Это был не самый страшный эпизод, когда председатель Военного трибунала города Москвы читал приговор, а у меня легкой дрожью тряслись колени.
— Учитывая несовершеннолетний возраст преступника…
Я слышал это как будто издалека, как-то приглушенно, вовсе не догадываясь, что это касается меня, сосредоточившись на том, чтобы вот они, эти трое из трибунала, и этот, слева, прокурор Дорон, только что требовавший для меня расстрела, не догадались, что мне страшно.
— Десять…
Это не роковое, это волшебное число. Дрожь в коленях прекратилась мгновенно, будто оборвалась. Мне подарили мою жизнь. Потом, на пути через семь лагерей и лагерных пунктов, смерть воспринималась более хладнокровно, вплоть до безразличия.
Давно минули те годы. Мне повезло, я остался жив. О том, что все кончилось безвозвратно, я понял 5 марта 1953 года. Но что-то осталось на всю жизнь, как послеоперационный рубец, как неправильно сросшаяся кость. Осталась неполноценность, та же, что вынуждает калеку чувствовать себя одиноким среди здоровых людей.
Все началось с туза пик. Он упал острием вниз, будто укол в сердце.
— Удар!
Потом пошли «казенный дом», «казенные разговоры», «дальняя дорога». Ни мать, ни я всерьез не верили в гадания, которыми она чередовала раскладку пасьянсов в досужее время. Но какой-то тревожный осадок остался.
— В армию тебя возьмут, — заключила мать.
Если бы действительно.
Постучались ночью, часа в два. Я еще не спал, только что отложил книгу. «Не паспорта ли проверять?» — подумал я не без тревоги. Уже чуть не год, как мне исполнилось шестнадцать — возрастной ценз на получение документа, удостоверяющего личность.
Мать пошла отворять. Вошли четверо. Впереди офицер в шинели и в фуражке с голубым верхом. Спросил грубо:
— Фамилия? Имя? — И тут же: — Вставай, одевайся.
Уже знают, что у меня нет паспорта. Сколько раз собирался…
Офицер сунул мне маленькую желтоватую бумажку. Я прочел: «Ордер на обыск и арест». Короткая спазма перехватила горло. Я не удивился.
Рылись всю ночь. Я догадался, что они ищут, и радовался: еще совсем недавно приходил Родька Денисов и взял почитать журналы, как раз последние четыре номера.
Обыск закончился грабежом. Кроме моих рукописей и писем забрали коллекцию марок, старинные книги, фотоаппараты, бинокль — из чего не все, как выяснилось много лет спустя, оказалось занесенным в протокол.
Снег растаял. Накрапывал дождь. Под ногами было сыро и скользко. Один из сопровождавших уронил фотоаппарат. Я видел, как он покатился по льду, и мне стало жаль: не разбился ли? Я еще не понимал, что вся моя жизнь разбилась вдребезги.
Остаток ночи я провел на жестком диване в здании, соседнем с милицией. Не спалось. Страха не было. Думал, дня три продержат и выпустят. Потом таскали по кабинетам, снимали допросы, все по очереди: Ногтев, что руководил моим арестом, начальник городского отдела майор Лукьянов и еще кто-то, противный, с корявой рожей, что пришел последним на мой арест.
— Не догадываешься, за что арестовали?
— Нет.
Смотрели и говорили серьезно, будто поймали матерого. Но иногда мелькало недоумение: уж очень мелка оказалась рыбешка. Дали даже поесть щей с хлебом. Аппетита, как и сна, не было.
На следующее утро на меня надели тулуп и посадили в машину «эмка». Выехали рано, совсем темно. Снегу намело — не видать дороги. Рядом со мной на заднем сиденье оказалась Сутормина, знакомая женщина, кажется, буфетчица из приютившего меня заведения.
— Передайте маме, — тихо шепнул я ей, чтобы не слышал сидящий с шофером Лукьянов, — что меня отправили в Горький.
Конечно, просьба не была выполнена. Видимо, это считалось разглашением государственной тайны и строго каралось.
Где-то под Горьким слетели на повороте в задутый кювет, перевернулись. Невдалеке, распахивая снег, по полю шел танк. На дороге стоял второй. Около него толпился взвод солдат: занимались танкисты. По просьбе Лукьянова солдаты подошли, на руках вынесли нашу «эмку» на дорогу.
Замелькали домишки Мызы, бараки Ворошиловского поселка. Все заспанное, скучное, в снегу. Остановились у большого красивого здания на Воробьевке. Я и раньше знал про этот дом и про его репутацию. Но сейчас мое предубеждение к тем, кто в нем работал, теснило любопытство — было интересно заглянуть в логово наших опричников, тем более что я не рассчитывал злоупотреблять их гостеприимством.
Меня оставили в каком-то проходном кабинете, и казалось, что весь день на меня никто не обращал внимания и я никому не был нужен. Входили, выходили люди в форме, в штатском. Все были заняты своими делами, ни в ком я не вызывал любопытства. Только раз какой-то штатский, взяв из кучи доставленных со мной «трофеев» ящичный фотоаппарат, спросил:
— Что это, передатчик?
И уставился на меня долгим, но пустым, ничего не выражающим взглядом. Я ничего не ответил, а про себя подумал: «В госбезопасности, а дурак».
Нашелся кто-то сердобольный, догадавшийся во второй половине дня, видимо подобрев после обеда, что меня тоже не грех покормить. В соседнем кабинетике передо мной поставили тарелку с биточком и тушеной капустой. Так как с начала войны я не знал иных разносолов, кроме куска черного хлеба и крахмальной лепешки, то тут же отметил про себя, что на таких харчах здесь жить можно.
Короткий зимний день кончался, и я, не видя нигде дивана, уже начал беспокоиться, на чем буду спать, когда услышал, как кто-то сказал, видимо, в трубку:
— Заберите в тюрьму арестованного.
Я не сразу понял, о каком арестованном идет речь, но тут же подозрение пало на себя: «Зачем же? Я могу и в кабинете…»
Но пришли все-таки за мной. В конце длинного коридора вполне респектабельная, обитая черной клеенкой дверь. Рядом кнопка звонка. За черной дверью оказалась вторая, из толстых стальных прутьев. Крутая лестница уходила куда-то в преисподнюю, откуда потянуло холодом и тоской. Глубоко внизу, будто в трюме, скупо мерцал свет. Неужели туда?
Первое впечатление о тюрьме явно складывалось не в ее пользу. Я сообразил, что ночевать в ней мне придется, видимо, не одну ночь. Это опасение в дальнейшем с лихвой оправдалось.
В подвал мне не пришлось сойти. На площадке, делившей лестницу на два марша, оказалась обитая железом дверь с разными приспособлениями (как выяснилось в дальнейшем, с дверцей раздаточного окна, глазком с круглым щиточком для подглядывания за арестантом и огромным, больше пригодным для крепостных ворот, накладным замком).
Раздался ни на что не похожий, несоразмерный по своей мощи полумраку и узкой лестнице грохот. Это встретивший меня надзиратель отпер замок. Тяжелая дверь разомкнула мрачный зев. Надзиратель молча, легким кивком головы дал понять, что тюремная пасть распахнулась, чтобы поглотить меня.
Одиночная камера невелика, чуть больше метра в ширину. Прямо напротив двери простая железная койка, устланная потемневшими от времени досками — нестругаными, но отполированными до шелковистости в результате многолетнего ерзания на них арестантов. Рядом с койкой слева такая же замызганная тумбочка. Справа ржавый бачок ведер на пять-шесть с крышкой, приподняв которую я понял его назначение по острой клозетной вони, ударившей в нос. Между всей этой меблировкой — свободное пространство, можно ходить три шага туда, три — обратно. Над койкой большое окно с решеткой — надежной, как у клетки для хищника. Снаружи окно закрыто железным козырьком, раструбом уходящим вверх, благодаря чему можно видеть клочок свободного неба.
Несмотря на оказанное мне гостеприимство, эти двое суток я почти не спал и поэтому, едва ознакомившись с интерьером нового жилища, почувствовал, что пришло время выспаться. Как был в пальто и в шапке, я повалился на голые доски, по причине моих аскетических привычек посчитав это ложе вполне приемлемым. Но заснуть сразу не удалось, прежде всего из-за дикого холода в камере. Согнувшись, как говорят, в тридцать три погибели и стараясь еще согнуть себя в тридцать четвертую, дабы извлечь из своего тела лишнюю толику тепла, мысленно я проклинал устроителей предоставленного мне комфорта, крутясь, как принцесса на горошине.
Но возроптал я, оказывается, всуе. Не успел сон побороть холод, как снова взгрохотал замок, и я вновь убедился в гуманном ко мне отношении: у двери в камеру любезно были брошены тюфяк, какое-то подобие подушки и одеяло. Все это затасканное, мрачно-шинельного цвета, но без признаков каких-либо насекомых. Раскладывая постель, я понял, что в тюрьме все, что не во вред тебе, надо почитать за благо. Уже сквозь дрему я услышал звонок и, догадавшись, что это отбой, согревшись наконец, впервые уснул на тюремной койке.
И все-таки тюремный ночлег отличается от гостиничного некоторыми особенностями. Во-первых, в камере всю ночь горит неяркий, но без привычки надоедливый свет. Во-вторых, какое бы положение ты во сне ни занимал, нельзя закрывать голову и руки — надзиратель постоянно должен их видеть. Первое время это довольно ощутимое неудобство, особенно когда остриженная наголо голова очень чувствительно относится к собачьему холоду. Правда, все это ощущаешь лишь до тех пор, пока постоянные допросы не доведут до состояния, когда сможешь беспробудно спать даже перед театральными прожекторами и под залпами ста двадцати четырех орудий.
Дальнейшее знакомство с «казенным домом» происходило на следующее утро. Я не слышал звонка. Хлопнула дверца окошка, и надзиратель приветствовал:
— Подъем!
Тут же я узнал, что постель полагается скатывать, дабы не нежиться весь день на казенном тюфяке.
В тюрьме чувствовалось некоторое оживление. По всем этажам, стреляя, перекликались замки, угадывалось хождение, иногда долетали неясные слова надзирателей.
Загрохотал замок и моей камеры. Дверь отворилась.
— На оправку.
Я сделал шаг из камеры.
— Возьми…
Я не понял, что нужно взять. Мне показалось, что фуражку, и я удивился, почему мою теплую шапку назвали фуражкой.
— Вон, — надзиратель указал на бачок в углу, — парашу.
То ли у Чехова в рассказе «Сахалин», то ли у Достоевского я встречал это слово и понял наконец, что от меня требуется. Обняв обеими руками поганую посудину, неизвестно по какой ассоциации получившую женское имя, воспетое Пушкиным, я понес ее перед собой осторожно, как пасхальный кулич, стараясь сдерживать дыхание.
После завтрака, состоящего из суточного хлебного пайка и кружки несладкого чая, который я использовал только как грелку для рук и носа, у меня оказалось свободное время. Имея задатки интеллигентного человека, я решил почитать и развернул захваченную из дома газетку. Однако культурное времяпрепровождение оказалось нарушенным. Замигал «волчок» в двери, потом с грохотом (в этой тюрьме все было построено на звуковых эффектах) откинулась дверца окошка, и надзиратель ровно, невозмутимо изрек:
— Читать не разрешается, — и протянул руку за газетой.
Я не особо расстроился, так как имел в запасе другую газету, в чтение которой тут же и углубился. Но опять мигание «волчка», грохот дверцы окошка, то же монотонное «читать нельзя», и вторую газетку постигла та же участь. После этого мне пришлось сменить занятие. И стал насвистывать мелодию балакиревской польки. Результат оказался тот же:
— Свистеть не разрешается.
На некоторое время мной овладело чувство растерянности, я как бы оказался безоружным против ничегонеделания. Но замешательство было недолгим. Меня привлекли звуки радиомузыки, доносившиеся через окно. Подгоняемый любопытством и естественной потребностью к деятельности, долго не размышляя, я полез вверх по кованой оконной решетке — воспетой в веках святая святых всех нью-гетов и бастилий в надежде поверх козырька взглянуть на белый свет и установить источник бесовского наваждения, отвлекшего меня от тюремного смирения и покаяния. Мне уже удалось установить, что окно моей кельи выходит в сторону стадиона «Динамо», где был установлен веселый динамик, когда я снова услышал позади себя повелительно-поучающее:
— На окно лазить нельзя.
С большой неохотой я расставался с тюремной решеткой, за которой на какой-то миг снова увидел уголок жизни, еще недавно обыденной для меня и не столь уж привлекательной по причине военных условий, но которую теперь я воспринял как нечто потустороннее, волшебное, недосягаемое: вчерашняя явь преобразилась в сегодняшнюю мечту.
Следующий аттракцион моей индивидуально-развлекательной программы был подсказан суровым микроклиматом обживаемого мною пространства. Чтобы разогреться, я занялся физкультурными упражнениями, проводя их в ускоренном темпе. Особенно эффективными оказались приемы бокса. Но и тут я опять услышал противный скрежет железа и все тот же нудный голос:
— Заниматься физкультурой нельзя.
— А чем же можно? — наконец не выдержал я.
И тут вдруг почувствовал страх, страх из-за того, что ничего нельзя, ничего не надо делать. А в каком же состоянии находиться? Ведь ко всему сказанному не разрешалось еще спать после подъема или хотя бы лежать — это можно было только в специально отведенный мертвый час после обеда. Весь день полагалось пребывать в состоянии пассивного бодрствования.
Температура в камере понижалась. Потеплевший было с утра радиатор, загороженный тумбочкой и спинкой кровати, остывал. Холод вынудил меня действовать. Я отодвинул тумбочку и забрался в узкий колодец, образовавшийся между нею, стеной, кроватью и радиатором, прижавшись к последнему, дабы почувствовать его тепло, слабое, как дыхание умирающего. Я слышал, как нервно защелкал глазок в двери: раз, другой. Наконец знакомо прогромыхали запоры.
— Ты где? — услышал я беспокойный голос надзирателя.
— Здесь, греюсь.
— Вылазь. Нельзя. Надо, чтобы тебя видно было.
Пришлось вылезать, ставить на место тумбочку, и на этом мои выдумки иссякли.
Однако растерянность моя от избытка абсолютного отдыха длилась недолго. Я сообразил, что в моем арсенале большой запас умственных занятий и думать мне не запретят, хотя и прилагают к этому всесторонние усилия. Первой моей умственной гимнастикой была школьная игра в названия городов, из которых каждое последующее начинается с последней буквы предшествующего. Когда она надоела, я просто стал вспоминать города мира с названиями на каждую букву алфавита. К тому же скоротать время первого тюремного дня мне помогли и мои опекуны. Видимо, старший из них, узнав о моем таком крамольном занятии, как чтение газет, догадался, что его подчиненные допустили оплошность. Я даже услышал сквозь дверь:
— Разве его не обыскивали?
И меня вывели из камеры для учинения шмона — процедуры, как выяснилось, столь же необходимой, как прогулка с парашей. Тщательно ощупали меня самого, мои тряпки, вывернули все карманы, а заодно забрали у меня брючный ремень, выдернули шнурки из ботинок, обрезали все металлические пуговицы, пряжки. Особенно пострадали брюки. В камеру я возвращался обескураженный неразрешимой проблемой: как одновременно нести обеими руками парашу и держать штаны.
Конструирование брючной сбруи заняло у меня время, оставшееся до обеда.
Все под тот же грохот замков, что, как оказалось, являло собой отличительную черту только тюрьмы на Воробьевке и в дальнейшем вызывало сокращение сердечных мышц и ускоряло дыхание, получил я первый настоящий тюремный обед. В металлической миске мне подали горячее хлебово с запахом плохо обработанной требухи, состоящее из воды и нечищеного, крупно порезанного картофеля. Годы войны отучили меня от деликатесов, но это блюдо мне не понравилось. Я похлебал немного бульон с хлебом, который у меня еще оставался, и решил подождать, что дадут на второе. На биточки я уже не надеялся. Но оказалось, что надеяться вообще больше не на что. Второе блюдо — овсяную кашу — я получил только к вечеру, на ужин.
В последующие дни я был более осмотрителен: вылавливал куски картошки, чистил их от кожуры и поедал вместе с вонючим бульоном. Вскоре, когда запасы домашнего хлеба иссякли, а тюремную кислую, сырую, наполовину все с той же нечищеной картошкой пайку я, как волкодав медовую коврижку, зараз проглатывал утром, все предрассудки отпали. Как голодный татарин ест запретную свинину, а русский за отсутствием говядины удивляется, почему он конину не считал за мясо, так и я с удовольствием чавкал, поглощая незамысловатое блюдо тюремной кулинарии, припомнив школьную мудрость, что именно кожура корнеплодов особенно богата витаминами и необходимыми организму микроэлементами.
Самое трудное в воспоминаниях о годах заключения — правдиво рассказать о начальном периоде, следствии, допросах.
Во-первых, почти через полстолетия невозможно вспомнить детально, как все происходило. А во-вторых, осталось чувство вины, что вел себя недостойно, малодушно, может быть, даже подло.
Что это было: страх, растерянность, безволие, низость натуры? Меня не били, не пытали, если не считать пыткой лишение сна. Возраст, неопытность? Нет, прежде всего трусость, боязнь даже неизвестно чего. До ареста я закалялся физически: приучал себя к холоду, к неудобствам. Обливался холодной водой, купался до глубокой осени, спал почти на голых досках, легко одевался в зимнее время, что в дальнейшем мне помогло. Но морально я себя не подготовил, что продолжает терзать мою совесть по сей день.
Кто-то, кажется, горьковский писатель Кочин, сидевший какое-то время со мной в одной камере, сказал мне:
— Бесполезно сопротивляться, все равно будешь осужден.
Я рано понял это.
Далеко не сразу усвоил я технологию допросов. Как правило, после отбоя, едва я успевал сомкнуть глаза, гремел, вызывая содрогание, замок моей камеры. Входил надзиратель, толкал в плечо:
— На допрос! — и выходил, давая время одеться.
В сопровождении уже другого охранника я шел по лестнице, по коридору, согласно тюремному ритуалу держа руки сомкнутыми за спиной. Кабинет моего следователя, капитана Евдокимова, находился на первом этаже, прогулка до него была непродолжительной, но впечатляющей. Неяркое освещение, какая-то особенная, настораживающая тишина, как будто даже стены смотрят, простреливая тебя насквозь.
Евдокимову лет тридцать пять. Он высокий, стройный. Ни облик, ни выражение лица не выдавали в нем ничего зверского, патологического, что неудивительно было бы для человека его профессии. На нем была еще старая форма — френч с широким отложным воротником со шпалой в петлице. Кабинет его небольшой, в одно окно, зашторенное белой занавеской, спиной к которому он и сидит за просторным письменным столом с телефоном. Поодаль перед столом одиноко стоит стул. Это для меня.
То поглядывая на меня, то раскладывая бумагу на столе, Евдокимов, видимо, изучал очередного клиента, и, как я заметил, не без некоторого удивления: уж очень щупленький сидел перед ним враг народа, одним ударом можно дух выпустить.
Первый допрос начался обычно:
— Фамилия, имя, отчество?
Все заносится на бумагу. Потом как-то сразу, хлопком:
— Ну, рассказывай о своей антисоветской деятельности.
Таращу на следователя глаза и, наверное, как поначалу все в моем положении, отвечаю:
— Я антисоветской деятельностью не занимался.
Хотя, как, вероятно, далеко не все, сидевшие на этом стуле, я прекрасно понимал, по какой причине нахожусь здесь и о чем пойдет речь.
Позднее, в лагерях, неоднократно приходилось слышать такое:
— Пятьдесят восьмая? Болтун. За анекдот, что ли, попал?
Семь, а то и все десять лет давали за рассказанный «антисоветский» анекдот. А встречались случаи и сами по себе анекдотические. Так, на 3-м ОЛПе Чистюньлага, по словам моего товарища, глухонемой старик сидел… «за связь с Гитлером». Слыша подобное, я сам себе казался государственным преступником.
А началось все так. Еще в 1941 году мой друг и сосед Вовка Виноградов принес рукописный журнал «Дружба», красочно и умело оформленный, начиненный стихотворениями и эпиграммами. Его выпускали Вовкины одноклассники, которые были старше меня на два года. Предвидя скорую разлуку со школой, они хотели передать журнал тому, кто младше по возрасту.
— Продолжать будем? — предложил Вовка.
Я не согласился:
— Лучше свой придумать.
И стали выпускать свой журнал — «Налим».
Потом, на следствии, Евдокимов спрашивал меня:
— Почему журналу дали такое название? Скользкий, не попадется?
Все было проще. Журнал предполагалось сделать юмористическим: мы увлекались рассказами Зощенко. А в кинотеатре тогда только что прошел фильм — экранизация рассказов Чехова (в том числе рассказа «Налим»). По какой-то ассоциации мне и показалось, что такое название подходит нашему журналу.
Три первых номера «Налима» соответствовали задуманному направлению, но с четвертого, когда Виноградов был уже в армии, а мне удалось довести актив журнала до восьми — десяти человек (школьников старших классов), тон его резко изменился. Это отразилось даже на внешнем оформлении журнала. Вместо красивых виньеток на его обложке появился черный силуэт Некрасова и эпиграф: «Мало слез, да горя реченька, горя реченька бездонная». Позднее предполагалось добавить еще силуэты Радищева и Герцена. Соответственно изменилось и содержание публикаций.
В последнем, седьмом номере, оставшемся незаконченным, была помещена моя поэма с предлинным названием: «Разговор на одной из московских улиц вечером 23 августа 1943 года». Хотя поэма занимала одиннадцать страниц, я написал ее за один день, начав в 7 утра 24 августа и закончив уже при электрическом освещении. Содержание ее связано с произведенным накануне в Москве салютом в честь освобождения от немецких захватчиков города Харькова, но смысл сводился к осуждению бездарного руководства нашей армии, что было очевидно уже в самом начале военных действий и явилось следствием отсутствия в нашей стране демократии, свободы слова и печати. Даже некоторых выдержек из нее, выявленных военной цензурой в моих письмах, оказалось достаточно, чтобы испортить жизнь мне и двум моим товарищам.
Я понимал, как опасна наша затея, но считал сам и убеждал в этом других авторов журнала, что, пока мы несовершеннолетние, нам бояться нечего, в крайнем случае отделаемся испугом.
Я ошибся.
— Так как же, — спрашивал Евдокимов, — будем рассказывать о своей деятельности против советской власти?
А как можно рассказывать о том, чего не было и нет? Воспитанный при советской власти, я считал, да и сейчас не отвергаю, что власть советская — власть справедливая. Но это не значит, что отдельные личности, забравшие ее, а не получившие по доверию народа в свои руки, должны быть безоговорочно поддерживаемы и тем более что их действия нельзя подвергать обсуждению. Свобода слова, свобода печати — вот гарант сохранения справедливости.
— Я не против советской власти, — отвечал я своему следователю совершенно откровенно, — но я не одобряю деятельность отдельных ее представителей.
— Но ведь эти представители и есть советская власть, — возражает Евдокимов.
Получался замкнутый круг: человек, стоящий у власти, — это и есть сама законная власть, и осуждение этого человека есть недовольство существующим политическим строем, что является государственным преступлением. Также и свобода слова. Ее никого не лишают, но только если ты ее не используешь во вред советской власти. Если ты делаешь замечание, с чем-то не согласен — значит, ты агитируешь против советской, народной власти, значит, ты преступник, враг народа.
Вот в таком примерно духе проходили разговоры с Евдокимовым, из которых следовало, что я ни о чем не должен был рассуждать, потому что даже самые лучшие мои устремления, пожелания — это уже недозволенная критика в адрес идеальной власти, то есть антисоветская агитация. Исходя из такого постулата, оставалось только признать, что все, что я говорил, писал, даже думал, является преступлением. Но оказалось, что мало признать себя преступником, надо еще раскрыть сообщников, и не только школьных товарищей, — главное, назвать взрослых, которые, предполагалось, нами руководили. И вот тут было самое сложное. Если бы даже меня медленно убивали, я не смог бы назвать ни одного взрослого: их не было.
Допросы ужесточались. После отбоя, едва только я успевал юркнуть в ледяную постель и немного согреть ее своим телом, гремел замок. И снова:
— На допрос!
С допроса я возвращался утром и быстро шмыгал в постель, чтобы хоть немного поспать. Но это не удавалось. Как только я смыкал глаза, звонок за дверью оповещал подъем. Скатав постель и съев дневную пайку сырого соленого хлеба, я садился на голые доски, ежась от холода, не в силах разжать смыкающиеся веки. Но прилечь не разрешалось. Клюя носом, я ждал обеда, нет, не обеда, а часа после него, в который я имел право поспать. Но перед самым обедом слышалось:
— На допрос!
И я снова сидел перед Евдокимовым. Как всегда, он неторопливо доставал лист желтоватой линованной бумаги, брал ручку и…
— Так кто же тебе помогал в антисоветской деятельности?
В камеру я возвращался в сумерки. На тумбочке стояла холодная, как студень из погреба, баланда из картошки с кожурой. Бессознательно съедал ее и, одурев от бессонницы, ждал отбоя. Голова бессильно падала; видимо чувствуя, что свалюсь, я успевал в последний момент очнуться. Спать, спать… И наконец, этот желанный вечерний звонок. Я торопливо раскатываю тюфяк, раздевшись в жутком холоде, ныряю под одеяло. Спать!
Но не тут-то было. Через мгновенно одолевший меня сон слышу:
— На допрос!
И опять я на стуле перед своим капитаном, гляжу на него и удивляюсь, его жалеючи: как же он выдерживает?
А он ничего, достает из пакета копченую воблу, чистит ее, жует-смакует, не глядя на меня, как будто меня и нет. Тепло. Яркое освещение. Запах копченой рыбы выгоняет у меня слюну. Я стараюсь тайком сглатывать ее. С каждым глотком распяливаю сжимающиеся веки — глаза ест, до того хочется спать.
Евдокимов подсовывает лист бумаги:
— Проверь, распишись на каждой странице.
Проверить? Да разве это возможно? Да и что это даст? Не читая, я подписываю страницы, лишь бы поскорее вырваться в камеру, поспать.
Но все, видимо, рассчитано, все повторяется. Только в следующую ночь Евдокимов не ест воблу, а звонит по телефону. По тону его голоса, по подобию улыбки на лице угадываю, что он говорит с женщиной, с подружкой, как я думаю, работающей где-то тут, рядом, в доме на Воробьевке. Наверно, это любовь. Я прислушиваюсь к разговору и недоумеваю: «Разве они могут любить?»
Теперь на моем следователе новая форма. Вместо френча — ящеро-зеленая грубошерстная гимнастерка со стоячим воротником и ядовито-желтыми погонами. Он чувствует себя еще неловко в новом облачении, но доволен, любуется собой.
Вскоре моя жизнь несколько разнообразилась: меня перевели в другую камеру, на самое дно тюрьмы. Камера большая, на две койки. Я ходил по ней, как по зале. И что удивительно: кроме параши в ней оказалась швабра. Для камеры с температурой зимнего погреба это обстоятельство было находкой. Я быстро сообразил, что если физкультурой заниматься нельзя, то пол драить воспрепятствовать не могут. И большую часть свободного от допросов времени я гарцевал по камере со шваброй в руках, не столько беспокоясь о блеске пола, сколько выделывая всевозможные па, способствующие поднятию температуры тела. Конечно, и тут нужно было соразмерять продолжительность и резвость плясок со шваброй и калорийность тюремного пайка.
Ежедневно мне предлагалась двадцатиминутная прогулка на свежем воздухе. От такого променажа я никогда не отказывался. Прогулочный дворик небольшой, кругом глухие кирпичные стены, но зато над головой настоящее зимнее небо, с которого падали настоящие снежинки, и под ногами приятно хрустело в такт моим неторопливым шагам. Иногда через стены доносилась музыка (видимо, с расположенного рядом катка стадиона «Динамо»), напоминавшая о совершенно иной, как будто инопланетной жизни, от которой меня оторвали так давно, что я уже забыл, какая она.
Однажды, вернувшись с допроса, я обнаружил, что население камеры удвоилось. Это был мужчина много старше меня, заморенного вида, молчаливый, с диковатым или растерянным выражением глаз. Я только и узнал от него, что он солдат. Да и пробыли мы с ним вместе всего один вечер. Ночью меня вызвали на свидание с Евдокимовым, а на следующий день я оказался снова в другой камере.
На этот раз мне повезло. Камера, теперь на третьем этаже, оказалась теплой, по сравнению с предыдущими какой-то уютной и даже жилой. В ней мне предстал паренек, еще на два года моложе меня, по имени Колька — из соседнего с нашим Вачского района.
— За что ты попал? — спросил я его.
— Немецкие листовки расклеивал.
— Ну и дурак, — тут же я ему выпалил.
Хотя при обыске у меня самого была изъята немецкая листовка, одна из тех, что немцы сбрасывали над территорией оборонных работ, я ее никому не показывал и берег для послевоенного времени как исторический экспонат. Колька же поступил совсем глупо, и я его поступок не одобрил.
— А здесь, в тюрьме, Кочин находится, — сказал он мне, — писатель.
О Кочине я почти ничего не знал. Была у меня, правда, его книга «Кулибин» из серии «Жизнь замечательных людей», но я ее так и не прочел. Откуда Колька узнал про Кочина, я не спросил. Как и с солдатом, мы пробыли вместе всего один день или два, и как в дальнейшем сложилась его судьба, мне неизвестно.
На этот раз меня перевели в соседнюю камеру, я бы сказал, в еще более «комфортабельную». Такое же, с решеткой и козырьком, окно против двери. По сторонам две железные койки со скатанными в валики постельными принадлежностями, обнажившими засаленные тусклые доски. Перед окном небольшой стол с кружкой на нем. От двери до стола свободное место длиной шага в четыре и шириной, достаточной, чтобы впритирку разойтись двоим. И в этом «коридоре» стоял человек. Невысокий, как и положено арестанту, остриженный наголо, в серых брюках и расстегнутой зеленоватой куртке-ковбойке. Лицо его, правильной овальной формы, с несколько грубоватыми чертами, с пробивающейся рыжеватой щетиной бороды, показалось мне далеко не интеллигентным, каким-то деревенским.
— Кочин, — назвал он себя.
Но я как-то не сразу, с заметной паузой сообразил, что передо мной известный горьковский писатель. Николай Иванович говорил очень тихо, о себе почти не рассказывал, был осторожен в движениях, часто задумчив, периодически довольно плотно, до глубоких морщин на переносице, сжимал веки. Как я понял, это у него выходило непроизвольно — он страдал тиком. Не знаю, была ли это его природная особенность, или последствие шока, вызванного арестом, или результат переживаний в связи с предстоящим со дня на день судом. Следствие над ним и его товарищами — писателем Патреевым, несколькими сотрудниками горьковского издательства и кем-то еще — было закончено, все они признали себя врагами народа, занимавшимися, как гласила 58-я статья Уголовного кодекса, «антисоветской агитацией, изготовлением и хранением антисоветской литературы». Финал судилища по тем временам был непредсказуем.
Николаю Ивановичу исполнился сорок один год, но, несмотря на разницу лет более чем вдвое, между нами сразу установились дружественные отношения: тюрьма, как и дорога, сближает людей.
Он живо поинтересовался, кто я, откуда, за что попал на Воробьевку. Узнав, что я десятиклассник из Павлова, он с явным удовольствием вспомнил:
— Хороший городишко. Мне пришлось учительствовать там. Потом, помолчав, сожалея, видимо, о несбывшемся, добавил:
— Думал я книгу написать о Павлове, о павловских учителях.
— И, как бы встряхнувшись, снова обратился ко мне с вопросом:
— Ну, а ты-то, школьник, как попал сюда, чего наболтал?
— Да я не болтал, — ответил я ему, — я тоже писал. На лице его отразилось явное удивление. Он продолжал настойчиво расспрашивать, и я рассказал ему про журнал «Налим»: как он возник, как позднее вокруг него организовался кружок из старшеклассников, как от сочинительства безобидных юмористических рассказов мы перешли к пониманию, что в нашей стране царят произвол и беззаконие, и выдвинули своей задачей борьбу за подлинную свободу слова и печати.
Обхватив пятерней колючий подбородок, Николай Иванович надолго задумался, видимо оценивая весомость сказанных мною слов, и наконец спросил:
— Так как же вас замели, предал кто-то? Я был далек от этой мысли:
— Нет, сам виноват. Надеялся, что в нашем возрасте нам ничего не будет.
— А «Налимы» ваши забрали?
— Нет, — обрадовался я, — журналы у Родьки Денисова, товарища по школе. Он постарше меня, заходил незадолго до обыска, взял почитать. У него и остались.
Как-то вечером, после отбоя, когда мы раскатали по своим койкам грязные тюфяки, Николай Иванович попросил:
— Почитай что-нибудь из помещенного в вашем журнале. Мне было очень неловко читать настоящему писателю свои вирши, несовершенство которых я сознавал, но, уступив его просьбе, я расхрабрился и полушепотом, чтобы не слышал за дверью надзиратель, начал читать свою поэму. Николай Иванович слушал очень внимательно и, вопреки моим ожиданиям, вполне серьезно, а в отдельных местах улыбался и даже посмеивался, как мне показалось, вполне одобрительно.
Тюремная жизнь между тем шла своим чередом. Иногда во время допросов заходил начальник отдела. Он махал кулаками перед моим лицом и кричал:
— Умрешь, а отсюда не выйдешь.
И я верил ему. А Евдокимов время от времени заводил со мной задушевные разговоры.
— Вот видишь, — говорил он, — твои товарищи на свободе, учатся, работают, кое-кто уже в армии, Родину защищает. А ты вообразил из себя деятеля и, ничего не понимая, пошел против советской власти. Теперь испортил себе жизнь, а ведь мог быть порядочным человеком.
Трудно мне было разобраться, где тут искренность, где лицемерие, тем более что меня обвиняли в том, чего я вовсе не замышлял: мои патриотические чувства кощунственно извращались. Все так же одуревший от бессонницы, возвращался я ежедневно в камеру к холодной баланде. Невозможно охарактеризовать состояние человека после беспрерывного многосуточного бодрствования — в богатейшем русском языке нет подходящего слова.
Вот тут и спасал меня Николай Иванович. В дневное время он садился на мою койку со стороны двери, читая нарочно высоко поднятую книгу, я же, положив руки на колени, чтобы их видел надзиратель, прятался за ним, склонялся на скатанную постель и в момент засыпал. И хотя урывки такого сна измерялись считанными минутами, они помогали мне восстанавливать силы.
Однажды с допроса я пришел обескураженный — случайно следователь сделал это или преднамеренно, но я заметил, что на столе у него из-под бумаг торчит уголок обложки последнего номера журнала «Налим». Я рассказал об этом Кочину:
— Неужели Родьку тоже арестовали?
Но Николай Иванович вместо сочувствия рассмеялся, как никогда. Я недоумевал.
— Да этот Родька тебя и продал, — продолжая смеяться, высказал Николай Иванович свою догадку.
— Родька? Не может быть. Это такой человек, такой…
Я не мог сразу подобрать возвышенные слова для характеристики товарища.
— Мерзавец твой Родька, стукач.
Не верилось, но впоследствии, как ни больно, мне пришлось это признать. По совету Николая Ивановича на допросах я нарочно ссылался на разговоры с Родионом, на его положительный отзыв о нашем журнале, что действительно имело место, но имя его ни разу не было занесено в протоколы.
В тюрьме, как в тучах, бывают просветы. Одним из таких светлых пятен и осталась у меня в памяти встреча с Николаем Ивановичем, особенно наши игры в шахматы. Не помню, откуда взялись в нашей камере шахматы. После горьковской внутренней пришлось мне побывать еще в четырех тюрьмах, но нигде я не видел никаких настольных игр. Вероятнее всего, они принадлежали лично Николаю Ивановичу. Он очень любил эту игру и был шахматистом-перворазрядником.
— Поиграем? — предложил он мне как-то в подходящий момент.
Мы расставили фигуры. А когда начали играть, он все подшучивал надо мной:
— Ай да Севка, ай да ну!
Каково же было его лицо, изумленное, даже, кажется, сконфуженное, когда я торжественно объявил:
— Мат!
Сыграли вторую партию — результат оказался тот же. И на этом мои победы закончились, больше я не выигрывал, даже когда Николай Иванович давал мне фору, снимая с доски предварительно слона или ладью. Даже обещанный мне приз не помогал.
Перед Новым годом мне исполнилось семнадцать лет. Николай Иванович получил небольшую передачу и поднес мне в день рождения порядочный ломоть белого хлеба. С 41-го года я и ржаной-то хлеб ел, как пряник, а тут вдруг белый. Ах, какой это был вкусный хлеб! Он напоминал мне пасхальный кулич. В нашей семье не было верующих, никто никогда не молился, не ходил в церковь даже в то время, когда храмы в нашем городе еще не были разрушены местными варварами. Но по оставшейся с дореволюционной поры традиции в праздник Воскресения Христова у нас красили яйца, пекли куличи, прессовали в деревянных формах творожные пасхи. Мы, дети, да и взрослые, наверное, любили всем этим угощаться. На куличи не жалели сдобы, они были щедро нашпигованы изюмом, политы взбитым яичным белком да еще украшены каким-то сладким разноцветным бисером. Вот таким куличом показался мне и хлеб, которым угостил меня Николай Иванович. И Николай Иванович предложил мне партию в шахматы, а в качестве приза — такой же кусок хлеба. Я очень старался, но так больше ни разу и не выиграл. Мой партнер оказался действительно сильным шахматистом, а я, вероятно, не столько думал о шахматных комбинациях, сколько о сказочно вкусном призе. Поэтому мне оставалось довольствоваться только пайкой тюремного хлеба — сырого, тяжелого, с кристаллами соли и кусками нечищеной, как в баланде, картошки. Но и эту дневную пайку я проглатывал утром зараз, как собака котлетку.
В середине января Николая Ивановича вызвали для ознакомления с «делом» и подписания 206-й статьи об окончании следствия. Вернулся он молчаливый, понурый и все последующие дни молча ходил взад-вперед по камере, по арестантской привычке заложив руки за спину, крепче прежнего сжимая переносицу во время приступов тика. Но вот он стал собираться на суд. Даже в замедленных его движениях и по тому, как он избегал смотреть в мою сторону, чувствовалось, как он нервничает. Да и странно было бы видеть равнодушным человека, идущего на казнь. Мы простились с ним несухо, но без излишних эмоций — ему было уже не до меня.
Но странно: к вечеру того же дня Николая Ивановича снова привели в камеру; как правило, осужденные не возвращались во внутреннюю тюрьму. В нем чувствовалась растерянность, подавленность. На мой молчаливый вопрос ответил по-прежнему слабым голосом, с расстановкой:
— Десять лет и пять лет поражения в правах. С конфискацией имущества. Помолчал и, как бы передохнув, добавил: — Библиотеку жалко. Шесть тысяч томов.
Он очень тяжело перенес приговор, видимо до суда в душе надеясь на чудо.
Через день мы простились окончательно.
— В Буреполом или в Сухобезводный, — мрачно предположил Николай Иванович.
«Названия-то какие страшные», — подумалось мне. Тогда я еще не знал, что по всей нашей стране рассыпана масса лагерей куда страшнее.
Вскоре тюрьму на Воробьевке покинул и я. Но перед этим пришлось выдержать еще одно испытание.
— К генералу пойдешь, — сказал Евдокимов, усмехнувшись, будто говоря: «Видишь, какой чести удостоился».
А мне уже все равно — к генералу, так к генералу. Видно было, что мой следователь волнуется больше меня.
И вот после кратковременного ожидания в приемной я в сопровождении Евдокимова вхожу в кабинет комиссара госбезопасности по Горьковской области. Кабинет огромный, светлый. Полированные панели, ковры, бронзовые часы под стеклянным колпаком. Где-то в глубине за огромным, под цвет стен, столом со множеством телефонных аппаратов я едва разглядел сначала поблескивающие золотом погоны, потом тоже поблескивающую лысину генерала.
Евдокимов смиренно, сложив ручки на коленях, присел на стул в простенке, видимо трепеща, как школьник перед экзаменом. Для меня одиноко стоял стул чуть ли не посередине кабинета, метрах в четырех от высокого начальника. Я чувствовал себя совершенно спокойно, с любопытством разглядывал не виданное мною доселе убранство помещения и сидящего передо мной за столом пожилого генерала-еврея с суровым, нахмуренным лицом.
Начался допрос. К сожалению, я не запомнил ни одного заданного мне генералом вопроса. Помню только, что вопросы ставились так каверзно, что любой мой ответ мог быть истолкован не в мою пользу. Я сначала пытался выкручиваться, вызвав тем самым недовольство «его превосходительства», но вскоре, догадавшись, что для меня лучше вообще ничего не отвечать, я замолчал. Генерал задает вопрос, а я молчу, глядя на него. Наконец он уставился на меня устрашающим взглядом, думая, видимо, сломить меня психологически. Меня же вдруг охватило какое-то упрямство, и я стал не мигая смотреть в глаза генералу. Пауза затягивалась. Мы молчали и упорно смотрели друг на друга.
«Пусть лопнут мои глаза, — внушал я себе, — но не моргну».
И я удержался. Глазам уже стало больно, когда генерал вдруг не выдержал, стукнул кулаком по столу:
— Уведите его!
Я торжествовал победу.
Неизвестность гнетет человека, потому что порождает в нем страх, как темнота у ребенка. Это не слабость, не порок, это нормальная реакция самосохранения. К тому же человек привыкает к своему положению, каким бы тяжелым оно ни было. Даже тюремная камера со временем вызывает в заключенном ощущение стабильности и покоя. Поэтому этап, как смена установившегося порядка на нечто неизвестное, всегда вселяет тревогу, граничащую с ужасом.
Я шел по городу Горькому, испытывая одновременно несовместимые чувства. После полутора месяцев ежедневных двадцатиминутных прогулок в глухом тюремном дворике я вдруг иду по улицам, с восторгом смотрю на дома, сугробы, трамваи, на свободных людей. В то же время меня отделяет от всего этого невидимая стена, как будто я взираю на расстилающийся передо мной город со стороны, из какого-то другого мира. Я вижу все перед собой, и в то же время меня здесь нет, я не могу участвовать в этой жизни, как душа умершего.
Позади следует солдат с перекинутой через плечо винтовкой, и поэтому я иду не сам — меня ведут. Нет, это не с мамой за руку, не школьными парами и даже не строем под команду «ать-два, левой!».
Блеклое небо теряет снежинки. Они снуют, отыскивая землю, кружатся в веселом хороводе перед своей кончиной при встрече с ней. Все движется навстречу своей гибели. Когда с горы мы спустились к мосту через Оку, снег повалил вовсю. Он занавесом стремительно опускался за перила моста, скрывая и Стрелку, и Канавино. Все вокруг побелело, освежилось, и только рельсы трамвайных путей упрямо прорезались на снегу, поблескивая, как лезвия ножей. Пешеходов и на улицах встречалось мало, на мосту же их не было вовсе, и это избавило меня от гнетущего сознания, что на меня смотрят, как на пойманного вора. Мало-помалу я стал успокаиваться, да к тому же мелькнула отрадная догадка: не в Москву ли меня хотят отправить? До этого я не видел нашу столицу, и перспектива побывать в ней даже на положении арестанта как-то воодушевляла.
Мое предположение укрепилось, когда мы какими-то задворками добрались до путей Московского вокзала. Где-то на отшибе нашли грязно-зеленый столыпинский вагон. Весь его унылый вид, решетки на окнах и какая-то нездоровая, зловещая тишина вернули мне придавленное тюремное настроение.
Столыпинский вагон напоминает зверинец. С одной стороны, где окна, узкий коридор. Проволочной сеткой отделены от него темные купе-вольеры, в которых не столько просматриваются, сколько угадываются люди.
Меня втолкнули в одну из этих клеток. В полумраке я не сразу различил отдельных людей, вступив в человеческую массу настолько плотную, что, кажется, некуда было втиснуть ногу, не только поместить себя самого. В помещеньице, в стесненных дорожных условиях предназначенном для четверых, оказалось напичкано более двадцати человек. Трудно было понять, на чем и в каких позах они сидели, лежали, висели. Я почувствовал себя виноватым, что отнимаю у них последнее жизненное пространство, и ожидал, что вот-вот на меня обрушится в какой-либо дикой форме их недовольство, но вдруг почувствовал совершенно неожиданное облегчение, когда, помимо моей воли, с помощью чьих-то доброжелательно поддерживающих меня рук я не только сделал шаг не поймешь во что и куда, но и оказался сидящим на вагонном диване среди каким-то чудом раздвинувшихся в такой тесноте мужских тел. Я сразу понял, что так принять меня могли только люди, перенесшие что-то сверх возможного.
Когда мои глаза освоились с полумраком, я увидел, что меня окружают военные, причем форма у всех разная. Тут и зеленые немецкие кители, и желтоватые мадьярские френчи с емкими накладными карманами, и даже итальянские шинели с пелеринами.
— Кто вы? — спросил я, ничего не понимая.
— Военнопленные.
А говорят все по-русски чисто. Когда это они успели выучиться?
Я не сразу понял из их объяснения, что они советские солдаты, попавшие в плен к немцам, потом освобожденные нашими войсками и теперь как бы наши у наших в плену. Куда их везут, они тоже не знали. Знали только, что сначала их везли с запада на восток, теперь — с востока на запад. Одни надеялись, что их вернут в действующую армию, другие настроены были более пессимистично, считая, что попадут под трибунал, где дадут еще больший срок, если не случится чего похуже.
Трое суток я пробыл в вагоне с военнопленными. Только на второй день им раздали хлеб и селедку. Я не получил ничего. Тут я догадался, почему незадолго перед отправкой из тюрьмы мне дали вторую пайку. Я удивился и, обрадовавшись, тут же ее съел, а это, как оказалось, был сухой паек на дорогу. Кто-то из солдат отломил мне от своей горбушки, и кусочек селедки дали. Это оказалось вс за трое суток. После селедки пленные просили пить, выпустить в туалет. Конвоиры, не то татары, не то калмыки, не обращали на просьбы внимания — видимо, выпускать по нужде не было команды начальства. И только когда весь вагон начали сотрясать крики и ругань, разнесли в ведре воду, потом стали по одному, по двое выпускать.
Состав все стоял. Где-то к концу второго дня нашу клетку потеснили еще. Это был человек лет сорока, небольшого роста, худощавый, чернобровый, одетый в белый, почти новый офицерский полушубок и офицерскую же шапку-ушанку.
— Козин Вадим, — назвал он себя. — Полковник.
Кто знает, был ли он на самом деле полковником, но чувствовалась в нем какая-то разухабистость, независимость бывалого фронтовика. Он не унывал.
— Я с вами недолго. В Дзержинск меня, на суд. А там в штрафную толкнут.
Что натворил, он не рассказывал. Но своей живостью, непринужденной болтовней, взглядом на происходящее как бы со стороны, словно это и не касается его совершенно, ободрил он всех нас, как будто веру вселил, что тюрьма, столыпинский вагон с его решетками — все это потустороннее, временное, несущественное. Человек живет для цели, ему неизвестной и определенной свыше.
За свое короткое пребывание с нами Козин сумел отвлечь убитых горем людей от тягостных мыслей, внушил, что не все потеряно и что после плохого обязательно последует хорошее. Надеждой на это хорошее будущее и надо держаться, надо жить. В нашей клетке он для всех стал своим и даже нужным человеком. Несмотря на разницу лет, со мной он особенно почему-то подружился, и, когда поздним вечером, невидимого, его уже выводили из нашего вагона, откуда-то с площадки он крикнул мне на прощанье:
— Всеволод, молись Богу, и все в порядке будет.
Больше я его не встречал, а запомнил на всю жизнь. Почему? Наверное, потому, что он, ни на что не претендуя, просто любил людей. Искреннее чувство доходчиво и трогательно.
Когда я спрыгивал с кузова «воронка», ноги мои подкосились, и я упал. Видимо, подобные случаи не были в новинку встретившим нас охранникам. Двое из них привычно подхватили меня под руки и повели. Я только мельком успел разглядеть глубокий, как шахта, небольшой двор, окруженный желто-зелеными, цвета скорпиона, многооконными стенами в семь-восемь этажей. Меня провели в чисто побеленный, хорошо освещенный подвал и, поводив немного по коридору, поместили в одиночную камеру. Сводчатый потолок, бетонный пол, без окон, но бело от слишком яркого освещения, маленькая вентиляционная решетка и очень тепло, даже жарко. Я повалился на койку и, осмотревшись, почему-то подумал: «Здесь удобно расстреливать».
Видимо, эта мысль пришла мне в голову в связи с абсолютной тишиной, окружившей меня. Если никакие звуки не доходят сюда, то ни крики, ни выстрелы не будут слышны отсюда. В тишине, тепле я крепко уснул и спал совершенно спокойно.
А на другой день меня опять куда-то повезли в «воронке». По прибытии на место я увидел необычное здание. Окруженное каменной, довольно высокой сизо-черной стеной, мрачное, огромное, с круглыми башнями по углам, оно походило на старинную крепость. Резким контрастом выделялась входная дверь. Колоссальных размеров, как большие ворота, с полуциркульным верхом, резная, из дерева какой-то ценной породы, отполированная, она больше походила на изделие прикладного искусства, чем на врата тюремного ада.
Вестибюль поразил меня еще больше — и пространственными размерами, и узорчатой облицовкой стен и полов метлахской плиткой, и фармацевтической чистотой. Я даже был доволен, что попал сюда и увидел такое. Иногда задаю себе вопрос, что бы я испытал, увидев перед глазами художественно гравированный нож гильотины: страх или восхищение? Может быть, и праща в руке Давида привлекательна, а не страшна.
— В бокс!
Я очнулся от этих слов, почему-то догадавшись, что они относятся ко мне. И не ошибся. После поверхностного шмона — здесь же, в вестибюле, — передо мной открыли узкую дверь, и я очутился снова в клетке размером не более как метр на метр, но очень высокой, с полом из той же метлахской плитки и стенами, облицованными стеклянной плиткой бутылочного цвета. Вся обстановка — электрическая лампочка под потолком. Шаг туда, шаг обратно — не ходьба, а кружение, от которого быстро устаешь. Я сел на пол, то вытягивая ноги, то подбирая их в коленях, прислушиваясь к крикливым командам, просачивающимся через дверь. Значит, там еще кого-то привозили, увозили, прятали по таким же боксам.
Потерялся всякий ориентир во времени. Не имелось никаких признаков, чтобы хоть приблизительно определить, что сейчас — день, вечер, ночь, сколько часов или суток я нахожусь в этом каменном пенале. Много раз вставал, делал попытки ходить, снова садился. Наконец почувствовал, что хочу спать. Я попытался лечь на пол, поджав ноги, но все равно не поместился в этом логове. Повертевшись и так и этак, мне все-таки удалось найти приемлемое положение. Я лег на спину, задрав ноги на стену вертикально вверх. И так заснул. Не знаю, как скотина, а человек, оказывается, может спать вверх ногами.
Следующий день начался с дальнейшего знакомства с тюрьмой. Меня продолжали поражать ее исполинские размеры и отделка интерьеров, больше напоминающих старинные хоромы, терема. Меня остановили в огромном, как стадион, коридоре, и полы и стены которого все так же тщательно были облицованы двухцветной керамической плиткой с идеально выложенным орнаментом. По обе стороны коридора расположились высоченные двери, через фрамуги над которыми, с защищенным сеткой стеклом, и поступал свет. Оглядывая это необычное сооружение, я снова забыл, что нахожусь в тюрьме, что, возможно, ждет меня впереди самое страшное. Поистине я был восхищен. Я видел не тюрьму, а творение талантливых рук человеческих.
Меня вернули к действительности, толкнув в ближайшую дверь, меньше остальных и без фрамуги. Я очутился в какой-то странной комнате, довольно просторной, с полом, устланным поглощавшим шум шагов линолеумом, и мягкими стенами, обтянутыми желтой кожей в форме выпуклых тугих подушек правильной квадратной формы. Вид комнаты вызвал у меня недоумение. «Что это за камера, — думал я, — и почему именно для меня такая?»
Но все объяснилось. На пол мне бросили чистое белье и больничные тапочки.
— Переодевайся, — послышалась команда.
А пока переоблачался, все еще озираясь по сторонам, я понял, что это палата для буйно помешанных или тех, кто делает попытки покончить с собой путем удара головой о стену. В этой тюрьме все было предусмотрено.
Шлепая большими тапочками, в одном нательном белье, я очутился наконец в камере, а точнее, в палате тюремной больницы на две койки, на одной из которых, слева от входа, лежал человек, с головой закутавшийся в одеяло. Палата оказалась просторной (вполне можно было поместить в ней еще две койки), достаточно светлой; кроме коек, меблированной еще двумя табуретками и очень холодной, поэтому на правах больного я быстро юркнул под одеяло.
Я долго лежал, томясь от безделья, тем более что рассматривать в палате было совершенно нечего. Меня привлекал только неподвижно лежащий сосед, которого я еще не видел и который удивлял меня таким продолжительным беспробудным сном. Но за день мы все-таки познакомились.
Закутанный сосед стал подавать признаки жизни. Сначала он поворочался, не раскрываясь, как-то очень осторожно, медленно, не делая значительных движений. Потом из-под одеяла показалась его голова. Меня сразу поразило его лицо: худое, изможденное, с каким-то неживым цветом кожи — не белым, но без малейшего признака румянца. Рассматривая его, я определил, что человеку этому лет пятьдесят и он высокого роста, а по едва уловимым признакам — что он интеллигент. Не сразу, видимо собрав силы, глухим, ослабшим голосом он представился:
— Львов.
Говорил он с большим трудом, делая продолжительные паузы. И все-таки я узнал, что это бывший профессор Военной 272 академии имени Фрунзе. Когда немцы наступали на Москву, академию эвакуировали в Ташкент. Там он и был арестован, в числе многих, за антисоветскую деятельность. Человек строгих правил, очень порядочный, интеллигент от рождения, интеллигент того типа, который в настоящее время вымер у нас как вид, он не признавал предъявленных ему вымышленных обвинений. Ничего не добившись в Ташкенте, Львова отправили в Москву, на Лубянку. За два года его не могли сломить морально, но сломали физически. Передо мной лежал уже не человек, лежал труп, который еще не покинула душа.
— Я решил умереть, — сказал он мне. — Объявил голодовку.
И он действительно не прикасался к еде, которую ставили перед ним на табуретке. За все дни, что мы находились вместе, он ни разу не поднялся с постели. Но всякий раз, когда я возвращался с положенной двадцатиминутной прогулки, он что-нибудь спрашивал затухающим голосом или коротко, в несколько слов, сам рассказывал мне. От него я и узнал, что нахожусь в Бутырской тюрьме, построенной еще при Екатерине Великой. А однажды спросил, в каком дворике я гулял.
— Маленький, — ответил я, — неправильной формы, под круглой башней.
— Эта башня знаменитая, — посвятил он меня. — В ней, закованный в цепи, сидел перед казнью Емельян Пугачев.
Иногда тишину больницы нарушал сильный мужской голос. Он выкрикивал речи-панегирики сначала врачам и всему медперсоналу, потом работникам славных органов госбезопасности, неутомимым в труде следователям и доблестным прокурорам. Постепенно это славословие переходило в ругань, проклятия и заканчивалось сплошной матерщиной в тот же адрес.
Я не мог ничего понять, но как-то выбрал момент и спросил у Львова:
— Что это такое?
— Сумасшедший напротив в палате, — ответил он.
А на другой день, когда нам вносили обед, я увидел через коридор этого несчастного. Раскинув руки, как на распятии, он каким-то чудом повис на фрамуге и произносил очередной панегирик.
В больнице я долго не задержался. Почему-то всегда и везде проявляют повышенную заботу о здоровье тех, кого намереваются лишить жизни.
Я покинул палату, не простившись со Львовым. Он лежал, как застывший, укрывшись с головой одеялом, как саваном. Жизнь его измерялась часами.
Коридоры внутренней тюрьмы на Лубянке устланы ковровыми дорожками. В отличие от Воробьевки замки бесшумные, но, когда меня ночью привели в камеру, все ее обитатели подняли головы. Подследственные, если их не измотали допросами, спят чутко, даже во сне ожидая вызова к следователю.
Камера оказалась довольно большой: три койки вытянулись по одну сторону, три — по другую. В центре — большой крашеный стол. Такие же темно-зеленые панели по стенам, паркетный пол, огромное окно, закрытое светомаскировочной шторой. На столе — большой красной меди чайник и эмалированные кружки.
Все койки были заняты, мне принесли дополнительную, разложили посредине в линию со столом. Снабдили постелью. Но заснуть сразу не удалось: напали клопы. Узнав причину моего беспокойства, переполошилась вся камера. Вызвали надзирателя. И только когда мне принесли другую койку, даже с остатками снега на ней, все успокоилось.
Забавной показалась мне с первого дня жизнь на Лубянке. Что-то комичное просматривалось в драматической ситуации. Ведь все в жизни можно рассматривать с двух противоположных позиций — юмористической и трагической.
Одной из первых процедур после утреннего подъема является шествие в туалет. Шли попарно, первая пара — дежурный по камере и его помощник, завтрашний дежурный, — торжественно несла парашу. Почему этот вонючий бак несли впереди и все, как на крестный ход, следовали за ним? Обычно впереди несут знамя или хоругви. В тюрьме, как святые мощи, носят ржавую семиведерную посудину, коллективно наполняемую мочой. Шествие замыкает вертухай. Второй встречает у распахнутой двери в туалет, раздает листочки клозетной бумаги, но не всегда. Да с тюремных харчей в ней и нет постоянной необходимости.
После этого священнодействия в камере наступает настороженная тишина. Кто-то разглаживает на коленях платочек, кто-то читает книгу, но все, даже если кто и разговаривает вполголоса, сторожко прислушиваются: приближается «веселая минутка». Среди всех звуков, доносящихся в камеру извне, арестант безошибочно отличит тот единственный, металлический — черпака о миску или от крышки чайника, — который извещает о приближении пищи.
— Несут! — И вся камера в момент оживает, как будто очнувшись.
Пайки хлеба раскладываются на столе; выбираются они в порядке строгой очередности. Я пришел в камеру последним и мог рассчитывать поэтому только на оставшуюся. Первым выбирал Смирнов. Это был студент МГУ, грузный, сутуловатый, с пухлыми красными щеками, покрытыми цыганской щетиной, и в очках-линзах, без которых он становился почти слепым. Преступление его против советской власти заключалось в том, что на историко-филологическом факультете МГУ студенты пришли к выводу, что управлять страной могут только специально подготовленные люди. Готовить такие кадры нужно в специализированном учебном заведении, для чего больше всего, по их мнению, подходил их факультет — «питомник членов правительства», как назвал его один из сокамерников, Ягодкин.
Смирнов приблизился к столу. Низко склонившись, он тщательно рассматривал каждую пайку. Момент был ответственный. Целую неделю ожидал он своего права выбирать первым, и сейчас нужно было не промахнуться, потому что пайки состоят из горбушек и сердцевинок. Горбушка посуше, а значит, и объем ее больше. К тому же к пайкам деревянными колышками пришпилены довески, тоже все разные. Да, требовались опыт, хладнокровие, точный глазомер, чтобы безошибочно выбрать самую большую пайку.
Слепой Смирнов почти носом водит по разложенному на столе хлебу. Он переживает, никак не может решиться, но… выбор наконец сделан. Он схватил горбушку, поднес ее к глазам и тут же оглянулся на стол: кажется, ошибся, вон та, с двумя довесками, что осталась лежать с краю, больше. Смирнов подавляет вздох. Завтра он уже будет брать последним что останется.
С такой же тщательностью выбирают свое счастье остальные.
Пайка содержит дневной паек хлеба в 600 граммов. Утром больше ничего нет, кроме чая. В обед — баланда, на ужин — каша. С пайкой все разделываются по-своему. Микробиолог из Краснодара Кулинский, пожилой, выше среднего роста человек с бородкой клинышком, с золотой коронкой на одном из передних зубов, короткой веревочкой тщательно отрезает третью часть, остальное делит пополам — на обед и на ужин — и аккуратно заворачивает в платочек.
Ягодкин — по его словам, член коллегии по амнистии при Верховном Совете СССР, высокий, в дорогом, но уже видавшем виды мышиного цвета костюме — также веревочкой раскраивает пайку на маленькие кирпичики, но ничего не откладывает про запас. Когда процедура раскройки закончена, каждый кирпичик он давит в кулаке, уплотняя, и отправляет его в рот, запивая горячим несладким чаем.
Архитектор Архангельский — кажется, самый старший в камере — выгребает из горбушки мякиш, корочки сохраняя на обед.
Смирнов же с пайкой расправляется по-зверски. Он раздирает ее своими мощными руками на ломти и ест жадно, торопливо, будто мстя ей за неудачный выбор. Ест он всухомятку, бросая быстрые взгляды на других, с горечью сравнивая, как его большая горбушка тает быстрее моей самой маленькой серединки. В это время он напомнил мне Собакевича: такой же крупный, грубый. Он беспощадно уминал свою пайку и вдруг как-то сник, когда она исчезла. Как Собакевич перед тарелкой со съеденным осетром, он осмотрелся, как бы удивляясь, куда все подевалось, поводил очками и подобрал случайно уцелевшие крошечки, радуясь, что они, еле различимые, еще остались на столе, на его штанах. Поняв наконец безнадежность положения, он налил в кружку чай и, зажав ее обеими руками, начал пить, не торопясь, склонившись, лишь изредка поднимая поверх очков потерявшие блеск глаза.
У меня не хватает терпения, я тоже поедаю всю пайку сразу, но ем не торопясь, смакуя, всухомятку — так на дольше хватает, — сначала отделяю все корочки и на загладку, как у нас дома говорили перед сладким, а потом с особенным наслаждением, как деликатес, жую мякиш, вспоминая при этом оладьи с зернистой икрой на великопостных трапезах заволжских монастырей, с неподражаемым мастерством описанных Мельниковым-Печерским.
Ежедневно в камеру подается суконная тряпица: дежурный обязан драить паркетный пол. Здесь, как и в поедании горбушки, у каждого свои приемы. При классическом, то есть наиболее распространенном, дежурный закладывает руки за спину и, наступая одной ногой на тряпицу, шаркает ею взад и вперед, приседая в такт движению. Получается своеобразный танец, который не так безвреден, как кажется со стороны. Когда заключенный из месяца в месяц с утра съедает кусок хлеба с кипятком, а в обед хлебает полмиски постной баланды, пляска полотера даже в замедленном темпе вызывает у него головокружение и одышку. И все-таки пол доводится до блеска. Раз в месяц кроме суконки дают мастику и щетку. Тогда в натирке пола принимают участие все без исключения.
После обеда, состоящего из одного первого блюда, а у большинства и без хлеба, полагается мертвый час. На Лубянке даже привилегия — два часа. Можно не спать, но лежать обязательно, пусть даже с книгой в руках. Книги приносят два раза в месяц; их достаточно. Можно заказать что угодно, вплоть до издающейся не у нас запрещенной литературы. Но все считают это неоправданным риском и вполне довольны выбором из того, что приносят.
Ежедневно полагается двадцатиминутная прогулка, но она необязательна. За все время нахождения в тюрьме я не пропустил ни одной, в любую погоду. В холодное время прогулке предшествуют сборы. В камеру бросают кучу неопределенного фасона черного сукна макинтоши или балахоны, безразмерные ботинки, шапки, и без промедлений мы облачаемся. На лифте нас поднимают на седьмой этаж. Здесь, на крыше, оборудованы прогулочные дворики, как ящики, между ними высокая железная сплошная ограда, окрашенная серой масляной краской. Таких ящиков-отсеков несколько, на стыке их будка охранника. Вполне экономично, один вертухай с винтовкой одновременно осматривает несколько прогулочных двориков.
Мы ходим по кругу парами, молча, заложив руки за спину. Кулинский шепотом подсказывает мне:
— Дыши глубже, четыре шага — вдох, четыре — выдох.
Слышно, как внизу перебивают друг друга мягкими аккордами клаксонов «эмки», иногда как будто совсем рядом мелодично перекатывается звон кремлевских курантов, с детства знакомый хрипловатый бой, отмеряющий часы прожитой жизни. Где-то тут, за железной стеной, идет нормальная жизнь, люди работают, учатся, отдыхают, общаются друг с другом. Нам никого не видно. Нас не видит никто; никому даже не придет в голову, что вот здесь, на крыше, ходят изъятые из мира люди. Даже если и предположить, что кто-нибудь нас вдруг увидит, все равно о нас сказали бы: «Вон враги народа, предатели, фашисты».
Размеренно мы ходим по бетонным плитам днища железного ящика, скребая большими ботинками.
Падал снежок, смеркалось. Здесь, в Москве, жила та, с которой оборвалась связь. Навсегда? Разве она могла знать, что я рядом?
Кончились двадцать минут. Мы вернулись в камеру, принеся с собой свежесть.
Вскоре у нас произошли перемены. Турнера, корреспондента, как он говорил о себе, английской газеты «Дейли мейл» и американской газеты «Нью-Йорк геральд трибюн», который прыгал по камере, стучал в дверь, возмущаясь, как могли его, иностранного подданного, посадить в тюрьму, убрали из нашей камеры буквально на следующий же день, как я туда попал. Появился новый человек — поэт-дальневосточник Улин, у которого было что-то общее с Турнером и отличное от нас, уже осознавших ситуацию. Он тоже никак не мог понять, почему его — коммуниста, фронтовика, поэта — и вдруг упрятали в тюрьму. Он беспомощно разводил руками, пожимал плечами, повторяя:
— Не понимаю.
— Поймешь, — отвечал ему Ягодкин, — посидишь месяцок-другой.
Мне тоже все было ясно. Еще на Воробьевке, когда начальник следственного отдела, махая кулаками перед моим лицом, выкрикивал: «Умрешь, а отсюда не выйдешь!», я понял, что бесполезно сопротивляться: что бы я ни объяснял, все будет повернуто против меня. Но даже когда в ходе следствия наметился перелом, после которого из меня уже не должны были выдавливать больше того, чего не было, самым тяжелым в тюремной жизни оставался вызов к следователю. На Лубянке это делалось вполне культурно. Ночью надзиратель бесшумно входил в камеру, трогал за плечо:
— На допрос, — и выходил, давая время собраться.
Лубянка, то есть Главное управление Наркомата госбезопасности, — огромное закольцованное здание, занимающее отдельный квартал, с одной стороны в семь, с другой — в восемь этажей, зеленоватого цвета с траурным, из черного мрамора, высоким цоколем. Фронтон переднего фасада завершали две симметрично возлежащие наяды, ныне снятые, на месте которых осталось только два штыря, пожалуй, лучше символизирующие венчаемое ими здание. В глубине этого огромного колодца — пятиэтажный пристрой внутренней тюрьмы с довольно высокими помещениями, большими окнами и добротными паркетными полами.
На допрос вели сначала по коротким тюремным коридорам. Конвоир шел привычно разболтанной походкой, постукивая ключом о металлическую пряжку своего ремня, подавая тем самым вперед сигнал о нашем продвижении. Когда случался встречный конвой, сопровождаемого ставили или лицом к стене, или отводили за угол, чтобы только не встретились два арестанта. Потом на лифте доставляли на нужный этаж, и шествие продолжалось по коридору главного корпуса. Коридор неширок, но вполне достаточен, чтобы могли пройти или разминуться сразу три-четыре человека. Случалось иной раз прошагать чуть ли не по всему периметру здания. Даже в ночное время в коридоре было людно. Поблескивая золотом новеньких погон, здесь прохаживались офицеры, в основном майоры; им явно нравилась новая форма, они даже плечи держали как-то приподнято.
Иногда в окно удавалось увидеть зеленых наяд на фронтоне или окинуть взглядом широкую лестницу с массивными фигурными перилами цвета слоновой кости, уходящую вниз; значит, я проходил по верхнему этажу. Но все эти наблюдения не снимали внутреннего напряжения. Наоборот, по мере приближения к кабинету следователя грудь все больше распирало, как будто в нее под давлением накачивали воздух, горло перехватывала спазма, дыхание затруднялось. Не было никакой уверенности, что очередная ночь закончится благополучно. Полное бесправие с одной стороны и неограниченный произвол с другой не оставляли ни малейшей надежды на беспристрастность, справедливость, здравый смысл.
Мое дело вел капитан Мотавкин.
— Ну, этот помотает, — сказал мне в первые же дни Ягодкин. — Это у них специалист по литературным делам.
Но все следователи одинаковы, и по литературным делам, и по промышленным, и по сельскохозяйственным. В их действиях во время следствия преобладали грубость, цинизм, нагнетание страха, потому что требовалось не нахождение истины, а подтверждение аксиомы, выдуманной, фантастической, ни на чем не основанной. Все допросы строились по одной схеме и сводились к примитивной софистике.
— Вы признаете себя виновным в антисоветской деятельности? — спрашивал обычно следователь.
— Нет, — было первой и естественной реакцией обвиняемого.
— Но вы же в своих разговорах необоснованно осуждали членов правительства и руководителей коммунистической партии.
— Я допускал замечания в адрес отдельных лиц.
— Но эти лица выбраны народом, являются представителями советской власти, — брал следователь быка за рога. — Значит, вы против советской власти.
В результате такого вывода и ряда ему подобных обвиняемый сам приходил к выводу, что да, действительно, он занимался антисоветской деятельностью.
Со мной и с моими товарищами все обстояло проще. Как вещественные доказательства нашей деятельности, которую при подобном истолковании можно было назвать не иначе, как антисоветской, в деле уже имелись четыре номера издаваемого нашей группой рукописного журнала, в одном из которых помещалась моя поэма, где открыто выражалось недовольство отсутствием свободы слова в стране и обстановкой на фронте в первые месяцы войны. О неспособности Сталина руководить военными действиями нашей армии кратко говорилось также в стихотворении, в котором вождь сравнивался с теленком, играющим в шахматы. Такое не прощалось.
Но перед следователями стояла задача найти, кто из взрослых людей руководил нашей группой, так как вызывало недоверие, что мальчишки самостоятельно, без чьей-либо помощи, смогли организовать издание журнала, резко осуждающего политическую обстановку в стране. И для меня так и осталось тайной, почему способные на любые зверства сотрудники бериевского следственного аппарата, беспощадные в своем рвении, в конце концов убедились, что нас никто не направлял, и не переломали нам костей, добиваясь таких признаний.
Следствие на Лубянке повторяло собой все, что я уже прошел в горьковской внутренней тюрьме, и даже «дело» наше вел потом, по всей видимости, еще не набравшийся опыта и учившийся на нас следователь Перевозчиков, отличавшийся цивильным видом и вряд ли имевший офицерское звание. На допросах у него я сразу понял, что он из нового пополнения кадров госбезопасности.
Кулинского, Смирнова и меня перевели в другую камеру. Четвертым в ней оказался профессор Московского литературного института имени Горького Урбанович-Набатов. Как и все мы, он уже несколько месяцев находился под следствием. Немолодой, одинокий человек, привыкший к роскошной, по сравнению с нашей, жизни, он и в тюрьме не столько думал о том, что его ожидает, сколько о том, чего лишился. Мне странно было слышать его утверждение, что кофе лучше пить вприкуску с шоколадом, что создает, по его мнению, особый вкусовой букет. Или рассказ о том, как ему не нравился темный цвет паркета в его квартире и он пригласил рабочих, чтобы те прострогали паркет добела, отциклевали и натерли его воском. Сожалел, что лишился колоды карт с золотым обрезом и ножичка для разрезания бумаги из слоновой кости. Приходилось ему бывать и за границей. Не без удовольствия демонстрировал он нам свое пальто парижского пошива:
— Вот какой я был до Лефортовской тюрьмы.
Действительно, в просторное пальто свободно поместились бы все узники нашей камеры вместе с самим нынешним Урбановичем. Мы не однажды пытались расспросить его, что представляет собой режимная Лефортовская тюрьма. Он начинал рассказывать, но тут же голос его начинал дрожать, срывался, и каждый раз он начинал плакать. Только одно мы ясно расслышали:
— Я пытался повеситься на оконной решетке, но мне это не удалось — меня сняли.
Как-то он объявил, что приближается Пасха, и ходил по камере, тихо напевая пасхальный тропарь. Потом стал меня учить церковному пению, и уже вместе, едва слышно, чтобы не привлечь внимание надзирателя, мы пели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробе живот даровав».
Как ни странно по тем временам, но праздник Светлого Воскресения Христова в тюрьме был отмечен. Еще накануне нам выдали необходимый инвентарь, чтобы мы привели камеру в праздничный вид. Мы вымыли выкрашенные масляной краской панели стен, выкрасили и натерли пол и начистили до блеска чайник. Утром в воскресенье в камеру вошел надзиратель и милостиво объявил, что если у кого имеются деньги, тот может купить в тюремном ларьке курево. Из нас курил только один Кулинский. И уже совсем чудо — в этот праздничный день мы ели пайки светло-серого, по-настоящему пропеченного хлеба. Это был как бы тюремный кулич.
Несмотря на разницу в возрасте в сорок лет, у меня очень добрые отношения сложились с Иваном Осиповичем Кулинским. До войны он был научным сотрудником Краснодарского института микробиологии, преподавал. Как и у всех, война многое разрушила в его жизни. Когда немцы подходили к Краснодару, он и его сослуживцы закопали научный архив, препараты и покинули город. Но далеко уйти им не удалось, немцы стремительно наступали, и Кулинскому с товарищами ничего не оставалось, как вернуться назад и продолжать работу в институте. По освобождении Краснодара нашими войсками микробиологов арестовали как изменников Родины и препроводили в Москву, на Лубянку.
Странно распорядилась судьба, сведя в одной камере Урбановича-Набатова и Кулинского, этих антиподов. Если до ареста Урбанович-Набатов был гурманом, то Кулинский и на воле всегда питался даже как-то упрощенно. В тарелку с борщом он накладывал кашу, и это единственное блюдо составляло весь его обед; он не признавал кондитерских изделий, чай пил преимущественно с сахаром, а пирожное ему заменял кусок белого хлеба со сливочным маслом и медом. Одевался он также просто, у него даже не было костюма; поверх брюк носил навыпуск черную рубашку-косоворотку с плетенным в жгутик пояском. В таком одеянии он и был арестован. И характер, в отличие от болтливого и нервного Урбановича, имел спокойный, уравновешенный. Говорил не торопясь, мало, негромко; не вступал в диспуты, а тем более в мелочные споры, которые ежедневно происходили в камере, но в то же время внимательно ко всему прислушивался.
Как-то наш литератор Урбанович поправил меня:
— Нельзя говорить «скучаю о чем-то», правильно сказать просто «скучаю».
Я не согласился с профессором, и мы крупно поспорили. Кулинский не вмешивался. Но буквально на другой же день нашел в книге выражение, подтверждающее мою правоту, и молча показал мне.
Нам со Смирновым Иван Осипович прочитывал ежедневно лекции на темы здравоохранения, и в первую очередь о венерических болезнях.
— Постарайтесь запомнить, — просительным тоном говорил он. — В лагерях может пригодиться.
Из хлебного мякиша, перемешанного с табачным пеплом, и использованных спичек он мастерил подобие микробов и медицинского инструментария.
— Вот, — показывал он хлебную спиральку, — так выглядит спирохета палида. — И следовал урок, посвященный сифилису.
Благодаря лекциям Кулинского, рассказам библейских историй Урбановичем-Набатовым и книгам, которые мы буквально поглощали, время проходило небесполезно. Но зато мы ничего не знали о том, что происходит в мире, в нашей стране, на фронтах. Как-то апрельским вечером мы вдруг услышали артиллерийскую канонаду.
— Салют! — вскрикнул — но по привычке все же приглушенно — Смирнов.
Я осторожно приоткрыл на окне экран затемнения и после очередного залпа увидел в темном небе разноцветный веер фейерверка. Только чудом каким-то просочилось потом к нам, что советские войска вышли к государственной границе с Румынией. Трудно передать наше состояние. Мы лишены были права радоваться вместе со всеми нашим успехам, как будто нас это не касалось. Сознание неполноценности, ощущение себя изгоем осталось на всю жизнь.
Совершенно незаметно прошел первомайский праздник. И даже трудно вспомнить, то ли перед ним, то ли после вывели меня в маленькую каморку рядом с нашей камерой и положили на стол передо мной две толстые папки, сказав:
— Следствие закончено. Вы можете ознакомиться с «делом» и подписать двести шестую статью о его окончании.
Листая бумаги, я нашел протоколы всех допросов: и меня, и тех, кого вызывали в связи с моим арестом. Нашел отпечатанные на мелованной бумаге на машинке с четким шрифтом и в твердом переплете свои «избранные произведения», специально подобранные с целью уличения меня в антисоветской агитации и пропаганде. Только о Родьке Денисове, взявшем у меня журналы и передавшем их в Народный комиссариат государственной безопасности (НКГБ) и на которого я нарочно неоднократно ссылался на допросах, не было ни слова. На верхних углах папок стояли грифы: «Совершенно секретно» и «Хранить вечно».
В ближайшие дни я покинул Лубянку, и состоялась вторая моя встреча с Бутырской тюрьмой.
В этот раз Бутырка показалась мне менее интересной. Через какой-то неприглядный, мрачного вида коридор с высокими окнами, за которыми, окруженное зеленью, стояло лишенное всякого великолепия унылое церковное здание, попал я в довольно объемистую камеру, неприютную, серую, и ни малейшего намека на какой-либо комфорт. Угрюмые стены, бетонный пол, более соответствующие подвальному или складскому помещению. По обе стороны громоздились деревянные некрашеные двухэтажные нары-вагонки. Между ними — огромный пустынный стол с одиноко возвышающимся на нем ведерным чайником, старым, с помятыми боками, обслужившим на своем веку не одну тысячу заключенных. В углу, как положено, прочерневшая, увеличенная до массового пользования параша. И только за окнами, расчерченными в клеточку решетками, поверх массивных железных козырьков виднеется чистое голубое небо, а на его фоне свежая весенняя зелень только что распустившихся тополей. Смотришь в окно — и чувствуешь, как начинает щемить в груди и как неприятно разъедают глаза невольно подступающие слезы.
Население камеры многочисленно, более двадцати человек, и разнородно, как на базаре. Но что-то есть в нас и общее. Это под стать внешнему виду камеры: общая серость, отсутствие ярких пятен, и в одежде и в лицах, даже выражение глаз у всех одинаковое — унылое, безучастное, как будто никто ни о чем не думает: все уже обдумано, взвешено, обречено. И опять полное безделье: ни книг, ни газет, ни каких-либо звуков извне. Стойло. В нем я буду находиться до суда в полнейшей неизвестности о дальнейшей своей судьбе и о времени, когда она решится.
Мне показали свободное место на нарах. Я сел на них и затосковал по Лубянке. Там я по крайней мере находился среди людей близкого мне круга, общался с интеллигенцией. Здесь, как я понял, я оказался среди уголовников. Никогда еще я не имел с ними ничего общего. Только слышал, что есть бандиты, воры, шпана. И вдруг не только очутился среди них, но стал с ними одним целым.
Осмотревшись, я все-таки открыл для себя, что окружение мое состоит далеко не из одних уголовников. Я обратил внимание на высокого человека рядом со мной, и вид и речь которого не давали права отнести его к уголовным преступникам. Трое его соседей, говорящих с акцентом, оказались литовцами. Я догадался, что это наша братия, 58-я статья, и почувствовал себя увереннее.
Тюремный порядок стал привычным: подъем, оправка, раздача горбушек, двадцатиминутная прогулка парами в каменном дворике. Так монотонно прошло две недели. Только однажды случилось событие, всколыхнувшее всю камеру и сразу показавшее мне особенности уголовного мира.
Высокий получил передачу: буханку хлеба, банку тушенки, которую при нем открыли и переложили в тюремную миску, что-то еще по мелочи. Он пригласил откушать с собой литовцев, угостил и меня, то есть поступил вполне по-товарищески. Но тут заявили протест блатные, которые в камере составляли большинство. По их неписаным законам — а любой закон прежде всего отражает интересы сильного — неприкосновенной является только казенная пайка. Все продукты, полученные с воли, должны делиться. Как делиться, между кем — из-за этого и произошел спор, едва не кончившийся побоищем. Одни утверждали, что Высокий поступил правильно, поделившись, с кем нашел нужным. Другие настаивали на том, что надо было выделить значительную долю ворам. Третья партия нашла компромиссное решение — что передачу следовало разделить поровну на всех. Такое решение устраивало большинство, которое в противных случаях не получало ничего.
Нарастал шум, страсти раскалялись, назревала драка. Особую ретивость проявлял невзрачный, довольно слабого сложения, худощавый блатной со следами тяжелой травмы головы. Из его черепа была удалена при операции или после пролома часть теменной кости, в форме треугольника, довольно значительная, шире чем на два пальца, заросшая кожицей. Я смотрел на него и думал со страхом: вот сейчас в драке ткнут ему пальцем в этот просвет в голове и выдавят мозги, как пасту из тюбика. И он, как оказалось, боялся этого и, вооружившись тяжелой крышкой от чайника, которой мог прошибить голову другому, свою тщательно прикрыл шапкой, сдвинув ее набок — прикрывая пролом в черепе.
Уже четко размежевались противоборствующие стороны. Шум, брань. Вооружились кто чем мог. Надзиратели не вмешивались — видимо, подобное они наблюдали не впервой: ведь еще никого не убили. Неожиданно, в самый критический момент, получивший передачу Высокий махнул рукой:
— Да ну вас, жрите.
А жрать, собственно, было нечего. Когда то, что осталось от передачи, тщательно разделили и кучками разложили на столе в расчете на тех, кто не был угощен, доля каждого оказалась так мала, что не только не могла приглушить голод, но едва ли позволяла даже ощутить вкус. Получив этот неожиданный паек на ладошку и слизнув его, как собака ложку сметаны, каждый почувствовал скорее не торжество справедливости, а горечь потери: одни — того, что пролетело так незаметно, другие же еще и того, что так же невосполнимо оторвалось от их совести.
В субботний день 13 мая 1944 года в секции «воронка», тесной, как кабина истребителя, меня вывезли из Бутырок. Сквозь узкий просвет и маленькое окошечко в задней дверце машины я видел, как задвинулась бетонная стена тюремных ворот. И вот передо мной широкими улицами убегает Москва. День солнечный, теплый, какой-то радостный. Я узнал знакомую мне по почтовым маркам колоннаду театра Красной Армии и обрадовался этому, как будто меня везли вовсе не на суд. Где-то ближе к центру, на перекрестке, «воронок» задержался, и я увидел на фоне залитого солнцем светлого фасада здания идущего по тротуару военного, держащего за руку маленькую девочку. Я догадался, что они счастливы. Я смотрел на них не отрываясь, мне казалось, что это и мое счастье, и меня только беспокоило, что сейчас поедет «воронок» и прервет его. Но в это время синий троллейбус закрыл от меня военного с девочкой, а когда он проехал, их уже не было. И тогда я вспомнил, что меня везут в трибунал.
Я сидел между своими товарищами. Справа от меня — Юрий, слева — Алексей. За стулом каждого из нас стоит охранник. Перед нами — три члена Военного трибунала города Москвы, справа — два защитника, слева — прокурор. Еще в Бутырках я наслышался, что суд, как в трибунале, так и на Особом совещании, длится не более пятнадцати минут. Для нас сделали исключение, что ли. Не перебивая, выслушали всех подряд, потом стали задавать вопросы. Рабочий день закончился, и суд пришлось перенести.
Когда я вернулся в свою камеру, все страшно удивились:
— Как? Почему?
Что я мог ответить, кроме того, что суд еще не окончен и мне предстоит ждать его продолжения до понедельника, так как членам суда в воскресенье положен отдых? Мы тоже ничего не теряли, в тюрьме дни недели не считают. Но нервное напряжение возрастало.
В понедельник все повторилось, только ехал я на этот раз на Каланчевку, где находился трибунал, натянутый, как тетива, в тяжелых раздумьях, хотя мысль крутилась все время на одном: что будет? И о чем бы я ни старался думать, я опять, по кругу, как заблудившийся в лесу, возвращался к этому вопросу, безнадежно пытаясь отгадать ответ на него. Ясно было только одно: сегодня все должно решиться.
Я вел себя не лучшим образом, и даже тогда, когда адвокат задал наводящий вопрос: «Кем из русских писателей вы увлекались?», имея в виду, что я назову Герцена с Огаревым и Чернышевского, и их влиянием можно будет хоть как-то оправдать мое стремление к бунтарству и правдоискательству, я, не догадавшись об этом, брякнул:
— Пушкиным, Тургеневым, Чеховым.
Как я мог изменить этим именам, когда на Лубянке десять раз подряд прочел тургеневский рассказ «Лес и степь»?
Когда заслушивались стороны, прокурор Дорон (фамилия запомнилась на всю жизнь) потребовал для меня как руководителя группы высшей меры наказания. Члены суда не уходили на совещание, а только пошептались между собой, и вот все встали. Зачитывается приговор:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…
У меня задрожали колени.
Обратно нас везли уже вместе. Алексей, только перед самым началом суда получивший передачу, сунул мне порядочный кусок соленого сала. Вкусное; я с жадностью набросился на него и, пока ехали, съел без всякого хлеба. Все было ясно, все было кончено, я остался жив, а впереди нас ждал исправительно-трудовой лагерь, где, по рассказам, жить легче, чем в тюрьме. Недаром же заключение в тюрьму определяют как наиболее тяжелое наказание.
У меня опять сменилось местопребывание. Оказалось, что тюремная церковь в Бутырках, как и все храмы в нашей стране, выполняла совершенно иную, но не менее нужную для грешников функцию. Подвергнув реконструкции, ее поделили на три этажа, каждый этаж разделили на шесть или восемь камер, где и содержали осужденных до отправки их в пересыльную тюрьму на Красной Пресне. Эта церковь стала очередным моим пристанищем.
В большой камере на сплошных нарах человек двести. Очень жарко. Люди в пожелтевших от прожарок нательных рубахах распластались на нарах, изнемогая от духоты и безделья. В дальнем от двери углу расположился «куток». Голые по пояс урки с синими орлами и крестами татуировок на жирных телах резались в карты.
В камере заметно выделялся красивый стройный брюнет, одетый в форму стального цвета — не то танкиста, не то артиллериста. Он бойко насвистывал модный фокстрот, постукивая в такт костяшками домино: получался джаз. Это Володя Азербайджанец. Он не танкист и не артиллерист. Он вор. У него неунывающий характер. Он любит прогуливаться по камере, заводить разговоры. Иногда он подшучивает, причем довольно зло, над Зеленой Крокодилой.
Зеленая Крокодила — пожилой человек, выглядящий к тому же старше своих лет. На нем потрепанный шерстяной темно-зеленого цвета френч, который и определил его прозвище. Он смирный, забитый, беспомощный, что, однако, не помешало ему иметь не первую судимость: в тихом омуте черти водятся. У Крокодилы, видимо, плохо держится вставная челюсть, и поэтому он хранит ее в кармане френча. Последнее обстоятельство дает возможность Володе Азербайджанцу потешиться. Он протягивает Крокодиле корочку:
— Хочешь есть?
Крокодила хлопает узкими слезящимися глазками: кто же откажется поесть? Плохо веря своему счастью, все же протягивает руку. Нет, все в порядке, никакого обмана, остается только достать из кармана челюсть. А вот ее-то как раз и нет. Крокодила уныло смотрит на корочку, мнет ее беззубыми деснами, пробует сосать. Корка давнишняя, жесткая, почти сухарь. Ничего не получается. Покатываясь со смеху, Володя Азербайджанец снисходительно протягивает Крокодиле вытащенный у него из кармана протез.
Азербайджанец неиссякаем на проделки.
— Покушал? — спрашивает он Крокодилу заботливым тоном. — Теперь можно и покурить.
Он знает, что у Крокодилы не бывает ни табаку, ни бумаги, и протягивает ему крохотную, скрученную из газеты цигарку. Крокодила с жадностью отощавшего человека делает одну затяжку, другую. И вдруг цигарка взрывается, обжигая его лицо крупными искрами. Азербайджанец хватается за живот от хохота: он заложил в махорку серу от спичечных головок. Смеются и другие, довольные тем, что развлеклись. Крокодила, вытирая лицо, укоризненно, но ничего не говоря, смотрит на обидчиков: если не имеешь своего табака, за чужой надо платить.
Еще задолго до обеда, как и везде в камерах, кто-то из наиболее нетерпеливых торчит у двери, чутко прислушиваясь.
— Внизу уже дают! — извещает он радостно.
И все оживляются: дождались! Теперь уже слушают все, жадно ловят каждый звук. Общий радостный возглас врывается, когда фляги начинают греметь на своем этаже. У двери поспешно выстраивается очередь. С грохотом откинутая дверца раздаточного окна, как салют, возвещает о наступлении торжественной минуты. Тот, до кого дошла очередь, с затаенной надеждой следит, как зачерпнет суп раздатчица: может, ему попадет погуще. Шестерки, получая без очереди, разносят горячие миски сидящим на нарах ворам в законе. Тюремная элита считала себя за людей, остальные были букашками.
На прогулке я обратил внимание на размеры двора. Окруженная красными кирпичными стенами, толпа в двести человек буквально терялась в нем, становилась маленькой кучкой. Я подумал: так сколько же разных двориков и дворов в Бутырке и сколько надо надзирателей, чтобы ежедневно всех арестантов выводить на прогулку?
В паре со мной шел Леон Иосифович, армянин. Я обратил внимание на схожесть имени и отчества его и Кулинского. Добрый, уравновешенный, он сам предложил нам с Лешкой место на нарах рядом с собой, потеснившись и потеснив других, и тем самым избавил нас от соседства с блатными.
— Интересно, — спросил я его, не надеясь получить ответ, — сколько же заключенных содержится в Бутырке?
— Говорят, пятьдесят тысяч, — ответил он. — Город.
Все тюрьмы объединяет нечто общее, то, что составляет порядок содержания арестантов. К этому относятся прежде всего обыски, или шмоны, и помывки в бане. Первые заключенные воспринимают с недовольством, иногда с насмешкой, банные же дни ожидаются с нетерпением, хотя для тех, у кого много вещей, они проходят не без проблем.
Личные обыски производятся при поступлении в тюрьму и при выбытии из нее, причем не всегда одинаково. Особенно тщательной проверке подвергаются заключенные перед уходом на этап. Тогда их заставляют раздеться догола, и идут команды:
— Подними руки! Разожми пальцы! Повернись! Нагнись!
Прощупывается одежда. И лишь когда проверяющий убедится, что ничего нет, следует последняя команда, уже более спокойным тоном, без окрика:
— Одевайся!
Обыск бывает и просто поверхностный, чисто формальный. Вертухай наскоро проводит обеими руками по бокам, от подмышек до ног. Для чего это делается, непонятно, потому что при такой проверке можно обнаружить разве только пулемет или связку гранат. Иногда обыск производится в камере во время прогулки заключенных. Осматриваются постели, узелки с личными вещами, доски нар: нет ли где игральных карт или металлических предметов, самодельных ножей, на изготовление которых арестанты большие выдумщики и ловкие мастера.
Баня — событие шумное, динамичное, чуть ли не торжественное. Это развлечение в застойной тюремной жизни. Главное — лишний раз покинуть опостылевшую камеру, почувствовать себя свободнее. И в сборах в баню, и в построениях при выходе из камеры — заметное возбуждение.
В предбаннике все белье — верхнее, нижнее, запасное — нацепляется на большие крючки и подвешивается на металлические передвижные вешала для отправки в прожарочные камеры. Каждому в руку суется брусочек мыла граммов на двадцать. Дальше все зависит от собственного проворства: нужно захватить поскорее шайку, занять место на скамье, приспособить что-нибудь вместо мочалки. Тело, изнуренное камерной духотой, радо пару, мылу, горячей воде.
Особая суета при одевании. Белье горячее, подрумяненное прожаркой, пахнет свежей выпечкой. Этот запах стоит в предбаннике, арестанты приносят его с собой в камеру, где какое-то время блаженствуют, чистые, порозовевшие, в приподнятом настроении.
Сколько их, разных бань, просторных и тесных, удобных и не очень, роскошных и простеньких, но в каждой происходит таинство омовения тела человеческого, очищения его от скверны, недугов и вселения в него духа радости, умиротворения и всепрощения. Человек не может выходить из бани желчным, озлобленным, ненавидящим белый свет. Даже само банное помещение имеет большое значение. Бани в Бутырской тюрьме строились, видимо, с таким учетом. Невысокие сводчатые потолки, стены, пристроенные к ним скамьи из отшлифованного природного камня, полы из плитки, уложенной ковровым рисунком, — все несколько тяжеловато, но выдержано в определенном стиле, в мягких тонах. Не бани, а терем. Если не впадать в отчаяние, то и в тюрьме можно увидеть что-то скрашивающее жизнь.
После Бутырок пересыльная тюрьма на Красной Пресне не произвела на меня впечатления ни размерами, ни убогой архитектурой. Но камера, в которую меня втолкнули, оказалась небольшой и аккуратной, с нарами-вагонками, покрашенными масляным суриком. Осмотревшись, сразу слева от двери я увидел свободное верхнее место и, уже имея какой-то навык, проворно взобрался на него. Только сбросил пальто и шапку, как подошел к вагонке пожилой человек. Опершись рукой о стойку, он молча, но приветливо смотрел на меня. Что-то знакомое показалось в его лице, но я его не узнавал. И лишь когда он улыбнулся и блеснула золотая коронка, я обрадовался:
— Иван Осипович!
Это был Кулинский, но только без бородки клинышком.
— Я тебя тоже не сразу узнал, — сказал он. — Мне показалось, будто урка вошел.
Мы посмеялись, потом обменялись нашими новостями. Ему «за содействие немцам» дали 7 лет. Мы оба были рады встрече, понадеялись, что попадем в один этап. Но этого, к сожалению, не произошло.
В пересылке постоянно шла какая-то круговерть: то переброски в другие камеры, то выкрики на этап; все время суета, шум. Через несколько дней загремел на этап и я. И опять надоевшие уже шмоны, баня с прожаркой, выстаивания в коридорах и бесконечные переклички:
— Фамилия? Имя? Отчество? — И тут же скороговоркой: — Статья, срок?
Мы погрузились в открытый кузов грузовой машины. Там можно было поместиться только стоя, но нас все уплотняли.
«Чтобы не упали на ходу», — подумал я.
И вдруг команда, как всегда, окриком:
— Садись!
«Как — садись? — подумал я. — Мы и стоя-то едва можем дышать».
Замешкались.
И опять, как собачий лай:
— Садись!
Странно, но мы действительно сели. Оказывается, человека можно заставить сделать все, даже то, что поначалу кажется невозможным. Я вспомнил в связи с этим, как летом 1942 года нас, учеников-старшеклассников, собрали на военные учения в Балахне, под Горьким. Целыми днями мы, голодные, гоняли по песчаному пляжу с винтовками, противогазами и саперными лопатками. Воды не давали. Про нашу кормежку мы говорили: на первое — вода с манкой, на второе — манка с водой. С пляжа до лагеря два километра опять бегом. Ноги подкашиваются, во рту пересохло. И наконец идем строем до кухни.
— Запевай! — командует наш взводный, лейтенант Трофименко.
Губы не размыкаются.
— На месте…
Мы топчемся.
— Вперед шагом… Запевай!
Во рту сухо, язык шершавый, будто к нему комочки прилипли. Вместо пения получается нестройное мычание.
— На месте…
И так до тех пор, пока мы не запоем, как положено:
— Когда нас в бой пошлет товарищ…
Но имя «товарища» я уже тогда если и произносил, то с еле скрываемым омерзением.
Нас привезли на Белорусский вокзал. Где-то за левым крылом здания выгрузили, окружили солдатами с винтовками и собаками.
— На колени!
Мы опустились, как на молитву.
Пошел дождь, сначала несильный, потом разошелся. А мы все стояли на коленях, может быть, час, может, больше. Вода струйками стекала за воротник, под нами разливалась лужа. Мы, мокрые и замерзшие, только поеживались. Москва меня больше не привлекала. Наоборот, зарождалась ненависть к этому городу. Уже стемнело, когда нас загнали в вагоны.
— Шесть месяцев и три дня, — подсчитал я время со дня своего ареста.
Наступал новый период моей невольничьей жизни: закончился тюремный, предстоял лагерный.
Поезд шел всю ночь.
— На запад везут, — заметил кто-то.
— Вот бы на фронт!
Из вагонов высыпали ранним утром, серым, хмурым. Тучи, лохматые, разорванные в клочья, плыли низко, быстро. После многодневных дождей все пропиталось сыростью. Даже воздух, казалось, отяжелел и набух от избытка влаги.
Рядом с железнодорожными путями — огромные бетонные глыбы, потемневшие от дождя. Это все, что осталось от вокзала.
— Вязьма, — прошло по колонне.
Узнали наконец, куда приехали.
Конвоиры вскинули винтовки:
— Вперед марш!
Угрюмая толпа, расчленясь на шеренги по пять человек, тронулась. Шлепали по лужам, по грязи, безразличные, отрешенные, подавленные — уже не столько своим положением, сколько следами, оставленными войной. С небольшого холма раскинулся город, разрушенный, опустелый. Среди развалин одиноко возвышалась колокольня.
— Двадцать две церкви было, — сказал мне сосед сбоку.
Вышли на луговину, а может, это было необработанное, начинающее зеленеть поле. Под ногами стало тверже, звякали стреляные гильзы: винтовочные, пистолетные, реже — крупного калибра. Со стороны дороги доносилось торопливое пыхтение локомотивов. Погромыхивали составы с теплушками, связывая фронт с глубоко уходящим тылом.
Шли долго, все дальше удаляясь от города, отупело разглядывая спины впереди идущих, слушая ленивое чавканье под ногами, вдыхая свежий, промытый воздух, разбавленный вонью скученных человеческих тел. Мелкопересеченная местность без единого деревца. Все скошено откатившейся отсюда войной. Попадались то подбитый немецкий танк, черный, нелепый на фоне зелени просочившейся к свету травы, то глыбы раскореженного металла. Не евшие со вчерашнего дня, уставшие от дороги, мы поднялись на такую же опустошенную возвышенность, и кто-то негромко крикнул:
— А вот и дом родной!
Посмотрев вперед, я ничего не увидел, кроме грязи. И только когда мы прошли еще метров сто, разглядел сначала тесовую вышку на четырех ногах из подтоварника и разбегавшуюся от нее в стороны ограду из колючей проволоки, а подойдя еще ближе — сливающиеся с общим черным фоном приземистые горбы длинных землянок, политых гудроном. За оградой та же грязь, только ноздрястая, растоптанная, будто по ней только что прогнали многочисленное стадо. Ни травинки, ни кустика. Сырость, ветер гуляет.
«Вот так лагерь, — смотрел я с испугом. — Как же тут можно жить?»
Наконец остановились. Из бревенчатой проходной размером с деревенскую баню вышли охранники и надзиратель с дощечкой для записей.
— Разберись!
Немного потолкавшись, утихли.
— Сколько? — спросил надзиратель.
— Сто шестьдесят, — ответил командир конвоя.
— И все ни за что! — выкрикнули из толпы.
Стали считать:
— Первая, вторая…
Шеренги делали два шага вперед. Кажется, сошлось, никто не убежал.
— Расстегнись!
Начался шмон. Солдаты наскоро ощупывали наши бока, руки, ноги, заглядывали в скудные пожитки. Распахнулись воротца из жердей и колючей проволоки.
— Заходи! Первая, вторая…
И вот я в лагере, в зоне. Впечатление удручающее. Не верилось, что в таких условиях могут жить люди. Я вспомнил, как в тюрьме многие, уже бывалые, с нетерпением ожидали отправки в лагерь. Сейчас мне это было непонятно, тюрьма вспоминалась как уютный дом.
Землянки представляли собой подобие звериных нор, только вырытых по размеру человека. Стены, потолок, двухъярусные нары — все из еловых жердей, неотесанных, с торчащими сучками. Когда ночью пошел дождь, глинистая жижа с потолка падала на постели, шлепалась в лужи на полу. Крысы, пища, шныряли по головам, грызли что поддается. У меня объели цигейковый воротник пальто, соседу по нарам рассекли щеку.
Лагерь оказался невелик — так, загон из колючей проволоки. По углам — четыре вышки, сколоченные наскоро, кое-как. Метрах в трех-четырех от внешнего ограждения по территории зоны проходит еще один ряд колючей проволоки, оцепляющей предзонник, заходить за который запрещено, иначе с вышки будут стрелять. Основную площадь занимают мрачные саркофаги землянок. Самый дальний из них — женский. Саркофаг поменьше — столовая с кухней. Несколько особняком стоит такого же вида санчасть, а в углу, возле женской землянки, небольшая баня, топящаяся по-черному, как курная изба. Когда в ней моешься, дым разъедает глаза; все приходилось искать и делать на ощупь. Как-то, шаря в потемках, я попал рукой в котел с горячей водой, благо она не кипела.
В зоне оказался садик. Перед столовой врыты в землю две скамейки, а возле них воткнуто несколько маленьких елочек. Сделано это недавно, елочки еще зеленые.
Рядом с проходной стоит столб с перекладиной, на которой подвешен кусок рельса. Тут же большой болт. Утром и вечером в одно и то же время надзиратель, а если ему лень, то нарядчик из заключенных бьет болтом по рельсу. Заслышав звон, дневальные в землянках оповещают о подъеме или отбое.
Каждое утро мутная толпа зэков, съев полпайки пересоленного хлеба и полмиски колючей овсяной каши, скучивается у проходной. Нарядчик бегает по лагерю, покрикивая:
— На развод! На развод!
В это время дежурный надзиратель с дощечкой, на которой записаны бригады, командует у ворот:
— Строиться!
Зэки, толкаясь, нехотя разбираются в шеренги по пять. Сдержанный шум, переговоры. Наконец распахиваются ворота. И опять команда:
— Первая, вторая…
Зэки выходят за пределы лагеря. Их встречают солдаты со вскинутыми винтовками, иногда с собаками. Теперь считает начальник охраны, тоже с деревянной скрижалью:
— Первая, вторая…
Слава Богу, у надзирателя с конвоем числа не сошлись, будет пересчет. И снова:
— Первая, вторая…
Зэки довольны: рабочее время идет.
Ну вот и последняя команда:
— Шаг влево, шаг вправо — считается побег. Конвой применяет оружие без предупреждения. Вперед!
Колонна медленно, будто у всех спутаны ноги, сдвигается с места. Держа руки за спиной, зэки с трудом, как тяжелобольные или нагруженные непосильной ношей, переставляют ноги на длину ступни. Ходить медленно — это тоже искусство, не все умеют. Поэтому в первой шеренге постоянно идут те, у кого получается лучше других. Придраться не к чему — люди идут, да и некому — конвой тоже выслуживает свое время.
Постепенно, будто корабль без ветрил, колонна исчезает из виду. Лагерь затихает. В нем остаются только придурки из обслуги и больные. Надзиратель с нарядчиком считают оставшихся. Оба полуграмотные, долго, путано сводят баланс. Иногда обнаруживается симулянт или просто спрятавшийся от работы доходяга. Таких отправляют в кондей, но чаще провожают в общее оцепление с отдельным конвоем — «с доводом».
Общее оцепление охватывает огромную территорию, включая взлетную полосу аэродрома с прилегающими к ней рулежными дорожками. Аэродром построили немцы, сделали его добротно. Взлетная полоса, в ширину со стадион и в длину, неохватную глазом, устлана бетонными плитами размером три на три метра. Плиты подогнаны плотно, спланированы со строго выдержанным уклоном в сторону водосборных коллекторов. Такие же и рулежки. Просветы между бетоном тщательно засеяны травой.
Отступая, немцы взорвали аэродром. Огромные воронки изуродовали площадку, бетонные глыбы разбросало вдоль коллекторов. Место высокое, открытое; ветер, не встречая препятствий, гуляет вольготно, освежая в жару, пронизывая в ненастье. Ни селеньица вокруг, ни купы деревьев: война все смела. Безлюдье, тишина.
Зажав между колен винтовки, сидят, кто на чем, солдаты конвоя, редкой цепью окружив аэродром и издали краснея погонами. Между ними и бетонкой, средь луговины, как засыпающие осенние мухи, редкой россыпью расселись на корточках зэки, мужчины и женщины: туалетов в оцеплении нет. На самом аэродроме людей почти не видно. Они разбросаны по воронкам. Тупыми лопатами вымахивают из них сырую, увесистую глину в две, в три перекидки. Глина пристает к лопатам, нарастает на них. Лопаты тяжелеют, как кувалды. Воронку надо вычистить досуха и потом сухим грунтом утрамбовать послойно так плотно, чтобы не было осадки.
На этой работе занято все население лагеря. Только наша бригада человек в двенадцать составила исключение. С первого дня мы почему-то не попали в общее оцепление. С отдельным конвоем нас посадили в трехтонку, бросив в кузов кирки и совковые лопаты.
— В карьер, — объявил бригадир.
Мы обогнали далеко ушедшую вперед колонну, с ветерком промчались по гладкой рулежке, а потом километров десять тряслись по изрытой снарядами когда-то мощеной дороге.
Карьер вырыли немцы, видимо, когда строили аэродром. Он, как кратер с прорванным лавой боком, въелся в крутой холм. Склоны высотой с четырехэтажный дом краснели ровной некрупной галькой, нашпигованной круглыми, как арбузы, булыжниками. На дне — лужа чистой дождевой воды. Поодаль от нее — остов экскаватора без гусениц. Через проран наезжена дорога, по которой трехтонные бортовые ЗИСы вывозят гравий. Для загрузки их нас разбили на звенья по три человека. Дали норму — семь минут на машину. Из интереса по часам шофера мы засекли время. Машину накидали за десять минут. Но необходимости соблюдать график не было. Машины ходили редко, и мы успевали между ездками не только разрыхлить кирками гравий, выбрать и уложить в штабель булыжники, но и немного отдохнуть.
Лето разгуливалось. Дни стояли ведренные. Приятно было, наломавшись с камнями, полуголому привалиться к ним, прохладным, только извлеченным из недр. В закрытом карьере тихо. Июньское солнце прокаливает его, создавая особый микроклимат. Изредка задувает откуда-то сверху ветер, обдавая разогретые тела свежим, еще не прогретым воздухом.
В отдалении дремлют конвойные, уткнувшись в винтовки. Глядя на них, мне не раз приходила в голову мысль: ведь вполне можно удрать. Как-то я сказал об этом Химику, человеку далеко не молодому, окончившему, по его словам, Институт красной профессуры и преподававшему где-то химию, за что он и получил свое прозвище.
— Бежать? — переспросил он. — Не стоит рисковать. Война кончится, все равно нас всех выпустят.
Мы все на это надеялись. И ежедневно считали дни, проведенные в неволе. Те, кто отсидел половину срока, считали дни оставшиеся. Каждому свой срок казался бесконечным.
По утрам за воротами, пока мы поджидали машину, нас весело встречала рыжая собачонка. Она ластилась к нам, прыгая, живо помахивая хвостом. Глаза ее блестели — так она была рада людям, у которых не находилось для нее угощения, но которые заигрывали с ней, трепали, гладили ее.
Я знал, что это собачка Федьки-пекаря, расконвоированного заключенного, пекарня-засыпушка которого стояла тут же, поодаль. Зэки ненавидели Федьку за сырой, с кристаллами соли, тяжелый хлеб. Он же, как раб, получивший вольную, уже не считал себя ровней заключенных. Сытый, он утратил солидарность с нами, вовсе не предполагая, что за малейшую провинность или по капризу судьбы снова может оказаться за проволокой, где ему едва ли простят и пересоленный хлеб, и временные привилегии. Поэтому и к собачке его отношение было неоднозначным. Среди ласковых слов иногда слышалось злобное:
— Жирная, падла!
И тут же кто-нибудь добавлял про Федьку:
— Откормил ее нашей пайкой.
Однажды, когда нас везли на работу, я неожиданно заметил, что собачка находится с нами в кузове машины. Ее прикрыли тряпьем и поглаживали, успокаивая, чтобы та не выдала себя лаем. А собачка и не беспокоилась, она знала, что среди своих и опасаться нечего.
Едва машина остановилась в карьере, а конвоиры разошлись по своим местам, зэки высыпали из кузова. Собачку освободили от тряпья. Она обрадованно запрыгала. Но тут же острием кирки ей размозжили череп, а лопатой рассекли горло. Все делалось быстро, бесшумно. Кто потрошил собаку, кто кромсал черенок лопаты на дрова; тут же катали валик из ваты, добывая огонь. И еще не ушла первая груженая машина, как заполыхал костер, а вскоре по карьеру уже растекался вкусный запах вареного мяса. Зэки, не в силах надолго оторвать взгляд от черного, в копоти, котелка, глотали обильные слюни.
В пиршестве принимали участие не все, только кадровые урки и те, кто так или иначе способствовал его организации. Мне тоже протянули косточку с небольшим количеством мяса. Химик же, которого не угостили, утешал себя:
— Выйду на волю, сконструирую кухонный автоклав, в котором все косточки будут развариваться, как картошка.
Голову и лапы собаки завернули в шкуру и спрятали под камни.
— Завтра из этой шкуры лапшу сделаем.
Но лапшу сделать не пришлось: на другой день нашу бригаду снарядили в общее оцепление. Потом мы еще долго вспоминали карьер, где работа была, как говорили, не бей лежачего.
На аэродроме нас приставили к камнедробилке. Небольшая, массивная машина с электроприводом оказалась прожорливой. Булыжники она хрупала, как сахар, без заметного усилия. Полученный щебень потоком валил из ее чрева. Беспрерывно приходилось грузить его в тачки и отгонять их. Без привычки гонять тачку — это маета, а не работа. Если идти за ней по деревянному трапу, она, груженная, не слушается, скатывается с доски или заваливается набок, и тогда ее, тяжелую, не поднять: в ней больше ста килограммов. Чтобы удержать равновесие, приходится расставлять ноги пошире. Руки врозь, ноги врозь — неудобно. Но проходит день, второй, и уже идешь по доске уверенно, умело нагрузив тачку, — нужно, чтобы центр тяжести приходился точно на колесо, тогда идешь уверенно и сил тратится меньше.
Стояла жара. Мы работали по пояс голые, обливаясь едким потом, поглядывая на ненавистную камнедробилку в надежде, что она все-таки сломается. Но она не ломалась, грызла и грызла булыжники, а мы махали совковыми лопатами и гоняли тачки до дрожи в ногах.
И все-таки мы нашли способ для передышки; его подсказала сама машина. Мы выбирали тяжелый камень, гладкий, округлой формы и, подняв его над прожорливым хайлом дробилки, в котором мощно ходили взад-вперед ее чугунные челюсти, выбирали момент, когда они максимально разойдутся в стороны, но еще не начинают обратного движения, и тогда с силой бросали булыжник. Машину заклинивало. Она останавливалась, длинный приводной ремень слетал, и наступала тишина. Мы рассаживались, распуская натуженные мышцы и злорадствуя над тем, как перехитрили ехидного зверя. Потом по очереди, не торопясь, кувалдой начинали разбивать застрявший по нашей вине камень. Один бил, другие в это время наслаждались отдыхом. Так мы проделывали не один раз в день, и уличить нас в злом умысле было нельзя, потому что и без нашего участия такие остановки могли случаться. И все равно, когда мы пешком возвращались в зону, ноги подкашивались от усталости и недоедания.
Володька Вербицкий из нашей бригады как-то дорогой сказал мне:
— Я накнокал, в санчасти после ужина рыбий жир дают.
Фельдшер санчасти, бывший фронтовик, попавший в лагерь после ранения, был, пожалуй, единственным человеком из вольнонаемных в обслуге, который относился к заключенным без предубеждения, с явным сочувствием. Он ходил в солдатской форме, но без погон и делал, как мы узнали, все возможное для облегчения нашей участи. Потом я встречал даже среди надзирателей порядочных людей, которые не стремились приумножить зло, сохраняя человечность при нечеловеческой работе. Не много таких было. Свое сочувствие к заключенным они проявляли по-разному. Некоторые лишь при случае и чтобы незаметно было для начальства, но были и такие, которые, честно выполняя свои обязанности, не считали, что они выше зэков.
Вечером мы пришли с Вербицким в санчасть. В землянке в узком коридорчике, обшитом досками, стояла очередь. Тут были мужчины и еще какие-то существа, в которых я не сразу признал женщин. Остриженные наголо, худые, в замызганных трикотажных лагерных юбках, они производили впечатление не жалкое, а отталкивающее, будто это были не люди, а затравленные, заморенные животные, от которых уже нет никакой пользы и поэтому никому не нужные. Сутулясь, они смотрели, ничего перед собой не видя, абсолютно утратив интерес к окружающему и к самим себе. Не верилось, что так могут выглядеть представительницы прекрасного пола. И тут я вспомнил так поразившую меня по прибытии в лагерь картину рядом сидящих по нужде мужчин и женщин. В условиях лагерной жизни что-то утратилось у них из набора человеческих чувств.
Очередь заметно подвигалась к дощатой же некрашеной двери, в которую довольно проворно шмыгали желающие полакомиться рыбьим жиром и из которой так же живо они выскальзывали обратно, на ходу облизывая деревянную ложку и передавая ее следующему.
— Ты тоже эту ложку бери, — предупредил меня Володька, — она больше других.
Некоторые счастливчики выливали содержимое ложки в котелок с горячей картошкой, вслух высказывая свое удовольствие:
— Бацилла! — что означало «жир», «масло».
Прошло семь месяцев моего заключения. Война еще до ареста лишила меня, как и других школьников, каникул, познакомила с тяжелым физическим трудом. Одно лето я провел на оборонных работах, другое — на строительстве узкоколейки от торфоразработок к городу. Было тяжело, как сейчас, постоянно хотелось есть, также дополнительная порция каши вынуждала работать до кровавых мозолей на руках, до боли во всем теле. Но труд, хотя и принудительный, не воспринимался тогда таковым, то ли по детскому неразумению, то ли из-за отсутствия конвоя, постоянно ограничивающего жизненное пространство. И все-таки первое подневольное лето не показалось мне каким-то ужасным. Видимо, до этого уже потаскав перегруженные грунтом носилки, покорчевав глубоко проросшие пни, я прошел репетицию изнурительного труда, и угнетала меня больше не физическая усталость, а совместное жительство с уголовными преступниками, к которым причислили и нас, политических. Мы были невхожими в их общество.
Скорее это даже общность, имеющая свой язык, этнографию, культ, искусство, свою, отличную от других, культуру. Ей присущ даже национализм, если блатной мир признать за отдельную нацию. Дело в том, что эта общность не терпит отличных от себя. Чтобы стать ее полноправным членом, необходимо прежде всего усвоить ее язык: изысканно материться, по возможности большее число обычных слов заменять жаргонными. Обязательно курить. Неплохо, если умеешь «бацать», то есть отбивать чечетку. И безоговорочно соблюдать иерархию. На верхней ступени стоят воры в законе, получившие признание у просто воров, или урок, проявленной доблестью в бандитизме и знанием воровских законов. Они имеют слуг — шестерок, которые выполняют определенную работу — убираются, готовят пищу, бегают на посылках. За это они пользуются покровительством сильных хозяев и, как всякие лакеи, за их спинами считают себя вправе угрожать всякому, кто не принадлежит к воровскому миру.
Верховная власть среди воров в законе, если их собирается в одном месте несколько, принадлежит старшему как по воровскому стажу, числу и общему сроку отбытых тюремных заключений, так обычно и по возрасту. Зовут его пахан, что в переводе на обычный язык означает «отец», «старший», а на практике — «повелитель».
Частенько можно было видеть, как, собравшись в куток на нарах, еще не обстрелянная молодежь сидит на корточках вокруг пахана, внимательно слушая его, как школьники учителя. А он, в одном исподнем белье, иногда в накинутом поверх него пиджачке («лепень» по-воровски), учит их воровским законам. Законы эти, хотя в них и заложены зачатки своеобразного права, соблюдаются обычно только до тех пор, пока не стесняют вора.
Так, одним из непреложных законов считается неприкосновенность так называемой кровной пайки, в соответствии с которым не знающий иного способа удовлетворения своих потребностей, кроме присвоения чужого, вор под страхом жесточайшего наказания, вплоть до предания смерти, не должен покушаться ни на чей тюремный паек. Однако мне приходилось наблюдать, когда воры, лишенные в изоляции других средств улучшения питания, оголодав, как волки, нарушали эту святую, как у них принято считать, заповедь.
Самую нижнюю ступень воровской иерархии занимают шкодники, даже не имеющие права гордо именоваться ворами, хотя по сути это такие же жулики, разве только менее разборчивые в стоимости и размерах похищенного. Они шныряют в поисках того, что плохо лежит, не подчиняясь законам и не стесняясь в выборе способов добычи. Встречал я и еще одну разновидность воров. Так, в камере пересыльной тюрьмы на Красной Пресне рядом со мной на верхних нарах лежал немолодой уже, коренастый, видимо, крепкий физически мужчина, спокойный, молчаливый, ни во что происходящее в камере не вмешивающийся. Напротив нас расположился куток. Воры, как обычно, в выпущенных поверх штанов белых нижних рубахах вели толковище, то есть обсуждали насущные проблемы, то спокойно, тихо, то возбуждаясь, размахивая руками, едва не доходя до угроз.
— Ненавижу, — вдруг вырвалось у моего соседа.
Я не понял.
— Вон, — кивнул он в сторону кутка. — Шкодники.
Слово за слово, и мы разговорились. Сосед мой тоже оказался вором, только он по мелочам не разменивался и на мой вопрос, что же служило объектами его воровства, доверительно и без всякого пафоса ответил:
— Банки, ювелирные магазины.
Среди воров подобной категории встречаются люди с высшим образованием, часто инженеры, доводящие свою «вторую специальность» до грани искусства.
Нашу бригаду укрупнили. В ней нас, фашистов, то есть осужденных по 58-й статье, оказалось всего пятеро: мы с Алексеем, Химик, Володька Вербицкий и Иван Михайлович, человек уже пожилой, лет за шестьдесят. Остальные оказались бытовики и воры, среди них даже два числящих себя в законе — Саша Повар и Борода, никогда не работающие, но требующие максимальный по выработке паек.
Они ходили парой. Борода, прозванный так за свою рыжеватую бородку, небольшую, аккуратную, был лет тридцати с небольшим, среднего или чуть выше роста, худощавый, подтянутый, одетый то ли в шинель офицерского покроя с отпоротыми пуговицами, то ли в балахон, по цвету и форме напоминающий шинель, в кепочке. Держался он несколько развязно, вольно, но нельзя сказать, что нагло, особо вызывающе, как любят вести себя иные воры в законе по отношению ко всем, кого они именуют «букашками», вплоть до охранников и надзирателей. Говорили даже, что Борода будто бы и никакой не вор, а играет под него, что в Москве у него влиятельный папаша, а он просто избалованный сынок.
Саша Повар — полная ему противоположность. Короткий, разъевшийся, с узкими щелками глаз на круглом, оплывшем лице. Как и положено вору, в нательной рубахе, болтающейся поверх брюк. Ходил босой, высоко поднимая ноги, осторожно выбирая место, куда ступить, будто кругом битое стекло. Голосок имел гнусавый, тонкий, под стать своему капризному характеру. Завидя дымок костра или группку, усевшуюся вокруг котелка, подходил, опускался на корточки и молча запускал ложку в варево. Если кто-то возмущался, огрызался:
— Молчи, падла, пасть порву.
Или объяснял, выцеживая слова:
— Мне положено, я вор в законе.
Да, воры считали, что по их закону все, у кого имелись продукты, кроме пайки, обязаны им выделять долю. Шестерки обычно подходили к тем, кто получил передачу или посылку, и заявляли негромко, спокойно, уверенные, что им не откажут:
— Выделить надо.
И выделяли, боясь, что потеряют больше.
В это время мы работали, как и большинство зэков, на заделке воронок. Лопатами, которые никто никогда не точил, да и точить их было нечем, сначала вычищали воронку от вязкой, набухшей от воды глины до сухого грунта. Работа нудная, тяжелая. Тупая лопата сопротивляется, будто ее вгоняют в резину. Потом увесистый ошметок глины надо вымахнуть на высоту до трех метров, а то и более. Глина вязкая, клейкая. Каждый раз ее порядочно остается на лопате, надо счищать щепкой. Лопата тяжелеет, даже черен за день обрастает слоем засохшего глиняного теста.
И вот слой за слоем мы лезем вглубь. Глиняное месиво кажется нескончаемым.
— Досуха, до твердого грунта, — требует иногда подходящий к нам прораб, вольнонаемный в штатском.
Солнце и лопата выжимают пот. По светилу и теням от него мы безошибочно определяем время, с утра поджидая обед, после обеда — возвращение в зону и ужин. Но где же этот сухой грунт? Кажется, уже всю сырую глину выбрали, и все равно под нами как будто пружинный матрац. В конце концов, обессиленные, упавшие духом, мы единогласно решили, что все, хватит, затрамбуем как есть, и начали засыпать воронку, прихлопывая сухую глину трамбовкой, как и положено, слоями по десять — двенадцать сантиметров. Трамбуем добросовестно, плотность проверяем ударом лома. Допускается погружение его только на острие. Бьем слой за слоем. Тяжело, но все-таки эта работа веселее, чем лезть лопатой в землю. Только вот зыбь не пропадает. Трудимся день, два, три. Мы уже поднялись из ямы, нам видно аэродром, опять палит солнце. Но основание под нами мнется, как плохо надутый мяч. Ничего, затрамбуем! Скорее бы только, пока не видит прораб.
Мы полностью затрамбовали воронку, но зыбь грунта осталась. Мы удивляемся: ведь глубина — более трех метров.
Пришел прораб, посмотрел. Не ругался, а только сказал:
— Вычищайте обратно.
— Да ничего не будет, — защищались мы.
— Выкидывайте.
Это опять рыть на всю глубину. Зря проделать такую работу! А какую пайку мы получим? Мы повалились, кто на бетон, кто на глину, совершенно подавленные.
Куда денешься? На следующий день, злые, молчаливые, мы начали выбрасывать так добросовестно утрамбованный нами грунт. И опять солнце, лопата, пот, ожидание обеда — супа из магара и колючей от мякины овсяной каши. Снова метр за метром вглубь. И опять нет сухого грунта. На дне собралась совсем крошечная, неисчезающая лужица, едва ли с полведра воды. Но она тиранит нас. После каждого вычищенного слоя она выступает наружу, как кровь на месте захоронения невинной жертвы. Наконец мы бесимся и бросаем лопаты.
— Хватит!
Курящие наскребли по карманам щепотку махорки вперемешку с хлебными крошками и разным мусором, передают друг другу слюнявый окурок.
— Ба, — вдруг хлопает себя по голове Радзиковский. — Идиоты.
Он указывает на плоскую глыбу бетона от стены коллектора, что валяется поодаль после взрыва. Мы не понимаем. Радзиковский, воодушевленный идеей, поясняет:
— Шлепнуть эту балду на лужу, и конец.
— Да в ней больше тонны.
— А если плашмя не упадет?
Но идея захватывает всех. Находится инструмент. Ломами, дрынами мы двигаем глыбу к яме, забыв про усталость. И вот торжественный момент: бетонная глыба рухнула вниз и, как по расчету, накрыла собой лужу. Теперь скорее, чтобы не видел прораб, засыпать, утрамбовать. А если опять будет зыбь?
Но на этот раз все обошлось благополучно. Слой за слоем глина трамбовалась намертво, похоронив под собой и бетон, и лужу.
— Вот так сразу надо было, — одобрил подошедший прораб.
— Что же не подсказал? — ответили ему вдогонку. — А еще инженер.
Каждое утро в землянку глухо просачивался звон рельса.
— Подъем! — горланил дневальный.
Вставать не хотелось. Тело ныло, как избитое. Подталкивал окрик:
— Бугор уже в хлеборезке!
Больше медлить было нельзя, спешили в столовую. Пайки, как на подносах, выносили в больших плоских ящиках. К кускам хлеба деревянными шпильками прикалывались довески, иногда не один. Бригада собиралась вокруг ящика. Все застывали в молчаливом напряжении, жадно разглядывая пайки: которая больше? Каждому хотелось горбушку, она легче, а значит, и больше, да если еще с довеском! Но все зависит от воли бригадира. Получившие горбушку, довольные, отходили с облегчением, получившие мякиш вертели его в руках, огорченные, глотали обиду, оглядываясь на ящик, где еще не розданными оставались пайки получше. Не повезло!
Потом в очередь тянулись к раздаточному окошку кухни, получали кашку, овсяную или из чумизы. К основной порции давалось «премблюдо», такая же кашка с добавлением ложки американской консервированной фасоли. Но это не всем, на всех не хватало дневной выработки.
В одно такое утро, ясное, тихое, предвещавшее обычный для середины лета погожий день, мы сидели с Алексеем на скамейке в нашем садике возле начинавших осыпаться елочек. Между нами стоял котелок из консервной банки с горячей картошкой. Накануне мы сумели за нее «толкнуть» Лешкин свитер и теперь, позавтракав двумя кашками с хлебной пайкой, предвкушая продолжить удовольствие, обжигая пальцы, лупили картошку. Мы даже не заметили, как перед Алексеем оказался Саша Повар.
— Ты мое премблюдо схавал? — загундосил он, и тоном, и видом выражая явную агрессивность.
— Ты же не работал, — ответил Алексей совершенно спокойно и даже с ухмылкой.
— Ах ты, сучье вымя! — взвился Саша и с маху шлепнул его по лицу.
Я даже не ожидал от Алексея — он вдруг не раздумывая тычком ударил Сашу по носу. Тот, конечно, не предполагал такого, да и стоял в какой-то неустойчивой театральной позе, и полетел кувырком. Взбешенный невиданным оскорблением, с непривычной для него живостью он поднялся и бросился на Алексея. Но мы никогда не давали друг друга в обиду, и я тоже кинулся в драку. Вдвоем мы подмяли Сашу и стали его волтузить. Но тут вдруг появился Борода, и драка стала принимать оборот не в нашу пользу. Этих воров, бандитов отличает безжалостное отношение к людям. У них не бывает никаких сдерживающих факторов вроде осторожности, жалости, боязни причинить чрезмерное зло. Именно это дает им преимущество, инициативу меньшим числом покорять большинство.
На сей раз все окончилось для нас благополучно. Как раз в это время возвращались из столовой другие члены нашей бригады вместе с бригадиром Фоминым, молодым, сильным и, кажется, не потерявшим порядочности человеком, и, увидя драку, немедля ее прекратили. В тот же день по лагерю разнеслось, что молодые «фашистики» избили воров в законе, а главное, все шкодники поняли, что нас двое, и это необходимо учитывать при нападении на одного из нас. Самое же замечательное в этом эпизоде знал я один. Когда после драки я поднялся с земли, то обнаружил в руке очищенную картофелину, совершенно целую, неповрежденную. Насколько же она была мне дорога, если, не думая о ней, я инстинктивно смог ее сохранить даже в такой невероятной ситуации.
А примерно через день мы оказались свидетелями и второго поражения Саши Повара.
Время было еще далеко до обеда, период самой интенсивной работы, когда достаточно поразмялись, но еще не истратили дневной запас сил. Мы трамбовали свою воронку, когда вдруг услышали еще издали доносившийся совершенно необыкновенный набор звуков. Кто-то кричал, кто-то визжал, лаяла собака. Остановив работу, мы стали всматриваться, гадать, что происходит. Наконец, по мере приближения к нам шума, кто-то понял, в чем дело.
— Сашу с доводом ведут.
Действительно, Саша Повар, в одном белье, как всегда, босиком, растопырив руки, выбирая место для каждого шага, медленно тащился мимо групп работающих в сопровождении двух охранников, на поводу одного из которых металась овчарка. Саша то и дело останавливался, протестовал:
— Я вор в законе. Не буду работать.
— Еще как будешь вкалывать, — отвечали ему охранники и пускали на него собаку. Разозленная, со взъерошенным загривком, она хватала его за икры. Саша визжал дико и вынужден был идти дальше. Так повторялось несколько раз, пока Сашу не довели до нашей бригады и не оставили в покое. Он присел на корточки, бросая кругом дикие взгляды, цедя сквозь зубы:
— Фараоны! Фашисты!
А по щекам его катились слезы.
Мы смотрели на него и радовались.
Где-то в эти же дни ушел в Москву небольшой этап. В числе других отбыли кинорежиссер Слуцкий и Борода. Про последнего говорили, что о нем успешно хлопотал его сановный папа. Саша Повар осиротел. Но был в лагере и еще заметный вор в законе, Витька Глухов. Лет тридцати или чуть больше, высокий, мускулистый, всегда по пояс обнаженный, он неторопливо вышагивал по аэродрому, никого не задевая, сохраняя достоинство. Он напоминал мне горьковского Челкаша. Я никогда не видел его смеющимся или хотя бы улыбающимся. Его сильное, загорелое тело украшали татуировки. Самая большая из них, на груди, являла собой целую картину и, выполненная довольно искусно, не лишена была драматизма. На ней на фоне моря, скал, восходящего солнца, распростерши мощные крылья во всю ширину Витькиной груди, орел нес в когтях обнаженную женщину.
Как-то, остановившись около нашей бригады и по воровскому обычаю присев перед нами на корточки, Витька заметил, что я внимательно разглядываю его татуировку. Видимо польщенный этим, он снисходительно пояснил:
— Это мне в Японии сделали, когда я плавал.
Потом разговорился:
— Там у них это дело здорово поставлено. Прикладывают целый штамп из иголок, шлеп — и готово. Рисунки выбирай, пожалуйста, что хочешь. Букет можно не синий, а в красках. Цветы как живые.
Врал, конечно.
Глухов сдружился с Коробко, который во всем отличался от своего патрона. Невысокий, щуплый, даже в жару не снимавший с себя какой-то коричневой формы с зелеными кантами и с таким же околышем фуражки. Коробко явно заискивал перед Витькой, во всем ему старался подражать, но не опускался до положения шестерки. А возможно, Витька сам хотел иметь в нем равноправного партнера, потому что обладал он не только физической силой, но, надо полагать, и сильной волей, против которой тщедушный Коробок, как мы его между собой называли, не смог бы устоять. Как потом выяснилось, дружба эта имела свое, никому не известное основание.
Наш бригадир Фомин взял меня к себе в помощники. Он работал каменщиком, выкладывая кирпичные участки взорванных бетонных стен коллектора.
— Учиться будешь, — сказал он мне.
Но учеба моя походила больше на мытарства Ваньки Жукова. В мою обязанность входило обеспечить двух каменщиков всеми материалами, и кирпичом, и раствором, подавая все это под руку. Раствор тоже приходилось делать самому, для чего метров чуть ли не за сто я на тачке подвозил цемент, песок, а пробитой немецкой каской в луже черпал воду. И как ни уставал, еще понемногу учился сначала вести кирпичную кладку, потом штукатурить ее. Мы работали втроем отдельно от других, у самой границы зоны оцепления. И вот как-то после обеда, когда оставалось еще минут двадцать свободного времени, я сидел один на луговине. День был солнечный, теплый. Разливалась непривычная тишина. Никто не работал, кто спал, кто дремал. Даже конвоиров, которые поели более сытно, чем мы, клонило ко сну. В отдалении, на бетонке, стояла тоже притихшая стайка грузовых автомашин. Шоферы на одной из них ежедневно уезжали обедать домой. И над всем этим безмятежно заливался жаворонок, будто и не было ни войны, ни подневольного труда заключенных.
Я тоже задремал, когда вдруг услышал шум приближающейся машины. ЗИС с открытыми бортами на большой скорости мчался по середине взлетной полосы. Когда он поравнялся со мной, мне показалось, что за рулем сидит голый Витька Глухов, а рядом с ним в неизменной коричневой фуражке Коробок. Но это было так нелепо, что я тут же об этом забыл.
Обычно при выезде из оцепления конвой останавливал машины для осмотра, но, так как кузов был открыт, видно было, что машина пустая, ее не остановили, и она, не сбавляя скорости, ушла за пределы охраняемой территории.
Не думая больше о машине, я прилег на траву и тут же заснул. Проснулся от какого-то крика и сразу почувствовал необычное оживление на поле аэродрома. Бригады в суматохе спешно строились, в поведении конвоя чувствовалась нервозность.
— Побег, — услышал я, когда нашел свою бригаду.
Нас построили и, как всегда при снятии с работы, начали считать шеренгами:
— Первая, вторая…
Посчитали второй раз. Нет, не сходилось: двоих не хватало. Стали проверять по карточкам:
— Фамилия? Статья? Срок?
Не оказалось Глухова и Коробко. Нас спешно погнали в лагерь. И тут я вспомнил про мчавшуюся в обед машину. Значит, я не ошибся: в ней действительно находились Глухов и Коробко. Я рассказал об этом рядом идущему Вербицкому.
— Помалкивай, — одернул он меня, — затаскают, а то еще в соучастники попадешь за то, что не сообщил.
Он был прав, я прикусил язык.
Весь вечер в зоне только и разговору было, поймают или нет. Ведь почти весь взвод охраны отправили в погоню. Урки торжествовали. Еще до этого была попытка побега. Темной дождливой ночью четверо мальчишек сумели пролезть незамеченными под колючую проволоку предзонника и ограды и убежали на аэродром, к летчикам. Там их накормили, но задержали и передали охране лагеря под обещание, что их не будут привлекать к ответственности. Этим побег и кончился. Мальчишки остались довольны уже тем, что их досыта и вкусно накормили.
Побег Глухова был более дерзким, видимо, заранее продуманным, так как он воспользовался единственной машиной на аэродроме, у которой не было ключа зажигания, а для пуска стартера просто болтались два электрических проводка. Мы все знали эту машину, она обслуживала нас в карьере. Глухов заранее сообразил, что нужно откинуть борта, чтобы просматривался пустой кузов, и тем самым усыпить бдительность охраны. И время для побега оказалось выбрано удачно: к концу обеда, когда еще не кончился перерыв, — охрана не была так сосредоточена, но машины уже могли выезжать.
Весь лагерь радовался побегу, хотя бы из-за доставленной неприятности охране и куму, и надеялся, что он закончится благополучно. На другой день прошел слух, что машину нашли брошенной в двадцати километрах от лагеря, что Коробка застрелили, но Глухов ушел с концом. Возможно, что так оно и было на самом деле.
К концу лета работы на аэродроме заметно подвигались к завершению. Больше не приходилось ковырять тягучую глину. На полосе дымил огромный котел с топкой: варили асфальт. Зэки уже поговаривали меж собой:
— Куда нас теперь?
— Да куда ни отправят, хуже не будет.
Бывалые вспоминали хорошие лагеря с благоустроенной территорией, теплыми бараками и даже художественной самодеятельностью. Слушая их, я тоже думал, что случайно попал в какой-то временный ОЛП, и начинал надеяться на лучшее.
Погода менялась, по утрам уже становилось холодно. Пальто мое, воротник которого объели крысы, украл какой-то освободившийся и загнал его за самогон местным жителям, которых мы никогда не видали, потому что вместо спаленной войной деревни они жили в землянках, вырытых на склоне пологого холма. Хотя я и заявил о пропаже надзирателю и пальто мое даже нашли, мне его не вернули. Я так и не понял, на каком юридическом основании оказалось невозможным вернуть украденное. Всего скорее причиной явилась моя 58-я статья, обладатель которой не является равноправным человеком, который если захочет жить, то обойдется и без пальто.
Часто моросил дождь, холодный, колючий. В такое время настроение портилось, мы чаще обычного считали отбытые дни. Шел все еще первый год моего заключения, конец которого не представлялся как конец вселенной. В один из таких сырых дней, когда мы построились, закончив работу, и нас стали считать, оказалось, что одного не хватает. Побег! Просчитали еще раз. Тут же быстро установили, что нет Володьки Радзиковского из нашей бригады. Да вроде недавно его видели; когда успел сбежать, да еще на открытом месте? Может, в коллекторе где? Стали искать и нашли его спящим в рядом лежащей железной трубе. Выволокли.
— Да я от дождя в трубу спрятался, — объяснил он, — и заснул.
Начальник конвоя сорвал злость, дал ему по шее. Посмеялись, но мы так и остались при своем мнении, что Радзиковский хотел сбежать.
Бывали и солнечные дни, в один из которых мы увидели странное зрелище. В отдалении от нас толпа заключенных, человек в пятьдесят, как стая грачей перед отлетом, носилась по аэродрому наперегонки, метаясь из стороны в сторону.
— Ловят кого-то, — первым догадался Володька Вербицкий и помчался туда же.
Нам видно было издали, как, размахивая полами шинели без пуговиц, словно крыльями, он так же стремительно кидался по направлению постоянно меняющейся кривой. И вдруг все успокоилось, бегающие ненадолго собрались в толпу и стали расходиться. К нам вернулся Вербицкий, довольный, улыбающийся.
— Вот, — протянул он руку, — поймал.
На его ладони лежал задавленный темной окраски зверек размером чуть больше мыши.
— Ласка, — объяснил Володька.
— И зачем тебе она?
— Как — зачем? — в свою очередь удивился он. — Это же мясо.
И действительно, он нашел проволочку, наколол на нее тушку зверька, подпалил ее в топке битумного котла и съел.
— Ну как? — спросил я его.
— Мало больно. Крысу бы килограмма на полтора.
В один из дней со скупым солнцем, но не очень холодных после тщательного шмона наших пожитков нас погрузили в кузова машин — тесно, плотно, как неживых. По углам кузова — конвоиры с карабинами. Прощай, ОЛП. Снова этап.
Нас повезли к Вязьме, к развалинам вокзала. Мы думали, чтобы погрузить в вагоны. Но проехали мимо города куда-то на восток, к Москве. Бесконечно долго тряслись по разбитым дорогам. День кончился, ехали в темноте. Остановились уже ночью в лесу. Сразу узнали знакомые очертания лагерной зоны: колючая проволока, колченогие вышки, домушка проходной, почему-то называемой вахтой. Только все более капитальное, надежное, сделанное аккуратно; даже лампочки горят более ярко, чем в Вязьме, без страха перед воздушными налетами. За проходной — какой-то пустырь, своего рода плац. За ним — опять проволока, и уже там, за ней, с трудом различались в темноте деревянные бараки. Мы почувствовали некоторое облегчение: кажется, здесь действительно будет не хуже.
Открыли задний борт. С трудом выпрямляя онемевшие ноги, я прыгнул из машины последним. Едва лишь коснулся земли, как за моей спиной раздался выстрел. Все опешили, не понимая, что произошло. И тут в замершей тишине громкий, тоже как выстрел, голос:
— Перепелочкин застрелился.
Почему-то всегда хорошие люди уходят из жизни прежде времени. Пройдя через семь исправительно-трудовых лагерей и отдельных лагерных пунктов, я не встречал более случая, чтобы заключенные любили своего конвоира, как это было с Перепелочкиным, рядовым бойцом военизированной охраны ОЛП 6 под Вязьмой. Простой деревенский, видимо, малообразованный парень с круглым румяным лицом в веснушках, явно выражающим простодушный характер, с походкой и манерами увальня; несмотря на незавидное житье одинокого солдата презренной службы, он никогда не унывал, не задумывался о лучшей доле, а главное, не лишен был тех высоких нравственных качеств, которые в то время еще встречались у людей из сельской глубинки, которые спонтанно сохранились и передавались из поколения в поколение в крестьянских семьях, истоком своим имея, скорее всего, правдивое слово деревенских священников, по образу жизни мало чем отличавшихся от своих прихожан. Перепелочкин не знал различия между заключенным и вольнонаемным и уж тем более понятия не имел о каких-то «врагах народа», которых ему было поручено охранять пуще глаза. Для него все были равны, мало того, он всем был одинаково рад, как самым близким. Случалось не однажды видеть, как на утреннем разводе его вдруг отстраняли от участия в конвое. Понурый, будто побитый, уходил он в сторону, вероятно чувствуя себя в это время изгоем. Но как моментально он преображался, как оживало его лицо, какая довольная улыбка широко его освещала, когда вдруг за недостатком бойцов его тут же возвращали в конвой. Он не шел, он бежал обратно чуть ли не вприпрыжку, радуясь, будто вырвался на свободу, и, довольный, шел в конвое, молча улыбаясь колонне заключенных. Его понимали и так же молча приветствовали.
И вдруг Перепелочкина не стало. Как током всех пронзило, и заключенных, и конвоиров. Что это, шаг отчаяния, протеста или нелепая случайность? Кто-то занялся Перепелочкиным, а нас снова построили колонной. И опять бесконечно повторяющееся:
— Первая, вторая…
Трудно рассказать, что испытывает заключенный, входящий в зону еще незнакомого лагеря. Преобладает какая-то скотская притупленность, почти полное безразличие, и на его фоне, как редкие искры в темноте, мелькнет то надежда, что вот-вот, сейчас что-то начнется лучшее, приютишься в тепле, а возможно, тебя и накормят, то вдруг, наоборот, резанет страх, что попадешь в общество с преобладанием урок, от которых жизнь во много крат становится и напряженнее, и безотраднее, когда само по себе лишение свободы перестает быть наказанием.
Начало сентября, ночь, холодновато. Шеренгами мы прошли в ворота, снова отсекли от себя волю, от которой несколько часов нас отгораживали только стволы карабинов, но не колючая изгородь с насупленными вышками. Поеживаясь, ждали, когда нас проведут во вторую зону, в настоящие теплые бараки. Деревянный барак после вяземских землянок казался верхом благодати. Нас повели, но куда-то в сторону. Невозможно передать то состояние горького разочарования, какой-то щемящей боли, граничащей с отчаянием, когда мы подошли к огромной, как дом, брезентовой палатке, предназначенной нам для жилья. Даже провести в ней остаток этой ночи с утренним заморозком мне, по-летнему одетому, озябшему, показалось по-настоящему страшным, просто невозможным в сравнении с только сегодня оставленными нами землянками.
Обескураженные, мы входили в палатку. В темноте, почти на ощупь, мы определили два ряда грубо сколоченных нар-вагонок. Метровые окна, прикрытые, как фартуками, брезентовыми клапанами на завязках, хлопали на ветру, как плохо надутые паруса, усиливая ощущение холода. Отсутствовал хоть какой-то уют. Вход закрывался пологом — едва ли он мог сохранить тепло, единственным источником которого являлись наши тела.
Хорошо еще, мне удалось сохранить старенькое байковое одеяло, переданное мне во внутреннюю тюрьму перед этапированием из Горького. Мы забрались с Алексеем на верхний ярус нар и, покрывшись им, да еще измученные дорогой, первую ночь на новом месте переспали благополучно.
Северное Подмосковье, Медвежьи озера. Изумительные места, особенно в пору золотой осени, когда богатейшие по разнообразию растительного мира смешанные леса поражают многокрасочной палитрой перелинявшей в золото листвы, горящей на густом фоне застывшей хвои. Где-то за лесом поднимается солнце, зажигая первыми лучами верхушки высоченных елей. Невидимые в кронах птицы перекликаются на разные голоса, встречая по утрам нашу хмурую, дисгармонирующую с окружающей природой колонну. Медленно, будто вытягивая тугую резину, мы волочим ноги, выкраивая время из рабочего дня. Руки сложены за спиной. Глаза уперты в спины впереди идущих. И всех, вероятно, сверлит одна мысль, общее желание: как можно дольше идти, как можно позднее начать омерзевшую работу.
Внешний вид мой заметно изменился. От домашней одежды ничего не осталось, она износилась. На мне старая, полинялая, когда-то защитного цвета телогрейка с разными пуговицами. Она уже рвется, местами из нее торчат клочки ваты. Под цвет телогрейки солдатские брюки галифе. Они тоже рвутся, и вс почему-то поперек штанин. За неимением ниток с иголкой я зашиваю их тонкой медной проволокой из найденного обрывка электрошнура. Поэтому они стали колючими, и мне кажется, что я становлюсь похожим на ежа. Вместо ботинок — опорки, снятые с убитых солдат.
У Алексея еще сохранились ботинки. Шнурки он заменил толстой медной проволокой — чтобы ночью во сне не сняли с ног. Мы спим одетые и обутые: так теплее и вещи сохраннее. Портянки, неизвестно из каких тряпок, всегда задают мне много хлопот. Уже несколько человек показывали мне, как их нужно наматывать, и все по-разному. Возможно, поэтому у меня каждое утро уходит на перемотку их масса времени; да еще днем случается, что портянки неожиданно разматываются, и я снова перебираю различные варианты их рационального употребления. Наголо остриженную голову мою украшает черный шлем не то из байки, не то из фланели, тонкий, холодный, надевающийся внатяжку, как носок. Этот костюм как нельзя больше подходит к моим потемневшим от грязи рукам и лицу. Мы не умываемся по нескольку дней. По утрам холодно, усиливаются заморозки. Чтобы умыться, нужно достать воду из колодца. Вода ледяная, и мы редко отваживаемся после ночлега в продуваемой палатке использовать ее для утреннего туалета.
Мы строили аэродром в четырех километрах от Щелкова. Работа шла довольно интенсивно. Народу много. Ползали автогрейдеры, разравнивая щебень под асфальт взлетной полосы. Мы работали землекопами, рыли глубокие траншеи, благо грунт был песчаный. За день я выкидывал его восемь — десять кубометров. Звонкие удары по рельсу среди работы означали перекур. Отложив лопату, я садился в заранее приготовленную нишу в стенке траншеи и мгновенно засыпал. Перекур длился пять минут. Разбуженный звоном рельса, я снова, как машина, махал лопатой, зарабатывая большую пайку и себе, и ворам в законе.
Все работали по-разному. Некоторые очень торопливо, вымахивая полную лопату. Они быстро уставали, обливаясь потом, после чего, задохнувшись, подолгу отдыхали. Были просто лентяи, были лентяи сознательные. К последним относились литовцы, справедливо считавшие, что лишние сто граммов хлеба не компенсируют вложенный за них труд и что вообще не нужно, аморально работать на пользу сталинскому режиму. Я понимал, что они правы, но почему-то не мог работать с прохладцей и трудился по своему методу — неторопливо, ритмично, сохраняя равномерное дыхание. Кажется, это экономило силы при большей, даже по сравнению с физически более крепкими людьми, производительности.
Большое значение имел инструмент. Откуда-то у меня появился широкий размашистый заступ с тонким, гибким, удлиненным и как-то по-особенному изогнутым черенком. Этот черенок работал, как пружина. Изогнувшись под тяжестью груженой лопаты, он стремился вместе со мной освободиться от грунта и, выпрямляясь, создавал дополнительный толчок, способствуя выбрасыванию его на высоту. Этот заступ иногда казался мне живым, понимающим меня и старающимся облегчить мой тяжелый труд. Я берег его и жалел, тщательно протирая после работы, особенно в дождливую погоду. Каждое утро я торопился к инструментальной будке, беспокоясь, на месте ли мой необычный безмолвный друг. И все-таки однажды я не обнаружил заступа на своем месте. Он был заметный, один такой. А может, мне и казалось это. Но когда я взял другую лопату с негнущимся жестким черенком, я сразу понял, что буду мучиться, но ничего не сделаю.
Я вспомнил, как в детстве к нам частенько заходил по дороге с работы домой Алексей Иванович Боков. Интеллигентный человек, за свое, как тогда называли, социальное происхождение он был лишен гражданских прав, в том числе и права на достойный труд, на труд по специальности. Для так называемых лишенцев оставался не противопоказан только неквалифицированный, тяжелый, грязный труд. Алексей Иванович работал землекопом, и каждый раз он заходил к нам в брезентовой робе и с лопатой, которую ставил в сенях на одно и то же место. Лопата его блестела, черенок тоже всегда был чистый. Видимо, он так же дружил с ней, берег и ценил ее.
В этот день я не стал работать и пошел искать свой заступ. Взлетная полоса аэродрома тянулась на три километра. На ней сотни работающих людей. Искать у них лопату было все равно что иголку в стоге сена. До самого обеда я ходил от бригаде к бригаде и все-таки, о радость, нашел свою любимую лопату. Готовый за нее на любую драку, а тем более уже привыкший к почти ежедневным потасовкам, я вернул себе свой инструмент — гарант большой горбушки.
Со времени описываемых мною событий прошло без малого полвека. Многое безнадежно забылось, многое вспоминается только в общих чертах. Отдельный лагерный пункт в Медвежьих озерах оставил какое-то белое пятно в памяти. Знаю только, что мы с Алексеем постоянно участвовали в драках, отстаивая свое независимое положение среди урок или право на свою пищу. Алексей был москвич. Как ни было трудно в голодное военное время, родные довольно регулярно посещали его и старались помочь с питанием. Я остался обязанным родителям Алексея и ему самому, потому что все, что он получал, мы ели вместе. А что значил в то время даже на воле лишний кусок хлеба! Честные люди нашей страны, живущие только своим трудом, это прекрасно понимают.
Получить передачу в лагере, где даже после обеда хочется есть, — это праздник. К сожалению, он всегда омрачался. Воры, как и всякая власть, основанная на силе, считают справедливым законом содержание их за счет чужого труда и чужой собственности. Поэтому получивший продовольственную передачу был обязан выделить долю ворам под угрозой избиения и лишения тогда уже не части, а всего. И каждый, кто получал передачу или посылку, совершал такое выделение. Но воров много, и требуют сначала одни, потом другие. Обычно все они заявляют, что если выделишь им, то другие не могут спрашивать, таков закон. Но сильный не любит быть голодным, а голод всегда и везде сильнее закона.
Личные вещи и передачи хранились в каптерке. Каптерщик — прекрасная должность даже среди других лагерных придурков. Все, кто приходит взять что-то из передачи, его угощают. Да он и сам берет, искусно разрывая мешочки, в которых хранятся сахар, крупа и другие продукты.
— Крысы, — объясняет он.
Мы понимали, что это обман, но вынуждены были смиряться, так как крысы, подобно ворам, могут съесть все.
Обычно вечером у каптерки к нам подходили двое каких-то длинных заморенных парнишек. Они смотрели, как Алексей достает из мешка хлеб, а иногда даже сало или еще что-нибудь вкусное, и ровным, негромким голосом заявляли:
— Выделить надо.
— А кто вы? — спросили мы, увидя их впервые.
Ответ удивил:
— Человечки.
Иногда подходили те, что из шестерок, и тоже:
— Выделить надо.
Но уже более требовательно, без сомнения в отказе.
Мы сначала выделяли с Алексеем понемногу, но потом, убедившись, что разных «человечков» несметное множество, прекратили всякие выделения. Каждый случай неповиновения сопровождался дракой. И мы так привыкли драться, что для нас это перестало быть уже чем-то страшным, сделалось привычным. Мы дрались самоотверженно, отчаянно, иногда против четырех, пяти человек. Дрались уже не за передачу, мы защищали свой престиж. В какой-то степени это нам удалось. Наша настырность возымела действие. К нам перестали приставать с требованиями выделить долю, но зато не упускали случая у нас украсть. Иногда воровали действительно мастерски.
Как-то мы сварили картошку. Сидя в палатке, заправили ее смальцем, размяли и буквально на минуту поставили котелок на верхние нары, над нами, — то ли хлеб доставали, то ли ложки. Но когда поднялись, котелка с картошкой уже не было, хотя, кажется, никто не подходил, ничто не шевельнулось, да и вообще вокруг нас было пусто. Мы кинулись туда-сюда, но наш ужин пропал бесследно.
Жить становилось все труднее. То заморозки, то холодный дождь с ветром. А мы все в палатке, хлопающей своими ветрилами. На работу выходим едва рассветает, возвращаемся в сумерки. Благополучие зэков-работяг в значительной мере зависит от бригадира, так называемого бугра, умеющего ладить и с начальством, и с урками, и со своим коллективом. Сначала бригадиром у нас был Дагман, в недавнем прошлом полковник Генерального штаба армии, он ведал там вопросами снабжения. В шинели из добротного сукна, в щегольских сапогах, он выглядел солидно, производил впечатление. Вероятно, поэтому его и поставили бригадиром. Но исправительно-трудовой лагерь — это не Генеральный штаб, а ежедневное обеспечение пайкой озверевшей от голода и тягот разношерстной своры людей не то, что принимать заявки и давать сводки для многомиллионной армии, которая где-то далеко.
Уже вскоре мы поняли, что в бугры он не годится. Целыми днями, присев где-нибудь и держа на коленях бумажку, он, как плохой ученик, мусоля карандаш, рассчитывал и раскладывал на два десятка человек полученную выработку, будто старался накормить пятью хлебами тысячи человек. Конечно, из такой затеи ничего не получалось, и на него злились все члены бригады; его щипали и давали ему тумаки урки, ворчали на него и нарядчик, и нормировщик за задержку его раскладок, нерасторопность. Понимая свою беспомощность, человек этот стал опускаться, гибнуть на глазах. Давно пропали и его шинель с фуражкой, и хромовые сапоги. С наступлением холодов он ходил в белой телогрейке, в таких же стеганых брюках, шапке-ушанке, задрипанной, как у меня. Светлая ватная пара его забрызгалась черным битумом, быстро потускнела от грязи, сам полковник стал слюнявиться и сопливиться и принял жалкий, даже отталкивающий вид.
Однажды к концу рабочего дня, не знаю, из-за чего, но, скорее всего, как и всегда, по причине нехватки всем больших паек, урки сильно избили полковника. Я узнал об этом, когда начали собираться в зону. Дагман, весь какой-то взлохмаченный, в своей белой в черных яблоках спецовке валялся на земле. В это время обессилел еще один паренек до того, что не мог идти, и никто не хотел ему помочь. Он был не из нашей бригады, но что было делать. Мы с Алексеем, известным методом перехватив руки в запястьях и таким образом сделав из них сиденье, подхватили больного. Дагмана же, уложив лицом вниз, понесли на двух палках. Странная и жуткая это была процессия, когда мы подходили к лагерю. День был воскресный, перед проходной стояла большая толпа москвичей, приехавших на свидания с передачами. И вот мы шли. Впереди колонны на палках висело безжизненное тело Дагмана со свободно болтающимися руками. Стеганые шаровары его съехали, обнажив белее, чем его телогрейка, худой, как разрубленный, зад. За Дагманом мы с Алексеем несли второго несчастного. За нами, на сей раз гораздо медленнее, чем обычно при возвращении с работы, тяжело двигалась колонна. Приезжие замерли. Воцарилась тишина, как на похоронах. Больных с ходу прямо от проходной отнесли в стационар. Дагмана я больше не видел.
Попасть в стационар на лечение — мечта каждого зэка. Заболеть, чтобы не работать, чтобы вволю поспать, отдохнуть, не досыта, но все-таки хоть немножко получше поесть. И зэки шли на хитрости, делали разные мастырки[25], чтобы такая мечта сбылась. Мне рассказывали, как делается одна из мастырок. Нужно взять нитку с иголкой, нитку потереть о грязные зубы, чтобы как следует пропиталась, а потом этой ниткой сделать несколько стежков под кожу на руке или ноге. Через день-другой начинается заражение, рука пухнет, поднимается температура, и больничная койка обеспечена. К сожалению, был случай, когда молодому пареньку в лагерном стационаре не смогли оказать соответствующую помощь. Его отправили в Москву, а вскоре прошел слух, что руку ему отняли.
Есть и другие способы. Володька Вербицкий как-то предложил нам пить соленую воду. Но ее надо было выпить в день несколько литров. После этого человек распухает, как от водянки, и, естественно, попадает на излечение. Мы с Алексеем отказались от такого издевательства над собой.
— А я буду, — сказал Володька.
— Ну и дашь дубаря, — предостерегли мы его.
Вскоре Володька стал действительно опухать. Лицо его округлилось, надулось, и сам он стал толстеть, с трудом передвигаться в своей длиннополой шинели. Даже страшный стал, глаза заплыли, руки отекли. И конечно, попал в стационар. Мы думали, он оттуда не выйдет. К счастью, наше предположение не сбылось. Примерно через месяц мы встретили Вербицкого здоровым, румяным, и даже оказалось, что у него действительно, как васильки, голубые глаза.
— Как ты сумел поправиться?
— А ко мне сестра приехала.
Оказывается, на самом деле с Украины приехала родная его сестра, привезла сала, коржей, и это спасло Володьку.
Пришлось услугами стационара воспользоваться и мне. Утром у меня, что называется, схватило живот. Зажавшись руками, сгибаясь от боли, я поплелся в стационар. Там оказались врач-еврей и санитарка. Я объяснил врачу, в чем дело.
— Поставь ему градусник, — сказал он сестре.
— Да у меня нет температуры, — предупредил я.
Но, видимо, у них такой порядок.
Сижу, держу градусник. Тепло. В раскрытую дверь напротив вижу палату, чистое белье на топчане и уже предвкушаю, как буду блаженствовать день-другой в такой благодати. Сестра взяла градусник, посмотрела очень внимательно, передала его врачу. Тот, чуть взглянув на него, уставился на меня.
— Поставь ему два градусника, под каждую руку.
— Зачем? — недоумевал я.
Мне поставили два градусника. Придерживаю их добросовестно, не могу понять, что это за процедура и для чего она.
— Симулянт! — бешено заорал вдруг врач, когда градусники у меня взяли.
— Послушайте, — старался я объяснить, — у меня живот болит, а не голова.
— Вон отсюда! — пуще прежнего закричал врач. — Я тебе вторую пятьдесят восьмую устрою за это.
Тут до меня, как говорится, дошло, в чем дело. Видимо, первоначально мне дали нестряхнутый градусник, на котором значилась высокая температура, возможно полученная на нем искусственно, методом пощелкивания по нему пальцем. Я понял, что доказывать что-либо бесполезно, и спешно покинул стационар.
Еще издали я увидел, что идет развод и, превозмогая боль, побежал к воротам, чтобы не остаться в зоне и не попасть за это, как прогульщик, вместо стационара на несколько суток в кондей. На ходу у меня разболталась портянка. Я вытащил ее из опорка и так, с портянкой в руке, вышел за ворота, успев как раз пристроиться к своей бригаде. Пока шли до аэродрома, боль в животе утихла. Осталось только сожаление, что не пришлось полежать в тепле на чистой простыне, да горькая обида, что меня посчитали обманщиком.
Иногда по вечерам заходили в деревянный барак. Там было тепло, зэки сидели на нарах раздетыми, по-хозяйски используя свободное позднее время: чистили картошку, ушивались, на клочках бумаги сочиняли письма, в каждом из них прося кто ржаных сухарей, кто соленого сала. Электрического освещения в бараке не было, и все пользовались самодельными коптилками, смастеренными из консервных банок на один, два, три, даже на пять фитильков. Подвешенные чуть ли не у каждой вагонки, как лампадки, они плохо разгоняли темноту барака, но зато освещенное ими просторное помещение напоминало церковь с зажженными свечами. Каждый раз нехотя, с большим сожалением, даже с болью душевной мы покидали этот барак, возвращаясь в свою холодную палатку.
Приближалась зима. Жить дальше в палатке становилось гибельно. Ее крыша уже побелела от снега. Но тут, как говорится, наша молитва дошла до Бога: нас наконец нашли возможным перевести в барак. Жизнь наша ощутимо улучшилась. Мы отогрелись, повеселели и даже стали ежедневно умываться, становясь похожими на настоящих людей. Вот только воровство в бараке портило настроение. В первый же день, придя с работы, я обнаружил пропажу с нар моего одеяла. Заметное, оно выделялось бордовым цветом. Я пошел по бараку, вскоре обнаружил его и вернул себе по праву. Но так продолжалось постоянно. Каждый день, приходя с работы, я обнаруживал свои нары пустыми. Мне это надоело, и я перестал искать свое заметное одеяло. Даже как-то увидев его развешенным, я махнул рукой и не стал предъявлять прав на свою собственность. Вместо этого каждый раз перед сном я обходил барак и стаскивал с нар зазевавшихся обитателей казенные тяжелые, тканные, как половики, одеяла. Они все были одинаковые, так что в краже уличить меня не представлялось возможным. Одно из них я стелил себе вместо матраца, другим укрывался. И привык, уходя на работу, сознавать, что вечером на своем спальном месте ничего не обнаружу, кроме голых досок.
Я стал привыкать к лагерной жизни. И холод, и голод, и частые драки принимались как обыденные, обязательные. Я даже начал воспринимать все невзгоды с каким-то юмором, и, когда другие, старше меня, мужчины проявляли малодушие, поддаваясь унынию, порой граничащему с отчаянием, я иногда ловил себя на том, что, глядя на них, невольно улыбаюсь. Что это, жестокость, бессердечие? Видимо, я их просто не понимал, не будучи отягощен заботами о семье. У меня появилось даже короткое знакомство. Ее звали Лидой. Она была старше меня и сама подошла в какой-то промежуток между работой. Снег, выпавший накануне, пухлой шубкой укутал землю, комки которой, будто продырявив белый покров, чернели многочисленными кочками, создавая резкий цветовой контраст на фоне монотонного серого неба. Порывистый ветерок заставлял поеживаться, пронзая мою дырявую телогрейку. Выглядел я, наверное, довольно жалко в лагерном истрепанном одеянии. Но она заговорила со мной. Расспрашивала, кто я такой, откуда, по какой статье здесь. Посочувствовала, даже назвала хорошеньким и попросила подарить ей на память синий шерстяной пушистый шарфик — единственную сохранившуюся у меня вещь из дома, — в который я кутал шею за неимением воротника. Видимо, по моей кислой мимике Лида поняла, что мне жаль шарфика, и с видом, от которого я готов был тут же провалиться сквозь землю, отошла, окончательно добив меня брошенной через плечо улыбкой.
Весь остаток дня и вечер я ходил как оплеванный и в конце концов решил найти Лиду и вручить ей шарфик, ставший отныне показателем моей отъявленной скупости и того, что я маменькин сынок, неспособный оценить женское внимание и ласку.
Самым страшным преступлением в лагере, карающимся без малейшей пощады, являлось посещение мужчинами женских бараков и, соответственно, женщинами мужских. Записанное в правилах внутреннего распорядка просто как посещение чужих бараков, положение это надзорсоставом всех без исключения лагерей трактовалось гораздо шире и понималось ими как запрещение вообще встречаться лагерным особям разного пола где бы то ни было. Любовь безоговорочно каралась десятью сутками карцера без выхода на работу с суточной пайкой в 300 граммов хлеба с водой и миской баланды на обед.
И все-таки, несмотря на такую страшную кару, я решил найти Лиду. Мы пошли к женскому бараку вместе с Алексеем. До отбоя оставался еще с час времени. Было совсем темно. Как тати в ночи, подкрались мы к женскому бараку. И тут неожиданно перед нами выросла крупная фигура начальника Культурно-воспитательной части. Мы узнали его по кожаному пальто, в котором он всегда ходил, и меховой шапке.
— Куда? К бабам захотели? — зарычал он на нас, добавив нелестное слово в наш адрес.
Мы что-то промемекали в свое оправдание, стараясь убедить начальника, что он нас неправильно понял. В ответ он разразился бранью и для большей убедительности дал Алексею пинка. Мы же остались довольны, что этим дело и кончилось, и несолоно хлебавши вернулись в свой барак.
Наше место в бараке было в самом дальнем и темном углу. Я уже засыпал, когда вдруг услышал над собой на верхнем ярусе нар приглушенный женский голос и тут же мужской. Я толкнул Алексея:
— Кто это?
— Да она, Лида, бригадир женской бригады.
Нары поскрипывали, я не мог спать. Потом мужчина спустился вниз, вместо него наверх полез другой. И опять приглушенные голоса. Барак спал, посвистывало многолюдное дыхание, колыхались язычки пламени коптилок. В нашем углу покачивались со стоном нары.
Шел декабрь. Позади остался первый год моего заключения. Снег скрыл асфальтовую полосу построенного аэродрома. Поседевший лес угрюмо взирал на изуродованную нами природу. Нам ничего не было жалко, разве только каждому самого себя. Мы смотрели в свое будущее, как в пустоту, ежедневно отсчитывая отбытые дни. Каждый день как упавшая капля.
В один из вечеров Алексей принес новость: с нами в бараке живет наш земляк. Оказалось, что это Павел Федорович Бахарев, бригадир деревообрабатывающей мастерской, которая имелась при лагере. Его, лейтенанта интендантской службы, арестовали по 58-й статье, отозвав с фронта. До войны он жил сначала в Павлове, потом в Горьком. Работал в страховой инспекции. Поговорив с нами, он обещал попросить начальство перевести нас в свою бригаду. Это было бы как нельзя кстати — работать под крышей: зима еще впереди. Мы расстались перед сном довольные. Однако случилось так, что мы не увиделись. Буквально на следующий день нас с Алексеем выдернули в дальний этап.
Народная мудрость гласит: гора с горой не сходится, а человек… В 1955 году, третьем после возвращения из заключения, я работал начальником ремонтно-строительного цеха Павловской металлообрабатывающей артели имени Кирова. Цех наш располагался за оврагом, позади основной площадки предприятия. Здесь же размещалась и конюшня: лошади в то время являлись основным видом внутризаводского транспорта. Тут я и познакомился с заведующим этим хозяйством. Хотя разница в наших годах была значительная, моя нужда в транспортных средствах да и вообще что-то общее во взглядах на жизнь, в оценке происходящего вокруг сблизили нас. Мы относились друг к другу с почтительным уважением. А как-то он подошел ко мне и неожиданно спросил:
— А вы в сорок четвертом в Монине были?
— Нет, — ответил я, поняв, о чем он говорит, — я был в Медвежьих озерах.
— Совершенно верно, — согласился он. — Только вас оттуда отправили несколько раньше неизвестно куда, а нас в Монино.
Я признал, что, действительно, все так, видимо, и происходило, не понимая, к чему он клонит.
— А помните, — спросил он, — вечерний разговор в бараке о переходе в столярную мастерскую? Вот я и есть тот бригадир Бахарев.
Мы вторично познакомились, меня только удивило: как мог он меня узнать, когда я совершенно забыл его? Оказывается, будучи в Метартельсоюзе — нашей вышестоящей организации, — он услышал обо мне как о бывшем узнике, а случайно запомнившаяся деталь из нашего разговора, что мать моя — педагог, натолкнула его на догадку.
С тех пор мы с ним не расставались. Когда меня направили главным инженером в Павловское ремстройуправление, я пригласил его начальником по транспорту. Через семь лет, когда я возглавил сельское строительство района, он работал у меня прорабом. Мы очень дружили. Случилось так, что и жили друг от друга недалеко, и дружба наша перешла нашим семьям. Ему исполнилось шестьдесят два года, когда мне пришлось проводить его в последний путь на Павловский погост.
И все началось сначала: Красная Пресня, пересыльная тюрьма на ней. Бани, прожарки, шмоны, из них последний — генеральный. В холодной комнате мне велели раздеться догола. Я видел, как два вертухая тщательно, сантиметр за сантиметром, прощупывали мои вещи. И все-таки я оказался хитрее. В ухо хорьковой шапки-ушанки, которую мне передала посетившая меня по дороге военврач, временно жившая в нашем доме и направлявшаяся по новому назначению, я заложил лезвие безопасной бритвы. Шапка старая, ее сшили отцу из пойманных им рыжих хорьков, повадившихся в наш курятник. От времени мех ее высох и стал жестким и гибким, как пергамент. И лезвие в нем не прощупалось.
После осмотра вещей приступили ко мне:
— Покажи руки, подними, повернись, нагнись.
В результате этой гимнастики ничего не было найдено, да я и не додумался бы что-то спрятать в то место, куда они тщательно заглядывали.
Потом последняя сутолока в коридоре, выдача теплого рванья тем, кто показался одетым ненадежно. Моей телогрейки и стареньких, но крепких стеганых брюк оказалось достаточно.
Как и всегда этапники, мы не знали, куда нас передислоцируют. Только погрузившись в вагоны-теплушки, догадались, что далеко.
Стояли рождественские морозы градусов в тридцать. В теплушке, совершенно не оправдывающей своего названия, так как это просто двухосный товарный, или скотский, вагон, было холодно, как в сарае. Правда, посредине вагона стояла печка-буржуйка заводского изготовления, но топлива нет, и она застыла, как булыжник; вместо тепла от нее шел холод. Пятьдесят человек в вагоне. Мы прыгали, притопывая, обхлопывая себя руками, стараясь не замерзнуть. Пар от дыхания инеем оседал на стенах и потолке. Противоположная от входа дверь раздвинута, и в просвет просунут согнутый лотком лист железа. Это наш туалет, этапная параша. Широкая щель выше лотка кое-как заткнута тряпьем. Сквозь парашу сифонит мороз. Несколько досок с одной стороны вагона, видимо, были предназначены выполнять функцию нар, но для этого их было недостаточно. Пессимисты не выдерживали:
— Дадим мы тут дубаря.
В вагоне стоял сдержанный гул от наших движений. Старались острить:
— И сколько мы так пропляшем?
Гадали, куда нас повезут.
— В Крым, конечно. Его же после освобождения заселять надо.
Настроенные на более минорный тон не соглашались:
— Воркута нам улыбается.
Последний прогноз оказался более реальным.
Первую заботу о себе мы почувствовали, когда в спустившихся сумерках в вагоне вдруг вспыхнул свет. Показалось даже, что от единственной лампочки стало вроде теплее. Потом мы услышали шум у соседнего вагона, а вскоре и дверь нашего настежь расхлебянили.
— Принимай!
Нам бросили несколько поленьев, подали ведрами уголь, и дверь снова захлопнулась. Топливо — это жизнь.
Зэки очень дотошный и находчивый народ. Только они могут без ножа нащепать из полена лучину, без спичек и огнива высечь огонь. Топором послужила та же ножка от печки, которую, оказалось, можно вынуть, если саму печку несколько приподнять. А добыть огонь, будучи одетыми в ватные телогрейки и штаны, проблемы не составляло. Ватный валик, быстро раскатываемый туда-сюда по полу ботинком, сразу дает специфический запах тлеющей ваты. Валик осторожно разрывается, показывается дымок, несколько дуновений, и ватка закраснелась — это уже огонь.
Огонь в буржуйке загудел, как музыка. Вокруг трубы на потолке стало расползаться сырое пятно — таял иней, таяли наши души, как будто мы и на самом деле оказались в Крыму.
Сначала все лезли к печке, тянули к ней красные, иззябшие до боли руки. Постепенно тепло пошло по вагону вширь, и нас, уставших от прыганья в течение нескольких часов и продрогших, потянуло в сон. Стараясь устроиться поближе к печке, мы укладывались на промерзший пол.
Я проснулся ночью. Было тихо, все спали. Шуршало дыхание, печка дышала, раскалившаяся докрасна. Вагон подрагивал, колеса редко ударялись на стыках. Мы поехали.
Пошли длительные дни этапа. По солнцу мы определили, что нас везут на восток. Значит, в Сибирь. С какой-то жутью воспринималось это слово, заклейменное многовековой печатью ссылок, каторжных работ, рваных ноздрей, кандальным перезвоном. Но, уезжая из Щелкова, опять надеялись на хороший лагерь, утешали себя:
— Хуже не будет.
Мы спали вповалку, в два слоя: на пятьдесят человек места не хватало. Когда спишь внизу, хотя один бок и примерзает к полу, но все равно очень тепло, только тяжело от навалившихся на тебя тел. В конце концов не выдерживаешь эту тяжесть, придавленные члены немеют, и поневоле начинаешь продираться из плотной людской массы. Наверху легко, но пронизывает холод, особенно если не сумел устроиться поближе к печке.
В вагонах ни подъема, ни отбоя. Трудно сказать, почему мы поднимаемся, то ли выспались, то ли не можем больше спать от холода. Даже раскаленная наша буржуйка плохо противостоит наружным морозам. Целыми днями мы на ногах, топчемся до изнеможения. В маленькие зарешеченные окошечки под потолком заглядывает солнце. Теплушка раскачивается, сотрясается, из-за чего тряпки, которыми заткнута щель над парашей, вылетают иногда наружу, и мороз оттуда врывается к нам на ходу поезда, как через вентиляционную трубу.
Иногда состав ненадолго останавливается, мы пропускаем встречный поезд. Это тоже событие. Когда день за днем находишься в закрытой клетке, в камере ли, в пересыльном ли вагоне, и неизменность окружающего уже не дает пищи для размышления, когда разум тупеет, не имея материала для восприятия, то обостряется слух, как у слепых, и он ловит что-то потустороннее, пусть слабо, но все же нарушающее привычное однообразие. Когда наш поезд останавливается, звуковые импульсы встречного слышатся издалека. С каждой секундой они проясняются, усиливаются. По ним можно определить тип локомотива, ФД это или ИС. И почему-то радостно ловить эти приближающиеся звуки. Наверное, потому, что они напоминают о другой жизни, которая несется вот тут, рядом, невидимая нам, но в которую так нестерпимо хочется вернуться и до которой впереди еще восемь лет десять месяцев и двадцать шесть дней.
Поезд грохочет за стенами нашей теплушки. Потом грохот обрывается, тает, и я, словно проснувшись, снова окунаюсь в холодный, грязный, озлобленный, изолированный мирок арестантской теплушки, с какой-то свежей болью, будто только что прозрев, ощущая всю тяжесть, беспомощность и бесконечность своего страшного сегодня и непредсказуемого на завтра положения.
Без гудка, без какого-либо сигнала, при полнейшем нашем неучастии, как будто нас вовсе нет, наш поезд, громыхнув сцеплениями, трогается с места. И снова качаются стенки вагона, стучат колеса, оживает холод.
Иногда раз, иногда два раза в сутки наш поезд останавливался надолго. Наступала продолжительная, настороженная тишина. И потом, как в тюрьме, сначала где-то далеко хлопала крышка термоса, потом у соседнего вагона гремели миски, и вот уже рядом, у нас, скрип шагов, голоса. Дверь широкая, как ворота, распахивается настежь. Мгновенно врывается мороз, заполняя вагон, пронзая нас, будто обливая водой. Начальник конвоя, в новом белом полушубке, с деревянным молотком на длинной ручке, впрыгивает в вагон. Привычные, мы, как овцы, сбиваемся в угол тесной кучей. Простучав молотком стены, пол в свободной части вагона, начальник дает команду:
— Пулей! Пулей!
Считая, он колотит нас молотком по спинам, и, чтобы не так сильно попало, мы действительно пулей шныряем в противоположный конец вагона.
Нам подают топливо и в алюминиевых мисках раздают горячую густую крупяную баланду и пайки хлеба. Вагон закрывается.
Расположившись кто сидя, кто на корточках, мы жадно поглощаем горячую пищу, после чего нам приносят теплую воду. Но с хлебом дело обстоит труднее. Он мерзлый, и есть его невозможно. Мы кладем горбушки на горячую печку и по мере оттаивания обгрызаем их слой за слоем. Печка маленькая, и все мы тянем к ней свой кусок, всем хочется скорее его съесть. Иногда эта процедура затягивается, продолжаясь и после того, как миски у нас забрали и вагон снова начинал покачиваться на ходу. Зато, уже не торопясь, хлеб можно даже подрумянить и есть совсем горячим. После такой кормежки становится веселее, но в вагоне снова приходится накапливать тепло.
Однажды начальник конвоя оказался не в духе. Разъяренным зверем он ворвался в вагон, ногами вышвырнул наружу остатки щепок и угля, пинком повалил печурку, нагнав в вагон мороз и вызвав у нас недоумение. Пришлось все начинать сначала: устанавливать печку, составлять трубу. В такт стуку колес, чтобы не слышала охрана, ломали последнюю предназначенную для нар доску. Снова вместо топора пустили в дело ножку от печки.
Но доска быстро сгорела, дав мало тепла. Чтобы не замерзнуть, была объявлена безоговорочная конфискация всего горючего и всего теплого. На мне были так называемые ЧТЗ — брезентовые ботинки с резиновыми подметками и каблуками. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, каблуки с моих ЧТЗ были сорваны и пошли на топливо. У кого имелись рюкзачки, мешочки — все проверялось, лишняя рубашка, подштанники изымались на утепление вагона, на затыкание дыры нашей параши, в которую сифонил мороз.
Этапу, казалось, не будет конца. Мы ехали день, второй, неделю. В деревянной обшивке вагона я нашел дырочку от гвоздя. Оказывается, если к ней плотно прильнуть глазом, то открывается движущаяся панорама. Я часами простаивал, наблюдая, как проносятся мимо сотни километров родной русской земли. Пересекали широкую, скрытую льдом и снегом реку. Иногда близко к дороге подступал густой еловый лес, но чаще виделся простор — ровная, как стол, обширная территория, окаймленная поодаль белесым березняком, затянутое зимней мглой небо. Но были и солнечные дни. Тогда снег искрился, синее небо стояло высоко, рядом с нашим вагоном бежала его тень, сквозь окошечки к нам заглядывало солнце, и в вагоне становилось светло и даже весело, как в новогодний школьный праздник. Держались морозы, и мы это чувствовали, все крепче примерзая по утрам к полу. Хотелось пить. За неимением воды, как леденцовые конфетки, обсасывали обледеневшие заклепки на стенах.
Однажды мы остановились на какой-то станции. Слышались громкие голоса пассажиров, торопливые шаги по хрустящему снегу, где-то невдалеке шипел запыхавшийся паровоз. Как правило, вагоны нашего эшелона не открывались в людных местах, у больших вокзалов. Но, видимо, в связи с предстоящим длительным перегоном появилась необходимость забросить нам запас топлива. И когда теплушку нашу раскрыли, прямо напротив я увидел освещенное окно купейного вагона поезда дальнего следования. На несколько мгновений мне показалась вдруг другая, счастливая жизнь. Взрослые и дети, по всей видимости семья, сидели перед столиком, что-то кушали, беззаботно болтая, как неожиданно внимание их привлек наш вагон, исторгнувший внезапно наружу свое непривлекательное нутро. Наши невольные соседи, прервав трапезу, с удивлением для себя обнаружили незнакомую им жизнь. Их разом преобразившиеся лица застыли с выражением недоумения, как будто совершенно случайно для себя они сделали великое открытие, подтверждающее существование потустороннего мира. Так не соответствовали мы в своем обиталище нормальным представлениям о человеческом образе жизни.
Дверь перед нами захлопнулась, как будто неожиданно оборвалось кино, интересное, красочное, волшебное и далекое, неповторимое. Будто оборвалось что-то близкое, родное, как смерть унесла. Я смотрел на глухую холодную дверь, а продолжал видеть окно, лица свободных людей, жизнь, которую у меня отняли.
Я долго не мог заснуть в тот вечер. Где-то далеко осталась станция. Снова наш вагон раскачивало; как-то по-ночному, приглушенно, он постукивал, погрохатывал, поскрипывал. Вповалку валялись спящие зэки — серая тепловатая масса, все съеженные, скорченные. В противоположном от меня конце вагона возились четверо урок. На коленях, освободив квадратик пола, они ковыряли его все той же универсально пригодной железной ножкой от печки. Вглядевшись пристальнее, я различил в полу небольшой люк, плотно подогнанный, который и пытались открыть урки. Я долго наблюдал за их тщетными усилиями и незаметно заснул. Сквозь сон я вдруг услышал выстрел, после чего поезд наш стал резко тормозить. Все проснулись. Началась суматоха: крики, стук деревянного молотка по вагонам. Дошла очередь и до нашего. Дверь его резко, с шумом распахнулась, ворвались охранники:
— Пулей! Пулей!
Тут же все стало ясно: четверых в нашем вагоне недоставало — они вылезли через открытый люк в полу.
— Кто видел? — в гневе спрашивал начальник конвоя.
Все молчали.
— Кто спал рядом?
Опять тишина. И вдруг кто-то сказал, будто обрадовавшись:
— Лиса тут спал, Лиса видел.
Лиса — это я. Такое прозвище мне дали за желтую хорьковую шапку.
— Да я вовсе не тут спал, — резонно возразил я.
Но все в вагоне как сговорились.
— Лиса, Лиса все видел.
Меня сделали козлом отпущения.
— Выходи! — приказали мне.
Я выпрыгнул из вагона, который тут же захлопнули.
Ночь. Морозище. Черным членистоногим чудовищем застыл наш эшелон. Тишина, только снег усиленно скрипит под ногами. Холодно, но дышится как-то по-особенному, забористо, взахлеб, будто после жажды пьешь чистейшую свежую воду. Пока шли вдоль длинного насторожившегося поезда, я немножко расслабился, будто освободился от стягивающих меня обручей, даже пощипывание мороза воспринималось подзабытым, но приятным прикосновением.
Меня привели в служебный вагон. Такая же теплушка, но хорошо утепленная и освещенная, с жаром пышущей печкой. Занятый мыслями о своем ничего хорошего не сулящем положении, я даже не обратил внимания на обстановку, не видел, а как-то ощущал, что вагон чем-то занят и в нем совсем немного свободного места. Начальник конвоя сидел на табуретке возле печки, я перед ним на каком-то ящике.
— Ну, рассказывай, — начал он, как обычно делали все следователи.
И я ответил так же шаблонно, вопросом:
— Чего?
На самом деле, что я мог рассказывать? Как видел перед сном четырех урок, ковырявших пол? Так все уже и так ясно.
— Кто они, эти сбежавшие? — спросил начальник. — Как их звать?
Я сидел и мучился. Во-первых, я не знал, как их звать, а во-вторых, я почувствовал себя в роли предателя, стукача.
— Не знаю их, — ответил я.
Разговор наш с начальником становился все более неприятным. Он начинал горячиться, взял в руки какое-то полено с отесанной ручкой.
«Колотить меня, что ли, будет?» — подумал я.
Беглецов задержали, они известны. Что этому начальнику нужно от меня? Почему меня надо бить поленом? И тут же меня взяло зло на весь наш вагон. Как они все обрадовались, когда догадались свалить все на меня. Почему я должен терпеть побои за них, ради их же трусости? Как же поступить справедливо?
— Ты не бойся, — сказал начальник, — говори. Ничего они тебе не сделают, я тебя избавлю от них.
Меня разморило от близости горячей печки, клонило в сон. Я устал от нашего разговора, от бессонницы. Поезд давно уже продолжал путь, еще более укачивая меня. Я плохо слушал, что говорил начальник, и только думал, как хорошо ехать в таком теплом вагоне, как хорошо спать.
— В соучастники побега попадешь, — услышал я.
Чем это мне грозило, я не знал. Да в конце концов, почему я их, предавших меня, должен защищать?
— Лехой одного звали, — сказал я наконец. — Других не знаю.
Побоев не было. Когда поезд остановился, меня отвели в другой вагон как сделавшего свое дело стукача.
Конец пути для меня оказался более благоприятным. Вагон, в который я теперь попал, оказался, не в пример первому, теплым; по обе стороны его были нары, на которых размещались наиболее влиятельные урки. Поэтому хотя и на полу, но спать в два слоя человеческих тел не приходилось. Как только я появился, меня затащили на нары.
— Расскажи роман какой-нибудь.
Воры, сами никогда не читая книг, очень любят слушать, как они называют со своим ударением, романы, особенно что-нибудь про сильную любовь с приключениями, такие, как «Граф Монте-Кристо», «Королева Марго» и т. п. Я, к сожалению, являлся совершенно бездарным рассказчиком, да и романы такие почти не читал. Подумав, я спросил урок:
— «Вий» Гоголя знаете?
Оказалось, не знают. Я стал им рассказывать, но вскоре понял, что «Вий» — это совершенно не то, что они ожидали, да и у меня полностью отсутствовал талант мастера художественного слова. Меня никто не унижал и не оскорблял, но, явно разочаровав всех, я был удален с нар на пол, как законченная бездарность, не представляющая интереса.
Через тринадцать суток пути наш поезд встал. Мы приехали. Выгружались ночью в страшный мороз. Огромная луна таращилась на нас с удивлением. Любопытные звезды высыпали на небо и перемигивались, тоже глядя на нас. Только тут мы полностью разглядели свой эшелон: темный, мрачный, притихший, ставший без нас осиротелым. Вдоль него вытянулась еще более черная, корявая колонна зэков в две с лишним тысячи человек, окруженная фигурками солдат с винтовками и собаками. Мороз сразу начал нас сковывать. Стараясь не поддаться ему, мы топтались на месте, как обычно, ежась, пряча руки под мышками. Старались отгадать, куда приехали. Надо отдать должное охране — строились недолго.
Привычное:
— Шаг вправо, шаг влево — считается побег… Вперед!
Шли торопливо, стараясь не отставать друг от друга; подгоняли нас мороз, любопытство, тревога, желание скорее попасть на место, хорошо ли там, плохо ли… Надеялись — хуже не будет.
Пришли в какой-то редкий сосняк. Деревья старые, высокие. А под соснами не то землянки, не то овощехранилища. Длинные, широкие, с окошечками у самой земли. Ни забора, ни проволочной ограды. Все запорошено снегом. Снег, пересеченный синими полосами теней от сосновых стволов, сверкает, переливается, так ярко отражает лунный свет, что с непривычки больно смотреть. Да нам и не до красот природы. Еще в вагоне я отморозил кончики всех пальцев на руках и нос, и теперь они болезненно чувствительны к холоду.
Всех нас разместили в трех землянках: в двух — мужчины, в третьей — женщины. Внутри землянок образцовый порядок. Стены обшиты, утеплены. Всю среднюю часть занимают огромные сплошные нары в три этажа, шириной в два роста, с поперечными проходами между ними. Нары окрашены зеленой масляной краской, и красные звезды вверху посередине. В каждом углу — огороженная тесовой перегородкой печка. Между нар — сушилки для обуви, такие же, как печи, из кирпича. Все побелено, покрашено. Полы деревянные. Чисто. Оказывается, до нас здесь размещалась воинская часть — это были казармы. Повагонно мы улеглись на нары. Как раз пятьдесят человек в ряд, плотно, впритирку, все на один бок, поджав колени. Согревались собственным теплом и засыпали, отключившись от только что пережитого, будто перевернув страницу жизни, закончив одну из ее глав.
В первый же вечер, когда, ожив после тряской двухнедельной дороги, зэки копошились, знакомясь с новым местом и испытывая удовольствие от передвижения в менее замкнутом пространстве, чем вагон, и толкались, будто в базарной шумной толпе, ища общения, новых знакомств и новых возможностей применения своих способностей, главным образом в присвоении чужого, я услышал вдруг:
— Эй, Лиса!
Обернувшись, я замер. На меня плотной стенкой надвигались четыре беглеца. Намерения их прочитывались на лицах. Я не сказал бы, что лица эти открыто выражали жажду мести, злобу. Скорее в них проглядывало ехидство, удовольствие от предстоящей расправы, что-то вроде кошачьего великодушия, когда домашний хищник играет с обреченной мышью. У одного из урок блеснула не то заточенная железка, не то осколок стекла.
Я вмиг оценил положение. О каком-либо сопротивлении четверым не могло быть и речи. Бежать тоже было некуда, и не только потому, что я оказался зажатым в каком-то углу и позади меня находилась глухая стенка.
И тут я вспомнил слова начальника конвоя в нашем эшелоне, а возможно, это был оперативник. Значит, он гарантировал мне безопасность только в поезде, пока сам был тут, рядом. А что в дальнейшем со мной случится, его совершенно не интересовало, хотя он не мог не понимать, что для меня это вопрос жизни и смерти. Наша жизнь просто не принималась во внимание, уж очень ее обесценили, отнимая постоянно у людей в лагерях, тюрьмах, на фронтах; люди массами гибли от эпидемий, от голода в неурожайные годы.
Мои враги двигались на меня. В висках у меня, как молоточки, пульсировала кровь, обеспечивая учащенную работу мысли в поисках выхода, в поисках спасения. Жизнь моя исчислялась секундами.
Что потом произошло, я не помню. Но я остался не только жив, но и невредим. То ли моих врагов что-то отвлекло, то ли они чего-то испугались. А возможно, это было великодушием с их стороны, возможно, они поняли, что в действительности-то я ничего не сделал такого, что бы изменило их положение к худшему. Но последняя версия отпадает, так как она пригодна для объяснения поведения только более разумных, более совершенных существ, чем рецидивисты-уголовники. Для меня более существен вопрос, почему в памяти остался провал. Или это был предел восприятия окружающей действительности, после чего, как бы переключившись на другую волну, сознание и психика уже не реагируют на внешние раздражения, а следовательно, и не фиксируют их в памяти. Я остался жив. Свершилось какое-то чудо.
Три месяца мы беспробудно спали, совершенно потеряв ориентацию во времени. Ни радио, ни газет, ни часов, ни петушиного крика. Зима, дни короткие, мы их почти не видели. Для нас одинаково было, что день, что ночь. Почему-то все время хотелось спать, и мы спали, не шевелясь, до онемения, до боли в боках и скрюченных ногах. Иногда кто-то давал команду:
— Переворачиваемся!
И тогда все пятьдесят человек разом перевертывались на другой бок, иначе было нельзя: один, согнутый в другую сторону, не втиснулся бы в отведенное ему пространство.
Была и другая команда. Трудно сказать, как часто она повторялась, раз в сутки или чаще.
— Двенадцатый вагон, в столовую!
Кто командовал, оставалось неизвестным, но именно на номер своего вагона мы, спящие, реагировали, как на выстрел. Послушной толпой, как бараны, торопливо выходили из землянки. Темнота, не поймешь, вечер это, ночь или утро. Столовая была напротив. Тоже куда-то спускались по тесовым лесенкам, тесно усаживались на скамьи за дощатыми длинными столами, получали глиняные миски с баландой из мороженой непромытой картошки с крошечным листиком вонючей требухи. Ели, не разбираясь, что-то грязное, непроваренное, отвратительное по вкусу, имеющее единственное достоинство в том, что горячее. Да мы и холодное съели бы с таким же волчьим аппетитом.
Хлеб с преобладанием в нем кукурузы доставляли к нам с перебоями. Мы получали его через день, через два. Иногда не ели хлеба по три дня. Это озлобляло людей и вызывало даже явное неповиновение. Были случаи, когда надзиратели заходили в барак, давали команду:
— Поверка!
Но вместо обычной суеты и построения в две шеренги никто не трогался с места.
— Хлиба! — кричал кто-то в ответ.
И все хором подхватывали:
— Хлиба! Хлиба!
Надзиратели применяли разнообразную тактику. Видя, что барачники становятся неуправляемыми, а это в дальнейшем может привести к вовсе нежелательным для них результатам, надзиратели прибегали к методу уговора и заискивающе просили:
— Ну что вам стоит? Постройтесь, мы быстро посчитаем…
Но в ответ неслось все то же, только еще более возбужденное:
— Хлиба! Хлиба!
В какой-то момент надзиратели теряли самообладание, начинали кричать, ругаться, угрожать. И тогда разыгрывалось что-то несусветное. Тысячная толпа взрывалась. Отборная брань, свист, стук по нарам превращались в сплошной гвалт. Глиняная миска летела в сторону надзирателей и, разбиваясь вдребезги о столб, обдавала их черепками. Надзиратели отступали к выходу. Зэки, вдохновившись победой, кричали дружно:
— Хлиба! Хлиба!
Теперь миски летели одна за другой, разбиваясь, стреляя осколками.
— Хлиба! — ревела голодная толпа.
Прикрываясь, надзиратели спешно покидали барак, забыв о своей миссии — проведении очередной поверки. Зэки торжествовали.
Но голод был не единственной враждебной нам стихией. На работы нас не водили, возможно, потому, что лагерь не был обустроен. Только уже по нашем прибытии началось строительство тесового ограждения довольно обширной зоны: плотники стучали и день и ночь. Не было и уборных. С этой целью, под бдительным оком охранника с винтовкой, стоящего на крыше землянки, использовалась примыкающая к ней вплотную территория, из-за чего ближе к весне жилища наши окружили сплошные кольца замерзших нечистот.
Проблема отопления землянок решалась тоже довольно своеобразно. Как только мы приехали и стали жаловаться на холод, нам предложили под надзором охраны получить пилу, топор и валить ближайшие сосны. Однако ни одной сосны не было спилено, и вовсе не потому, что зэки так бережно относились к природе. Просто нами был найден более простой способ добывания топлива. Сначала начали обдирать крашеную и довольно художественно оформленную обшивку нар, оголяя столбы, цоколи, пояски. Потом разобрали перегородки по углам. А так как их надолго не хватило, принялись за разборку полов, обшивки стен. Еще недавно благоустроенные казармы принимали вид не то заброшенных конюшен, не то разоренных войной скотных дворов.
Но главным бедствием оказались вши. Более двух месяцев мы не ходили в баню, не умывались, не снимали с себя телогреек и стеганых брюк, не стриглись, не обрезали ногтей, начиная походить внешне на пещерных людей. Все это при нашей скученности создало благоприятнейшую среду для размножения насекомых. Согнув ноги в коленях, мы лежали плотно, будто вложенные друг в друга; спали до тех пор, пока расплодившиеся на нас едучие звери не лишали сна. Четыре раза в сутки я выдирал свое тело из плотной массы спящих, разбуженный нестерпимым зудом. Поднимаясь, я слышал, как по моему телу, не удерживаясь на заскорузлом, залоснившемся белье, потоком сыплются вши. Достаточно было раз провести рукой по голове, чтобы все ногти были плотно заполнены этими тварями. Я раздевался и начинал бить их, сначала считая до сотни, потом просто так, без счета. Ногти больших пальцев, которыми я их давил, становились липкими. Я заметил, что зверюшки эти имеют разнообразную форму и окраску: черные, синие, красные, желтые. После проведения такой операции удавалось снова спокойно заснуть на несколько часов, после чего все неизменно повторялось. Некоторые от насекомых избавлялись проще: выйдя на мороз, снимали с себя рубашку и вытряхивали. Вши, как рассыпанный бисер, выделялись на снегу.
Еще с самого начала, как прибыли, с кем-то поменявшись местами, я устроился в группу вагона, в котором ехал Алексей. С ним вместе оказался и Иван Михайлович. На нарах мы лежали рядом все трое. У Ивана Михайловича отросла борода. Как-то он попросил нас побить расплодившихся в ней зверюшек. К сожалению, мы ничего не смогли сделать. Вши, гниды настолько густо переплелись с бородой, что образовали с ней одну сплошную, нераздираемую массу, какой-то упругий комок вроде войлока. Ее нужно было только целиком срезать каким-либо инструментом: ножницами, ножом, топором, но у нас ничего не было, и мы оказались бессильны. Наше с Алексеем счастье, что бороды у нас еще не росли.
Только в марте нас впервые повели в баню. Нас водили повагонно в город, за окраиной которого мы находились и который оказался Бийском Алтайского края. В бане стригли, брили лобки, давали величиной с две ириски кусочек черного мыла, жарили нашу одежду. Но первые помывки результатов не дали. Облегчение было кратковременным. Вши с новым ожесточением нападали на наши чистые тела, и мы снова их били, давили и вытряхивали. Кто-то принял правильное решение: вагон за вагоном беспрерывно, днем и ночью, нас гоняли мыться и прожаривали наши вещи. Тогда только стало приходить облегчение, и наконец наступило полное раскрепощение нас от надоедливых насекомых.
Но вместе со вшами пришли и болезни. За зиму довольно пространную территорию вокруг наших землянок огородили забором. Несколько поодаль от столовой организовали больничный стационар, необходимость в котором стала насущной. Сначала болезни появлялись разнообразные. Я познакомился с одним белорусом. Высокий, несколько старше меня, тихий, никого не задевающий. Даже странно, как такие люди могут попадать в заключение. Закон одинаков для всех. Справедливо ли это, если люди все разные — когда одному достаточно указательного перста, а по другому, как говорят, плачет веревка?
Как-то мы сидели с этим белорусом на нарах. Был день, но из-за заледеневших и высоко расположенных окон стоял полумрак. Он рассказывал о своей родине, о Белоруссии. И, как у всех голодных, мысли занимали воспоминания о еде, простой, повседневной, только попробовать которую было для нас теперь несбыточной мечтой. Он рассказывал, что бульба (картошка) в пищу людям у них идет не вся, срезают только верхний слой, а сердцевинку оставляют скотине. Вполне рационально. И что мать жарила ему картошку.
— А она такая червона-червона, — с удовольствием вспоминал белорус.
Потом замолчал, опустил голову, и я вдруг заметил, что со рта у него тянется тонкая ровная струйка. Я не понял сначала, что это такое, как в случайном отсвете различил красный блеск. Это текла кровь. Мне стало нестерпимо жалко этого белоруса, я понял, что он уже никогда не увидит свою родину, свою мать и червону бульбу. На следующий день его положили в стационар, и больше я его не видел.
Смерть стала посещать нас все чаще. Однажды утром, поднятые, как по тревоге, в столовую, мы удивились, что Иван Михайлович не встает и даже не слышит никаких окриков. Мы попытались растолкать его, но он оказался мертв. Значит, еще ночью я спал в обнимку с трупом. Но, пожалуй, ужаснее этого оказалось мое безразличие. Я не почувствовал ни страха, ни жалости. Тупость — это продукт неволи, производное рабства. Несколько позднее я узнал, что и к своей смерти можно относиться безучастно. Но этому предшествовала массовая гибель людей. В лагере началась дизентерия.
Эта болезнь была неизбежной. Люди не имели нормальной пищи. Голодные, они поглощали всякую дрянь. О какой-то гигиене питания не могло быть и речи. То же самое и о санитарии в быту. Ели все, что казалось съедобным.
В один из не очень морозных зимних дней, когда мы вагоном ковыляли на очередной прием пищи, к столовой подъехал грузовик с картошкой. В это время навстречу нам выходила, отобедав, другая толпа. И вдруг, неизвестно по какому сигналу, люди кинулись на машину, прямо на ходу открыли задний борт кузова, из которого со стуком посыпалась мерзлая картошка. Зэки, торопясь, расхватывали ее, засовывая за пазухи, в карманы, у кого они были, просто набирая в горсти. Откуда-то появился нарядчик Бойко, здоровый верзила, с помощниками. Палками они колотили истощавших людей, от них спасая их же дневной паек.
В другой раз, когда мы спускались в столовую, тут же, у входа, стояла машина со свежей капустой. Ее разгружали столовские придурки, которых все ненавидели из-за перепадавшей им лишней миски похлебки. Спускавшиеся по лестнице зэки, с жадностью глядя на капусту, походя умудрялись воровать ее. Мы уже сидели за столом, когда Алексей, стараясь сделать это незаметно, отогнул полу еще сохранившегося на нем домашнего полупальтишка.
— Смотри, — шепнул он мне.
И я увидел спрятанный у него вилок капусты.
— Как ты сумел? — удивился я.
Алексей только хитро улыбнулся, явно довольный своим удачным приобретением.
Из столовой мы вышли оглядываясь. Идти в барак с кочаном капусты было рискованно, его просто могли отнять у нас голодные шкодники. Было уже темно, и мы пошли с Алексеем в сторону от жилой землянки. За нами, поняв, в чем дело, и в надежде поживиться, увязался еще какой-то парнишка, от которого мы так и не смогли отделаться.
Капуста была зеленая, промерзшая, как стальная, и не поддавалась делению на листочки. Мы нашли пенек и с силой стали бросать на него кочан, стараясь разбить его. С трудом, но нам это удавалось. Мы подбирали каждый отлетевший кусочек. Несколько листков дали сопровождавшему нас парню — задобрить его, чтобы он не сказал еще кому о нашем богатстве. Тут же мы пытались грызть мерзлую капусту, но потом придумали лучше. Вернувшись в землянку, нашли глиняную миску, заложили в нее капустное крошево и сунули в печку. Капуста быстро оттаяла, нагрелась и теперь представляла вполне съедобное блюдо.
На нарах становилось все свободнее — люди умирали. Регулярно через день по лагерю ползли два воза, нагруженные трупами. Голые, белые, как костяные, застывшие во всевозможных позах, со скрюченными тонкими, как палки, руками и ногами, они более походили на какие-то коренья, чем на останки людей. Их везли открытыми, не церемонясь, без гробов, без одежды, без соблюдения каких-либо обрядов, просто так, как мусор, как падаль. И никому в голову не приходило, что где-то у них есть родные, матери, дети. Все были абсолютно равнодушны, хотя каждый являлся как бы стоящим в очереди за ними. Не только в стационаре, но и в жилых землянках установилась вонь от массы людей, страдающих поносом.
Как-то я тоже почувствовал все признаки смертельной дизентерии. В это время Алексея рядом не было. Через каких-то москвичей ему удалось устроиться на работу в контору, и я его почти не видел. Видимо, оставшись в одиночестве, я особо остро почувствовал нависшую надо мной опасность. Три дня я ничего не ел, пряча дневные пайки под телогрейкой, в мешочке из немецкого носового платка. И вот когда у меня накопилось почти два килограмма сухого хлеба, я заставил себя есть его. Первую пайку съел без труда, вроде и аппетит появился. Вторую заставил себя есть насильно. Третью полностью всухомятку одолеть не смог, налил в миску воды и доел хлеб, прихлебывая воду. От моей болезни ничего не осталось. Я вздохнул с облегчением — хоть на этот раз меня не вывезут окоченевшим трупом.
Иногда я задумывался, куда же эти трупы вывозят. С раскинутыми в стороны конечностями они не то что в гробы, ни в какую могилу не влезут. И однажды вдруг услышал, что приглашаются желающие работать в бригаде по рытью могил. Я сразу решил, что надо идти работать, поняв, что только трудом, какой бы он ни был, можно поддержать в себе силы, бодрость, нормальное для организма состояние. Могильщикам выдавалось новое зимнее обмундирование. По иронии судьбы, как говорится, руководить этими работами был назначен бригадир Могильный. Я записался в его бригаду. Из обмундирования получил под расписку стеганые брюки, толстые, теплые, светло-голубого цвета, и серые валенки, или, по-сибирски, пимы. Бушлата мне не досталось. А на другой день, еще не выйдя на работу из зоны, я встретил у землянки Алексея.
— Беги скорей, спрячься где-нибудь, обмундирование отбирают.
Оказывается, лагерные дельцы во главе с нарядчиком Бойко решили провернуть выгодную для них коммерческую операцию. Они прогоняли зэков из одной землянки в другую и, на ком было новое обмундирование, снимали его, выдавая взамен старое тряпье с умерших. Новое же, в получении которого люди расписались, уходило, таким образом, в город на продажу, в обмен на продовольствие, на самогон.
Алексей вовремя меня предупредил. Поскольку зона была в это время обнесена забором и мы свободно перемещались по ее территории, я убежал в самую дальнюю нежилую землянку. Спустившись в нее, я вдруг увидел там штабель трупов. Белые, как из слоновой кости, такие же уродливые, как на возах, они лежали друг на друге, как дрова, как сушняк: неровные, сучкастые, будто и не люди совсем. Больше опасаясь за сохранность своих новых штанов, я не испугался грудой лежащих покойников и примостился рядом с ними, даже обрадовавшись такому соседству, надеясь, что команда Бойко не додумается искать новое обмундирование в морге среди обобранных ими же трупов.
На следующий день, впервые выйдя за ворота этого лагеря, я в составе бригады Могильного шел на работу. День был морозный, кругом сугробы. Сверкало солнце, искрился снег, ощущалось подзабытое удовольствие от того, что шагаешь, что вволю вдыхаешь чистый воздух, просто от того, что находишься снова в движении, что вырвался из вони и грязи. Новые ватные штаны и пимы не пропускали холод, и сознание неуязвимости приободрило и хоть на короткое время отделило, освободило от опостылевшей лагерной мрази и состояния угнетенности.
Нас привели на окраину Бийска. Место нежилое, пустое. Только поодаль несколько выделялись приземистые корпуса строящегося котельного завода. Расчистив снег, мы ломами принялись долбить мерзлую землю. Сначала, соскучившись по движению, по делу, мы взялись горячо, разогрелись, разрумянились, но увесистые ломы быстро сбили у нас, ослабленных продолжительным голодом, охоту к работе. Остекленевший на пятидесятиградусном морозе грунт с трудом дробился на мелкие кусочки. По очереди меняя лом на лопату, мы все-таки выдолбили котлованчик размером примерно четыре на четыре метра и глубиной в аршин. Это и явилось свежей могилой для тех из нашего эшелона, кто уже валялся в штабеле высохших и, так же как грунт, промерзших трупов.
Наши силы выдохлись. Рядом под снегом оказалась солома, мы расселись на ней, как водится, разожгли костерок, потянулись к нему красными, бесчувственными от холода руками.
Вдруг сзади меня кто-то крикнул:
— Картошка!
Даже не успев оценить обстановку, где и что, вмиг развернувшись, не вставая, я нырнул вперед руками в заснеженную солому. Голова ничего не соображала, но руки лихорадочно работали, расшвыривая ледяную трухлявую массу. Вот она, картошка! Пальцы нащупали круглые голышики мерзлой картошки. Машинально, как парашютист кольцо, выдергиваю из-за пазухи заветный мешочек. Мысль судорожно стрекочет, подталкивает: «Быстрее поворачивайся, пока все не расхватали!»
И я шарю в этой жгучей соломе, торопливо, жадно, чтобы не меньше, чем другие, успеть сунуть в свой мешочек постукивающие, как кости, съедобные шарики.
— Горишь! — заорал вдруг кто-то истошно, с усилием дергая меня за рукав.
Приподнявшись, почувствовав неладное, я увидел, что левая штанина моих новых стеганых брюк выше колена горит. Ткань быстро удалось погасить, но вата долго еще тлела, выделяя едкий дым. Ее пришлось вырывать клочками, почти полштанины превратив в лохмотья. Увлекшись картошкой, я, оказывается, попал ногой в костер, доконав и до того некомплектное свое новое обмундирование.
С работы я шел невесело. В руке у меня болтался хлебный мешочек, на треть наполненный мелкой, с грецкий орех, картошкой, а на ноге — клочья обгорелой вонючей ваты. Я радовался картошке и переживал за штаны. Не было бы картошки, остались бы целыми штаны. Остались бы целыми новые штаны, но тогда у меня не было бы картошки. Но почему именно меня угораздило попасть в огонь? У других и бушлаты новые, и штаны, и картошки больше, чем у меня.
Такие невеселые мысли грызли меня по дороге в лагерь. Я старался отвлечь себя от них, размышляя над тем, как в такую мелкую могилу, которую мы выдолбили, свалят несколько возов трупов, кое-как присыпав их мерзлым крошевом. А что будет весной, летом? И таких могил не одна, потому что трупов сотни.
Вот в таких невеселых раздумьях пришел я в землянку, отыскал где-то кусок проволоки и, нанизав на нее частично оттаявшие, сморщенные картофелинки, как косточки конторских счетов, совал их в пламя печки, поджаривая своеобразный шашлык. А потом пошел в женский барак, и какая-то девушка наложила на мои новые штаны огромную зеленую заплату.
Почему-то рыть могилы нас больше не посылали, хотя возы с трупами регулярно вывозились за зону. Люди в землянках продолжали редеть. Да и сами землянки за зиму преобразились. Почти все, что поддавалось огню, было сожжено. От нар ничего не осталось, кроме отдельных, лишенных обшивки столбов, на которых кое-где вверху, как грачиные гнезда, лепились отдельные доски. Там еще ютились урки. Зэки спали вповалку на земле — от деревянного пола, как и от тесовых перегородок, не осталось и следа. Вдоль лишенных внутренней обшивки стен грудились опилки от их утепления. Вместо печей и сушилок возвышались горы битого кирпича. Ободранная внутренность землянок просматривалась насквозь, как делянка после лесоповала. Голодные, одичавшие и ничего не делающие люди бродили молчаливые, будто потерявшие рассудок. Из отхожих ям извлекали кости лошадиных черепов, из которых нам варили баланду и которые сбрасывали после опять в ямы. Кости были совершенно голые, без малейшего признака мяса. Но если лошадиную челюсть разбить, из нее можно выковырнуть тонкие, как бечевочки, мягкие съедобные жилки. Я разбивал эти челюсти с огромными желтыми зубами обломком кирпича и вытягивал из них похожие на мясо нити. Шли в пищу и сами кости. Для этого их надо было обжигать на огне до шоколадного цвета и обгрызать, пока они еще не остыли. Холодные, они снова твердели и теряли свойства съедобного продукта.
Я скоро понял, что от такой пищи будет не столько польза, сколько вред, зараза, и нашел в себе силы отказаться от такого питания.
Как-то поздно вечером я не нашел в своей землянке свободного места на полу, чтобы прикорнуть на ночь, и ушел в соседнюю. Та, к моему удивлению, оказалась почти пуста. Я шел среди голых столбов, как в обгорелом лесу, пока не заметил вдруг где-то под потолком несколько перекрещивающихся досок, которые и привлекли мое внимание, как подходящее для ночлега место. Не задумываясь я полез вверх по столбу, цепляясь за остатки бывших тут когда-то нар в виде зарубок, гвоздей, обломков обшивки. Я уже почти достиг цели, как вдруг услышал внизу крик:
— Вот он, шкодник, вот кто у нас вещи ворует!
Это кричал шестерка из блатных. Я узнал его, так как видел раньше подобострастно хлопотавшим по приготовлению пищи старшим по званию ворам, и, не дожидаясь дальнейшего развития событий, слез со столба и поспешно отправился к выходу. Но уйти безнаказанно мне не удалось, меня догнала и окружила человек в десять ватага урок.
— Это ты украл бобочку[26]? — кричал один.
— Ты свистнул у меня прохоря? — подхватывал другой…
Мне показалось, что все эти обвинения были надуманы, лишь для того, чтобы дать повод к расправе надо мной. И расправа не замедлила совершиться. Один ударил меня толстой, как оглобля, палкой поперек спины, другой железным прутом по голове. Взглянув вверх, я увидел, как этот прут вновь взвился надо мной, но удара уже не почувствовал.
Очнувшись, я понял, что лежу в полной темноте. Кругом было тихо. Я вспомнил, что произошло, и мне стало страшно, страшно от сознания, что я ослеп от того удара, которого не чувствовал. Я шевельнулся и ощутил острую боль по всему телу, я весь был избит. Хотел подняться, но у меня это не получилось, не хватило сил. Зато я вдруг увидел где-то далеко-далеко, видимо в конце землянки, слабенький огонек от курящейся цигарки. Сразу стало легче: значит, не ослеп. Я догадался, что во время драки погас свет и благодаря этому меня не добили.
На какую-то помощь рассчитывать не приходилось. Превозмогая боль, с трудом поднявшись на ноги, я выбрался из землянки на воздух. Была ночь, темная, звездная, морозная. Поразмыслив, я поковылял к больничному стационару, небольшой землянке, где каждый день умирали зэки, но где, я надеялся, мне окажут помощь. Дверь в стационар оказалась запертой. Я постучал. Мне ответили довольно скоро:
— Кто там?
— Помогите мне, — объяснил я через закрытую дверь. — Меня сильно избили.
— Мест нет, — услышал я категорический ответ.
Я попытался объяснить свое положение, разжалобить, но услышал все то же:
— Мест нет.
Удаляющиеся шаги за дверью, и все стихло.
«А если бы я умирал, — подумал я, — истекал кровью?» Мне стало так обидно, что на глаза навернулись слезы. Ну куда идти? В одной землянке переполнено, в другой меня добьют. Выбора не было, я пошел в первую.
Вид землянки был удручающий. Огромная, холодная, с торчащими ободранными столбами посередине, с валами сопревших опилок вдоль стен, с открытыми уборными по углам, где раньше были отгорожены бытовки с печами, и сплошь на полу в разных, всевозможных позах спящие зэки. Их дыхание сливалось в общий сап, выразительно звучащий в тишине. Едва находя место, чтобы поставить ногу между тел, я пробирался внутрь землянки в надежде найти для себя свободное на полу местечко. Я добрался уже до середины, но места не было. Один я стоял над этими валяющимися, как трупы на поле битвы, людьми. Они были счастливы, потому что спали. Я увидел поодаль груду половняка от разрушенной сушильной печи, также с трудом добрался до нее и, свалившись на кирпичи, избитый, измученный, глотая обиду, моментально заснул.
Как следствие всего происходящего в лагере начался брюшной тиф. При полном отсутствии организованной медицинской службы, неимении больничных мест, беспросветном произволе как вольнонаемного, так и внутреннего лагерного персонала это грозило повальным уничтожением всего контингента заключенных. Стало страшно: смерть грозила каждому. А между тем чувствовалось приближение конца войны, и все больше среди зэков росла надежда на неизбежную амнистию.
— Все уйдем домой, — слышалось постоянно в разговорах.
И даже наша 58-я не отбрасывала напрочь такую возможность. Но вот 13 или 14 апреля мы узнали, что умер Рузвельт, президент Соединенных Штатов. И во мне как будто оторвалось все, рухнуло, потускнело. В тихий солнечный весенний день на крохотной подтаявшей лужайке, вдали от всех, я сидел на пеньке и плакал. Кто бы знал в то время, что где-то на Алтае, в заброшенном, всеми забытом исправительно-трудовом лагере, разрушенном и загаженном, заморенный парнишка из заключенных оплакивает смерть президента Соединенных Штатов Америки! Пожалуй, никогда и никого мне не было так жалко, как Франклина Делано Рузвельта. Я понял, что с его смертью нам, политуголовникам, нечего надеяться на какую-то амнистию ни сейчас, ни после, ни в течение всего нашего длительного срока. Подсознательно я чувствовал, что, пока в стране Сталин, жизни на свободе нам не видать. Со смертью Рузвельта это стало совершенно ясно.
То ли время пришло, потому что никогда и ничто не бывает бесконечным, а скорее всего, разразившийся тиф напугал кого-то из влиятельных лиц в городе, но на нас наконец обратили внимание. Из разговоров я узнал, что лагерное начальство все пересажали и даже кое-кого из заключенных, выполнявших административные обязанности. И вскоре стало известно, что нарядчику Бойко дали десять лет. Весьма возможно, потому, что в лагере начали спешно наводить порядок.
Как-то, находясь в бараке, я уловил:
— Требуются на работу плотники и электрики.
Хотя я не был ни тем ни другим, я тут же, как говорят, предложил свои услуги.
— К бригадиру Носову.
Меня направили в крайнюю землянку, где еще не так давно я находился в обществе трупов. Носов оказался далеко не пожилого возраста, маленький, с простодушным, но не безвольным лицом.
— Ты кто, — спросил он меня, — плотник или электрик?
— Плотник, — не задумываясь ответил я.
Мне тут же вручили ножовку, топор, и даже был закреплен за мной подручный — белорусский парнишка Колька.
В землянке, полностью опустошенной, вновь настилались дощатые полы. Мы получили от Носова первое задание.
— Вот здесь, — указал он на участок свежего пола, — прорежьте отверстие под фундамент для печи.
Нельзя сказать, что я уж совсем понятия не имел о плотницких и столярных работах. Отец мой был мастером на все руки, и еще в моем детстве до войны мы с ним возились в сарае, делали шлюпку. Я умел пилить, строгать, по шнурке окромить доску. Но вот чтобы в крепко сбитом гладком полу вырезать дырку — это меня ошарашило: понятия не имел, как это можно сделать, с чего начать. Однако я не растерялся.
— Колька, — скомандовал я своему подручному, — ты начинай тут, а я сейчас приду.
И я сбежал, спрятался, а когда вернулся, увидел, что Колька орудует пилой и одной доски уже нет, а уж выпилить остальные доски большого ума не требовалось, за что я и принялся с независимым видом бывалого специалиста.
Потом получили новое задание.
— Тешите стойки, — обратился Носов к одному из плотников и назвал размеры.
— Ты тоже, — сказал он другому, — только двадцать на пятнадцать. И ты такие же, — махнул он мне.
Понятия я не имел, что за размеры, откуда их отмерять. Однако торопиться не стал и присмотрелся, что делает сосед. Тот положил на чурбан плаху, взял шнурочку и стал чернить ее головешкой. Тут и мне все стало понятно, благо топором тесать навык я имел.
Так, день за днем, и стал я плотником. Никто и не заметил во мне новичка в этом деле.
Кто-то, видимо, очень заволновался: материалы шли нам возами. Сделав в землянке хорошее освещение, мы работали, как говорится, от зари до зари: эпидемия тифа подталкивала. Мы строили больничный стационар: стелили полы, ставили перегородки, навешивали двери. Я уже стал работать виртуозно — с одного удара загонял стомиллиметровый гвоздь при нашивке пола. Тут же, на новых полах, мы и спали, оборудовав печку-буржуйку. Вероятно, это нас, работающих, и спасло. Мы оказались изолированными от людской массы, даже в столовую ходили отдельно, после всех.
Весна уже бушевала, талые воды сверкали в лучах солнца, стало тепло, а мы в серых пимах шлепали по лужам. Они промокали, и мы сушили их ночью на буржуйке, поджаривая, пока не придумали сделать колодки, что-то вроде маленьких скамеечек, которые веревками прикручивали к подошвам. С этими колодками нам не страшны были никакие лужи, ноги не сгибались, но мы смело шлепали в лагерную трапезную, не боясь промочить валенки.
День Победы в лагере не вызвал какого-то особого восторга. Было оживленно, суетливо, возможно, способствовала этому прекрасная солнечная погода — выдался по-настоящему теплый день. Никто не кричал «ура!». Просто зэки радовались, что скоро будет объявлена амнистия и все пойдут домой. А мне было совершенно безразлично, война или мир: война у меня больше ничего не могла отнять, а мир ничего не обещал. Что амнистия нас не коснется, в этом я не сомневался. Правда, в глубине души иной раз вспыхивала искрой надежда на чудо, но здравый смысл гасил ее, и становилось снова тягостно, тоскливо, охватывало чувство обреченности.
В лагере несколько улучшилось питание, все зэки проходили медкомиссию. Наиболее ослабевших помещали на поправку в стационар, размещенный в половине только что построенной нами больницы. Нашей бригаде плотников и электриков также провели освидетельствование, и, к удивлению моему и в то же время к радости, что могу отдохнуть, меня поместили в новый профилакторий.
Такого я не испытывал с начала заключения. Землянка после нашего ремонта преобразилась, посветлела, обшитая свежеструганым тесом, издающим аромат хвои. На нарах вагонного типа — новые простыни, одеяла, подушки. Все бело, чисто. Больным также выдали новое белье, в котором я чувствовал себя непривычно легко и свободно. Кормили усиленно. В обед давали по полной миске крупяного супа с соленой камбалой и еще кашу. Ежедневно полагалась порция сахару, от чего мы уже совершенно отвыкли. В отгороженной в углу амбулатории нас постоянно осматривал врач Лысак, из заключенных, лет сорока, рослый, с добрыми лицом и характером. Прикрепленная медсестра систематически раздавала нам градусники, записывала трижды в день нашу температуру. В общем, я попал на курорт.
Обитателями стационара являлась молодежь, почти мальчишки. Они с жадностью набрасывались на густейшую баланду, ели все подряд и, первоначально заморенные, забитые, на глазах поправлялись, оживали. Им уже не лежалось и не сиделось. Они бегали, прыгали, как козлы, оглашая стационар криками с утра до вечера. А тут еще объявили долгожданную амнистию. За исключением особо опасных рецидивистов, все жулики, воры, хулиганы, не говоря уже о тех, кто имел годовой срок за опоздание на работу, отпускались на волю. И только наша 58-я статья да закон от 7 августа 1932 года, осуждавший за крупные хищения, связанные со служебным положением, по которому давали 10 лет или расстрел, совершенно не подпадали под амнистию. Я уже не переживал, потому что заранее все предвидел, и, как ни горько это было сознавать, приучал себя к мысли, что десять лет жизни, причем самые лучшие годы молодости, надо исключить из своей биографии.
К сожалению, я начал замечать, что на меня отталкивающе действует запах соленой камбалы, с которой варили магаровую кашу. Мало-помалу я стал не доедать свою порцию, а потом и совсем перестал есть это блюдо. Затем мне так же опротивела овсяная каша. Я не стал ходить на обед и ел только свою пайку и пил сладкий кипяток. Видимо, поэтому я стал худеть, появилась слабость, понуждавшая меня все больше лежать.
Погода стояла отличная, солнечная. Лето. Поправлявшуюся молодежь стали направлять на работу на бийский мясокомбинат. Они возвращались вечером довольные, восторженные, несмотря на то что на проходной при шмоне у них отбирали колбасу, сало, другие мясопродукты. Я никуда не ходил и лежал все больше. Когда я поднимался с нар, у меня темнело в глазах, я слеп. Прежде чем идти, приходилось какое-то время постоять, чтобы вернулось зрение. При выходе из землянки я снова слеп от солнечного света. Я не видел солнца, а только ощущал обилие света. Снова мне приходилось стоять, пока перед глазами не прояснялось. Потом я шел, но как бы не чувствовал под ногами землю, как будто плыл в воздухе, но непонятно, почему не падал.
Как-то у медсестры, взявшей у меня градусник, я спросил:
— Какая у меня температура?
— Сорок, — ответила она.
Я не поверил, подумал, что она шутит. Нет, она показала мне свою дощечку. Против моей фамилии стояло «40».
— А как вчера? — спросил я.
Она показала мне многодневные записи. И везде, и утром, и вечером, температура у меня значилась та же. Врач Лысак в моей карточке записал: «Дистрофия второй степени». Я заметил, что на моем теле можно различить не только каждую косточку, но и фрагменты ее. Особенно были заметны мелкие рубчики по краю тазобедренной кости. Да и от рук и от ног остались только кости, тонкие, мосластые. Я понял, что дни мои сочтены. Не поднимаясь целыми днями, я ничего не ел, даже хлебную пайку менял на порцию сахара, разводил его в воде и пил. Это стало единственной моей пищей. Ребята, приходившие с мясокомбината, видя меня говорили, смеясь:
— Лиса, а ведь ты дубаря дашь.
Я и сам это знал. Мне было как-то безразлично: примирился я со смертью, что ли. Шла вторая половина июля. Непонятно почему, но я не сомневался, что до сентября не доживу, что этот месяц будет уже последним в моей жизни. Мне только хотелось умереть в какую-нибудь круглую дату. Взвесив свои силы, такой датой я определил 15 августа. Это число показалось мне подходящим, и я решил во что бы то ни стало дотянуть до него, твердо веря, что именно в этот день я умру. Я ничего не боялся и ни о чем не думал, просто лежал и ждал установленный мною срок моей жизни, не испытывая ни боли, ни голода, ни каких-либо желаний.
А жизнь вокруг шла размеренно и даже по-деловому. Настроение у всех было приподнятое: со дня на день ждали, что начнут выпускать на свободу. Отъедались на мясокомбинате. Случилось даже крупное происшествие: выйдя на работу на мясокомбинат, сбежал Музовер, еврейчик. Он сидел по указу «от седьмого-восьмого» (7 августа 1932 г.), и амнистия его не касалась. Говорили, что он задумал бежать вместе с новым нарядчиком Балыковым, который в этот день тоже вышел на комбинат. Но Балыков остался. Рабочих в этот день с работы привели раньше. Охранники злились, суета стояла страшная. На другой день из зоны никого не выводили. Вся охрана кинулась на розыски Музовера. Прошла неделя — Музовер исчез. Его не стали больше искать, подав бумаги на всесоюзный розыск.
В это время партию за партией стали выпускать амнистированных заключенных. Лагерь подлежал ликвидации. Оставшуюся группу в сто пятьдесят человек готовили к этапу.
В один из последних июльских дней у меня состоялся разговор с Лысаком.
— Собирается этап, — сказал он. — Ты дойдешь до пристани?
— Дойду, — ответил я машинально.
И свершилось чудо. В день отправления этапа я, как и все, оделся и покинул бийский лагерь в толпе сотоварищей, оставленных отбывать срок. До пристани было километра три. Мы шли сначала городом. В Бийске, как говорили, имелось сто тысяч человек населения, но больше он был похож на деревню. Маленькие домики, плетни, через которые свешивали желтые шляпы подсолнечники, улочки, не имеющие покрытия. Единственная главная улица, имени Ленина, с памятником вождю и красным кирпичным зданием техникума, имела вымощенную булыжником проезжую часть.
Я с интересом рассматривал Бийск, отвлекся и, возможно, поэтому машинально переставлял ноги. Смена впечатлений придавала мне силы. Мы вышли к реке. Бия — река небольшая, мелководная, но судоходная. По деревянному мосту мы перешли на другой берег к маленькой, больше напоминающей баржу пристани. Расположились на берегу в ожидании парохода, который не заставил себя долго ждать.
Мне, выросшему на полноводной Оке и знающему Волгу, привыкшему к многочисленным мощным судам на них, здешний одноэтажный пароходик показался непохожим на пассажирский. Нас погрузили в трюмное помещение с круглыми иллюминаторами и жесткими диванчиками. Я разместился у самого борта и всю дорогу наблюдал за плывущими мимо берегами — низкими, с небольшой растительностью, за сверкающими на воде солнечными бликами.
Бия показалась мне красивой речкой, веселой. Пароходик наш нет-нет да и останавливался впритык к берегу, меняя немногочисленных пассажиров. Перед одной из таких остановок, когда пароход осторожно поджимался к невысокому, но обрывистому берегу, я вдруг услышал наверху, над палубой, выстрел и громкий окрик:
— Руки вверх!
Я выглянул в иллюминатор. На краю обрыва с перекинутыми через плечо ЧТЗ стоял Музовер, застывший с удивленным от неожиданности лицом. Больше недели прошло со дня его побега, и, видимо, рассчитывая, что его уже не ищут, он решил дальше ехать пароходом. Откуда ему было знать, что на этом самом пароходе везут наш этап в сопровождении знающих его и злых на него конвоиров?
Музовера под конвоем взяли на пароход, поместили в отдельное помещение.
— Эх, и дадут ему! — сказал кто-то из наших.
Пароход шел всю ночь, несколько раз натыкаясь на мели, а утром нас высадили в устье Бии. Здесь, где она сливается с Обью, разместилось большое село с пристанью.
С парохода меня вели под руки, идти самостоятельно я больше не мог. Почти весь день мы провели, валяясь на берегу, в ожидании продолжения этапа. Сначала робко, по одному, к нам подходили жители села, приносили кто хлеб, кто вареную картошку. Но потом, видимо осмелев и видя, что конвой тому не препятствует, к нам шли целыми толпами, семьями — и все с желанием нас накормить. Несли все: лепешки, полными сковородами жареную картошку, огурцы, мясо, ряженку. В жизни я не видел такого сочувствия одних людей к другим, сытых — к голодным, благополучно живущих — к несчастным. Нас буквально окружили вниманием и заботой. Я не вставал и лежал вдалеке, но меня заметили, и я слышал, как указывали:
— Вон тому передайте, больному.
И мне несли разнообразную снедь. Но мне ничего не нужно было: я пил только вкусную, жирную ряженку из красноватого топленого молока. Остальное отдавал другим, хотя все не только плотно наелись, но и затоварились продуктами на дальнейшую дорогу.
Потом снова пароходом плыли по Оби. Обь — река суровая, широкая. С середины далеко виднеются и тот и другой берег, заросшие хвойным лесом. На горизонте синеют предгорья Алтая. Места задумчивые, хмурые, но красивые.
На следующее утро мы высадились в Уч-Пристани. До места назначения оставался тридцатикилометровый переход. Я, эстонец Лойтэ и еще трое ослабевших не могли идти пешком. Нас оставили, а несколько позднее погрузили на попутный обоз. Из Уч-Пристани в лагерь на запряженных попарно волах везли лес — здоровые, не обхватить, стволы лиственниц. На мое счастье, на одной из подвод на бревнах лежала какая-то дверь или калитка к забору. На нее меня и уложили.
Я впервые видел воловью упряжку. Волы шли медленно, изредка помахивая хвостами, помаргивая глазами, чтобы избавиться от надоедавших мух. К концу дня мы прибыли к комендантскому лагерному пункту Чистюньлага. По всему было видно, что лагерь построен не вчера и капитально. Бараки из самана оштукатурены и побелены. Недалеко от проходной — тополевый садик, за садиком клуб, еще дальше — два корпуса больницы: хирургического и терапевтического отделений.
Меня осматривал старик врач Кондаков, бывший заключенный, отсидевший в этом лагере 10 лет. Он внимательно меня прослушал, выстукивал, покачивая головой, почти не говорил. А через день или два отправил меня во вторую половину терапевтического корпуса, где помещалось туберкулезное отделение. Там меня и встретил прибывший вслед за нами из Бийска врач Лысак. Он удивился, увидев меня.
— А я, когда отправлял тебя в этап, — сказал он, — думал, что ты дорогой…
Он вовремя спохватился, но я догадался, что он хотел сказать.
Туберкулезное отделение состояло из двух палат, восьмой и девятой. Из восьмой попадали в стационар, на дальнейшую поправку, или в девятую палату. Из девятой выход оставался один — в выкрашенном суриком ящике с крышкой на телеге за зону, через проходную, где вахтер, отбросив крышку, бил покойника молотком по голове, чтобы не произошло ошибки — не вывезли бы из лагеря живого.
Меня поместили в восьмую палату.
Прошло двадцать месяцев моего заключения. Впереди оставалось еще сто.