морских судах, и их быстро укачало — в первую очередь тех, кто лежал на верхних ярусах нар и в верхнем трюме. Их неудержимо рвало, и блевотина летела вниз, часто на головы обитателей нижних нар. К концу дня нам разрешили получить еще по пол-литра воды — это было легче, так как большинство уголовников лежали пластом и не могли вырвать у нас воду.

В уборную выводили два раза в день. Уборные были устроены на верхней палубе в виде деревянных навесов, висящих вдоль борта судна над водой. Они страшно раскачивались, а внизу были видны холодные волны с белыми барашками.

Ночью стало сказываться отсутствие вентиляции. Воздуха в трюме, где людей было набито полным-полно, не хватало; гниющие отбросы, блевотина, запах грязной одежды и портянок создавали очень тяжелую атмосферу. Чтобы глотнуть хоть немного воздуха, нужно встать около лестницы, но там было мало места, люди загораживали свободный доступ воздуха, и в трюме становилось все более душно.

Некоторые теряли сознание. Особенно плохо пришлось больным астмой, простуженным, сердечникам и т. д. Большую часть времени мы проводили в полусне или в полузабытьи. Когда на другой день выдали очередную порцию соленой рыбы, к ней почти никто не притронулся. На третий день утром обнаружили несколько покойников. Убирать их не разрешили, соседи сволокли их на пол, под нары, и во время качки они перекатывались по полу, от борта к борту, нелепо цепляясь окоченевшими руками и ногами за стойки нар.

Все это напоминало сцены из «Хижины дяди Тома» и описания перевозки негров на невольничьих кораблях во время работорговли.

Впрочем, аналогия была не только внешней. НКВД действительно уже давно являлся крупным поставщиком рабов-заключенных на крупнейшие стройки первых пятилеток. Эти рабы строили Беломорско-Балтийский канал, Кузнецкий и Магнитогорский заводы, канал Москва — Волга.

Крупные рабовладельческие конторы — Мариинлаг, БАМ-лаг и др. — поставляли заключенных на шахты, рудники, лесозаготовки, строительство железных дорог и другие «стройки социализма».

На Колыму людей поставлял Дальлаг, а хозяином был Дальстрой — трест, который также подчинялся НКВД и входил в его систему.

Помню, когда я учился в Архангельском политехникуме, у нас появился ссыльный преподаватель. Дирекция техникума выменяла его у НКВД на фрезерный станок, который оказался в наших мастерских после ухода английских интервентов. Этот преподаватель говорил нам: «Вот раньше я не знал себе цены, а теперь точно знаю, что стою столько же, сколько этот английский станок».

Все это казалось в порядке вещей даже в 1928 году. Ну, а в конце 30-х годов это дело было поставлено действительно на широкую ногу.

Вскоре заключенных стало столько, что «стройки века» затевались одна за другой, потому что некуда стало девать даровую рабочую силу. Так оказались никому не нужны Беломорканал, железная дорога в Заполярье от Салехарда, знаменитый БАМ и огромные лесозаготовки в районах, откуда лес нельзя было вывезти, и др.

Глава 9 Магадан

Пароход стоял в большой бухте, окруженной заснеженными безлесными сопками. Наш трюм разгружали, когда уже начало темнеть. Серое небо, темно-свинцовое море бухты, на берегу, под сопками, — редкие цепочки огней. Там, где мы высаживались, не было видно никаких зданий; нас стали выстраивать по пять человек в ряд на обледенелой дороге под лай собак, щелканье затворов и окрики охраны. У людей, не служивших в армии, и новичков это получалось плохо — их подгоняли пинками и прикладами.

Когда мы выезжали из Владивостока, там было еще тепло, а здесь уже наступила зима. Дул холодный ветер, кругом лежал снег, а люди плохо одеты. Я был в бумажном сером летнем пальтишке и дрожал от холода. Еще хуже пришлось тем, кто был в одной рубашке и соломенной шляпе, — это были крестьяне из южных районов. Ноги от долгого сидения в трюме отекли и плохо слушались.

Наконец длинная колонна построена.

— Шаг вправо, шаг влево — считается за побег! Стреляем без предупреждения! Пошли!

Отставать нельзя — изобьют, изорвут собаками и пристрелят «при попытке к бегству».

Дорога идет в гору между сопок, становится совсем темно, люди часто спотыкаются и падают. Часа через два-три мы добрались до огромного лагеря, окруженного колючей проволокой, с вышками по углам и через каждые пятьдесят метров. Эти вышки всегда мне напоминали треугольники марсиан из «Войны миров» Г. Уэллса — они так же нелепо выглядели и так же несли зло человечеству, как и марсианские. У ворот этап сдается лагерной охране. Проходим пятерками.

— Первая! Вторая!.. Семнадцатая!

Идет подсчет душ. Распределяют по большим баракам с трехэтажными нарами. Посреди барака — проход, в обоих концах которого стоят железные печки из положенных набок бензиновых бочек. Печки, конечно, не топятся. На дворе лежит несколько коряг, но распилить или разрубить их нечем. Заваливаемся на голые доски. Кое-кто пытается собрать щепки и мусор и затопить печку. Но мы не первый этап, до нас тут уже прошли тысячи людей, и много не соберешь.

Утром началась перепись. В одном из бараков вдоль проходов установлены длинные столы — как на избирательных участках. Людей прогоняют через барак и переписывают «по буквам»:

— Фамилия, имя, отчество? Год рождения? Статья? Срок? Специальность? — Занимаются этим местные заключенные.

Так как всех сразу переписать нельзя, несколько групп строят и выгоняют колоннами на работу. Я попадаю в одну из таких колонн — человек двести — на очистку дорог около Магадана. Бесплатная и принудительная работа, конечно, никого не привлекает, да и конвой не особенно усердствует — они в этом не заинтересованы, их дело — следить, чтобы никто не убежал и не потерялся. Зато они оказались заинтересованы в другом: несколько солдат начинают обходить всю колонну и о чем-то договариваются с бригадирами. Разносится весть: если кому нужно купить табаку, папирос, спичек или еще что-нибудь — давайте деньги, конвой принесет.

Люди вытряхивают сохранившуюся мелочь и рублевки и передают охранникам. Конечно, ни денег, ни папирос, ни охранников мы больше не видели, а через три часа нас пригнали обратно в лагерь. Так понимали свою задачу по охране Родины и служению народу бойцы-чекисты «славных органов». Уверен, что это делалось не без ведома их комсостава. А ведь большинство из них наверняка были комсомольцами или коммунистами — «совестью народа». Нечистой оказалась эта совесть…

После переписи и кормежки на другой день утром нас прогнали через душевую-санпропускник. С одного конца входили в своей одежде, здесь раздевались догола, мылись под душем и выходили с другого конца, уже одетые во все лагерное: пара белья, телогрейка, ватные штаны, валенки, портянки, шапка-ушанка. Когда кое-кто из прибывших пытался пройти снаружи бани к входу, где была накидана наша «вольная» одежда, чтобы взять что-то дорогое себе, он натыкался на злобно ругающихся придурков.

Они рылись в вещах, обшаривали карманы и складывали все наиболее ценное в отдельные стопки — очевидно, для продажи.

Все это не могло делаться без ведома и содействия начальства, которое, конечно, получало свою долю.

Глава 10 Колымская трасса

Над одним из лагерных бараков висел лозунг: «Колыма нуждается в смелых, энергичных людях». Это как-то льстит самолюбию: значит, и мы такие?

Встречаю кое-кого из знакомых по МОГЭСу, спрашиваю Костю Солоухина:

— Ну как? Куда отправляют?

— Записался плотником — поеду на стройку.

Меня записали как инженера-электрика, однако инженеров тут и без меня, видно, достаточно.

Утром нас по двадцать — двадцать пять человек усадили в грузовые машины, и мы выехали на трассу, которая от Магадана вела на северо-восток, в глубь материка. В каждой машине было по два конвоира: один сидел в кабине, другой — с нами в кузове; время от времени они менялись. Через девяносто километров первый поселок — Палатка.

Здесь гораздо холоднее, чем в Магадане, но зато почти нет ветра. Все кругом бело от глубокого снега, справа и слева — вздымающиеся бесконечными волнами сопки, дорога все время поднимается вверх, иногда вьется серпантином, преодолевая перевал. Дорога проходит в безлюдной местности, хотя движение довольно оживленное. Железных дорог здесь нет (до Палатки уже в наше время проложили узкоколейку), и все снабжение этого огромного края, расположенного между Охотским морем и бассейнами рек Колымы и Индигирки, держится исключительно на автомобильном транспорте. Самые отдаленные прииски находятся почти в тысяче километров от Магадана.

Изредка попадаются занесенные снегом «командировки» — так называются лагерные поселки дорожников из трех-четырех домиков. Ясно. Морозно. Несмотря на то что на нас ватные штаны, телогрейки, валенки с шерстяными портянками, ватные бушлаты-полупальто, шапки-ушанки, встречный ветер от движения машины находит все время щели и забирается под одежду.

Ослепительно сверкает снег. Горы становятся все выше, грознее, суровее, дорога часто проходит по краю пропасти, но колымские шоферы к этому привыкли и почти не сбавляют скорости.

Поздно вечером прибываем в Атку. Поселок расположен высоко над уровнем моря, кругом скалистые сопки. Справа полнеба загораживают две огромные сопки, похожие на двугорбого верблюда.

Здесь мы делаем остановку на ночь. Располагаемся в большом бараке — лагерной столовой, где недавно закончился ужин. Нам выдают по миске рыбного супа и по куску хлеба. Ложимся спать вповалку на полу. Здесь нас человек пятьдесят — две машины. От Магадана мы проехали двести шесть километров.

Утром — подъем и едем дальше. Дорога спускается за перевал, сопки становятся меньше и не так угрюмы, как в Атке, где они как ворота в сказочное царство вечного льда и молчания. Вдоль долины речки видны негустые заросли тополя, в ложбинах между сопками — голые палки лиственниц.

К обеду приезжаем в поселок Мякит, растянувшийся вдоль Колымского шоссе (трассы) примерно на полкилометра. Справа протекала речка Мякит (что значит «нет рыбы»), слева шли невысокие сопки, огибая которые шоссе бежало на север. В долине росли тополя, а на сопках — чахлые лиственницы и кедр-стланик. Это было полудерево-полукустарник. Летом стланик мог даже скрыть человека, но зимой, под тяжестью снега, он ложился на землю, засыпался снегом, и от этого сопки казались безлесными. Только в долинах и распадках торчали уродливые лиственницы. Тем не менее на этом стланике росли кедровые шишки — мелкие, немного крупнее еловых, — и орешки тоже были мельче обычных.

Правильных улиц не было. На возвышенной части, между шоссе и сопками, стояло одноэтажное здание Управления автотранспорта Дальстроя и несколько одноэтажных двухквартирных домиков для начальства. Дальше находились больница, почта.

Справа от шоссе, в низине, ближе к речке, стояли общежития барачного типа, где жили главным образом договорники-вольняшки — охранники, бывшие заключенные (триста человек), далее шли пожарное депо, столовая, электростанция и беспорядочно лепились частные домики.

Против здания Управления автотранспорта (УАТ), но по эту сторону трассы, находились автогараж, диспетчерская, а дальше к реке, в низине, — лагерь, к которому нас привезли. Четыре вышки по углам, на территории — несколько выбеленных известкой бараков и брезентовые военные палатки. Лагерь небольшой, человек на четыреста. Здесь мне предстояло прожить пять лет.

Глава 11 Поселок Мякит

В столовую, куда мы попали после обеда, все время заходили запоздавшие пообедать лагерники. Бросались в глаза их хороший, здоровый вид, загорелые лица. Они были хорошо одеты, во все новое, на голове — меховые шапки из крашеного кролика, часто с белыми отметинами на лбу — признак особого «шика»; все громко говорили, шутили и смеялись. Как видно, все были сыты — они совали нам хлеб, и на столах оставалось много кусков. С голодухи мы так набросились на этот хлеб, что скоро едва могли переводить дух, так что, когда меня вызвали для ознакомления и беседы в контору, я с трудом мог говорить. Здесь состоялась беседа: где работал, кем? — ведь документов об образовании или стаже у нас не было, и квалификация определялась по этой беседе.

В Управлении автотранспорта Дальстроя меня зачислили инженером в проектную контору.

В это время заключенным на Колыме, работавшим специалистами и рабочими, устанавливалась почти такая же зарплата, как и вольнонаемным, за вычетом денег на содержание в лагере. Мне назначили оклад в 900 рублей, то есть почти в полтора раза больше, чем я получал на последнем месте работы. Деньги, которые оставались после всех вычетов, на руки не выдавались, а зачислялись на личный счет, с тем чтобы к моменту освобождения из лагеря у человека накопилась сумма, достаточная для первоначального устройства. Часть денег, по разрешению лагерного начальства, выдавалась на руки, и на них можно было купить в лагерной лавке то, чего по общей норме не полагалось: папиросы, консервы, конфеты, одеколон и т. д. Эта система была гуманна и разумна, однако при нас она продолжалась недолго. У нас особенно хорошо зарабатывали шоферы. Они получали «с рейса», некоторые почти все время были в дороге и ухитрялись зарабатывать по 4–5 тысяч рублей в месяц и даже больше.

В связи с этим вспоминается мне такой случай: в одной палатке я познакомился с молодым красивым парнем — Петей Вишневским; он сидел по уголовной статье и работал шофером. Я заметил, что иногда вечерами он сидит, стараясь написать какое-то письмо, но никак не может это сделать.

Когда мы познакомились поближе, спрашиваю:

— Петро, над чем ты это трудишься?

— Да вот, смотри! — протягивает какой-то измятый листок. Оказывается — письмо от матери. Сначала идут приветы и поклоны от родных и знакомых, а дальше: «Петя, спасибо, сынок, за заботу, деньги от тебя получили, только ты напрасно опять взялся за старое, лучше старайся встать скорее на честную дорогу, а нам ничего не надо, только бы увидеть тебя поскорей». Став шофером и начав хорошо зарабатывать, он стал посылать домой деньги, а мать никак не могла понять, что, будучи в заключении, можно хорошо зарабатывать, и решила, что сын опять стал воровать. Объяснить это и оправдаться в письме перед матерью было обязательно нужно, но Петр не умел — грамоты не хватало.

Пришлось сделать это мне, после чего ему поверили, а я, по письмам его матери, превратился в «…хорошего человека, который наставил… на путь истинный»!

Те, кто хорошо зарабатывал, мало пользовались лагерным питанием, так как могли покупать для себя продукты или в ларьке, или через вольнонаемных.

Шоферня была вечно в разъездах и питалась в дорожных буфетах.

Распорядок дня в лагере был такой: в 7 часов подъем, завтрак в столовой, строимся по бригадам перед воротами и конвой разводит по работам.

В конторе кроме нас работали и вольнонаемные; разница заключалась только в том, что они были одеты в гражданские костюмы.

В нашем проектном бюро работали несколько хороших инженеров — известный теплотехник-металлург Грум-Гржимайло, автомобилист, молодой инженер из Ленинграда Колосов и др. — все заключенные. Из вольнонаемных было два техника, я их совсем не помню.

Проекты, которые нам приходилось делать, конечно, не соответствовали нашей квалификации и возможностям. Это были мелкие котельные, бани, станции обогрева и прочая дрянь. На обед за нами приходил конвой, водили обедать, потом опять работали до 7 часов — рабочий день был десятичасовой.

Вечером полагался ужин, между 9 и 10 часами — поверка, после чего объявлялся отбой и хождение по лагерю запрещалось.

На поверку выстраивались по баракам, староста барака отдавал рапорт приходившему начальству и учетчику. За неявку или уклонение от поверки строго наказывали.

Обслуживанием лагеря занимались специально выделенные люди: повара, водовозы, кухонные работники, парикмахеры, старосты бараков и дневальные.

Дневальные подбирались из нетрудоспособных стариков; в их обязанности входило поддерживать огонь в печке, следить за порядком, уборкой коек и т. п. Здесь уже не было сплошных нар, а стояли деревянные топчаны с матрасами, которые набивались древесной стружкой. Некоторые заключенные имели право свободного выхода в поселок — они работали электриками на электростанции, киномеханиками в клубе, в «вольной» столовой, в больнице и в других местах. Некоторые работали дневальными в квартирах начальства. Здесь они мыли полы, топили печь, стирали белье, иногда готовили обед для семьи какого-нибудь коммуниста-начальника. Семья эта, как правило, состояла из мужа и жены, причем та не работала и считала вполне нормальным, что ее грязное белье стирает какой-нибудь средних лет мужчина, который тоже был отцом и мужем, но его оторвали от детей и жены и продали в рабство. Как во время крепостного права.

Если дневальный чем-либо не угождал хозяйке или выказывал свое недовольство, его убирали и обычно направляли на прииски, откуда мало кто возвращался. Поэтому, хотя эта работа была в тепле (что на Колыме ценилось дороже всего), давала возможность хорошо питаться и не была изнурительной, охотников на нее почти не находилось. Обычно попадали крестьяне, которые по состоянию здоровья не могли быть направлены на тяжелые физические работы.

В выходные дни нас заставляли заниматься уборкой снега в лагере или выгоняли на заготовку дров. Их требовалось неимоверно много, так как каменных печей не было, а в бараках стояли бензиновые бочки, поставленные друг на друга; в нижней бочке день и ночь горел огонь — стоило прекратить топку, как помещение сразу же остывало. Заключенные размещались в бараках или в палатках. В бараках было, конечно, лучше: двойные двери, стены оштукатурены внутри и снаружи, да и «от народа», когда собирались все на ночь, было теплее.

Нас же поместили в палатках по двенадцать — шестнадцать человек. Я сначала попал в одну палатку с ранее прибывшими «троцкистами». Это были кадровые военные — народ серьезный, малоразговорчивый; они сразу сумели поставить себя так, что лагерные придурки не решались их притеснять или обижать. Утром они делали зарядку, умывались водой или снегом, потом шли на работу.

Я прожил среди них всего несколько дней, а потому не смог познакомиться с кем-либо. Рядом со мной по одну сторону спал Лисба, бывший руководитель духового оркестра дивизии, по другую — военврач, еврей Гланц.

Все это были очень порядочные, трудовые и честные люди. Уверен, что они были такие же троцкисты, как я — сын Папы Римского. Вскоре всех их отправили на прииски, и я больше ничего о них не слышал.

Все лагерники по режиму содержания разделялись на две группы, которые жили в разных бараках: бытовики — то есть уголовники всех мастей — и контрики. Мы считались социально опасным элементом, и режим для нас был строже. Воров, насильников и убийц относили к социально близким, временно изолированным от счастливого и безгрешного коммунистического общества. Вся лагерная администрация назначалась из этих социально близких. Это были старосты бараков, учетчики, парикмахеры, банщики, повара, кладовщики и т. д. В канцелярии лагеря были отделы: УРЧ (Учетно-распределительная часть) — там ведали учетом личного состава и назначением на работу, МХЧ (Материально-хозяйственная часть), КВЧ (Культурно-воспитательная часть) и т. д. «Воспитательная» — воспитателем назначался обычно какой-нибудь аферист или крупный вор с большим сроком отсидки.

Важной фигурой для нас был подрядчик: от него зависело, куда пошлют на работу — в тепло или холод, на тяжелую или легкую. Был еще учетчик — нечто вроде табельщика. Санчасть возглавлялась в лучшем случае каким-нибудь фельдшером. Здесь дело доходило до анекдотов: так как документов не было, каждый вновь прибывший мог объявить себя врачом и получить «блатное место». Часто на эту должность попадали уже побывавшие в других лагерях жулики — морфинисты и кокаинисты, которые нахватались кое-каких терминов и могли «держать фасон» — то есть делать вид, что что-то понимают в медицине.

Начальство ими было довольно: они не требовали особых лекарств, инструментов; обходились йодом, содой, спиртом и, конечно, снотворным — морфием, кокаином и т. п. Недовольных больных лекпомы (их звали «лепкомы») лечили матом и угрозами отправить на прииск. За смерть лагерника особенно с них не спрашивали, если только не разражалась эпидемия. Тогда такие лепкомы сами попадали на прииски. Однако, благодаря здоровому колымскому климату и малонаселенности, это случалось крайне редко.

К моменту нашего прибытия заключенным полагались зачеты. Это значило, что для тех, кто перевыполнил норму, срок заключения снимался на известное число дней в году — иногда один день засчитывался за два. Очень скоро, однако, сначала для нас, потом для осужденных по статье 56 (бандитизм) и Закону от 7 августа 1932 года (хищение государственной собственности — это главным образом крестьяне — за колосок или морковку, подобранные на поле) зачеты были отменены. Сделано это было по-иезуитски, задним числом, и все заработанное раньше пропало. Блатари получали зачеты, часто даже почти не работая. Это зависело от «своего» учетчика или нарядчика, которые выработку целой бригады — особенно если это были не блатные — записывали на одного-двух жуликов. Жаловаться, конечно, было бы бесполезно. Существовали еще так называемые колонисты. С ними НКВД заключал своеобразный договор: срок им засчитывался без зачетов, но зато они могли жить в каком-нибудь поселке, построить себе домик, жениться и обзавестись хозяйством.

Паспорт им не выдавался, никуда далеко уехать они не могли и, по мысли устроителей их жизни, должны были бы навечно осесть на Колыме в качестве местных жителей. Впоследствии и их обманули и загнали в лагерь почти всех, за малыми исключениями.

К концу 1937 года режим в лагерях стал усиливаться. В стране проходили первые выборы по новой, сталинской конституции. В разряд «врагов народа» попадали все новые и новые деятели.

Биографии «кандидатов в депутаты», не успев провисеть несколько дней, срывались со стен и уничтожались. Журналист Радек, редактор «Известий», Сосновский, наркомфин, Сокольников, Тухачевский и многие другие прославленные и известные в прошлом люди были схвачены и уничтожены. На обложке «Крокодила» красовались «Ежовые рукавицы» — кисть, сжимающаяся в кулак, а между пальцами зажаты насмерть «враги народа».

Так как газеты приходили «с материка» с опозданием на три-пять месяцев, то почти все они оказывались «контрреволюционными» — так как в них печатались статьи «врагов народа» или же эти «враги» восхвалялись. Радио у нас вначале не было, а чтение или хранение газеты контрикам строжайше запрещались. Считалось также преступлением иметь в лагере карандаш или бумагу; письмо можно было написать только в КВЧ или где-то на стороне. Письма сдавались в незапечатанном виде; почтовых ящиков в поселке не было, а вольные сдавали письма на почту лично.

Достойными удивления были боязнь и ненависть, с которыми лагерная администрация относилась ко всякому печатному слову — книгам, газетам, — особенно если они находились в руках «контриков». Культуру они ненавидели и боялись, книги и газеты отбирались и уничтожались.

Глава 12 Лагерный быт

После ноября 1937 года от НКВД поступило предписание: всех «врагов народа», то есть осужденных по статье 58 и осужденных Тройками, — СОЭ (социально опасный элемент), КРА (контрреволюционная агитация), КРД (контрреволюционная деятельность), КРТД (контрреволюционно-троцкистская деятельность) и т. д. — использовать только на тяжелых физических работах. Работы эти разделялись у нас на конвойные и бесконвойные. Конвойные — это когда группу людей выводили на работы, обычно земляные, под охраной конвоя.

Люди долбили ломами и кирками мерзлую землю или глину, которая совершенно не поддавалась ударам, отскакивали лишь крошечные кусочки.

Отогреваться было негде, и мороз заставлял все время двигаться. Охранники тоже мерзли, хотя были одеты несравненно теплее нас, и от злобы и скуки щелкали затворами, орали или били прикладами слабых или тех, кого почему-либо особенно невзлюбили.

Особенно плохо было, если конвойным оказывался службист хохол, мордвин или чуваш. Эти старались выслужиться: за застреленного «при попытке к бегству» полагалась награда.

По счастью, мне в конвойных командах пришлось быть мало. Скоро из нас, работавших в Управлении, сколотили несколько бесконвойных команд. На место работы нас разводили, а там мы работали под ответственность бригадира-заключенного.

Одна из таких бригад, в которой я работал, занималась раскорчевкой пней и заготовкой песка в пойме реки Мякит, в полукилометре от поселка. В эту бригаду входили: А. В. Маковский, бывший секретарь Украинской академии наук, лет сорока — сорока пяти. Это был очень мягкий, музыкальный человек, поэтически влюбленный в свою Украину. Он был широко образован и за это преследовался властями. Сидел он за «связь с Ватиканом».

Эта «связь» заключалась в том, что библиотека Академии, как и все крупные библиотеки, имела налаженный обмен книгами со многими академиями мира, в том числе и со знаменитой Ватиканской библиотекой. Это было традицией, однако именно за получение заграничных книг для Академии Маковского и посадили.

Вторым был Рабинович — из французских евреев. Он работал переводчиком и гидом в «Интуристе», был журналистом, сам походил на француза — был очень веселым и общительным. Он сидел из-за известного французского писателя Андре Жида. Андре Жид был в Африке и выпустил книгу о Конго, в которой рассказывал о бесчеловечной эксплуатации негров, колониализме, бесправии, работорговле в колониях и т. д. Поэтому он у нас был зачислен в прогрессивные писатели, и в 1936 году его пригласили в Москву. Гидом и переводчиком ему назначили Рабиновича. А. Жид должен был осмотреть нашу страну и познакомиться с переменами, которые произошли здесь за время советской власти.

Однако от предложенной ему программы осмотров заводов и строек он отказался, заявив, что его как писателя в первую очередь интересуют люди. Он когда-то до революции был на Кавказе и выразил желание поехать в Сванетию — как он знал, наиболее глухой уголок Кавказа.

Рабинович его сопровождал в этой поездке. Когда они забрались далеко в горы, на дороге в один из аулов, где предполагалась ночевка, вдруг им навстречу появляется делегация крестьян-горцев, которые на бархатном красном полотнище несли… цитаты из последней книги А. Жида на великолепном французском языке. Устраивая это «мероприятие», наши явно перестарались, и писатель, болезненно чувствительный ко всякой фальши и показухе, остановил машину, распрощался со встречавшими и заявил: «Мне все понятно, смотреть здесь больше нечего», после чего повернул обратно. На обратном пути он уже вел себя совсем иначе, и все его внимание было сосредоточено на наблюдении за тем, как слова о «счастливой и радостной жизни» расходятся с этой самой жизнью.

Все же, видимо желая благополучно выбраться из СССР, он послал благодарность правительству и даже воскурил фимиам тов. Сталину.

А как только он оказался во Франции, так немедленно выпустил книгу о своих впечатлениях и наблюдениях, в которой разоблачил и высмеял лживость наших газет и вообще вылил на нас целые ушаты грязи. В этом у него уже был опыт, так как примерно таким же путем ему удалось благополучно унести ноги из Африки. Будучи там, он сумел поладить и с продажными вождями, и с палачами-колонизаторами, а когда выбрался оттуда — показал всему миру их истинное лицо и жестокость.

Такого коварства Сталин простить, конечно, не мог. Однако Андре Жид был вне пределов досягаемости НКВД, поэтому в качестве козла отпущения был принесен в жертву Рабинович.

Третьим был Эдуард Эдуардович Пукк-Пукковский, эстонец, военный моряк. Он окончил институт им. Лесгафта и руководил занятиями физкультурой на военных судах. Он был лет на пять — семь старше меня, хорошо развит физически, очень начитан и вообще был человеком высокой культуры. На «материке» у него остались молодая жена с маленьким сыном, которых он очень любил. После его ареста ее выселили из Кронштадта, и она попала куда-то в Кустанай. Посадили за то, что у него были родственники в Эстонии. (Эстония являлась тогда самостоятельным государством.)

В первое время с нами был также военврач Марк Гланц — молодой жизнерадостный еврей, очень остроумный и находчивый, хотя далеко не такой образованный, как остальные. Он служил в Монголии и на Дальнем Востоке, а посадили его за то, что он выразил удивление и сомнение в виновности одного очень популярного командира, которого арестовал НКВД.

Бригадиром и нештатным учетчиком у нас и у еще одной бригады числился одессит А. Винглинский — не то поляк, не то еврей, а может быть, помесь обоих. Это была довольно жалкая и гнусная личность.

До ареста он работал каким-то чиновником в порту, по-видимому, имел отношение к складам и погрузке, хотя выдавал себя за инженера. Никаких инженерных знаний у него, конечно, не было, и, хотя он считал себя интеллигентом, в голове у него был сумбур из обрывков чего-то услышанного, портовых терминов, медицинских словечек и т. п. Он страшно боялся физического труда, мороза и, конечно, драки. Поэтому с нами он почти не был и если брался за лопату или лом, то только на глазах начальства или в случае крайней необходимости и при первой возможности исчезал в контору «оформлять наряды».

В конторе его терпели, потому что под этим соусом он делал разную канцелярскую работу и за вольняшек — готовил табели, ведомости, списки, требования и т. д. До приказа о снятии он работал в Управлении автотранспорта сметчиком.

Я органически не переносил всяческого угодничества и раболепия, поэтому при каждом удобном случае выказывал свое презрение к Винглинскому за унизительное отсутствие чувства собственного достоинства. Мы жили в одном бараке, и я не мог удержаться, чтобы не изводить его. Помню, например, такой случай: Винглинский каким-то образом узнал, что вольняшки в поселке нуждаются в сапожном креме — купить его было негде, а начальство хотело ходить в начищенных сапогах и ботинках. Так он побежал в Управление и стал предлагать свои услуги по изготовлению этого крема. Кончилось все тем, что его услуги почему-то не были приняты, зато я нарисовал на листе бумаги ему диплом «лизателя сапог и изобретателя ваксы».

В центре диплома был блестящий сапог, поставленный на сапожную щетку, а носок сапога облизывал Винглинский.

Этот диплом мы ему прибили на стенку над его местом на нарах в бараке.

Не помню, кто из великих писателей сказал: «Если раб, которого бьют, заслуживает сожаления, то раб, который целует бьющую его руку, — существо презренное».

Винглинский был рабом, целующим руку бьющего.

Вскоре нашу «ученую» бригаду расформировали, и я попал на заготовку дров. Настоящего леса поблизости давно уже не было, оставались остатки вырубок, редколесье.

Работу очень осложнял глубокий рыхлый снег. Вследствие отсутствия оттепелей и ветров, снег на Колыме был какой-то особенный: он почти не слеживался, а лежал воздушной массой, более всего похожей на пух. По этому снегу нельзя было ходить, даже проваливаясь, — приходилось не то ползти, не то плыть по пояс и даже глубже. И так от дерева к дереву — а они стояли редко.

Рубить тонкие деревья невыгодно — из них не получались «кубометры», а работы очень много. К каждому дереву нужно было подойти по глубокому снегу, обтоптать снег вокруг него, спилить, разделить на двухметровые бревна, обрубить сучья, потом перетаскать все эти бревна на своих плечах к одному месту и сложить для замера.

Работа эта была очень тяжелой, к концу дня я испытывал такое чувство, будто кости в тазу выходят из суставов. Хорошо еще, если была махорка. За всю эту работу полагалось полкило хлеба в день, утром селедка, в обед рыбная баланда с мерзлой картошкой и каша без масла. Вечером опять давали баланду или селедку.

Мы работали без обеда — по свету — и поэтому получали то, что оставалось от обеда.

О том, чтобы выполнить норму, не могло быть и речи. А к тем, кто не выполнял, применялись наказания: паек сокращался до 400 граммов хлеба, не давали табак и посылали в штрафные конвойные работы.

К счастью, нам тут помогли урки (блатари, воры).

— Тут нужно туфту заложить! — научил меня один напарник.

— А как?

— Вот смотри, как надо делать. — И мы начали «закладывать туфту»: в середину будущего штабеля закладывалось несколько разлапистых пней или коряг, с боков и сверху пустота закладывалась двухметровыми бревнами, так что получался вид штабеля, который потом замеряли и принимали от нас по наружному обмеру. Так удавалось один кубометр сдавать за два, а то и за три.

Дров для поселка требовалось неимоверно много. На дровах работали электростанция, котельные, а в бараках день и ночь горели железные печки. Зима здесь начиналась с октября и длилась до мая, а морозы стояли от 30 до 55 градусов.

К этой туфте особенно не придирались, разве только попадался какой-нибудь особенно ревностный новый службист-учетчик или бригадир. Но от таких быстро отделывались. Туфта была выгодна всем: зэки выполняли норму, лагерное начальство и администрация поселка показывали в отчетах большую выработку и ставились в пример другим как «сумевшие добиться выполнения норм». Впрочем, эта туфта, очковтирательство и показуха являлись одним из самых распространенных в стране методов работы буквально во всех областях жизни — политической, военной, экономической, культурной и т. д. — и буквально разъедала все общество, хотя и не везде называлась своим именем, как это было в лагере. Все же дров, конечно, не хватало. В первую очередь обеспечивались вольняшки, управление, больница, столовая, электростанция, котельная, гаражи. Лагерю доставались остатки или то, что он может заготовить, выгнав людей после работы на сопки.

Каждый из нас, возвращаясь в лагерь, старался захватить с собой какую-нибудь палку, полено или щепок для печки своего барака. Однако при входе в лагерь, у ворот, большая часть этих дров отбиралась шайкой лагерных придурков и администрацией — для пропускной, столовой, для блатных, и в наших печках часто нечем было поддерживать огонь даже вечером; к утру же все замерзало.

Одежда, которую мы клали под голову, часто примерзала к стене, и ее приходилось отдирать утром. Особенно трудно было в те дни, когда морозы устанавливались ниже 45 градусов.

Основные заготовки леса находились от нас в тридцати километрах. Обеспечивать нормальную работу грузовых машин и вывозку леса было очень трудно. В гаражах становилось холодно, машины не заводились, аккумуляторы и резина замерзали, а подвоз дров, которых и так не хватало, сокращался. В дело шли старые автопокрышки, автол и все, что только могло гореть.

Резина из СК при морозах ниже 45 градусов становилась такой хрупкой, что, если надутую резиновую камеру вынести на воздух и бросить, она раскалывалась на мелкие кусочки, как будто глиняная. Масло в заднем мосту автомашины замерзало так, что, если машина встала, сдвинуть ее не было никакой возможности — под кузовом нужно было разводить костер.

Все это временами создавало прямо-таки страшную перспективу — замерзнуть всему поселку.

Шоферы и слесари-автомобилисты, почти все — заключенные, все же проявляли настоящие чудеса героизма и находчивости и добивались того, что машины хоть и с трудом, но ходили.

К январю-февралю, во время самых сильных морозов, прибавилась еще одна беда: в некоторых бараках на полу стала появляться вода и бараки начало затапливать. Речка к этому времени перемерзла до дна; перемерзли, очевидно, и грунтовые воды. Однако подземные ключи находили выход на поверхность, образуя все нарастающие наледи, особенно в низких местах. Под бараками же почва была талой, и грунтовые воды, не находя выхода, устремлялись сюда.

Мы боролись с этой бедой разными способами: временно выселялись и замораживали весь барак — но это спасало ненадолго; устраивали на полу мостки из плах и досок, сорванных с нар; окапывали барак канавой. Последний способ был самым лучшим, но для этого нужно было выкопать канаву глубиной не менее чем в рост человека, а это уставшим и измученным людям было не под силу: грунт — галька с глиной.

Особенным мучением для нас были поверки и шмоны. Поверка назначалась по сигналу в 10 часов вечера. К этому времени все должны были быть на своих местах, а по баракам ходила комиссия — начальник конвоя, иногда начальник лагеря, старосты, учетчик.

Поверка длилась около часа. Всех не оказавшихся на месте или оказавшихся в другом бараке ждало наказание. Придирались к заправке коек, к внешнему виду и т. д. Иногда некоторых вызывали для отправки в кондей или собачник — за пререкания с администрацией или какие-нибудь другие провинности, о которых наказываемый иногда даже и не знал.

Собачник представлял собой неотапливаемый карцер на территории лагеря, а кондей — нечто вроде лагерной тюрьмы; он находился в поселке, и туда посылали на срок от трех до десяти дней. Это был деревянный сарай, вроде гумна или бани, обнесенный колючей проволокой, со сторожевыми вышками по углам. Вместо крыши — накатик из тонких бревен, засыпанных сверху землей. Стены не были проконопачены, только некоторые щели между бревнами заделаны мохом. Помещение делилось на две неравные части: меньшую занимали коридор и каморка, в которой жил «зав. кондеем» — жулик или бандит. Здесь же была топка от печки; одна стенка печки выходила в другую половину, где были голые нары для заключенных — человек на восемь.

Не помню, за какую провинность — то ли за неявку на поверку, то ли за пререкание с лагерной администрацией — в одну из зим я угодил в этот кондей на десять суток.

Хлеба выдавали 400 граммов и один раз холодную баланду, да и то не всегда. Печка, конечно, никакого тепла не давала, зато страшно дымила, когда топилась. Так как три четверти печки выходило в каморку «зав. кондеем», у него, наверное, было довольно тепло, тем более что он мог заткнуть у себя щели.

В помещении же арестантов стоял адский холод, сквозь щели светилось небо, ночью спать было невозможно — приходилось приплясывать.

В придачу ко всему у нас отбирали ремень, шарф и т. п. (чтоб не повесился), и штаны не держались, везде продувало.

Не «дошел» я окончательно только потому, что днем, благодаря требованиям шоферов, меня вызывали на работу; там я отогревался и немного подкармливался. Срока своего я не досидел три дня — видимо, им надоело приводить и уводить меня с работы. Шарф мне, конечно, не возвратили.

Кроме этого кондея для особо провинившихся управление лагерей имело еще РУР (рота усиленного режима) и ШИЗО (штрафной изолятор особого назначения). РУР представлял собой отдельный лагерь, куда направлялись арестанты из нескольких лагерей данного района.

Работы здесь проводились под конвоем и были, как правило, особенно тяжелыми — заготовка камня, шахты, лесоповал и т. п. Спали на голых нарах, хлеба давали 400 граммов, кипятку не давали, баланду дали один раз, табаку не полагалось; охрана была исключительно зверской, и ей позволялось проделывать над заключенными все, что угодно.

Излюбленным наказанием летом была «постановка на комары». Полураздетого человека заставляли стоять около вышки или привязывали к дереву в лесу. Здесь на него набрасывались комары. Махать руками не разрешалось («покушение на часового»).

Что это такое — колымские комары, описать трудно, это надо испытать. Даже скотина не выдерживает их натиска. Олени спасаются в воде, перестают есть. Известны случаи, когда комары заедали в тайге людей насмерть.

Такую пытку можно было вытерпеть только несколько минут; после этого люди обезумевали и были готовы на все. Тут их обычно пристреливали или «за попытку к бегству», или «за нападение на охрану». В обоих случаях охранника ждала награда, а заключенного — смерть.

Зимой при 40–45 градусах мороза заставляли бегать босиком от вахты до барака и т. п.

Если человек в РУРе не «исправлялся» или же сразу казался для НКВД особенно опасным, его посылали в ШИЗО.

Я не видел людей, которые возвращались оттуда; по слухам, это был настоящий ад. Людей там умерщвляли голодом, холодом и пытками. Говорили, что зимой их обливали водой, пока они не замерзнут, и т. п. Помимо всего в этих лагерях, да отчасти и в нашем, свирепствовали рецидивисты — уркаганы и бандиты, которые отбирали у остальных все, что хотели, избивали и издевались над ними безнаказанно: администрация не вмешивалась.

Помню, один хохол-конвойный нам прямо сказал: «Вас, врагов народа, привезли сюда не для работы, а чтобы уничтожить». Так, видимо, их воспитывало сталинское руководство. Одним из известных мучеников и жертв кондея и РУРа, постоянно из них не выходившим, был в Мяките молодой парень — уголовник Коля Ладонин. Высокого роста, худой, как скелет, и полубезумный. Он как-то прогонялся мимо нашей группы, сопровождаемый конвойным, — в очередной кондей.

— Коля, куда?

— На охоту!

— А где ружье?

— Попка сзади несет!

— Прощай, Коля!

— Рот Фронт, ребята!

На минуту останавливается, поднимает в приветствии руку со сжатым кулаком: «Рот Фронт!»

За что и долго ли он сидел, не знаю. Он был из беспризорников и представлял собой удивительный образец того, сколько может вынести человек. Однако психика его уже была ненормальной, хотя он всегда шутил. Начальство он люто ненавидел.

Обязательные поверки мне долго снились много лет спустя после освобождения из лагеря — около 10 часов вечера всегда было настороженное чувство ожидания какой-то неприятности, придирок и издевательств.

Шмоном на блатном языке назывались обыски. Иногда они устраивались колонне перед впуском в лагерь — тут отбирают все, что заключенные могли достать на воле, — продукты, книги, самодельные ножи т. д.

По баракам и палаткам шмоны устраивались по ночам, после 12 ночи, когда самый крепкий сон. Обыск, как правило, производили охранники НКВД, иногда с участием своего начальства.

Нас по одному будили толчком, заставляли без шума встать — в одном белье и босиком мы, несколько человек, становились у печки; в это время охранники рылись в матраце под головами, а если у кого что и было — то в тумбочках или ящиках-сундучках. Изымались «вольная» пища, книги, газеты, записки, «вольная» одежда, ножики, иногда даже забирали уже прошедшие цензуру письма:

— Зачем вы их собираете?

Попасться с газетой было опасно — я уже говорил, что они быстро становились контрреволюционными. Однако хранили мы их не из-за статей, а как бумагу для цигарок (получали ведь махорку).

Как-то у меня нашли четвертушку «Правды», за которую меня несколько раз таскали в карцер. Что там было такое (и было ли?) — до сих пор не знаю. Выходить из барака во время шмона запрещалось. Все это было мучительно: прерванный сон, холод, боязнь, как бы чего не нашли. Один раз у меня под койкой нашли написанную на тетрадных листках «поэму» о Винглинском. Такие типы попадались и в других лагерях, поэтому эту «поэму» таскали по рукам, переписывали, чтобы увезти с собой, а переписав, клали мне под подушку. Я боялся, что ко мне придерутся, однако потом узнал, что начальство только посмеялось и оставило «поэму» у себя, меня не трогали.

Режим у нас был строже, чем у бытовиков — то есть уголовников. Если они могли пользоваться книгами, иногда смотреть кино, кое-где были даже радиоточки, то нам все это было запрещено. Впрочем, блатари были в большинстве малограмотны и книг не читали.

Книги, отобранные у интеллигенции, в конечном счете попадали к блатарям и шли на изготовление карт. Карты делались довольно искусно следующим образом: бумага нарезалась по размеру и склеивалась клеем из размоченного хлеба. Затем вырезался трафарет мастей, и с помощью химического карандаша и хлебного мякиша через этот трафарет печатались красные и синие карты. На карты шли Дарвин, Шекспир, Пушкин — все лучшее, что интеллигенция сумела привезти с собой на Колыму. Впрочем, с конца 1937 года книг уже не везли — не разрешалось. Карточная игра хотя и преследовалась, но была очень распространена среди рецидивистов — воров в законе. Играли сначала на свое, потом на чужое. Любая ваша вещь могла быть проиграна без вашего ведома. Однако это были пустяки.

В наиболее страшных лагерях, изоляторах, пересылках могли проиграть какого-нибудь (любого) человека: проигравший должен был его убить, иначе убивали его самого. Были и еще более бессмысленные ставки: «проиграть контору», «проиграть барак» или т. п. значило, что этот барак должен быть сожжен проигравшим. Пощады тут не было: за невыполнение грозила смерть.

В наших бараках играли в «козла», а иногда в шахматы, если их не отбирали. Таджики, узбеки, кавказцы играли в свои любимые нарды.

Этим занимались обычно после работы — перед поверкой было час-полтора свободного времени. Жулики играли в карты, если только была возможность спрятаться где-нибудь.

Один раз я видел необыкновенный шахматный турнир. Мы работали по ремонту дороги; работа была не тяжелая, так как никакой нормы не было. Конвоиры располагались в конце и начале участка и обычно по очереди спали, пригревшись на солнышке. За нами никто не следил — бежать ведь все равно было некуда.

Мое внимание привлекли два человека, которые целыми часами неподвижно стояли на дороге, опершись на лопаты, но не разговаривали. Я подошел и уставился за них, думая — не заболели ли?

— Тебе чего?

— Да так…

— Проходи, не мешай! У нас турнирная.

Оказывается, они играли в уме, без доски, шахматную партию «на интерес». Выигравший получал вечернюю порцию баланды проигравшего. Один из них был студент пятого курса владивостокского института, Третьяк Сергей, второго я не знаю.

В лагере, за нашими палатками, была выделена колючей проволокой еще одна зона с одной палаткой, в которой жили шесть женщин. Вход туда для лагерников был, конечно, строжайше запрещен — калитка находилась около вышки охранника. Также и женщин не выпускали в общий лагерь без сопровождающего.

Работали они в поселке в столовой и больнице. Большая часть из них были блатные — воровки, растратчицы, уже немолодые. Была одна только молодая девушка — баптистка, которую посадили за религиозные убеждения.

Удивительно и непостижимо, но в этой обстановке она сумела держаться порядочно, и вся окружающая грязь к ней как бы не приставала. Всякие ухаживания, приставания и угрозы со стороны лагерных придурков на нее не действовали. В конце концов в нее серьезно влюбился один парень, стал защищать ее от покушений других хахалей в поселке и вообще проявлял о ней заботу.

Работал он, кажется, электриком на электростанции. Она освободилась на год раньше его, он помог ей в постройке домика из ящиков, а когда освободился, то они поженились, достроили дом, завели хозяйство, у них появился ребенок, и жили они, по-моему, счастливо.

Остальные были, как говорится, «оторви да брось». Их обслуживал старый кубанский казак, из бывших «кулаков». Он одно время дневалил и в нашей палатке (топил печку, приносил воду и т. п.). Так вот, этот старик как-то выболтал какую-то сплетню про этих девок, а они узнали. Вечером, когда мы пришли с работы, он трясся от страха в углу нашей палатки, а снаружи неслись вопли одной из обитательниц женской палатки:

— Ах ты, старый хрыч! Только покажись, все яйца оборвем! Трепаться вздумал? Да тебе на воле ни одна б… кусок ж… с девятого этажа не покажет! Куркуль проклятый! — и т. д. и т. п.

С тех пор дед там не показывался и был переведен на другую работу.

Письма разрешалось отправлять только через КВЧ, в незапечатанном виде. Приход почты был целым событием: первые пароходы приходили в Магадан в конце мая, последние — в ноябре. Полгода почта вообще не ходила.

Когда приходили первые пароходы, на разборку почты в Магадан объявлялся аврал: мобилизовывали всех грамотных вольняшек, комсомольцев, учащихся. Лагерная почта сортировалась, проходила цензуру и только после этого развозилась по поселкам и лагерям.

От Москвы до Магадана, если не было задержек, письмо шло примерно полтора месяца, к нам же доходило к концу второго месяца (летом). Так что написать письмо и получить на него ответ удавалось в сезон один-два раза.

Получение письма было всегда огромным событием. Однако писали далеко не всем — за всякую «связь с врагом народа» НКВД страшно преследовал, и поэтому отваживались писать только самые близкие родственники, а у кого их не было — тот ничего не получал. Не получали писем и уголовники из беспризорных или детдомовцы.

Постепенно мы научились писать эзоповым языком, и родные нас великолепно понимали, а цензура ничего не замечала. Например, писали: «Слышал, что Саша Смирнов переехал к папе», то есть умер, так как папа давно умер; или «Московского Филиппова, как расстался, не вижу, не знаю, как он выглядит», то есть «не видим белого хлеба», так как Филиппов — это булочная в Москве; или «У нас уютно, чисто и тепло, как в бабушкиной баньке» — бабушкина баня была давно заброшена, полуразвалилась, и там был всегда страшный холод.

В общем, при некоторой изобретательности, можно было написать все, что угодно. Иногда в этом же духе писали и нам с «материка»: «Витя Камкин стал уже большой, ему 10 лет исполнилось 2 сентября, получил много подарков, особенно от своего крестного — Рождественского М.». Это значило: «Вите Камкину 2 сентября дали 10 лет, много его били, донес на него Рождественский М.».

Заключенные стали получать письма об измене жен, распаде семьи. В начале зимы 1938/39 года я получил письмо от матери, в котором были слова «Твоя бывшая жена…». Я ожидал этого, не обвиняя Женю. На мое возвращение надежды не было, а ей не исполнилось и тридцати лет. О дочке, я знал, позаботятся мои родные, мама. Понимал, что Женю преследовали и унижали как жену «врага народа».

Вспомнилось также, как после того, как она уехала от нас с Лидочкой встречать Новый, 1937 год в Каширу, я сказал ей, что с этого года что-то случится и мы не будем вместе.

Глава 13 В «командировке»

В конце зимы меня вместе с группой из двадцати человек направили на 226-й километр — на лесозаготовки для поселка Мякит. Такие отдельно расположенные пункты назывались «командировками».

Здесь были две избушки, сложенные из бревен и покрытые сверху накатником и дерном. Пол был земляной, посредине — грубый стол и «печка» из бензиновых бочек, по краям — самодельные нары.

В отдельной избушке находился склад и жил староста или бригадир — не помню уже, как называлось это «начальство», — конечно, из социально близких, то есть уголовник.

Охраны не было никакой, поверок или обысков — тоже, не было и колючей проволоки или зоны. Избушка стояла в лесу, в стороне от трассы, и никого постороннего, кроме своих шоферов, приезжавших за дровами, у нас не было.

Работали мы от зари до зари — то есть пока было светло. Вместе со старостой жил еще повар, который варил нам баланду и выдавал хлеб. Освещалась избушка самодельными коптилками, сделанными из вставленных одна в другую консервных банок. В нижнюю банку клалась вата и наливался бензин, а по краям верхней были иголкой пробиты маленькие дырочки — как у газовой горелки. Место соединения банок замазывалось хлебом.

Эти светильники коптили, воняли, иногда взрывались, но все же хоть какой-то свет от них был. Работали мы, как правило, дружно, да иначе было и нельзя: не будешь двигаться — замерзнешь. Новички вначале старались разжечь костер и почаще греться, но скоро мы поняли, что этого делать нельзя: костер согревал только с одной стороны, если раз погрелся — скоро замерзал снова, особенно лицо, руки и ноги.

Помимо всего греться у костра было и опасно: один раз мне пришлось идти от лесосеки до склада за пилой — это километра три-четыре. Мороз был за 40 градусов, на полпути я увидел костер, решил немного погреться (рукавицы были плохие, да и лицо мерзло). Постояв немного, пошел дальше — слышу, пахнет чем-то горелым. Осматриваюсь — ничего не вижу; как пойду — снова пахнет. Наконец почувствовал, что мне жжет плечо. Оказалось, сзади попала искра, и, когда во время хода я размахивал руками, вата в телогрейке тлела и разгоралась. Я разделся, напихал в образовавшуюся дыру снег, стал одеваться — а руки не слушаются, пальцы одеревенели, ни одной пуговицы не могу застегнуть. С огромным трудом, чуть не плача от боли, наживил две пуговицы и пошел дальше.

Минут через пятнадцать-двадцать слышу: опять начинает вонять. Пришлось еще раз раздеваться и пихать в рукава снег. Пришел на «командировку» с помороженными руками и только в избушке с трудом сумел залить водой проклятую вату.

Лес был редкий — полутайга, полутундра. В основном здесь росла уродливая лиственница; в низких местах, у речки, был тополь. Дерево от мороза становилось таким хрупким, что сучки толщиной в руку мы обрубали дубинами, без топора. Пилить умели далеко не все, еще меньше понимали, как выбрать, заточить и развести пилу, так что с плохим напарником работа совершенно не двигалась.

Выработку же приходилось давать, так как от этого зависело питание всей «командировки», и подводить друг друга было не принято.

В одной бригаде со мной работали Толя Шитиков и Сергей Леонов. Шитиков был молодой парень, росту ниже среднего, плотный. Он раньше жил в Харбине, где работал конструктором в управлении КВЖД. После того как Япония захватила Маньчжурию и образовала марионеточное государство Манчжоу-го, работа железной дороги совершенно нарушилась, и наше правительство было вынуждено продать ее японцам. Русским, работавшим на КВЖД, предложили или выехать в Россию, или остаться работать под началом японо-маньчжуров.

Несмотря на то что люди там жили десятилетиями, еще до революции, большинство решило вернуться в Россию. Однако здесь их почти сразу всех пересажали. НКВД давал им статью ПШ — что значит «подозрение в шпионаже». Так, по одному необоснованному подозрению, без всякого суда и следствия, люди попадали в лагерь на 5–8–10 лет. Толю постигла именно эта участь. Однако он был молод, не унывал и трудился честно.

Леонов был совершенно другим, но в своем роде необыкновенным человеком. Он был сыном крупного московского профессора, врача, получил великолепное образование (окончил университет и технический вуз), работал в Физико-химическом научно-исследовательском институте им. Л. Я. Карпова. С детства знал французский язык и немного английский, которому учился в университете. Прекрасно знал математику, физику и физическую химию. Однако сидел Леонов не за политику, а по статье 162-г (хищение государственного имущества). Природные плутовство и вороватость удивительно сочетались в нем с твердым знанием точных наук. Своими «похождениями» в этой области он гордился и охотно о них рассказывал. Начал воровать дефицитные книги и справочники в Библиотеке им. Ленина, для чего изучил систему шифров — отметок на карточках, изготовил печатки и беспрепятственно выносил эти книги для продажи. Однако в один прекрасный день шифры в библиотеке заменили, и он чуть не попался. Пришлось отсиживаться в уборной до закрытия библиотеки, а потом спускаться оттуда по водосточной трубе.

Высокий, худой, с головой, задранной вверх и наклоненной в сторону, со слегка косящими глазами, Леонов был большой нахал, но никогда не добивался своих целей силой или угрозами, а только вежливостью и хитростью.

Так, он рассказывал, как сумел пробраться на банкет, устроенный для делегатов Международной конференции по атомному ядру в Москве в 1935 году. Пользуясь знанием французского языка, после официальной части, когда все стали расходиться, вступил в оживленную беседу с Ланжевеном (ученый с мировым именем) и, не отставая от него, попал за банкетный стол, где всего было в изобилии. В Москве же была в то время карточная система, и люди голодали.

«Погорел» Леонов на воровстве платиновых тиглей. Эти тигли он таскал в своем НИИ и сбывал евреям — зубным врачам, занимавшимся частной практикой.

В конце концов кто-то из врачей попался и «продал» Леонова. Больше всего он возмущался их нечестностью.

Ему дали 10 лет и послали на Беломорканал, но оттуда он бежал, сев на поезд Ленинград — Мурманск. В вагоне достал счетную линейку, обложился бумагами, сыпал формулами, вступил в спор с каким-то инженером и, таким образом, проскочил проверку документов, которую производили в этом поезде до Петрозаводска.

Однако в Ленинграде его скоро опять схватили, добавили за побег 2 года и послали на Колыму. Жил с уголовниками, но, так как был все-таки человеком образованным, постоянно тянулся к нам; к тому же крупные уркаганы не считали его за своего, а с мелкими у Леонова не было ничего общего.

Еще там с нами был высокий, очень красивый, но истощенный парень — Галушко, лет тридцати — тридцати пяти. Он был украинцем, родные у него погибли во время Гражданской войны, и он решил «искать счастья». Бродяжничал по Югу, потом перешел румынскую границу — по семейным преданиям, у него где-то в Париже должен был быть какой-то родственник, кажется, дядя. Конечно, до Парижа он не добрался, работал грузчиком, конюхом, чернорабочим в Болгарии и Румынии. Наконец попал в Бухарест и встретился там с русскими эмигрантами. Те ему стали помогать и в конце концов устроили в Славянский университет, который около 1921 года был создан в Бухаресте для беженцев из России и их семей.

Средства на содержание этого университета поступали из Чехословакии, Югославии, Румынии и от наших эмигрантских организаций. Галушко стал получать стипендию, летом работал и успешно окончил экономический факультет.

Получив диплом, стал работать референтом в советском торгпредстве. В его обязанности входило читать балканские газеты и составлять для посла экономические сводки. Однако вскоре в торгпредстве начались какие-то сокращения, и он стал получать полставки.

В это время Галушко пригласила к себе на хорошую работу одна крупная фирма, и он перешел туда работать инженером-экономистом. Работа прекрасно оплачивалась, перед ним открывалась хорошая карьера, но судьба готовила другое.

Молодой, видный, образованный, Галушко пользовался успехом у женщин. И вот случилось так, что на почве ревности одна любовница решила его отравить. Врачи спасли, но в результате он получил болезнь желудка. Фирма предоставила отпуск, и он уехал на лечение в санаторий. Однако лечение затянулось, и после трех месяцев Галушко потерял свое место.

В это время (1929–1930) в Европе был экономический спад, устроиться куда-либо было трудно. В газетах и по радио много говорилось о начинающемся крупном строительстве в России. Галушко пошел в наше полпредство и предложил свои услуги. Там его встретили любезно, предложили заключить договор и направили в Харьков.

На границе встретили два агента — он был удивлен такой вежливостью, — около вокзала уже ждала машина.

— Куда мы едем?

— В гостиницу «Красная».

Покружив по городу, подвезли к железным воротам, и Галушко попал за решетку.

На протесты следователь сказал:

— Чего вы волнуетесь? Вот вы в Бухаресте читали лекции о Беломорско-Балтийском канале, место вам знакомое, туда и пошлем!

Так и сделали, а оттуда Галушко послали на Колыму. Его жена — полька из Варшавы — поехать с ним в Советский Союз отказалась, сказав: «Большевикам нельзя верить, они тебя обманут!»

Как он ее ни уговаривал, она уехала к своим, в Варшаву. Они договорились, что если все будет благополучно и хорошо, как об этом твердит московская пропаганда, то он ей напишет и она приедет к нему (срок договора был три года).

Умная полька оказалась права, а Галушко сам залез в расставленные сети. Вплоть до начала войны он получал из Варшавы посылки, плакал и бился головой о стены при этом. Переписка же с «заграницей» была, конечно, запрещена.

Был еще финн — Пустолайнен. Он ни с кем не дружил, по-русски знал только несколько слов, да и по природе был неразговорчив, отличался удивительным хладнокровием.

Когда днем начало пригревать солнышко и морозы упали до 30 градусов, он был способен завалиться спать прямо в сугроб, у обочины дороги. Иногда он сквозь зубы напевал какую-то бесконечную, унылую и однотонную песню без слов, в которой слышался шум сосен и плеск озер его родины.

Работать в лесу при морозе 40–50 градусов было трудно. В носу намерзали сосульки, приходилось их как-то отдирать, дыхание было затруднено и обжигало легкие. На ресницах тоже постепенно образовывались льдинки, и глаза становилось трудно открывать, нужно было руками оттаивать сосульки и сбрасывать их с ресниц.

Развести костер в рыхлом глубоком снегу было тоже не так-то просто, но мы скоро этому научились. Пили мы обычно из какой-нибудь наледи или незамерзающего ключа — встав на колени, прямо ртом, так как пользоваться посудой при таком морозе было невозможно.

Из живности зимой в тайге оставались только куропатки и какие-то белые воробьи. Куропатки клевали почки с деревьев, а на ночь зарывались в снег, выставив снаружи только кончики хвостовых перьев.

Ружей у нас, конечно, не было, но все же иногда удавалось достать куропатку, хотя и редко.

Зимой, как правило, стояла сухая, безветренная и ясная погода. Звезды по ночам казались особенно крупными и яркими и часто вызывали нас на разговоры о жизни в других мирах. С этой точки зрения все происходящее с нами казалось мелким, временным и ничтожным.

Маковский хорошо знал историю и, если его удавалось уговорить, мог увлекательно часами рассказывать о «днях минувших», в то время как после работы мы, растянувшись на нарах, блаженно впитывали в себя тепло от раскаленной печки. Дров здесь всегда было вдоволь, их никто не отнимал, и мы спали в одном белье — не то что в Мяките.

Галушко из чайных ящиков ухитрился ножом сделать подобие скрипки, и они с Маковским иногда вполголоса «спивали» украинские песни.

На этой «командировке» я прожил около двух месяцев.

Глава 14 Встречи

К весне я снова оказался в Мяките. Работали мы на разных наружных работах, потом я попал в бригаду, занимавшуюся котельной гаража и отоплением.

Здесь мы кололи и пилили дрова для Шуховского котла. Главным кочегаром был Быстров Василий Васильевич — широкоплечий мужик лет пятидесяти, с огромной рыжей бородой, походивший не то на медведя, не то на Малюту Скуратова.

В прошлом он был машинистом паровоза на Путиловском заводе, вступил в партию, участвовал в Гражданской войне, постепенно выдвинулся и перед арестом занимал должность управляющего трестом, ведавшим монтажом подвесных дорог, эстакад и крупных металлоконструкций. Бывал в командировках за границей, в Италии, и вообще был видным партийцем. Сидел по доносу за то, что в списке премированных им инженеров оказался… троцкист.

В лагере он считал себя старым большевиком, попавшим сюда случайно, и как-то сумел себя поставить так, что администрация к нему благоволила и допускала некоторые поблажки — как, например, ношение бороды, что другим запрещалось.

Уголовникам он внушал почтение медвежьей физической силой и буйным нравом — его боялись. Работал он истово, по-мужицки, не болел и был на хорошем счету у начальства.

В своей палатке он был старостой, требовал чистоты и порядка и сам много трудился над всяким «благоустройством». Перед бараками он сделал «клумбу» из осколков бутылочного стекла, кирпичей и камней. Лагерному начальству понравилось, мы считали эту затею напрасным трудом и посмеивались тихонько, а Гланц говорил, что выведение таких узоров — яркий признак шизофрении.

С этим своим рвением Быстров иногда попадал впросак и ставил в глупое положение начальство. Иногда в лагерь наезжали комиссии, и каждый начальник лагеря стремился представить свой лагерь как «образцовый»: все работают, выполняют норму, больных нет, режим соблюдается. Улицы и дорожки подметены и посыпаны песком, в бараках чисто и т. д., не знаю, какие еще «показатели соцсоревнования» там у них были.

Но вот как-то, в период очередного «усиленного режима» для контриков, в лагере появилась высокая комиссия от Дальлага из Магадана.

Им сразу же бросились в глаза занавески на окнах и «клумба» около быстровской палатки.

— Кто здесь живет?

— Пятьдесят восьмая статья!

— О чем же вы думаете, почему для врагов народа устроили курорт, а бытовики живут у вас в грязи? Кто разрешил? Оппортунизм?

Бедный начальник лагеря Солдатов ожидал похвалы — и вдруг такой разнос! Душа у него ушла в пятки — недолго ведь и самому угодить под ту же статью!

— Виноваты, не доглядели, исправим!

— Переселить немедленно!

Когда вечером Быстров пришел с работы, в палатке хозяйничали блатари, а все вещи его и остальных, живших в этой палатке, были перетащены в загаженный и ободранный барак, где раньше жили урки.

Ну, они-то не стеснялись — если не было дров, в огонь шли доски с нар, с пола, столы — все, вплоть до крыши. Товарищи, конечно, кляли Быстрова на чем свет стоит за его вечное стремление выдвинуться, быть лучше других.

Однако потом режим ослабевал, и Быстров опять принимался за «эстетику». Так и жили — от взлетов к падению и обратно.

По поводу этой страсти Быстрова к побрякушкам Пукк-Пукковский вспоминал слова Достоевского о том, как каторжник на Пасху чистил до блеска кирпичом свои кандалы: «Пусть и у меня будет праздник!»

Да, трудно понять психологию человека! К начальству Быстров относился с почтением — но без тени того унижения и подхалимства, которым отличался Винглинский. Лагерники звали его Василий Васильевич, а начальство — Борода. Второй страстью, кроме желания заслужить похвалу, была у него игра в домино. Играл великолепно, большей частью «на интерес», и горе было тому партнеру, который недостаточно хорошо понимал игру и не поддерживал его ходов. Тут он на глазах превращался в свирепого медведя и готов был избить несчастного.

По инициативе Быстрова в котельной сделали душевую кабинку со скамейкой и полочками. Почти сразу же этот душ приобрел огромную популярность как среди вольняшек, так и среди лагерников. Вольняшкам ходить сюда было гораздо удобнее, чем в баню, особенно женщинам, так как баня работала по расписанию — для зэков, для военных и для гражданского населения, и попасть туда можно было не каждый день.

Каждый приходивший в душ приносил чего-нибудь Быстрову — сахар, масло, белый хлеб, папиросы. Вскоре желающих стало так много, что комендатура поселка однажды вывесила «Список беременных женщин пос. Мякит» — которых пускали без очереди.

Заключенные, кроме работавших в котельной, душем не пользовались, да и не особенно стремились помыться. Зато их интересовало другое: в досках, которыми была обшита душевая, в нескольких местах были выбиты сучки, и молодежь, изголодавшаяся по женщинам, всячески старалась «хоть разок взглянуть». Это разрешалось далеко не всем, так как было опасно — из-за возможных жалоб.

Однако вскоре женщины заметили эти «глазки» и, приходя в душ, прежде чем раздеться, тщательно затыкали или завешивали одеждой эти дырки.

После этого один жулик установил на крыше (потолке) душа большой железный абажур, якобы для лампочки; однако лампочки там не было, а на месте патрона был кусок водопроводной трубы, который проходил сквозь потолок. Через этот «перископ» любители и занимались «наблюдением за звездами».

Обнаружить этого «наблюдателя» было практически невозможно, а в случае внезапного прихода какого-нибудь начальства он всегда мог растянуться на крыше и притвориться спящим; впрочем, не зная, его нельзя было обнаружить — потолок был на высоте двух с половиной метров, выше был потолок котельной, и там было всегда темно.

Это смотрение у блатарей называлось «набраться сеанса», а заведение стали называть «кино…» со звучным, но неприличным названием. Один из дежуривших в котельной кочегаров даже объявлял программу: «Сегодня, в 6 часов, у нас выступает Нелли» (это была красивая секретарша из Управления).

Быстров все это, конечно, знал, но не принимал участия в просмотре «сеансов» и делал вид, что это его не касается. На самом деле запретить блатарям это удовольствие было не в его власти. Вольняшки, конечно, ничего не подозревали.

Весной мне повезло, и я попал на хорошую постоянную работу. Механик гаража от зэков узнал, что я электрик, и устроил меня в электроцех. Цех представлял собой длинную комнату размером примерно три метра на десять, отгороженную около одной из стен гаража, с окнами на улицу. Старшим у нас был Миша Корнев, красивый, высокий молодой парень, лет двадцати четырех, сидевший по какой-то бытовой статье. За его красоту, хороший цвет лица и способность краснеть и вспыхивать некоторые его звали Машей, на что он очень сердился.

Особенно к нему был неравнодушен один шофер, Белых (по кличке Белуга), сидевший по статье 59–3 (бандитизм на транспорте). Он его постоянно изводил, но в то же время как-то отечески о нем заботился, исполнял его капризы и, если привозил что-нибудь из рейса, обязательно с ним делился. По-моему, Корнев напоминал ему какую-то любовь, которая у Белуги осталась на «материке».

Грязной и тяжелой работы Мишка не любил, старался от нее отделаться, зато очень любил «нарядиться», а также «с огоньком» прокатить машину.

Вторым был Васька по прозвищу Рыло — вор из беспризорников. К нам он попал каким-то образом с приисков, где тоже работал автоэлектриком. Это был приземистый парень с очень грубым лицом, на котором на первый взгляд не видно было ума, однако очень спокойный и изобретательный в технике. Мы вместе с ним сделали много приборов и аппаратов для контроля и ремонта электрооборудования автомашин.

Еще был Гриша Горелов — тоже молодой парень. Он уже много лет сидел по разным лагерям, был очень трудолюбив и исполнителен, но туповат и сравнительно простую неисправность самостоятельно найти никогда не мог.

Наконец, был еще один очень красивый, добрый и доверчивый мальчик — Сенечка Бэла. Он, кажется, был родом из Крыма, родных у него никого не было, сидел он за бродяжничество. Он всегда был готов помочь или оказать услугу своим товарищам. Иногда это выражалось самым неожиданным образом. Так, например, как-то около гаража остановилась машина, шедшая на прииски; там были продукты, и в частности сушеные фрукты.

Кто-то из нас сказал: «Хорошо бы компотику отведать». Через десять минут Сенечка притащил мешок фруктов — украл у всех на виду, хотя это было опасно: за такие вещи — и чем дальше, тем строже — «пришивали статью» и добавляли срок. Тем не менее у наших ребят бывала и мука, и растительное масло, и даже сахар.

Со своих машин, конечно, не воровали, но свои шоферы часто ухитрялись присвоить часть продуктов при сдаче на склад или базу и делились с нами. Способов тут было много. Например, сахар старались получить днем или под вечер, в сухую погоду. А перед прибытием на место назначения старались постоять ночью около речки, сахар жадно впитывал влагу, и мешок можно было сэкономить.

Во время стоянки машин в гаражах на мелких ремонтах было очень трудно уберечь продовольственные грузы от расхищения, несмотря на охрану и все усиливающиеся строгости.

Поэтому машины с продуктами крайне редко заходили на ремонт — разве только в случае крайней нужды. Своего брата заключенного еще щадили, а если водителем оказывался чужой вольняшка, то устраивалось непрерывное опробование моторов, в гараже становилось темно от газов, невозможно дышать, одуревший шофер вместе с сопровождающим выскакивали на улицу, а в это время машину «курочили».

Постепенно особо ценные грузы — сахар, масло, папиросы, консервы — стали отправлять таким образом: мешки и ящики, погруженные в кузов, сверху покрывались брезентом и обвязывались веревками. Наверх сажали солдата с винтовкой. Шофер тоже отвечал за сохранность груза, и один из них ни на минуту не отлучался от машины.

Тем не менее даже с такой машины у нас как-то украли несколько ведер сахарного песку, причем ни шофер, ни охранник ничего даже не заподозрили. А сделать это было на редкость просто: машину загнали «для профилактики» и смены рессор на смотровую яму (это узкая траншея полтора метра глубиной от пола, чтобы можно было работать под машиной). На брезенте с грузом сидел охранник, шофер был в кабине. Снизу, из ямы, ножом через щели в полу кузова прорезали мешок, и сахар стал ссыпаться в ведро. Вся «операция», включая и ремонт, продолжалась каких-нибудь сорок минут. Недаром на Колыму попадали главным образом воры-рецидивисты — они знали дело!

В нашем гараже, да и вообще в УАТе, работало много способных и ловких ребят, а также хороших техников. Железных дорог ведь здесь не было, и доставка грузов из Магадана по всей трассе, вплоть до самых отдаленных приисков, осуществлялась только автомашинами. А чтобы заставить автомобили работать в условиях Колымы, с ее длинной снежной зимой при морозах ниже 50 градусов, нужна была и самоотверженность, и отличное владение техникой, находчивость, выдумка и смекалка. Поэтому слесарей, шоферов и специалистов здесь ценили и старались, чтобы они не попадали на прииски. С другой стороны, и мы, заключенные, дорожили этой работой — здесь нам перепадало кое-что со стороны, на работе к нам относились по-человечески и даже с уважением, и мы были в курсе всех событий — как колымских, так и союзных, так как общались со многими людьми.

Кроме электроцеха в гараже еще был моторный цех, цех шасси и кузовной цех, а также механическая мастерская. Во всех этих цехах работала Пятьдесят восьмая статья.

Главным механиком работал А. А. Корейщиков — родом из Твери, бывший заключенный, человек мягкий и несмелый. Начальником был вольнонаемный Николай Кузьмич — фамилию не помню, молодой энергичный человек, из бывших шоферов или механиков. Оба они относились к нам очень хорошо и в меру возможности защищали от лагерной администрации.

Движением машин распоряжалась диспетчерская, где работали бытовики — уголовники, осужденные на 5–10 лет. Помню одного из них, Эсселевича, — невысокий еврей или белорус (как он себя считал) с большой черной бородой, живой и подвижный. Он посажен был за то, что под видом инкассатора объезжал перед закрытием магазины и забирал у кассиров деньги. Всю «технику» и порядки он, конечно, великолепно изучил и попался только случайно. Он очень хотел выучиться на электрика, все просил меня взять его в электроцех. Я его научил ремонтировать аккумуляторы, потом он из старых ящиков построил себе «мастерскую» и зажил припеваючи, так как аккумуляторы были очень дефицитны, и на них можно было хорошо заработать, поесть и выпить.

Здесь же я познакомился, а потом и подружился с одним замечательным парнем. Звали его Грэй Виктор Львович. Это был высокий, худой, с большим носом и близко посаженными черными глазами, общительный, веселый, но и очень вспыльчивый человек. Родом из Минска; отец был, кажется, военным и погиб, когда Грэй был еще маленьким. Мать была каким-то крупным работником в области, подробностей он не рассказывал.

Живая, деятельная натура Грэя и его недюжинный ум были, видимо, причиной того, что в школе на него смотрели вс более косо, придирались; в конце концов его исключили из школы, признали «дефективным» и направили в спецшколу для «дефективных».

В то время школьников воспитывали в соответствии с постулатами педологии — считавшейся передовой наукой. В школьных программах царил хаос — Толстой, Есенин, Тургенев, Бальмонт, все западные классики клеймились как «идеалисты», история подменялась вульгарной и безграмотной политграмотой. Вместо настоящего учения внедрялось «жевание мочалки», проводились разные мероприятия и кампании. На уроках труда тринадцати-пятнадцатилетних ребят заставляли вырезать звезды из бумаги и тому подобную ерунду.

Дураков это устраивало, а способных ребят возмущало, и они старались найти выход своей энергии в поступках, которые клеймились как «антиобщественные».

Если о «нормальной» школе Грэй говорил обычно с отвращением, то со школой для «дефективных» у него были связаны самые лучшие воспоминания.

Окна школы выходили на базарную площадь, где собиралась толкучка (о мудрое начальство!!). В то время как в обычную школу он часто опаздывал и шел из-под палки, эту школу вместе с другими учениками он осаждал уже за час до открытия. Здесь они были на равных правах, никто не делил их на «нормальных» и «дефективных», педологи и носа своего сюда не показывали; ученики, как «отпетые», пользовались относительной свободой. Среди учителей попадались энтузиасты — последователи Макаренко, которые старались привить ребятам любовь к знаниям, книге и держались с ними по-товарищески. Однако общее положение школы было таково, что она мало что могла сделать практически. Идей Макаренко тогдашняя педагогика не признавала и не понимала, директором школы обычно назначался какой-нибудь проштрафившийся партиец, оборудованием и учебными пособиями она обеспечивалась в последнюю очередь, преподаватели «хороших» школ сюда не шли, а горОНО смотрело на нее как на неизбежное зло, которого лучше не замечать. Такая обстановка, сборный со всего города состав, соседство с толкучкой, отсутствие сознательной дисциплины толкали ребят к уличным приключениям, сомнительным знакомствам и связям с воровскими шайками. В одну из таких шаек попал Грэй и был задержан при попытке ограбления магазина. Так он попал в колонию, бежал оттуда, был пойман и посажен в тюрьму — и был втянут тем безжалостным конвейером, который официально назывался «системой перевоспитания».

Общение с уголовниками, издевательства и побои со стороны начальства, клеймо правонарушителя уже не давали возможности вырваться из этого заколдованного круга.

Грэй озлобился, стал вспыльчивым. Хорошо узнал низкие и грязные стороны человеческой натуры. Тем не менее то хорошее, что было заложено в его душе, уцелело и не поддалось окружающей грязи. Он выучился играть на трубе, работал на токарном станке и очень много читал. Болезненно чуткий ко всякой несправедливости, ненавидевший «знатных», богатых и всякое начальство, он увлекался героями Шиллера, Байрона, Дюма и А. Грина.

Когда выдавалась свободная минута, мы с ним часто болтали о живых и литературных героях. Больше всего его интересовали те случаи, когда та или иная личность скрывала свое истинное подлое и злодейское нутро под личиной идеологии и благородства. Вспомили мы и отцов-иезуитов, Калиостро, конкистадоров, Ивана Грозного, современников и, наконец, Сталина и его окружение.

Однако это имя произносить было слишком опасно, мы обычно говорили про «бриолин» — по ассоциации: Сталин — усы — помада — бриолин. Постепенно таким условным языком мы научились говорить о чем угодно, не внушая никому никаких подозрений, а только прослыв чудаками.

Нам, контрикам, читать книги, газеты и посещать кино было строго запрещено («И так слишком умные», — говорило начальство).

Бытовики же и уголовники могли пользоваться небольшой библиотекой, имевшейся в КВЧ. Впрочем, книг там было очень мало, и они быстро таяли — их рецидивисты переводили на карты.

В начале 1937 года, зимой, в наш лагерь привели несколько новичков — бывших заключенных, недавно освобожденных по окончании срока и работавших в ближайших поселках. Их схватили в один день, не предъявили никаких обвинений, не вели следствия, а просто взяли из квартир, посадили на машину и привезли в лагерь. Пять человек сунули в наши палатки — «врагов народа». На перекличках, поверках, когда спрашивали: «Статья? Срок?», они отвечали: «Не знаем — скажите!»

В ответ неслись брань и угрозы.

После месяца или двух такой волынки им наконец объявили, что за «контрреволюционную агитацию» они снова посажены на срок 5 лет и больше. Конечно, подписать что-либо они отказались. Так действовали «славные органы» под руководством «великого, мудрого вождя» самой гуманной и справедливой партии, строившей социализм в нашей передовой стране. Единственной виной этих людей было то, что они «уже сидели», впрочем, конечно, тоже без вины.

Один из них — ленинградский автоинженер после освобождения работал главным инженером автобазы в поселке Стрелка — это километров семьдесят от нас к северу. Звали его Колосов Александр. Недавно к нему приехала жена, и они ждали ребенка. Он сильно за нее переживал, однако помочь ничем было нельзя.

С другим — Айвазяном Артаваздом Тевосовичем я познакомился ближе после следующего случая. Как-то вечером, после работы, кто-то из «гнилой интеллигенции» — всезнайка вроде Винглинского — начал плести в бараке какую-то несусветную ерунду насчет атома, строения материи и т. п. Это наглое невежество меня возмутило, и я крикнул ему со своего места: «Не бреши о том, чего не знаешь, заткнись, пока не заткнули!» или что-то вроде этого. Тот поворчал, но умолк, а потом, смотрю, ко мне подходит небольшого роста бородатый армянин, садится рядом, предлагает закурить и говорит: «А все-таки интересно, как это на самом деле устроено?»

Понемногу мы разговорились. Он был очень похож на Пушкина — какие-то бакенбарды, большой нос на худом лице и удивительные глаза, которые смотрели с ожиданием, любознательностью и вниманием к собеседнику. Очень скоро мы с ним подружились. Происходил он из бедной армянской семьи, жили они недалеко от того места, где на реке Аракс сходятся турецкая, наша и персидская (иранская) границы.

Как это было принято у многих поколений армян, мальчишкой-подростком он решил уехать искать счастья за границу. Однако ни денег, ни официальных документов у него не было, и он решил уйти пешком — благо близко. Было это в середине 20-х годов, во время НЭПа. Если перейти Аракс прямо, то попадешь в Турцию, которая в то время перебежчиков выдавала обратно; кроме того, была еще памятна последняя резня, которую турки устроили армянам в 1919–1920 годах.

Можно было попасть в Иран — для этого нужно было пройти немного вниз по реке Аракс турецким берегом и затем перейти приток, который служил границей Турции с Ираном.

В летнее время и Аракс, и его притоки очень мелководны и почти пересыхают. Так вот, по задуманному плану, Айвазян ночью перешел Аракс, прошел зарослями несколько километров и опять перешел речку, думая, что попал в Иран. Однако, когда на рассвете он двинулся дальше от берега, его встретили… наши пограничники. Оказалось, в темноте он заблудился и перешел Аракс два раза: туда и обратно.

По молодости в то время это ему сошло с рук. Потом Айвазян попал в театральное училище и стал учиться на кинорежиссера, детская страсть к путешествиям и приключениям была забыта, и человек как будто бы видел перед собой правильную дорогу.

Однако, как оказалось, этого не забыл НКВД, и в 1933 году Айвазяна посадили на 3 года за «подозрение в шпионаже».

Это был человек редкой доброты и отзывчивости, с теми представлениями о добре и зле, о справедливости, которые бывают, и то не у всех, только в детстве.

Если он видел кого-нибудь в беде, то не раздумывая устремлялся на помощь. Когда ему удавалось достать какой-нибудь лишний кусок, непременно старался поделиться с соседями.

Он хорошо знал наизусть много отрывков и даже целые поэмы Лермонтова, Пушкина, Байрона, Туманяна и других поэтов. Все эти качества часто служили причиной того, что ему доставались от начальства незаслуженные обиды и наказания.

Постепенно мы с ним подружились, я его звал Арто, он меня — Володя. Сейчас не могу хорошо вспомнить, но, кажется, его освободили и выпустили из лагеря меньше чем через год. После освобождения он устроился бухгалтером в Управлении и часто мне помогал, приносил еду, переводил за меня домой деньги, приходил поболтать. Жив ли он теперь? Не знаю…

Слышал, что во время войны его опять бросили в лагерь и, кажется, он погиб. Однако хочется верить, что это не так.

Глава 15 Лагерные будни

Я, конечно, не вел никаких дневников, поэтому не могу описать нашу жизнь день за днем или даже год за годом.

Вспоминаются только отдельные события — может быть, и не самые значительные, но каким-то образом оставившие след в памяти.

Помню, ранним утром в начале зимы мы выходим в наш гараж на работу. Туман, мороз за 45 градусов. На площадке перед гаражом — кучка людей, человек пятьдесят, — видимо, прибывшие с последними пароходами — в окружении конвоя и собак. Почти все обморожены, некоторые бессильно опустились на землю. Две машины, на которых их везли, сломались и ожидают ремонта, людей же ни покормить, ни обогреть не предусмотрено. Начальник конвоя орет на шоферов, но на морозе никакой ремонт не возможен, а в гараже пока нет места — готовят к выходу свои машины и автобусы.

— Люди следуют на Малдьяк!

Малдьяк был одним из таких приисков, которые снискали себе славу лагерей смерти. Позже я узнал, что из четырех тысяч завезенных туда осенью заключенных к весне осталось в живых не более пятисот.

Иногда людей из нашего лагеря мобилизовывали для расчистки трассы от снежных заносов. Однажды в такую группу попал и я. Нас сняли с работы раньше положенного времени, погрузили на грузовую машину и повезли в сторону Атки. Поздно вечером в темноте мы добрались до перевала Дедушкина Лысина. В распадке между голых гор разбросано несколько домиков — «командировка» дорожников. Машины сразу же развернулись и пошли обратно в надежде успеть вернуться, пока пурга не замела дорогу окончательно. Пурга надвигалась со стороны Магадана, но здесь еще не набрала силу. Мы забрались в один из домиков, где жила бригада дорожников.

В середине стояла огромная железная печь-бочка, под потолком тускло горела самодельная коптилка, сделанная из консервной банки, по краям единственной комнаты, у стен, стояли нары, на которых спали отработавшие днем дорожники. Мы кое-как устроились на полу, хотя лечь было негде, и задремали. Нас подняли часа через два — что-то около полуночи — и выгнали на улицу. За это время погода сильно ухудшилась: пурга бушевала вовсю, как будто со всех сторон в лицо лопатами бросали острые, колючие льдинки.

Местный бригадир или староста выдал нам лопаты, и мы двинулись на трассу. Как только мы поднялись из распадка на дорогу, ветер с яростью набросился на нас и, если находил в одежде хоть малейшую дырку или щелку, пронизывал до костей. Но нужно было еще как-то защитить лицо. Дорожники, работавшие на дороге постоянно, обычно выходили на работу в самодельных масках, сшитых из старых телогреек. Маска имела три отверстия — для глаз и рта — и очень походила на ку-клукс-клановские капюшоны, только была еще безобразнее. Сверху надевалась шапка-ушанка.

У нас же таких масок не было, и мы старались идти боком, прикрываясь лопатами. На перевале был настоящий ад: местами дорога была выметена почти до основания, а местами сплошь перегорожена глубокими сугробами. Лопатами в такое время тут ничего нельзя было сделать: ветер мгновенно сдувал снег с лопаты и старался вырвать ее из рук. Кроме того, работать приходилось почти вслепую, так как ничего не было видно. С одной стороны был «прижим» — крутая скала, с которой свисали грозящие обрушиться лавины снега, с другой — обрыв в пропасть.

Работа была бессмысленной, очистить ничего не удавалось, но, чтобы не замерзнуть, нужно было двигаться. Встречный ветер постепенно погнал нас назад, к «командировке». Однако в домики нас не пустили и опять выгнали на трассу.

Так мы уходили и возвращались несколько раз. У многих оказались обморожены лицо и руки. Перед рассветом нас наконец оставили в покое, я забрался в домик работяг и прикорнул на полу полулежа. В 7 часов дорожники начали вставать и готовиться к выходу на работу. С нар, около которых я сидел, встал плотный мужчина и поставил на печку чайник. Когда чайник вскипел, он поманил меня рукой, поставил кружку, накрытую куском хлеба, и сказал: «Чай, пожалуйста».

Меня удивил английский акцент и вежливость. Я спросил:

— Откуда вы?

— Из Канады!

Вскоре он вместе с другими ушел на работу, а мне указал свое место на нарах: «Ложитесь, спите». Это был один из секретарей ЦК Компартии Канады тов. Федак. За коммунистическую и антиправительственную деятельность ему было предъявлено обвинение, по которому угрожал год тюрьмы и денежный штраф. Он был отпущен под залог, нанялся матросом на японское судно, а потом добрался до Владивостока, где и сошел на берег «земли обетованной».

Приняли сначала хорошо, дали денег и отправили в Москву. Ну, а в Москве им занялся НКВД. Шел 1937 год… Федаку было предъявлено обвинение в незаконном переходе границы с целью шпионажа, и Тройка дала ему 5 лет ИГЛ по статье ПШ.

Так он попал на Колыму, где и изучал коммунизм уже не в теории, а на практике. Федак был малоразговорчив, да еще и плохо знал русский язык, но очень радовался, когда я сумел несколько фраз сказать ему по-английски. Его историю я узнал главным образом от его соседей, так как сам он говорил очень неохотно.

Днем пурга утихла, мы расчистили трассу, а на следующий день уехали в Мякит.

За это время случилось несчастье с Грэем. За какие-то дерзости его перевели в конвойную команду, которая работала на корчевке мерзлых пней и добыче песка около речки Мякит, за поселком.

Здесь он зашиб себе ногу (потом оказался перелом) и не мог ни идти, ни стоять. Конвоиры — хохлы — посчитали это за симуляцию, били его прикладами. Когда колонну повели домой, он сначала шел, волоча ногу и опираясь на соседа, а потом, видно, стало невмоготу, и он уселся на снег. Это уже считалось нарушением режима.

Колонна остановилась, его снова начали бить, и он потерял сознание. Немецкие овчарки, которые по команде конвоя рвали на нем одежду, пока он как-то сопротивлялся и двигался, теперь отошли и залегли в снег, злобно ворча. Конвоир, чтобы убедиться, что зэк подох, подошел и два раза ткнул его штыком в спину. После этого колонну погнали в лагерь, а Грэя бросили лежать на морозе, как покойника. Его заметил проезжавший на лошади с хворостом один из работяг, погрузил на сани, прикрыл ветками и привез в больницу поселка. Тем временем конвойные подали рапорт о «попытке к бегству», и за телом была выслана команда ангелов.

У ангелов были сани, впрягшись в которые они возили и сдавали покойников в морг. Однако никакого тела они не нашли.

По тревоге была поднята охрана, и скоро конвоиры явились в больницу с требованием немедленной выдачи Грэя. Однако здесь они натолкнулись на решительный отказ главного врача. Эта мужественная вольнонаемная женщина выгнала их из больницы, заявив, что не даст издеваться над больным и раненым и будет жаловаться в Москву.

Муж у нее был каким-то крупным военным, и ее не решились трогать. Благодаря ее заботам и вниманию Грэй так и остался в «вольной» больнице и через пару месяцев встал на ноги.

Среди наших лагерников был один негодяй, которого боялись и ненавидели все. Это А. Стефанович, он сидел по статье ПШ. Раньше он работал редактором газеты в Белорусском военном округе. Плюгавый, отвратительный карлик, Стефанович был сексотом, занимался доносами и за это получал разные льготы от лагерной администрации. Все-таки кончил он тем, что его утопили заключенные в речке, когда он попал на лесозаготовки.

Летом я чуть не угодил на прииск. Обозлившиеся лагерные придурки включили меня в список на этап, и нас отправили. Ребята узнали об этом и сказали нашему начальству. Зав. гаражом Кузьмич, возмущенный тем, что его не спросили, немедленно сам отправился вдогонку на отдельном автобусе. Нагнал нас в поселке Стрелка. Он каким-то образом сумел забрать меня, накормил в столовой и к вечеру привез в Мякит. Так я чудом спасся, и больше меня не решались трогать.

Глава 16 Война

Ночью внеочередной подъем и обыск. Необычная строгость и спешка. Узнаем: началась война. Режим сразу усилился. От бытовиков, работавших в УРЧ, узнаем, что составляются режимные списки для зэков.

Первый список — отправка на фронт.

Второй список — усиленный режим, работа только под конвоем.

С осени 1941 года на Колыму стали попадать заключенные-фронтовики. Один из них — по кличке Лейтенант Черная Борода. Он организовал банду, которая останавливала на шоссе и грабила машины, оставляя записку: «Груз получил сполна. Лейтенант Черная Борода».

Поздней осенью 1941 года я увидел в проезжавшей машине лагерника — оказалось, бывший полковник Генштаба, освобожденный из лагеря и вызванный в Москву.

Весна 1942 года. Мой срок кончался 12 мая, однако надежд на освобождение было мало. Обычно перед окончанием срока нас, контриков, вызывали в спецчасть и предъявляли постановление Тройки о новом сроке без предъявления какого-либо обвинения.

Так, в подвешенном состоянии, почти без надежды, прошли май, июнь и большая часть июля. И вот наконец 28 июля 1942 года меня освобождают — как раз в день моих именин. Друзья радостно принимают в свою комнату, выделяют кровать. Отправляю телеграмму домой — теперь я вольняшка.

Вскоре получаю из Магадана назначение инженером на строительство Аркагалинской ГРЭС — двести километров на север. Здесь мне предстояло жить более четырех лет.

Но это уже другая история.

Загрузка...