Родился я в 1926 году, 30 сентября, в деревне Песчано-Озерка Амурской области в семье крестьянина.
То, что я впервые запомнил в своей жизни, — это коллективизация. Жили плохо, семья была большая — девять человек. В колхоз родители не вступили, и мы переехали в Благовещенск Амурской области.
В начале 30-х шел по России страшный голод. Мы жили в городе в нищете и голоде. Однажды я с отцом пошел на базар и там увидел брошенных голодных детей. Они лежали под базарными прилавками, на тротуарах. Их, живых, но уже не способных двигаться, ели мухи и черви. Это было так страшно, что с тех пор прошло уже более полувека, а я все еще вижу это, как наяву. Брошенных детей было очень и очень много.
Спасая от голодной смерти, родители вывезли нас на остров Сахалин.
В 1937 году мы возвратились с Сахалина в Благовещенск. Отца не прописали, причина — выехал из деревни, не вступив в колхоз. В тот же год отца сослали в село Мазаново Амурской области. Не колеблясь ни минуты, я с отцом отправился в ссылку, чтобы облегчить его судьбу. Поездом доехали до станции Белоногово, а потом проделали длинный путь пешком. Начиналась зима, был октябрь или ноябрь, уже много снегу. Мы шли пешком и тащили за собой санки со своими пожитками, и так двести с лишним километров. Мне тогда было одиннадцать лет.
Зиму 1937/38 года прожил я с отцом, вернее, отец всю зиму работал в тайге, от поселка в шестидесяти километрах, а приходил в поселок раз в месяц. Однажды, идя из тайги через реку Селемджу, он провалился под лед и чуть не утонул. В тот вечер я очень ждал отца, но вместо обычных 10 часов вечера он пришел почти в 2 часа ночи, весь обмерзший. Благодаря его крепкому здоровью все обошлось благополучно, и через день он опять ушел в тайгу заготовлять лес.
Лес заготовляли вручную, норма на человека — 15 куб. метров, а оплата слишком маленькая: 150–180 рублей в месяц (цены довоенные).
Я учился в четвертом классе, школа маленькая, деревянная, в классах холодно, хотя печи топили два раза в сутки. Ученики — дети ссыльных, таких же, как и мой отец. С питанием было плохо, не всегда я ел хлеба вволю, всегда чувствовал голод, и ко всему этому заедали вши, от которых трудно было избавиться. Спали все на полу, и взрослые и дети, коек не было.
К концу апреля 1938 года отцу разрешили выехать к семье, и вновь двухсоткилометровый путь прошли мы с отцом пешком. Еще лежал снег, и фанерный ящик с нашими пожитками, к которому были подделаны полозья, мы тащили волоком по снегу. Шли почти десять дней. Вскоре снег растаял — это было, когда мы вновь пришли на станцию Белоногово. Затем поездом с тремя пересадками приехали в поселок Кивдо-Копи Амурской области. Здесь я встретился со своими сестрами, Анной и Полиной, братьями, Афанасием и Виктором, и самым близким для меня человеком — мамой.
1938 год подходил к концу. В одну из октябрьских ночей агенты НКВД ворвались в нашу комнату, где мы жили семьей в семь человек. Я проснулся от резкого стука и, открыв глаза, увидел людей в черной одежде — их было трое: один стоял в раскрытых дверях, а двое — у нашей постели (спали мы все на полу). Один из этих людей ударил отца сапогом, а у мамы потребовал на всех документы. Мама дрожала и плакала, но агенты ругали маму, что она долго ищет документы, хотя на поиски документов ушло каких-нибудь три-четыре минуты.
Пнули и меня и приказали закрыть глаза. Я сильно боялся за отца, что его могут забрать, но на этот раз все обошлось. Агенты ушли, хлопнув дверью. Сестры мои ничего этого не видели и не слышали — они спали. Мама с отцом так и не смогли уснуть до утра. Этот день я никогда не забывал, где бы ни был.
В предвоенные годы приходилось много работать: косить и убирать сено, копать огород, а осенью собирать урожай и переносить его на себе за шесть — восемь километров. Урожай убирали всей семьей. Зимой — учеба. Одежды не хватало, обуви была одна пара огромного размера на двоих.
А еще труднее стало в 1941 году, как началась война. Через год, когда мне исполнилось шестнадцать лет, я добровольно ушел в армию, прибавив себе в возрасте два года, но вскоре меня отчислили как несовершеннолетнего. Пошел работать в шахту мотористом. Трудное было время: карточная система, в основном хлеб, и никаких других продуктов. За перевыполнение плана по выходе из шахты — два пирожка.
В 1943 году меня призвали в армию. Уходя на Великую Отечественную, я не предполагал, что мне долгие годы после ее окончания придется томиться в тюремных застенках, в лагерях Сахалина, мыса Лазарева, Колымы и холодной Якутии, а выйдя на свободу, еще не раз столкнуться с произволом властей. Но это будет потом. В армии я служил пулеметчиком станкового пулемета максим, вторым номером, в 12-й отдельной стрелковой бригаде. Вес у меня был 48 килограмм, боевая нагрузка — 43 килограмма.
Много я увидел уже здесь несправедливости и жестокости по отношению к военнослужащим. После учебной подготовки наш батальон вышел в лес. В течение недели нам приказывали на ночь раздеваться до нижнего белья, и мы спали на ветках, лежащих на снегу. Палатки были летние и не отапливались. Многие заболели. Я дважды выступал против таких порядков, меня наказывали.
В конце концов меня перевели в Военно-Морской Флот. Я благодарил судьбу, что оказался во флоте. Здесь было легче, хотя бы кормили сытнее. В рационе часто была американская тушенка, колбаса в банках, сыр.
Победоносно заканчивалась война, в числе других моряков я побывал на Аляске, на американской военно-морской базе Колд-Бей, где мы получали боевые корабли для Советского Союза. На одном из них, фрегате 25, я вернулся в СССР.
Принимал участие в войне с Японией, освобождал порты Северной Кореи. В 1946 году мне повезло: опять поездка в США. Я увидел города Портленд, Чикаго, Новый Орлеан, Сан-Франциско, Сиэтл, Панамский канал. Вновь закупали корабли для России. По возвращении в СССР продолжал служить в разных портах — Владивостоке, Советской Гавани, Камчатке, Порт-Артуре — и не догадывался, что, написав однажды в автобиографии о ссылке отца в 1937 году, сам окажусь жертвой.
По флоту идут разговоры: арестованы Русланова Лидия Андреевна — Народная артистка СССР, Кузнецова — жена секретаря Ленинградского обкома партии; какое-то «Ленинградское дело» открыто, по нему арестовывают сотни людей. Прошел слух, что арестована часть моряков из тех, кто был в США. Слухи, как эхо, доносились до каждого моряка.
И вот зловещая дата в моей жизни — 4 марта 1950 года. Я, матрос миноносца «Ведущий», арестован агентами МГБ войсковой части 25084. Меня обвинили в восхвалении жизни в США. Допросы велись по ночам, показания вырывали силой.
Суд приговорил меня к 10 годам лишения свободы и 5 годам поражения в правах с запретом проживания в крупных городах, то есть — после отбытия всех мер наказания — к «добровольной» ссылке в Сибирь. Вот об этом и пойдет речь дальше.
Ничего плохого по службе не предвещал Новый, 1950 год. В конце 1949 года мы вернулись из города Комсомольска-на-Амуре на новом миноносце «Ведущий». По тому времени техническое вооружение корабля соответствовало последнему слову техники.
Я стал подумывать о гражданской жизни, о демобилизации. Хотя я уже и находился седьмой год во флоте, на кораблях еще служили моряки 1921 и 1922 года рождения, поэтому никто не знал, когда начнется демобилизация военнослужащих 1926 года рождения. А время было тревожное. На флоте с быстротой молнии расползались слухи о репрессиях. Вскоре я убедился, что репрессии — это явь. Мои знакомые гражданские моряки, братья Коваленко, рассказывали об арестах в гражданском флоте. Все, о чем они говорили, подтвердилось, когда я сам оказался в тюрьме.
Думаю, что меня взяли на прицел давно. Может быть, за месяц или за два до ареста я стал замечать, что меня больше не ставили в наряды, воздерживались отпускать в увольнение. К тому времени я был женат. Если женатых в субботу или воскресенье отпускали в увольнение с ночевкой, то меня увольняли с 19.00 до 23.00. Все это меня настораживало. Однажды я увидел на корабле в каюте замполита человека в гражданском костюме. Наверное, в эту же ночь мне приснился сон, как будто у меня оторвался на левой руке мизинец, а мне не было больно. Дня через два, 4 марта 1950 года, я в 14.00 отправился со службы домой, по пути зашел к жене на работу, взял у нее сапоги, чтобы сдать в ремонт. Придя домой, решил переодеться в гражданскую одежду. Надел плащ, в сумку положил сапоги и вышел на улицу. Не успел отойти метров на двадцать — двадцать пять от ворот дома, как и ко мне подскочили два неизвестных человека, схватили за руки, нанесли удар по шее и потащили к машине. Сознание я не терял и, оказавшись в машине, понял, что это агенты МГБ: это их почерк, почерк 1937 года.
В машине кроме шофера и этих двух, которые схватили меня, находился еще один человек. Теперь я отчетливо сознавал, что прощаюсь со свободой надолго. Привезли в МГБ по улице Китайской; это зловещее здание во Владивостоке знают почти все. Мимо этого здания я ходил несколько раз, будучи в увольнении. Здесь содержались заключенные, здесь их допрашивали и пытали, а их стоны и крики заглушал стук колес трамвая по рельсам. Втолкнули меня в одну из трех камер подвального помещения. Просидел в ней три дня, никуда не вызывали, не кормили; спал, сидя на бетонном полу. Затем отвели в один из кабинетов — там сидел полковник. Меня посадили на стул, прикрепленный к полу. Когда я сел, полковник сказал с усмешкой: «Вот, голубчик, и ты поймался, отсюда еще никто не уходил, и ты не уйдешь живым». Потом вошли еще двое, и меня заставили подписать какую-то бумагу; думаю, что это был ордер на арест. И в тот же день (это было уже 7 марта) меня отправили в тюрьму.
Оказавшись в одиночной камере владивостокской тюрьмы и сознавая всю несправедливость этого, я пришел к выводу, что лучше всего покончить с собой. Но как? Никаких средств, какими можно было бы воспользоваться для этой цели, в одиночной камере не было. Камера находилась на втором этаже, размером два на четыре метра, толщина стен — более метра, сводчатый потолок, окно с решеткой и козырьком и мощная металлическая дверь. В потолке, примерно на высоте двух метров, вмонтирована электрическая лампочка. Первая мысль, пришедшая в голову, — замкнуть на себе провода, но брали сомнения: мне не было известно напряжение сети. Спустя пару дней мне удалось через охранника узнать, что напряжение всего лишь 127 вольт, но я все же решил попробовать замкнуть на себе провода. Несколько дней я тренировался в прыжках в высоту и уже свободно мог достать электролампочку и патрон, хотя они находились в металлической сетке. За эту сетку я мог бы и держаться.
В камере я был один. Ну, думаю, надо решаться. Вдруг мне показалось, будто за моей спиной что-то мелькнуло. Я невольно повернулся и увидел на полу небольшой свернутый листок — страницу из какой-то книги. Я развернул его и начал читать: там шла речь о большевиках, приговоренных к расстрелу. Сидя в одиночных камерах и зная, что уже завтра будут расстреляны, они занимались физической зарядкой. Это придало мне силы, и я отказался от попытки самоубийства, ведь я точно знал, что мне грозил не расстрел, а 10 лет заключения: такой приговор выносили всем непокорным — тем, кто хотел знать правду и видел несправедливость.
Начались допросы, они проходили ночами в здании на Китайской. Следователи применяли физическую силу. Как правило, били двое — резиновыми сапогами по почкам. Так длилось около десяти дней. После изнурительных допросов и побоев меня перевели в другую камеру, в которой находилось два уголовника. С ними оказался и я, политический. С этого момента на допросах стали меньше применять побои, да к тому же и я решил оказывать сопротивление. На очередном допросе следователь Гурьянов взял пистолет и, подойдя ко мне, чтобы нанести удар, несколько раз замахнулся им, но я сказал, что если он ударит меня еще раз, то я задавлю его. В то время у меня было еще достаточно сил сделать это, невзирая на последствия. Тогда меня продержали в МГБ всю ночь, не давали пить и даже не водили в туалет, хотя такая необходимость была. Через двенадцать часов меня снова отправили в тюрьму.
В апреле 1950 года меня перевели на третий этаж, уже в третью по счету камеру. В камере находились Боев Анатолий Яковлевич и два японца: один из них, Савамура, — простой рабочий, второй, Имай, — настоящий самурай. Чуть позже к нам поместили Емшанова Толю, армейского солдата.
Итак, нас в камере пятеро. Следователь оставался у меня все тот же Гурьянов, но он уже не предпринимал попыток применять физическую силу. Он понимал, что физически слабее, и один на один не рисковал связываться со мной, но путем разных обманов начал фабриковать протоколы допросов. Он заставлял меня подписывать чистые листы бумаги, а затем заносил в них все то, что нужно для обвинения, и так делалось неоднократно.
В тюрьме было тяжело морально, газет не давали, передачи не разрешали, не было переписки с женой.
В один из дней я поставил вопрос перед следователем: если не разрешат продуктовые передачи, я что-нибудь сделаю с собой или со следователем. После этого разрешили получать от жены продуктовые передачи.
Конечно, все это время жена не знала, где я, хотя и предпринимала все усилия к моему розыску. Была и на корабле. Командир корабля, капитан третьего ранга Жеребин, знал, где я, но ей сказал, что ему неизвестно мое местонахождение. Как вели себя органы по отношению к моей жене, я узнал позже, когда удалось организовать нелегальную переписку. Непосредственными связистами служили охранники тюрьмы, хотя они ничего и не подозревали. Существуют разные возможности нелегальной переписки. Способ, которым воспользовался я, разработал в тюрьме капитан дальнего плавания Поздняков. Жил он раньше во Владивостоке на улице Дальзаводской, в доме 2, был осужден по сфабрикованному делу на 10 лет. Связь заработала, но об этом чуть позже. Немного слов о камере.
Как я уже говорил, в камере, куда меня перевели в последний раз, находилось пять человек. Нас окружали метровые бетонные стены, над головой был куполообразный потолок. В переднюю стену вмонтирована железная дверь с массивными засовами, небольшим закрывающимся окошком, в которое подавали пищу, а поверх окошка было круглое отверстие диаметром 4–5 см (глазок), через которое с наружной стороны охрана вела наблюдение за сидящими в камере. В потолок вмонтирована электрическая лампочка в металлическом колпаке. Свет лампочки освещал половину камеры, и читать в вечернее время при свете лампочки было практически невозможно, да, впрочем, читать все равно ничего не давали.
В стене напротив двери было окно с металлической решеткой, а снаружи над окном свисал козырек, закрывающий дневной свет. Да и само здание располагалось так, что солнечные лучи никогда не попадали в камеру, поэтому даже днем у нас царил мрак. В камере размером восемь квадратных метров уместилось пять коек, вмонтированных в бетонный пол, и маленький стол из двух досок. В углу стояла зловонная бочка (параша), которую ежедневно в 5 часов утра выносили в туалет и выливали из нее содержимое. Постельные принадлежности состояли из ватного матраса, байкового одеяла, ватной подушки и одной простыни неопределенного цвета. Простыни меняли в десять дней один раз. Тогда же водили в баню, расположенную на территории тюрьмы.
Все мы пятеро были подследственными, всех нас обвиняли в каких-то вредных взглядах. На допросы возили в закрытой машине ночью, обратно в тюрьму привозили утром. Днем спать не давали. Допросы вели обычно два следователя, а когда применяли физическую силу, то один следователь уходил из кабинета, чтобы не было свидетелей. Как я уже писал, мне фабриковал дело следователь Гурьянов из в/ч 25084 МГБ. Допросы и издевательства продолжались два месяца.
Трудно было в застенках противостоять насилию, и, чтобы сохранить жизнь, я решил подписывать все, что напишет следователь. Связи с волей не было, одиночество и тюремные стены сыграли свою роль, и я стал ощущать себя настоящей жертвой МГБ. В камере мы обменивались советами, как нужно держаться на следствии, а затем и на суде. Изучали японский язык. Стали интересоваться деятельностью тюремной администрации. Подсчитывали, сколько прибывало в тюрьму и сколько уходило на этап. А отправлялось в лагеря более трех тысяч человек ежемесячно. Одно было утешение — получение от жены продуктовой передачи. День получения передачи считался праздником. Содержимое делили на всех, в том числе и на японцев, — в камере все равны. Япошки были признательны за нашу помощь и за все благодарили. Как хотелось бы встретить тех двух японцев, однокамерников 1950 года, а ведь их судили и дали по 25 лет лишения свободы.
Так шли дни серой жизни, похожие друг на друга. Два месяца в застенках, и никаких сведений о жене. Что сделали с ней органы госбезопасности? И только получение от нее передач давало мне основание пока верить, что она жива.
И вот состряпано дело, и меня ждет суд, не просто суд, а военный трибунал — Тройка. Вот он, суд советский: на суде — никого, тайный суд. Один запуганный свидетель (жену, как выяснилось потом, тоже хотели сделать свидетелем). Вот и все. Всего полчаса, и путь к свободе отрезан на десять лет (не считая тяжелых последствий), что я и предполагал.
Опять тюрьма, но теперь другая камера, для осужденных. Там уже находился Анатолий Боев — ему дали 10 лет, и еще несколько человек — они получили тоже по 10 лет. На другой день судили Толика Емшанова — 10 лет. В этой камере я встретил человека, которому удалось установить нелегальную связь с волей, — капитана дальнего плавания Позднякова, осужденного тоже на 10 лет.
Всем осужденным разрешалось по одному свиданию с родственниками. Свидание проходило у главных ворот тюрьмы в специальной комнате, перегороженной капитальной стеной. В стене было окно без стекла, с двух сторон огороженное металлическими решетками. Решетки были очень мелкими и располагались на расстоянии полуметра друг от друга, так что через них едва различались черты лица, но слышимость была хорошая. В той половине комнаты, где находился заключенный, пришедший на свидание, стоял надзиратель, но время от времени он выходил — думаю, тем самым он проявлял какую-то жалость. В отсутствие надзирателя можно было говорить что угодно. Примерно дня через два-три, как мне вынесли приговор, я сумел сообщить о себе своей жене. К тому времени я уже познакомился с Поздняковым. Ему дали разрешение на свидание, а я подготовил записку жене, где сообщил, как можно мне написать, используя обычную газету, и объяснил на примере, как это делается. Отдал Позднякову, и ему благополучно удалось передать записку своей жене, а она отдала моей. Сомнений не было, что код стал известен на воле, так как уже на второй день я получил передачу и краткое сообщение. Это придало мне силы, и я окончательно решил для себя, что в любых сложных ситуациях есть выход и его нужно всегда искать. Таким кодом мне приходилось пользоваться неоднократно, затем появился другой канал связи. Разница была только в том, что код Позднякова действовал в оба направления, по другим каналам связь шла только в тюрьму.
Прошло уже много времени, и все же, если кто-нибудь, прочитав мои воспоминания, поймет, как это делалось, может быть, когда-нибудь воспользуется этим способом и скажет спасибо. Вначале на бумаге составляешь нужный текст, желательно как можно короче, затем берешь обыкновенную газету и, начиная с первой страницы, свою информацию помечаешь в газете, читая ее по порядку. Найдя в газете букву, с которой начинается свой текст, под ней иголкой делаешь прокол, и так дальше, пока не подберешь весь текст. Когда все готово, в эту газету завертываешь что-нибудь из продуктов и вместе с передачей относишь в тюрьму. В тюрьме все это отдают в камеру, здесь не моргай — продукты нужно забрать, а в другую газету, со своим, заранее приготовленным, текстом, завернуть посуду и передать дежурному, а он отдаст сверток тому, кто приносил передачу. А уже дома, держа газету на свету и читая по буквам, помеченным дырочками, можно узнать все, что хотели сообщить. Таким образом, нелегальная связь была налажена. Порой газеты не пропускали в камеру, но на воле сразу узнавали об этом, и сообщения шли по другим каналам. Однажды после очередной нелегальной передачи записки произошло неожиданное, которому трудно было поверить.
В тюрьме все имеет значение: и стук коридорных дверей, и сколько пар ног прошло, их тяжесть, и как долго открыта коридорная дверь, и сколько раз поворачивается ключ в замке — все это нужно распознавать на слух. По звуку ключа в замке знали, кто заступил на дежурство, по топоту ног определяли время суток — в общем, каждое наблюдение потом выливалось в определение действий тюремной администрации.
Охрана тюрьмы рьяно исполняла свои обязанности и не давала нам никакой слабинки. Питание было плохое. Утром ложка сахару, вернее, мерка в 10 граммов, и то сахар мокрый, в обед баланда и кирзовая каша, вечером тоже баланда. Сахар обычно раздавал старшина, и нам стало известно, что он же исполнял смертные приговоры. Мы забастовали и потребовали, чтобы его заменили. Позже сахар стали выдавать дежурные по этажу.
Охранники были преданы своему делу и долгу. И все же среди них мы обратили внимание на одного, пожилого. Он показался нам вроде бы не таким, как все. На его дежурстве по нашему этажу нам удалось кое-что выяснить: сколько арестантов находится в тюрьме, ежедневное количество прибывающих в тюрьму и убывающих на этап — как политических, так и уголовников. Его данные подтвердили наши догадки и расчеты, расхождений почти не было. Из коротких разговоров с ним удалось выяснить, что он болен, у него большая семья и живут они очень бедно. Мы решили давать ему что-нибудь из своих продовольственных передач, и он стал принимать. После нескольких дежурств этого охранника мы сблизились с ним и уже от него узнавали, какие дела в городе. Он рассказывал, что идут аресты, что среди работников МВД какое-то замешательство, тюрьма забита заключенными, лагеря переполнены, а аресты продолжаются. Он говорил, как нужно вести себя на следствии и на суде, но это нам было уже не впрок.
Обычно, когда приносили передачу, дежурный подходил к окошку камеры и спрашивал, кто ожидает передачу; при этом он называл первую букву фамилии, кому была передача, а тот, кто ждал, добавлял остальные буквы своей фамилии, и, если все сходилось, передачу отдавали тому, кому она адресована. Теперь, при дежурстве нашего старичка, передачи давали нам по неписаному закону. Кому приходила передача, того вызывали в коридор и там ее отдавали; взамен мы давали дежурному что-нибудь из продуктов.
И вот тот случай, о котором я хотел упомянуть. Это произошло в один из майских дней. Мне принесла жена передачу. Дежурил наш знакомый, он вызвал меня в коридор и стал отдавать продукты. Передача была солидная, кроме всего, в ней было две больших копченых атлантических селедки. Я предлагал ему многое, но он сказал, что ему хочется соленого. Я отдал ему одну селедку, а с остальными продуктами он отвел меня в камеру. Об этом я рассказал Боеву, он был старше меня и опытнее и сказал, что с таким делом нужно быть осторожнее. И мы тут же сели поглощать принесенное. Минут через десять открылось окошко камеры, и наш охранник назвал мою фамилию. Сказал: «На выход». Все были в недоумении, гадали, что же случилось. В растерянности был и я. Но все разъяснилось, как только я подошел к столику дежурного. Он был один, на столе стоял его скромный обед, и здесь же лежала подаренная мною разрезанная селедка, а из ее внутренностей торчал какой-то предмет, похожий на бумажный тонкий карандаш. Это была записка. Дежурный сказал: «Бери и читай». Записка была от жены, она писала, что ее запугивают органы МГБ в/ч 25084, ее допрашивают, сказали, что я враг народа, и еще многое другое. Затем дежурный зажег спичку, и записку мы сожгли. Я вернулся в камеру, обо всем рассказал. С этого дня у нас установились тесные связи с охранником, а жена, узнав об этом, передачи носила в те дни, когда дежурил наш человек.
Так записка в животе селедки и знакомство с дежурным охранником поддержали желание жить и не сдаваться, мечты о том, что наступит время, и все прояснится, что все же восторжествует правда в нашем обществе.
В далеком туманном детстве, которого и не было, я, будучи в ссылке с отцом в 1937 году, слышал разные истории от ссыльных о тюрьмах и камерах смерти — тех камерах, в которых находились люди, приговоренные к расстрелу без суда и следствия.
Через камеры смерти прошли многие видные советские полководцы, ученые, врачи, простые люди. И вот, находясь в тюрьме Владивостока, я сам лично убедился в существовании камер смерти. А случилось это так.
Ожидая утверждения приговора, замученный допросами и побоями, я решил все подробно написать жене, но не по коду, а открытым текстом на бумаге. Шансов, что моя писанина попадет жене, было мало, но если ее перехватит охрана, то пусть и они знают, что творится в стенах их тюрьмы и в следственных органах. Я отлично сознавал, что, попадись мое письмо охране тюрьмы, не избежать мне наказания, но я был готов ко всему.
Долго не приходилось обдумывать, как выбросить писанину за тюремную стену, но, как позже выяснилось, от места, откуда я выбросил сверток, до дороги, где могли поднять его люди, пришедшие с передачами, было более ста пятидесяти метров. На такое расстояние бросить бумажный сверток, хотя и с высоты, почти невозможно, и вся затея с самого начала была обречена на провал, но, как говорится, риск — благородное дело. Все же опишу, как это произошло. Наша камера находилась на четвертом этаже, в углу, ближе к тюремной стене. Перед нашей камерой, закрытой металлической дверью, был еще металлический решетчатый тамбур, тоже с металлической дверью, закрывающейся на замок. Дверь тамбура выходила в общий коридор, в котором было огромное окно с крупной решеткой. Через это окно видно было тюремную стену, вахту и людей, пришедших с передачами. Почти что мимо этого окна мы проходили ежедневно, когда нас водили в туалет. Как выбросить писанину, ведь дежурный идет рядом? Но план разработан уже давно, нужно рисковать.
Когда выводили в туалет, то дверь в камеру оставляли открытой, а закрывали только дверь тамбура. В тот день, когда мы решили выбросить сверток, дежурил более терпимый охранник. В 16 часов он открыл дверь нашей камеры и сказал, чтобы мы выходили на оправку. Выходя, мы закрыли дверь камеры, и сработал автоматический замок, а когда все вышли в коридор, дежурный закрыл дверь тамбура. Пробыв в туалете около десяти минут, как обычно, пошли в свою камеру; я шел последним. Дежурный открыл дверь тамбура и сказал, чтобы мы заходили в камеру. Кто шел первым, закричал, что дверь в камеру закрыта. Дежурный пошел к двери, все заключенные столпились у него на пути, загораживая дорогу и тем самым выигрывая время. Тогда я двумя или тремя крупными шагами приблизился к коридорному окну и что было сил бросил свою писанину через решетку, в надежде на то, что она долетит до дороги, и быстро вернулся в тамбур, где все стояли скопом. Дежурный уже открыл дверь камеры, и мы зашли в нее. Анатолий Боев спросил, видел ли я, что моя писанина перелетела через стену. Этого сказать я не мог, потому что, бросив ее, я мгновенно отошел от окна. Несколько минут мы молчали, мысленно измеряя расстояние от окна до дороги, и пришли к мнению, что это провал — расстояние слишком большое. Мое послание упало около стены со стороны тюремного корпуса, на запретную полосу. Там его охрана подобрала и передала начальнику тюрьмы. Остаток дня прошел в напряжении, а ночью мне приснился сон, будто в карман моей флотской шинели попал мышонок.
Утром следующего дня, примерно около 14 часов, меня вызвали к начальнику тюрьмы. Все в камере сразу поняли, что наша затея провалилась; это понимал и я. Меня завели в кабинет. За столом сидел начальник тюрьмы, самодовольный и радостный, глаза его горели, он торжествовал. От его стола до двери, где я стоял, было метра четыре или пять, и среди бумаг, лежавших на столе, я увидел серые листы своей писанины.
Начальник тюрьмы взял их в руки и показал мне, а затем спросил, мои или нет. Я ответил, что мои.
Я гордился тем, что мы еще не сломлены совсем, что можем бороться в тюремных условиях. Услышав мой ответ, начальник тюрьмы вызвал к себе какого-то офицера и сказал: «Этого моряка посадить на пять суток туда». Вот куда «туда», я не знал, но понял, что куда-то далеко. Мы спускались по лестнице на нижние этажи, перед нами открывались и закрывались железные двери, а затем стали спускаться еще куда-то, и я догадался, что это и есть «туда». Это была подземная часть здания. Узкий коридор, освещенный электрическим тусклым светом, по одну сторону — камеры. Открыли одну дверь и втолкнули меня внутрь. Я понял, что это и есть камера смерти. Вначале меня охватил ужас. Первое, на что я обратил внимание, — это стены, на которых было выцарапано много фамилий приговоренных к смерти. В одном месте прочитал: «Сижу последний день, завтра расстрел» — и подпись. Я не сомневался уже, что это была одна из камер смерти, где приводили приговор в исполнение и куда порой помещали непокорных — для усмирения. Эти камеры два-три раза в месяц белили, закрашивая надписи на стенах, но, несмотря на тщательную побелку, слова можно было прочесть. Камера — около 5 кв. м, бетонный пол, у одной стены бетонное возвышение сантиметров на десять — это кровать, здесь же забетонировано огромное железное кольцо, к которому приковывали заключенных. Следы цепей. Судя по всему, в этой камере незадолго до моего прихода что-то произошло. При тщательном осмотре стен я обнаружил кровь. Бетонный пол пропитан человеческой кровью. Запах в камере был мне знаком с войны — он стоял среди убитых.
Вещей со мной не было. Постели никакой. Тут же бочка (параша). В сутки 200 граммов хлеба плюс кружка воды, тоже 200 граммов. В таких условиях я провел двое суток и решил объявить голодовку. Бумагу мне не дали, чтобы письменно заявить об объявлении голодовки, но и положенные 200 граммов хлеба тоже не дали. На исходе были третьи сутки. Я твердо решил голодовать до конца и готов был умереть в этой камере.
Обычно смена дежурств в тюрьме происходила в 18 часов; примерно в это же время открылся «волчок» двери моей камеры, и я увидел знакомого охранника. С ним был еще один. Затем «волчок» закрылся, а я стал думать, что бы это означало. Вскоре «волчок» открылся снова, и знакомый охранник мне сказал, что я зря голодую, этим ничего не добьюсь и голодовка только нанесет вред моему здоровью. Он принес хлеба и каши, и я не мог не согласиться, что, действительно, голодовка — это подрыв моих моральных и физических сил. На другой день он еще раз подкормил меня, и мне оставалось отсидеть в камере смерти немногим более суток. Прошло и это время, и спустя ровно пять суток меня вернули в общую камеру.
Здесь ребята подкормили и рассказали, что они знали, где я находился. Так вот я и побывал в камере смерти. Даже сейчас, когда пишу эти строки, содрогаюсь от страха, который пережил тогда. А потом пошли обычные тюремные дни в ожидании приговора.
И вот приговор утвержден, и вскоре нас всех отправили на этап, в пересыльный лагерь на Второй речке. Жена моя знала день, когда нас этапируют, и пришла к тюрьме. Здесь я ее увидел впервые после моего ареста. Разговаривать не разрешали, всех заключенных посадили на корточки и долго так держали. Гражданских близко не подпускали, они стояли метрах в пятидесяти от нас. Я крикнул жене, что увозят нас на Вторую речку, а потом неизвестно, куда дальнейший путь.
Вторая речка — пересыльная тюрьма, поставщик рабочей силы Дальстрою МВД. Здесь я пробыл около месяца, а затем нас отправили в путь-дорогу.
В один из последних дней августа 1950 года под усиленной охраной с собаками нас повели на товарную станцию Второй речки, там загрузили в вонючие товарные вагоны. Постели не было, только двухэтажные нары из досок; здесь же, в вагоне, и туалет, а вернее, лоток в приоткрытой двери. Еще стояла жара, а пить не давали. Питания в первый день тоже не было. Вот так и повез поезд нас в неизвестность, и только к концу третьих суток мы стали смутно представлять себе, куда нас везут. Но все же стало известно, что ждет нас непроходимая тайга. После поездки в товарняке в городе Софийске Нижне-Амурской области перегрузили нас в машины — и дальше в путь. В дороге узнали, что везут нас строить туннель под Татарским проливом. В машинах мы сидели по тридцать человек, ехали более суток. И вот конечный пункт назначения — мыс Лазарева. Это самая восточная точка нашей страны. Расстояние между мысом и островом Сахалин через Татарский пролив — восемь километров. Еще до революции через эти места бежали политические, здесь и родилась песня «Бежал бродяга с Сахалина медвежьей узкою тропой». Туннеля мы не увидели. Работы по прокладке туннеля были засекречены и назывались «стройка 500».
Итак, мыс Лазарева, стройка 500. Лагерь только что выстроен. Бараки рублены из неошкуренных бревен, с двухэтажными нарами из жердей. На работу повели на второй день — прокладывать в непроходимой тайге автодорогу. Но это не было похоже на автодорогу, а скорее на железнодорожное полотно. Инструмент — пила ручная, лопаты и лом. Нужно было не только пилить лес, но и корчевать пни, снимать растительный слой земли и делать насыпь с кюветами. Гоняли на этот участок по восемьсот человек. Путь был длинный, почти семь километров в один конец, пешком туда и обратно.
В день делали по 800 метров готового железнодорожного полотна. Техника — арестантская тачка. Прошло уже много времени, а мыться было негде, к тому же пришла зима. Развелись вши. Я носил тельняшку вместо нижней рубашки, так в этой тельняшке развелось столько вшей, что страшно даже вспоминать. Вши не давали спокойно спать, а утром нужно было идти на работу. Прошел слух, что дорога, которую мы строим, пойдет к туннелю, а сколько нужно построить метров, никто не знал. Работы велись ускоренным темпом.
В один из воскресных дней мы отдыхали в лагере. На территории лагеря горел костер, и я решил избавиться от вшей: снял тельняшку и сжег ее, но вшей почти не убавилось, они ползали по верхней одежде. Не знаю, связано это со вшами или нет, но в лагере вспыхнула эпидемия. Многие болели. Сильно больных на работу не гоняли, они оставались в зоне. Оставшиеся в зоне сжигали на костре вшей, тряся бельем над огнем. В лагере были эстонцы, латыши, татары, русские, узбеки, грузины и заключенные других национальностей. Все были слабые и изможденные, русские оказались более выносливые. О питании говорить не приходится, кормили плохо, об этом свидетельствует лагерная пословица: «Стройка 500, баланды — 500, хлеба — 500»; спрашивали, где стройка «кило двести». Да, действительно, всего давали по 500 граммов, и стройка была тоже под номером 500.
За работой день за днем проходили месяцы лишения не только свободы, но и всех человеческих прав. Я заболел цингой, отнялась правая нога, сочилась кровь из полости рта. Мое положение оказалось критическим, но о черном дне я всегда помнил. У меня в тайнике (в книжке) хранилось 100 рублей, отдал эти деньги врачу, он сделал мне в течение десяти дней пять или шесть уколов аскорбиновой кислоты, и я стал выкарабкиваться из тяжелого состояния.
Кому это расскажешь: вот лежишь больной, никому не нужный и никто тебе не может помочь.
Да еще знаешь, что твои родные подвергаются гонению за тебя. Думаешь так, и жизнь становится бессмысленной. Такое ужасное состояние охватывало многих. Появились случаи самоповешения.
После излечения я ходил на работу в лесоцех, так как со своей больной ногой не мог трудиться на строительстве дороги. В цехе таскал доски, возил в тачке опилки. Цех изготовлял столярные изделия для лагеря и для стройки МПС (Министерства путей сообщения).
Первоначально переписки не было, по всей вероятности, наши письма сжигала администрация, но затем вроде бы разрешили два письма в месяц. Здесь я вспомнил про код и решил написать жене, где я нахожусь и как можно доехать до мыса Лазарева. Письма проверялись, цензором был оперуполномоченный лагеря — Надейкин, но наш код расшифровке не подлежал и даже не вызывал подозрения у лагерной администрации. Потом, спустя пару месяцев, я убедился в том, что жена все знает точно обо мне. В письмах мы, заключенные, писали, что живем хорошо, кормят отлично, относятся к нам хорошо. А что поделаешь? Напиши правду — лишат переписки. Я уже несколько раз получал от жены денежные переводы. За деньги подкупал себе питание: хлеб, сахар, рыбные консервы. Купил кое-что из нижнего белья. На работе постепенно избавлялся от вшей.
Было лето 1951 года. Стало известно, что намечается большой объем работ по строительству дамбы и железной дороги через Татарский пролив. Но как это будет все осуществляться, никто не знал. Не так уж много прошло времени, как мы на мысе Лазарева, а сколько уже событий: случаи самоповешения, воры зарубили топором экономиста-заключенного, двух зарезали, подкололи уже несколько человек, а в один из дней воры совершили побег.
Много я слышал о побегах революционеров, каторжников, а тут, казалось, и бежать некуда: все перекрыто, кругом вода и засекреченные посты, и вдруг — побег. Честно говоря, у меня даже стало легко на душе: все же есть сильные люди, способные в любой ситуации находить смелые решения.
Вот о них несколько слов.
Мне приходилось слышать еще в детстве о побегах заключенных из тюрем и лагерей. В нашем поселке Кивдо-Копи Амурской области еще до войны были угольные шахты. На одной из шахт работали заключенные. В нашем бараке по соседству с нами жила семья Петренко Петра Петровича. У него было много дочерей, и старшая дружила с охранником лагеря. Звали его Гончаров Федор, вот он и рассказал, что из лагеря бежали три человека. И как видно из его рассказа, он не проявлял рвения к их поиску. Слышал я о побегах и находясь в тюрьме Владивостока. Бежали отовсюду, или пытались бежать. Насколько мне известно, политические редко рисковали, но они, как могли, помогали тем, кто бежал. Практически убежать было невозможно. Вся тайга была усеяна лагерями и секретными постами. И куда уйдешь без питания?
Уже в 1950 году я слышал о побегах из других лагерей стройки 500, но финал был один — опять лагерь. Через мыс Лазарева проходит нефтепровод Оха (Сахалин) — Софийск; это те места, которые описаны в романе В. Н. Ажаева «Далеко от Москвы». В поселке Лазарева, знаменитом первым в стране нефтепроводом, выстроенным заключенными еще до войны, жил один человек по имени Егор. Он не работал нигде, а жил на средства, которые получал от МВД за поимку беглецов. За одного зэка платили «прилично», как выражался Егор. Денег — пять тысяч, спирт, белая мука, мясо, чай. И Егор оправдывал такие подачки, служил усердно. После любого побега приходили сотрудники МВД к Егору и давали задание: «Найди!»
Егор брал винтовку, приличный запас боеприпасов, сухой паек и — вслед за беглецами. Шел иной раз по месяцу и настигал свою жертву. Беглеца он не приводил в лагерь, уничтожал на месте, а в лагерь приносил кисти рук, которые отрубал у своей жертвы. Лагерная администрация делала с них отпечатки пальцев, сличала с отпечатками пальцев на формуляре, и, если все сходилось, Егор получал свое. Говорят, что он даже имел за свои гнусные дела орден нашей Родины. В поселке его ненавидели, но сделать с ним ничего не могли, так как у него была тайная охрана.
Вели нас однажды с работы. Один охранник сказал нам: «Вон тот Егор, от которого еще никто не уходил».
Стояла уже глубокая осень, из нашей зоны видно было, что на берегу появился лед. Рыбаки готовились к зиме, убирали свои плавсредства на зимнюю стоянку, но много лодок было еще на воде. Проснулся лагерь в этот день, как всегда. К 7 часам утра всех выгнали к вахте, чтобы вести на работу. В бригаде, в которой работал я, в основном были политические. Пришли мы на объект, минут через двадцать явился из лагеря дежурный, нас вновь построили, считали несколько раз, а затем повели в лагерь. Здесь мы узнали, что из нашего лагеря убежали три человека. Следов побега никаких не было. Когда бежали, ночью или вечером, неизвестно. Ко всему этому утром, когда мы встали, лежал снег; следов никаких, даже опытные собаки ничего обнаружить не смогли. Побег был настолько умный и дерзкий, что как это произошло, мы узнали лишь после того, как беглецов поймали.
А все произошло так. Работая длительное время на объекте, уголовники прятали там в укромных местах гражданскую одежду, а как накопили все необходимое — бежали. В наш лагерь регулярно один раз в неделю заходила ассенизационная машина («говновозка»). Шофер был из числа заключенных, но бесконвойный, у него кончался срок. Эта «говновозка» в назначенный день приезжала в зону после 23 часов. Пришла она и в тот день в положенное время, но высосала не все содержимое в уборных — осталось много места в бочке, вот туда, в эту жижу, и залезли все трое: они стояли в говне по грудь.
«Говновозку» остановили на проходной, открыли люк, посмотрели, что там жидкое содержимое, и выпустили за пределы лагеря. Машина медленно и благополучно дошла до объекта, где хранилась одежда. Беглецы вылезли, обмылись в ледяной воде, переоделись, сели в лодку и под веслами ушли через Татарский пролив на Сахалин. Тем временем поиски велись здесь, на мысе, и в прилегающих районах. Шли пятые сутки, все это время мы сидели в лагере, на работу нас не водили. Беглецы, добравшись до Сахалина, скрывались в лесу, пока не кончились запасы продовольствия. Голод заставил их зайти в один из поселков. Повсюду было объявлено о побеге заключенных; знали об этом и на Сахалине. Зайдя в одну из избушек, беглецы попросили дать им поесть. Хозяин с подозрением отнесся к незнакомым людям и незаметно отправил своего сына в поселок, где есть сельсовет, чтобы сообщить в МВД, что, не исключена возможность, это те, которых разыскивают. Он накормил гостей и уложил спать, пообещав помочь добраться до Александровска. Рано утром, в 5 часов, разбудил их, те вышли на улицу и увидели, что избушка окружена чукчами и нанайцами. Бежать было некуда. Один из беглецов хотел бежать, ему подстрелили ноги. Затем всех связали и увезли в то село, где есть связь с МВД. И как только в МВД получили сообщение о поимке, выехали туда.
Мы увидели их здесь, уже у зоны. На одной лошади ехал охранник, на другой — привязанный к ней подстреленный беглец, а два других, с завязанными назад руками, были привязаны к хвосту второй лошади. За ними ехали еще два конвоира. Вот так закончился этот побег.
С этого момента режим в лагере еще более ужесточился.
Прошел год, каждый ушедший день я отмечал в своем календаре. Еще оставалось более трех тысяч томительных дней до освобождения, и о свободе оставалось только мечтать. За это время не было случая, чтобы кого-нибудь помиловали, хотя многие писали в Президиум Верховного Совета СССР. Бывали и радостные моменты, и, кажется, один из дней прошедшего года был праздничным для всего лагеря.
Как обычно, придя вечером с работы, я умылся и собрался идти на ужин, как вдруг услышал свою фамилию: меня кто-то искал. Ко мне подошел один бесконвойный и передал записку. Когда я ее развернул, то увидел знакомый почерк. У меня затряслись руки и ноги, и я никак не мог сообразить, где та, что написала записку. Собравшись с силами, я прочел: «Сашок, я приехала к тебе, нахожусь на вахте. Твоя Аня». Да, это была записка от жены. Даже не верилось, что действительно жена приехала, но это было так. Она была рядом со мной, только мы находились по разные стороны колючей проволоки.
Мои обращения к администрации о разрешении свидания ни к чему не привели. Мне не дали разрешения встретиться с женой. На третий день, подкупив охрану, мы встретились с ней в рабочей зоне. Свидание длилось около часа. Жену уже искали по поселку, чтобы вывезти ее с мыса, под угрозой ареста. И вот, после проведенного вместе часа, мы вновь расстались, уже на долгие годы.
Слух о приезде моей жены распространился по всему лагерю. Ко мне приходили и спрашивали, действительно ко мне приезжала жена или нет, и, узнав, что моя жена была здесь, восхищались ее мужеством, тем, как она отважилась приехать в эти засекреченные места. Да, она была первой женщиной, которая приехала на мыс Лазарева к своему мужу. Меня администрация допрашивала, как смогла найти меня жена. Конечно, секретов своих я не выдал.
Ко мне администрация стала относиться с подозрением, даже некоторое время меня не выпускали на работу: держали в лагере под наблюдением. Боялись, что я смогу совершить побег. Несколько раз обыскивали, но потом убедились, что это не входит в мои намерения, и стали водить на работу.
И вновь пошли серые будни лагерной жизни. После отъезда жены через некоторое время стали поговаривать, что всех политических перевезут на Сахалин. Вскоре это подтвердилось.
Заканчивая свои воспоминания о мысе Лазарева, хочу еще раз подтвердить, что здесь находился один из лагерей под номером п/я 241/15, который входил в стройку 500. Стройка была секретная. Управление стройки 500 МВД находилось в городе Софийске. Начальником строительства был подполковник Арайс. Начальником лагеря п/я 241/15 был майор Зарубин, оперуполномоченным — старший лейтенант Надейкин. (Если писать историю Сахалинского туннеля, то мои сведения могут пригодиться.) В лагере были уголовники и политические. Среди политических в этом лагере были мои друзья: Боев Анатолий Яковлевич и Емшанов Анатолий.
В архивах МВД по стройке 500 есть книги зачетов; эти книги составлялись ежеквартально, по ним можно точно узнать, сколько было политических и сколько уголовников. Для составления книг зачетов привлекали и заключенных, у кого был хороший почерк. Я несколько раз участвовал в составлении этих книг. Что они представляют собой, я помню до сегодняшнего дня. Размером примерно 30 х 40 см, количество листов — примерно около сотни.
Итак, мы на Сахалине, недалеко от поселка Погиби Рыбновского района. Здесь действительно уже были начаты работы по возведению дамбы. Предполагалось соединить дамбой поселок Погиби и мыс Невельского (расстояние около сорока километров), а по суше Погиби соединить железной дорогой с городом Александровском; где-то здесь и должна была пройти железная дорога из туннеля. Зима выдалась суровая, работы велись в две смены, на некоторых участках даже в три.
Новое место, новые заботы, а тут еще я заболел желтухой. Но меня поддерживало морально то, что жена благополучно доехала домой, — я получал регулярно от нее письма. Она поддерживала мое существование и материально. Все это было главным фактором в моей жизни, и я думал о будущем.
Многие из охраны лагеря на мысе Лазарева оказались на Сахалине. В коротких перерывах мы вспоминали прошлую свою жизнь и мечтали о будущем. Воспоминания о прошлом и детстве не скрашивали нашу участь, потому что кошмарные дни пребывания в лагерях заслоняли все хорошее и не давали никакой надежды на будущее.
Об отношении администрации к заключенным можно написать много, и все только плохое, за исключением отдельных случаев.
Администрация боялась заключенных, не только живых — мертвых еще больше. Очередные похороны на Сахалине и заставили меня вспомнить всю процедуру захоронения заключенных.
С похоронами людей мне пришлось иметь дело еще в детстве. Я не хоронил своих родственников, но чужих, совсем незнакомых людей я перехоронил много. Хорошо помню 1938 год. Мне было двенадцать лет, жили мы в поселке. Отец работал в поселковой больнице, ему дали лошадь. Поселок наш был большой, работали две шахты, лесозавод, водолечебница, электростанция и ряд других предприятий. Школ было две. Учился и я, в большой двухэтажной школе. Дисциплина в школе была отличной. Учителей уважали, боялись директора. На всю школу была одна уборщица; все она успевала делать: подавала звонки, мыла полы, дежурила в раздевалке. Зимой я учился. Летом работы дома было много, и ко всему этому отец брал меня с собой на работу, когда ему одному справиться было не под силу. А такая тяжелая работа собиралась, как правило, к выходному дню.
Насколько я помню, в то время почему-то свозили из других мест в нашу больницу людей в тяжелом состоянии, тех, кого избили на допросах в НКВД, и, как правило, такие больные умирали, а родственникам об их смерти не сообщали. Вот этих умерших и приходилось мне с отцом хоронить. Отец с вечера предупреждал меня, чтобы я на следующий день к обеду приходил в больницу, а к этому времени могила, которую он рыл один, была уже готова. Во второй половине дня мы запрягали лошадь, заходили в морг, брали мертвого, кого нужно было хоронить (его помечали белой тряпицей, привязанной к ноге), клали в гроб, забивали крышку, ставили гроб на телегу и везли на кладбище. Там опускали гроб по доскам в могилу и засыпали землей. Ни крестов, ни пометок не ставили, и только бугорок земли напоминал какое-то время, что там есть захоронение.
Таким образом хоронили мы много, в неделю по три-четыре человека, и так все лето. Заставляли хоронить в разных местах кладбища. Затем отец уволился из больницы и перешел работать на электростанцию, а мертвецы еще долго снились мне.
Вспомнил я об этом потому, что те похороны были связаны с репрессиями людей в далекое довоенное время, а теперь, когда сам оказался репрессирован, я узнал, как хоронят в лагерях.
Увидел похороны заключенных еще на мысе Лазарева. Жили в тяжелых условиях, и в первый же год существования лагеря стали умирать заключенные. Умершего доставляли на вахту, там его врач вскрывал, определял причину смерти, затем умершего завозили обратно в зону и клали в подготовленный гроб, рядом укладывали крышку, потом опять подвозили к вахте. В это время выходил дежурный вахтер, подходил к мертвому, ударял его со всего маху тяжелым молотком по голове, а затем длинным металлическим штырем прокалывал в двух или трех местах живот, и только после того грузчик в присутствии этого вахтера и еще двух вахтеров забивал гроб крышкой и увозил к месту захоронения. Хоронили где-то под горой, точно не знаю, да это было и секретом МВД. Знаю, что умершему в гроб клали фанерную бирку, где указывались фамилия, имя, отчество, год рождения, статья и срок по приговору. Родственникам об умерших не сообщали. Так вот и исчезали люди с земли, и никто не знал куда. Один заключенный, бесконвойный, рассказывал мне, что некоторых умерших сжигали вместе с гробами.
Как только нас, в основном политических, перебросили на Сахалин, мы сразу приступили к работе. Часть бригад направили рубить ряжи — опоры для морской дамбы, а две бригады направили на отсыпку железнодорожного полотна. Примерно нужно было отсыпать двести километров. Поэтому работы, как на воде, так и на трассе, велись в две смены. Нам было известно, что где-то рядом идет строительство подводного туннеля под Татарским проливом, и хотя строительство ведет МПС, но и там есть заключенные. Будучи еще на мысе Лазарева, мы строили на горе какую-то большую площадку и начали копать шурф, но потом на том объекте появились вольнонаемные, и мы больше там не работали. На своей работе по отсыпке трассы наша бригада работала тоже в две смены.
Отсыпано было около двадцати километров или больше, трасса подошла к небольшой речушке шириной метров двадцать. Через нее был проложен ветхий мост. Берега речушки покрывались уже льдом, в речушке было много рыбы. Обедали мы всегда у костра. Пользовались дарами речки, это была для нас помощь. В работе стали появляться перерывы, так как экскаватор, который грузил грунт в машины, находился уже далековато от бригады. Дали команду перегонять экскаватор в песчаный карьер на противоположный берег речушки. Весил он 20 тонн, а имеющийся мост едва выдерживал пустые грузовые машины. Нам приказали при любых обстоятельствах перегнать экскаватор через реку. Брода через речку нет, глубина речки — три метра.
Трассовое начальство приказало укрепить мост дополнительными сваями. И вот развели по кругу несколько костров, в центре — свободное пространство, и мы стали нырять в бурлящую, холодную воду, разумеется, в нижнем белье и, пробыв в воде пять — семь минут, выскакивали на берег и между костров обогревались, затем опять в воду. Таким образом в течение дня мы ныряли до тридцати раз. И так двое суток. Мост укрепили, для пробы пустили скрепер в 15 тонн весом — вроде бы мост не дрогнул. Затем пошел экскаватор. Дойдя до половины, он заглох, мост затрещал. Но все обошлось нормально, буксиром оттянули экскаватор, нашли потом причину, почему он заглох, все отремонтировали, и через пару дней он работал в новом карьере, а речушка уже полностью покрылась льдом. На нашем участке все начальство спешило с этими работами: нам говорили, что мы отстаем от графика работ МПС. Мы знали, что под проливом ведется строительство туннеля. И те же заключенные, что оставались в лагере на мысе, были переброшены на строительство туннеля — это мы узнали уже в феврале 1953 года.
Я лично туннель не видел, но точно знаю, что он есть, кроме того, в самом проливе есть вентиляционный шурф.
Наступил март 1953 года. Работы на этих важных объектах не прекращались. Зима в 1953 году на Сахалине выдалась теплой, потому и наступление весны было заметным. Снег начал таять, на работу стало тяжело ходить в мокрой обуви. Вспыхнула желтуха, прицепилась она и ко мне. Я ослеп. Но моя слепота длилась недолго — все свои сбережения я отдал за лекарство и рыбий жир. Пил рыбий жир — и становился крепче, хотел жить. Желтуха отступила, но прицепилась цинга.
Что происходило за рубежом и в нашей стране, мы не знали. Газет не было, радио тоже. Новости узнавали от вольных на объекте. Исполнилось уже три года моего заточения. Утром 5 марта 1953 года, как обычно, ушли на работу, а в зоне воздвигался большой столб и подвешивали к нему репродуктор. Заключенные поняли, что в стране что-то произошло. Вечером около двух тысяч заключенных нашего лагеря собрались у репродуктора. И здесь мы услышали о смерти И. В. Сталина.
Должен сказать, все стояли не шевелясь и, несмотря на то что мы были лишены свободы, никто не радовался его смерти. Отдельные уголовники стали обсуждать случившееся. Политические молчали, да и что тогда можно было говорить? Ведь еще так недавно закончилась война, с именем Сталина шли в бой в Великую Отечественную, с его именем закрывали амбразуры вражеских дотов, гибли в партизанских отрядах. Его имя — это имя Родины, так понимали тогда. Знали мы о репрессиях, сами сидели в тюрьмах и лагерях, но мы обвиняли всю нашу систему управления государством и вину за репрессии возлагали не только на одного Сталина, а на все руководство страны — Молотова, Ворошилова, Булганина, Маленкова и др.
О моем отношении к Сталину особый разговор. После его смерти в руководстве лагеря пошло брожение, охрана была растеряна. Вскоре вышел указ об амнистии уголовников, они ликовали, а нас, политических, ждала неопределенность. Ходили слухи, что всех политических должны расстрелять; это и я слышал от охранников. Одним словом, после указа об амнистии остановились жернова крупнейших строек: МПС 508 и МВД 500. Стройки стали быстро сворачиваться; затем, к концу марта, все объекты на Сахалине закрылись, а нас, политических, загрузили в самосвалы и перевезли на мыс Невельского.
Думаю, что нас перевезли на мыс Невельского для того, чтобы не рассекретить стройку 500, которая выполняла работы, связанные со строительством туннеля под проливом.
Мыс Невельского находился южнее мыса Лазарева примерно на пятьдесят — семьдесят километров. Здесь так же, как и на мысе Лазарева, велись работы, связанные со строительством туннеля. Весь участок от города Софийска до мыса Лазарева, Сахалина и мыса Невельского был запретной зоной. Въезд сюда был запрещен. И только окольными путями, в одиночку, без транспорта можно было проникнуть в эти края.
Прибыв в лагерь, мы узнали, что нам придется здесь еще поработать. В лагере находилось несколько сот политических, были и уголовники-рецидивисты. Водили работать на строительство восьмисотметрового причала, начатое еще до нашего приезда. Упорно ползли слухи, что отсюда нам пути нет, здесь мы и должны умереть, построив причал. Переписки не было, вся связь была прервана.
Помню, в один из дней нас завели в небольшой лог между скал, на возвышенных местах установили пулеметы и нацелили на нас. Что хотели с нами сделать, не знаю, но, во всяком случае, нас там держали очень долго, охрана от нас отошла на необычное расстояние. В тот день мы не работали. Может быть, это и была примерка, как нас потом нужно было засыпать после расстрела. Но что-то готовилось против политических.
После этого случая на второй день мы узнали об аресте министра МВД Берии. Лагерная администрация находилась в растерянности, но готова была выполнить приказ по уничтожению политических заключенных. Работы все приостановились, была какая-то неопределенность, но страх, что расстреляют, почему-то исчез. Мы знали, что нас не освободят, но и Колымы не миновать. Там уже сложили свои головы тысячи и тысячи таких же, как и мы.
Наступил август 1953 года. Стали готовить нас к отправке, но мы не знали куда. Приехала медкомиссия. Отбирали молодых и здоровых. В составе медкомиссии я увидел одного знакомого врача, он был братом Вовки Павлова, с которым я учился в школе еще до войны. Он узнал меня и сказал, что лагерь, в котором мы находимся, закрывают совсем, а нас отправят еще дальше Колымы.
После трехдневной комиссии на рейде мыса Невельского появился грузовой пароход «Феликс Дзержинский». Было известно, что на пароходе уже находилась большая группа заключенных, около двух тысяч человек. Приступили к погрузке. К пароходу водили небольшими группами. Политических было восемьсот человек, это точная цифра.
Нас загрузили в отдельный трюм, без уголовников. И вот мы оказались на пароходе, и нельзя не описать тех событий, что произошли в те дни.
В трюм (твиндек), вмещающий при нормальных условиях сто пятьдесят человек, нас загрузили восемьсот. Несмотря на то что лето было на исходе, стояли жаркие августовские дни, поэтому в переполненном трюме стояла невыносимая жара.
Прошло около двух часов после погрузки, а люди уже начали задыхаться. В этом железном ящике не было вентиляции. Стены покрылись влагой. Один-единственный люк, связывающий наш трюм с наружным воздухом, наглухо был закрыт. Люди стали падать, пораженные тепловым ударом, а те, которые еще держались, тяжело дышали и покрывались потом, но, несмотря на наши просьбы о помощи, начальство не собиралось принимать меры к разрешению проблемы.
Создалось критическое положение, даже закаленные стали изнемогать. Нужно было во что бы то ни стало рассредоточивать людей, но на это начальство не шло. Выход был один: отказаться от приема пищи и объявить голодовку. Но кто может это организовать?
Вдруг открылся люк, и через отверстие послышалась команда конвоя:
— Принять пищу!
Группа заключенных, собравшихся у трапа люка, среди которых был и я, отказалась от принятия пищи. Люк захлопнулся. Зашумели в трюме, слышны были стуки и на палубе. Происходило что-то непонятное; те, кто находился в трюме, не понимали, что происходит на палубе, и наоборот.
Зная морские международные правила, я решил, что мне нужно возглавить заключенных и вести потом борьбу за осуществление наших требований.
Я сказал, обращаясь ко всем:
— Вот так, братцы, пока на пароходе будет голодовка, пароход не выйдет в море: это закон моря. Нам необходимо официально объявить голодовку. Если этого мы не сделаем сейчас, пароход выйдет в море, и мы задохнемся в трюме.
Со всех сторон послышались возгласы:
— Правильно! Правильно! Мы доверяем тебе возглавить объявление голодовки, а что требуется от нас, мы все сделаем!
С этого момента меня стали почему-то называть «дипломат», а потом присвоили и «фамилию» — Дипломатов. Коллективно мы обсуждали, как нам быть дальше. Я присел на трап, взял бумагу и начал писать выдвигаемые нами требования к администрации.
Это было более тридцати пяти лет назад, а я дословно помню, что писал тогда. Наши законные требования были такие:
Командованию, осуществляющему
перевозку политических заключенных
Органам корабельной медицины
Капитану парохода «Феликс Дзержинский».
В твиндек, вмещающий 150 человек, погружено 800. Отсутствует вентиляция, нет холодной воды. Отсутствует вентиляционный туалет, нет места для приема горячей пищи, нет посуды. За три часа пребывания в трюме появились пораженные тепловым ударом, им не оказывается медицинская помощь. Все это противоречит санитарным нормам по перевозке людей. В связи с невыполнением вами нормальных условий мы, все 800 человек, объявляем голодовку и ТРЕБУЕМ:
1. Оказать нуждающимся медицинскую помощь.
2. Рассредоточить из трюма до 500 человек в другие места, вплоть до расселения на верхней палубе. В случае невыполнения наших законных требований в течение двух часов, могут возникнуть тяжелые последствия, в результате которых могут оказаться человеческие жертвы.
От имени восьмисот человек подписалось пятеро, первой стояла моя подпись.
Свои требования мы передали охране и стали ждать ответ. Трюм гудел. Случайно мы обнаружили, что в нескольких метрах от нашего трюма находился еще один трюм с заключенными — уголовниками. По тюремной азбуке мы перестучались с ними. Их было около двух тысяч. Они поняли, что мы объявили голодовку, и готовы были поддержать наши дальнейшие действия.
У нас образовался комитет по координации всех действий. Мы знали, что борьба предстояла тяжелая, но нас объединяло упорство, сила духа, сплоченность и чувство справедливости. Взяли на вооружение лозунг: «Один за всех и все за одного». Меня избрали председателем комитета.
Среди охраны МВД было много офицеров, от лейтенанта до полковника. После передачи наших требований с нами хотели вести переговоры рядовые охранники. Мы требовали главное руководство, и комитет решил вести переговоры только с теми, кому мы адресовали свои требования. Поэтому мне нужно было готовиться к переговорам и оправдывать данную мне фамилию. Меня поддерживал весь трюм, говорили: «Не сдавайся, дипломат», и мы пока не сдавались. Разработали план дальнейших действий. Оказывали посильную помощь больным, собирали влагу со стен, собранную воду делили также среди больных. С внутренней стороны трюма, у люка, мы выставили своих дежурных, в обязанность которых входило ни под каким предлогом не допускать в трюм нижних чинов. Вахта наша твердо знала, что переговоры я буду вести только с самым большим начальством, поэтому меня не беспокоили по мелким вопросам. А через закрытый люк шли к нам угрозы. Вот в очередной раз открылся люк, и оттуда послышались угрожающие крики, чтобы мы прекратили голодовку, а не то будут пущены в ход сторожевые овчарки. Из этого стало ясно, что наши требования до капитана парохода не доведены. Мы обсуждали теперь дополнительно, как быть с собаками, если их пустят к нам в трюм. Оказалось, что среди заключенных нашлись и усмирители собак. В немецком плену каждый из них, изможденный, голодный и избитый, выдерживал поединок с любой овчаркой, а здесь их было около тридцати; это не так уж и много. Получили подтверждение, что уголовники объявили голодовку, — это нас уже ободряло.
С момента подачи законных требований прошло более трех часов. И вот опять открылся люк, вверху мы увидели усиленную охрану с собаками. По трапу к нам в трюм спускалась представительная комиссия: заместитель начальника всего конвоя, судовой врач, заместитель капитана парохода по политической части и с ними еще свита рангом ниже. В люке торчали дула автоматов и рычали собаки. Руководство представилось, после чего подполковник спросил, где Дипломатов. Заключенные усмехнулись: они знали, что моя фамилия не Дипломатов, эта фамилия выдумана ими же. На вопрос я ответил, что Дипломатов — это я и есть.
Подполковник удивился и спросил:
— А почему ты такой маленький?
Да, я был мал, но в критический момент оказался нужным для восьмисот человек.
Начались переговоры здесь же, в трюме, в присутствии всех. Я понимал, что требование наше нашло адресатов, и по поведению комиссии видно было, что мы выигрывали сражение.
После десятиминутных переговоров подполковник сказал:
— Ну что ж, Дипломатов, пойдем на палубу и будем смотреть место, где можно разместить людей.
У меня возникла мысль: а не хотят ли изолировать меня от всех? Это опасение уловил и комитет, и меня одного не пускали. Тогда руководство согласилось, чтобы со мной пошел еще кто-нибудь. Пошли трое; оставшиеся в трюме заявили, что если с нами что случится или мы не вернемся в трюм, то они будут принимать меры к нашему возвращению.
Мы вышли на палубу, дул легкий ветерок. «Феликс Дзержинский» стоял на якоре; это шли уже четвертые сутки. Устройство торговых судов я знал хорошо, поэтому мне было известно, где можно было бы разместить людей из трюма. Самым подходящим местом была носовая часть палубы. Определив место расселения, мы все трое спустились в трюм и стали готовить людей к подъему на палубу. Люк открыли через полчаса и предложили подниматься по трапу наверх. Вначале вышли все ослабленные, а затем и желающие, вышел и я. Мы расстелили свои телогрейки и жадно глотали свежий воздух. Оставшимся в трюме подвели вентиляцию.
К вечеру выдали горячую пищу и сухой паек за день голодовки. Мы нормально подкрепились, а пароход продолжал стоять на якоре. А ночью мы услышали команду: «Пошел якорь» — значит, уходим. Вначале мне было непонятно, почему мы пошли ночью. Утром я сообразил, что пароходное начальство не хотело проходить пролив Лаперуза в светлое время во избежание осложнений с японцами. А вдруг японцы остановили бы пароход и спросили, что за груз в трюме и что за пассажиры? Случись такое, неизвестно, чем могло все кончиться.
Утром мы проходили уже вдоль южной части Сахалина; эти места были мне известны, в этих водах я был несколько раз. Пролив Лаперуза, как я уже сказал, мы прошли ночью.
Днем мы написали записку, кто мы, куда следуем, на каком транспорте, запечатали в стеклянную банку и бросили в море — в надежде, что кто-нибудь ее найдет. О дальнейшей судьбе банки я не знаю и сейчас. Пароход шел нормально, шторма не было, весь путь светило солнце, и через пять суток мы были в столице Колымы — Магадане.
Пароход не принимали к причалу; я видел, как сигнальщик передавал в порт сообщение, что на борту имеется ценный груз. Дали добро на вход в бухту и швартовку. Здесь же, в порту, мы услышали по радио, что пришвартовался пароход «Феликс Дзержинский» с ценным грузом. Мы пробыли на пароходе еще примерно пару часов, а затем стали выводить нас на берег для следования в лагерь, который находился в пяти километрах от порта.
Так мы, колонной по пять человек в ряд, под усиленной охраной с собаками шли от порта по всему городу. Люди на нас смотрели с сочувствием, некоторые плакали и говорили: «За что же их так жестоко ведут?» На всех перекрестках стояли работники МВД, регулировщики были тоже из МВД. На первых этажах зданий на окнах стояли решетки. Магадан — это большая тюрьма.
Пришли в лагерь. Он рассчитан на десять тысяч человек. Это пересыльная тюрьма по всему Колымскому краю. Хочется остановиться немного и здесь, хотя вроде бы моя судьба немного облегчилась, так как за время пребывания в лагере мне не пришлось работать на тяжелых работах. Временно меня взяли работать писарем. Отсюда комплектовались группы заключенных в разные точки Магаданской области. Отправляли самолетами «Дуглас», а также автомашинами. По сводкам этих отправлений я узнал, что вся Магаданская область усеяна лагерями — живыми и мертвыми.
Руководство лагеря боялось политических заключенных, поэтому их старались как можно дальше отправить в тайгу. И вот через пару недель после нашего прибытия скомплектовали большую группу политических, куда попал и я, загрузили в автомашины и отправили в путь, в Усть-Неру. Это более тысячи километров на северо-запад от Магадана.
Если не рассказать о пути, все тысячу пятьдесят километров которого я проехал на машине, то воспоминания о пребывании на Колыме были бы неполными. Конечно, сегодня трудно восстановить точные даты, когда все происходило, я помню все это по временам года. Хотел я вести дневник, но разве можно было тогда писать обо всем? В лагерях всюду делались генеральные проверки и отбирали все: письма от родственников, художественную литературу, чистую бумагу и конверты, куски старых газет, поэтому о ведении дневника не могло быть и речи.
Будучи еще на мысе Лазарева, в 1950 году, я достал себе справочник по лесоматериалам, выпущенный Издательством МВД; немного подремонтировал его, сделал переплет, а в переплете — маленький тайничок, в котором у меня всегда хранилось 100 рублей «на черный день». При обыске, глядя, что на справочнике всюду стоят штампы МВД, его у меня не отбирали. Так он и прошел вместе со мною по лагерям и дожил до сегодняшних дней. Правда, в 1988 году все таблицы я переплел в другой переплет и подарил своему зятю, Романову Коле, а старый храню у себя. Отбирали у нас и фотографии родственников. Да мне кажется, что иметь фотографии родственников было небезопасно. Несмотря на смерть Сталина и арест Берии, агенты МВД и МГБ по-прежнему могли схватить любого человека, обвинить его, а потом разбирайся.
В начале октября нас стали грузить в автомашины, их было двадцать. В каждую машину сажали по двадцать пять человек; садились пятерками на корточки. Впереди в кузове стоял щит, за которым ставилось по три охранника: двое с винтовками и один с автоматом. В кабине кроме шофера сидел еще один охранник — старший данной машины.
Покидали мы Магадан утром. Люди, идущие на работу, останавливались: на их лицах отображалось сочувствие. Население Магадана — это все сосланный цвет России, освободившиеся из лагерей, те, кому нет возврата на Большую землю. Поэтому они прекрасно понимали, что ждет нас.
По городу ехали со скоростью 15 километров. Кончился город, машины увеличили скорость. И вот мы на Колымской трассе. На дорогу это мало похоже, это действительно трасса. Широкая проезжая часть, отличное песчано-щебеночное покрытие, напоминающее асфальт. На дороге разметка, на каждом километре столб с надписью, сколько километров от Магадана или до Магадана, каждый километр разбит на пикеты, пикетажные столбики пронумерованы и выкрашены в белый цвет.
Машины шли плавно. Километров через пятнадцать попался первый придорожный пустой лагерь, а через два-три километра — большое кладбище, затем вновь и вновь лагеря, и пустые, и полупустые, и забитые заключенными. Лагеря попадались очень часто, населенных пунктов не было. Дали нам сухой паек — хлеба 300 граммов и одну селедку. Сидеть на корточках очень трудно. В каком-то месте недалеко от дороги находился лагерь с заключенными, машины остановились, и нам разрешили освободиться от естественных надобностей, прямо стоя в машине. Это была нам передышка.
И опять в путь, в том же положении. Картина трассы не менялась. Через каждые триста — пятьсот метров попадались дорожные ремонтники из числа заключенных. Дорога отменная, от скорости колеса машины издавали гул. Слышал я в Магаданском лагере, что эта трасса готовилась под железку (железную дорогу) и что она проходит по костям заключенных. Надо полагать, так и есть: если такую трассу прокладывали через леса и болота, в пургу и мороз, то жертв было много. Все строилось руками, основная техника — тачка и кирка.
К вечеру остановились около пустого лагеря, там, кроме охраны, никого не было. Нас всех поместили в этот лагерь. Это небольшие бараки из черных бревен с двухэтажными нарами, и никакой постели. Ужинали опять сухим пайком. К нашему счастью, в лагере была уборная. После трудной дороги мы быстро уснули.
Утром подъем в 7 часов, дали на завтрак горячей баланды. Вновь расселись в свои машины, но охрана была заменена почти на каждой машине. И снова в путь. Вскоре показалось большое село. Здесь мы увидели большие паровозные депо, железнодорожное оборудование, вагонные колеса — я убедился в том, что действительно эта трасса строилась под железку.
Село было на самом деле большое. Прочитали на одном здании, что это поселок Ягодное. Позади осталось более пятисот километров, а впереди чуть больше. Навстречу попадалось очень много грузовых машин разных марок. Поселок Ягодное — это ключевой узел Колымы. Отсюда шли пути на север и юг, запад и восток области.
Я сидел ближе к борту. Некоторое время считал, сколько машин обогнало нас и сколько было встречных. Если взять среднюю арифметическую, то в сутки по трассе проходило 800–850 машин. Заночевали еще раз в полузаброшенном лагере. Все было серым, и к тому же испортилась погода. Когда на следующее утро садились в машины, дул холодный ветер, да и чем дальше удалялись мы на север, тем становилось все холоднее и холоднее, а на каком-то перевале лежал снег. Мы изрядно замерзли, но потом, на спуске в долину, стало теплее.
И вот промелькнул тысячекилометровый столб, и нам осталось сидеть на корточках еще немного. Мы въезжаем в поселок Усть-Нера, это уже Якутская АССР. Итак, путь от Магадана до поселка Усть-Нера в тысячу пятьдесят километров позади, и все это расстояние я проехал в кузове грузовой машины, сидя на корточках.
Если я в своих воспоминаниях о тюрьмах и лагерях буду писать только о своих тяготах, то это будет несправедливо — ведь все мои мучения и страдания разделял со мной еще один человек, хотя его рядом со мною и не было. Это была женщина — моя жена, 1925 года рождения, уроженка бывшей Карело-Финской ССР, села Толвуя, — Хабарова Анна Петровна. Это была ее девичья фамилия. Став моей женой в 1949 году, она стала Буцковской; после того как меня репрессировали, она вновь стала носить свою девичью фамилию. Не обязательно писать о том, как свела меня судьба с этой женщиной. Скажу только, что до нашей встречи мы находились друг от друга на большом расстоянии: я служил во Владивостоке, она работала в городе Павлово Горьковской области. Соединив свою судьбу с моей, летом 1949 года она переехала к моим родителям, а в октябре того же года — во Владивосток.
Мы снимали не комнату, а уголок в 5,5 кв.м с высотой потолка 1,8 м. Отопления не было; обогревался этот уголок тогда, когда дверь открывалась на кухню хозяина дома. Умывальник был на кухне. В нашем углу — потом мы называли его комнатой — стояли кровать, армейская тумбочка и старый стул. Вот и вся мебель. Над койкой висело байковое одеяло, называли мы его «персидским ковром». Дневного света не было — комната не имела окна. На первый случай для жены хватало места, а я пропадал на службе. Дома приходилось бывать очень и очень редко, максимум два раза в месяц. В общей сложности это составляло восемь часов. За свой угол мы платили 10 рублей, за свет отдельно плюс еще за отопление на кухне. Наша комната напоминала чулан или сени. Это было на улице Дальзаводской, 2.
В этой комнате и жила моя жена; она не роптала, не ныла, не просила каких-то благ. Она помнила о том, что жена матроса не должна ныть, и не ныла. В мое отсутствие — а это было почти всегда — вечерами при свете электролампочки читала Бальзака, Гюго, Тургенева, Надсона. А когда мы были вместе, то шли в Драматический театр им. Островского. Театр я очень любил, считал, что только здесь настоящая культура и искусство. Любил и цирк.
Но недолго продолжалась моя семейная жизнь, и, как уже я ранее писал, 4 марта 1950 года было последним днем нашей семейной жизни, днем моей трагедии и ее печали. Когда меня арестовали, жена ничего не знала. Вечером, придя с работы, она не нашла меня. Искала на второй день, третий, четвертый, но найти не могла. Потом все же на корабле она узнала, что меня арестовали, а спустя еще день или два она уже точно знала, что я в тюрьме. К этому времени в комнате нашей сделали обыск. Что искали агенты МГБ в/ч 25084, непонятно. И все же из альбома вытащили фотографию американского матроса, с которым я служил на Аляске в 1945 году.
Позже следователь Гурьянов называл американца шпионом и требовал от меня, чтобы я подтвердил, что это действительно американский шпион, что он дал мне задание. Задание это Гурьянов выдумал сам, но его замысел не удался. Американский матрос — это честный парень, по специальности рулевой, я тоже был рулевым, вот эта специальность и связывала нас, когда американские парни передавали нашим морякам свои фрегаты.
После обыска на квартире жену вызывали несколько раз ночью в МГБ; ее запугивали, заставляли сказать, что я якобы встречался во Владивостоке с какими-то неизвестными личностями. Жену каждый раз подолгу не выпускали. Но она не дрогнула, она говорила обо мне то, что было на самом деле. За домом МГБ установило наблюдение. Когда мое дело было уже сфабриковано, наблюдение за домом сняли. Жене предложили покинуть Владивосток и взять развод. Развод она взяла после суда, но пока оставалась в городе, а когда меня уже вывезли из Владивостока, то про нее забыли. У МГБ были еще другие заботы. Так и осталась она жить одна. Пока я еще находился во Владивостоке, она морально и материально поддерживала меня. Ее мысли и стремления были направлены ко мне. Ее моральная поддержка придавала мне силы, и мне было легче переносить тяготы нелегкой жизни.
Когда я находился в первом лагере, на мысе Лазарева, она не только всячески поддерживала меня, но, невзирая на все запреты, кордоны и посты, добралась ко мне на мыс, за что я очень ей благодарен и помню об этом всегда. Все последующие годы она продолжала меня поддерживать всеми своими силами и возможностями, и было такое чувство, что она рядом со мною. Я ее часто видел во сне, но это было уже в Якутии.
Она поддерживала меня всегда, хотя и не была уверена, что мы когда-нибудь еще сможем встретиться. Она знала, что осужденных по политической статье после окончания срока не выпускают, а дают новый срок, и так до нескончаемости.
Итак, в какой-то небольшой срок летне-осеннего периода 1953 года с Сахалина я добрался до поселка Усть-Нера. «Добрался» не то слово: меня, как и тысячи других, везли морским и сухопутным путем с усиленной охраной с собаками, не оставляли и все невзгоды.
В этом поселке долго нас, политических, не держали — наверное, около дней десяти. Помню, водили на работу — строить бараки. Лагерь был пересыльным, значит, путь предстоял еще дальше.
Действительно, отсюда готовили партии заключенных для отправки еще дальше на север. В поселке лежал снег, были небольшие морозы, а мы в летней одежде. Пришел день, и в одной из партий для отправки оказался и я. Нас посадили в самолет «Дуглас». Это транспортный американский самолет; такие самолеты видел я на Аляске. Наша группа состояла из восемнадцати заключенных и двух конвоиров. Когда мы летели, то на лицах конвоиров был страх: они боялись, думая, что мы можем их убить, но таких мыслей у нас не было.
Два часа летного времени, и мы уже в лагере поселка Батыгай. Огромный лагерь, тысячи на три. Здесь есть уголовники и политические. Заключенные работают в шахтах по добыче касситерита и еще какой-то руды. Здесь же, в поселке, фабрика по обогащению руды. Обогащенная руда в небольших сумках разных цветов под усиленной охраной в определенное время отправлялась в самолет для дальнейшей транспортировки. Думаю, что это и была урановая обогащенная руда. Кто работал в шахтах, получал зачеты.
Если план выполнялся на 151 %, к одному отбытому дню добавляли еще два — значит, срок сокращался. Кроме этого, существовало еще досрочное освобождение по 2/3 (по отбытии двух третей срока), но этот указ распространялся не на всех.
В первые же дни я узнал, что у многих заключенных есть зачеты по два, три, четыре года, даже по пять лет, и если бы к ним применить 2/3, то они должны были бы быть уже на свободе, а они все по-прежнему находились в лагере.
В этом лагере в основном были с большими сроками — от 10 до 25 лет. Здесь я встретил много тех, кто вместе со мною был в трюме парохода «Феликс Дзержинский». Я обрадовался, что встретил единомышленников. Они все были в бригадах. Нашу группу распределили тоже по бригадам. Я попал в бригаду строителей, отработал уже несколько дней. Требовались печники. Я подумал, что печником все же будет легче, и дал согласие на эту работу.
Печное дело я освоил еще на службе благодаря одному матросу — это было в 1948 году в Советской Гавани. Нас оказалось в лагере два печника, водил на работу один конвоир, и не с винтовкой, а с наганом; это уже как-то было морально легче. Мороз был уже под 30 градусов. Наши кирзовые сапоги по дороге замерзали, но, придя к месту работы, мы отогревались — все же в помещении было тепло.
Делали печи в домах в основном для начальствующего состава. Работали мы честно, видели смысл в работе. Видели, что расценки на печи нормальные, можно заработать, хотя от расценки нам причиталось всего 30 %, a 70 % шло на лагерь. И все же в первый месяц работы мы получили по 150 рублей, это уже были деньги. Деньги есть — легче жить. У нас появилась возможность покупать себе продукты. Работая на квартирах, просили хозяек, чтобы они что-нибудь нам купили из продуктов. И они покупали за наши деньги. Это были жены работников лагерей; среди них были очень добрые, милые женщины. Они всячески старались облегчить судьбу заключенных. И все это они делали в обход своих мужей и просили нас не говорить никому, кто что порою нам покупает. Об одной такой женщине я расскажу позже, потому что она сыграла большую роль в моем освобождении, но это было спустя почти два года и в другом лагере.
Мы получили зимнюю одежду и продолжали работать печниками. Шел уже 1954 год, нашим конвоирам надоело нас водить по домам делать печи, отпускали работать и без конвоя. Мы не нарушали распорядка лагеря. Точно в 7.00 уходили на работу и в 18.00 возвращались. С питанием у нас стало лучше, подкармливали на квартирах, кое-что сами покупали. Приносили и в зону продукты в нормах, что разрешалось. Из продуктов в лагерь можно было нести все, кроме чая и спиртного, общий вес продуктов не должен превышать двух килограммов. Дали временные пропуска на бесконвойный выход на работу. Спрос на печников оказался большим, и мы все работали и работали, а когда получили пропуска, нам разрешили работать до 8 часов вечера.
Положил я в свой тайничок уже семь или восемь сторублевых купюр «на черный день». О «черном дне» я никогда не забывал. В один из дней в поселковой пекарне рухнула печь, поселок и лагерь остались без хлеба. Быстро нашли нас, вызвали к начальнику лагеря и сказали, чтобы мы сложили пекарскую печь. Друг мой Ленька, бывший честный вор, отрешившись от воровских дел, работал уже многие годы в лагере на разных работах, печное дело знал лучше меня. Согласился и он на кладку пекарской печи. Когда мы пришли в пекарню, то увидели развалившуюся печь. Старая печь работала круглые сутки — по десять-двенадцать выпечек делали. Мы решили сложить на том же фундаменте две печи.
Дали нам подсобную силу и все необходимые материалы. Работали по шестнадцать часов, ведь поселок и лагеря были без хлеба. Примерно дней за пятнадцать-двадцать печи были готовы, мы их затопили, и пекари сделали первые выпечки хлеба. На этих печах мы заработали по 500 рублей.
После этой работы нас вновь законвоировали. Меня направили в особо режимную бригаду, я никак не мог понять за что. И только спустя полгода узнал, что на моем формуляре было написано: «Политически опасен». Надпись эта появилась после того, как я возглавил политических во время голодовки на пароходе «Феликс Дзержинский».
Нет надобности подробно писать, что такое «особо опасен» или «политически опасен». Появись эта надпись в моих документах при жизни Сталина, давно бы мои косточки сгнили. От таких людей старались избавиться под предлогом попытки к побегу. Как правило, такие мероприятия охрана осуществляла в зимнее время. А делалось это так.
Заключенных привозили на объект, конвойные располагались на углах объекта друг от друга так, чтобы видно было всех заключенных и конвой. Старший конвоя заходил на объект и брал одного или двух «особо опасных» или «политически опасных» заключенных и заставлял их разводить костры для конвоиров. А дрова находились за пределами объекта — вот туда и посылали тех «опасных», и, как только человек переходил запретную зону, в него стреляли без предупреждения. Затем приезжало лагерное начальство, убитого забирали и составляли документ с формулировкой: «Убит за попытку к побегу». Стреляли и в грудь, и в спину, и всегда конвоиры были правы. Если убьют в грудь, напишут «Попытка нападения на конвой», в спину — «Попытка к побегу».
Поэтому всегда нужно было быть начеку и не поддаваться на всякие уловки и провокации охраны. Однажды стреляли и в меня — на мысе Лазарева, но, наверное, так уж суждено было остаться в живых.
Жить в таких условиях становилось невыносимо, даже солнечные дни становились серыми, и маленькие просветления заслонялись грозовыми тучами.
Меня перебросили в другой лагерь, в лес, от основного лагеря примерно восемьдесят километров. Это небольшой лагерь на четыреста человек; в основном здесь были с большими сроками. Основная работа — заготовка дров. К тому времени у меня вновь открылась цинга. Болели ноги, кровоточили десны, а на работу гоняли. Норма была очень большая: нарубить вручную 15 куб.м дров на человека. Такую норму никто не выполнял, поэтому и кормили плохо, а купить продукты здесь негде, кругом леса и болота.
Хлеба давали 600 граммов и три раза в день баланду. Вся обслуга в лагере была из заключенных-воров. Они работали на кухне, в хлеборезке, в прачечной, а несколько человек совсем не работали. Это были воры в законе. Всех насчитывалось человек сорок. Они жили лучше, чем все остальные, и все за счет нас, работающих. Они недодавали хлеб, с кухни забирали жиры и все, что причиталось заключенным. Но все молчали, боялись поднять голос против творящегося в лагере беззакония.
Администрация лагеря все это знала, но мер к ворам никаких не принимала. Назревал конфликт между работающими и ворами, готовился, как говорится, бой, и нужно было его выиграть. О готовящемся событии я ничего не знал. Но как-то в своем бараке у многих увидел под постелью березовые палки. Эти палки приносили из леса. Это было оружие рабов против угнетателей. Позже в нашем бараке появились две лопаты, их спрятали под пол. Мой сосед по нарам, молодой парень Генка, физически сильный, работал тоже в лесу, но в другой бригаде. Однажды он спросил меня, как я отношусь к беззаконию, которое творится в лагере. Я сказал, что отрицательно.
— Тогда помоги нам.
Я спросил, в чем нужна моя помощь.
— Все увидишь, и не будь в стороне.
Я понял, что березовые палки и лопаты приготовлены для того, чтобы свергнуть воровскую власть.
С этого времени я стал внимательно присматриваться к ворам. Вешая хлеб, они действительно недовешивали заключенным по 40–50 граммов на каждую пайку. Из столовой выносили продукты и ели это все в своем кругу. Если кто-либо из заключенных и пытался протестовать, то его запугивали ножами. Все воры имели ножи, искусно сделанные какими-то умельцами. Воры, как правило, ножи не метали, они применяли их в драке. Я понял, что в драке не нужно сближаться вплотную во избежание получения ножевых ран. А тем временем конфликт нарастал, чувствовалось, вот-вот вспыхнет огонь.
Не помню, какой это был день, когда случилось следующее. Наша бригада и еще одна вернулись с ночной работы. Это было около 7 часов утра. Одни стали умываться, а другие пошли получать хлеб. В этот день воры почему-то еще наглее были, недодавали хлеба по 100 граммов. Я только что умылся. Зашли двое в нашу бригаду и возмущались, что им недодали хлеба. Пошел получать хлеб и я, мне тоже недодали. Когда я вернулся в свой барак, то увидел, что многие уже держали в руках палки, и кто-то крикнул: «Вперед!» Все побежали. У меня не было палки, вспомнил про лопаты, поднял жерди, под которыми они лежали, схватил одну — и вслед за всеми.
В зоне увидел, что около столовой скопились все воры, некоторые выбегали из бараков и присоединялись к своей группе. У всех сверкали ножи, но мы плотным кольцом стали приближаться к ним. Часть воров укрылась в столовой, а остальная группа двинулась на нас. Ножи против палок. Они кричали нам: «Бросай палки, а то мы перережем всех!», а мы кричали: «Бросай ножи!» На меня шел здоровенный вор с ножом. Решали секунды, кто кого. Я ему крикнул: «Бросай нож!», а он уже был на расстоянии двух шагов от меня и замахнулся ножом. Он был уверен, что я не смогу ничего сделать с ним. Отскочив в сторону, с той силой, которая была у меня, я нанес ему удар лопатой по плечу ближе к шее. Он остановился, выронил нож и стал медленно опускаться на землю. Я видел, что везде наша брала, воры стали отступать к столовой. Мы все двинулись на окончательный бой. Воры в столовой пока не сдавались. Мы стали выбивать окна и разбирать потолок. Посыпалась земля, пыль покрыла все. Мы требовали, чтобы воры выходили и бросали ножи; они долго молчали. Мы приняли решение поджечь столовую. Тогда они стали выходить и бросать свои ножи. Куда дели воров и их ножи, я не знаю, но с того момента в лагере стало спокойно.
Меня по-прежнему одолевала цинга, стали отказывать ноги. Администрация лагеря готовилась к встрече какого-то своего начальства, поэтому по всем здешним лагерям проехала медицинская комиссия. Приехала она и в наш лагерь. Среди вольнонаемных врачей были и врачи-заключенные. Здесь я увидел врача, который был вместе со мной еще в 1953 году на пароходе. В то время он тоже еще отбывал срок: он был осужден как политический, но у него срок был пятнадцать лет. Он убедительно доказал комиссии необходимость перевода меня в основной лагерь.
Вот так я оказался вновь в базовом лагере, где было много тех, кто вместе со мной голодал на пароходе.
Подходила вторая за время моего пребывания в лагере якутская зима, зима 1954/55 года. И только благодаря знанию печного дела я еще не был на работах в касситеритовых и урановых шахтах. Печников в лагере не находилось, а работы было очень много. Вначале мы ремонтировали печи в лагере, а затем стали класть их в новом поселке, который строился для работников охраны.
Однажды, когда мы работали по обмуровке котла в новой котельной конторы, к нам зашел один из офицеров охраны, внимательно осмотрел нашу работу, а потом сказал, что ему нужно сложить печь в своей квартире. Была уже осень, мороз под 35 градусов. После этой встречи через три-четыре дня нас направили к уже упомянутому офицеру.
Придя к нему домой — а он жил в новом поселке, — мы ужаснулись. Если на улице мороз 35 градусов, то в его квартире было под 20 градусов. Двое ребятишек ходили по комнате, одетые в теплую одежду, жена была в армейском тулупе. Пришел сам хозяин, спросил, какова ситуация. Мы определили, как разместить печь, чтобы она обогревала всю квартиру. Не буду описывать, как мы добывали глину, теплую воду и делали раствор. На подготовку ушло два дня, на третий мы взялись за дело. Работали хорошо — ведь нужно помочь людям. Хотя хозяин охранник, но дети ни в чем не виноваты, им нужно тепло.
Сама хозяйка, молодая симпатичная дама, оказалась сердечной русской женщиной. Ведь действительно, свет не без добрых людей. В первый день она готовила обед на костре, ели мы все вместе: ее дети, она и мы. Разговорились о жизни. Сюда они приехали из другого управления МВД. Она расспрашивала о нас, о наших родителях. Работали мы на этой квартире столько времени, сколько нам разрешала администрация; мы считали, что в трудных ситуациях нужно людям помогать. Когда я рассказал ей о себе и за что меня посадили, она спросила, от кого зависит досрочное освобождение. Я рассказал ей о системе досрочного освобождения. Говорили мы о многом во время обеда, а когда приходил муж, мы старались на такую тему не вести разговоров. Но как бы то ни было, эта добрая женщина ежедневно внушала своему мужу, чтобы он облегчил наше пребывание в лагере.
Кажется, на четвертый день мы справились с работой, затопили печь; через некоторое время в квартире стало тепло, дети разделись, хозяйка сняла теплую одежду. Ужинали мы уже в теплой квартире. На следующий день нужно было печь оштукатуривать.
Пришли мы в натопленную квартиру, хорошо поели и приступили к работе. Хозяйка сказала, что то, о чем мы говорили с ней, она рассказывала по ночам своему мужу. Муж ей сказал, что слишком сложно устроить досрочное освобождение, тем более что у меня на формуляре стояла пометка «Политически опасен». Но все же он обещал по возможности помочь. Думаю, что здесь решающую роль сыграла его жена.
После завершения работы мы попрощались с хозяйкой, в надежде на то, что она нас не оставит. После этого случая мы работали во многих домах, и почти еженедельно к нам приходила эта женщина со своими ребятами, приносила продукты питания. Моя касса для «черного дня» почти не пополнялась, так как, будучи в лесном лагере, я часть денег потратил на лечение цинги.
Денег у меня собралось около 800 рублей. Все деньги я хранил в своем тайнике. На подходе был 1955 год. Шел декабрь, мороз — 68 градусов, доходило даже до 73 градусов. Работали всю зиму в поселке, печей строить — хватит на десять лет. И длительное время мы не видели того человека, от которого, может быть, действительно зависела наша судьба.
Прошла зима, и мы уже потеряли всякую надежду. Однажды, вернувшись в лагерь после работы, я подсчитал, сколько же я уже отбыл в лагерях. И оказалось — 1850 дней, чуть больше половины срока.
Прошел слух, что скоро в лагерь должна приехать какая-то комиссия по рассмотрению дел. Что и как, никому не известно, но все жили этим ожиданием. Работа не прекращалась и у нас. Нас по-прежнему водил один конвоир. Порою он уходил в магазин, оставляя нас без надзора, но мы никогда за добро не платили злом.
В середине апреля 1955 года действительно в наш базовый лагерь приехала комиссия по подготовке к представлению в суд «дел» на досрочное освобождение. Некоторых приглашали для собеседования. Меня не пригласили. Я уже настроился на отбывание всего срока, тем более что печной работы было много. Прошло несколько дней после этого события. Мы с Ленькой вернулись с работы в 18 часов. Ужина еще не было, говорили, что в столовой будет проходить суд по досрочному освобождению. В столовую никого не пускали, там находились судьи и администрация лагеря.
Начали приглашать на рассмотрение, вызывали по алфавиту. Через полчаса мы уже знали, что несколько дел пересмотрено. Пригашали на буквы «М» и «Н». Я понял, что моего «дела» нет, ушел в свой барак и лег полежать. Примерно через час прибежал один заключенный по бригаде и говорит мне: «Давай бегом в столовую, тебя там ждут».
Не знаю, как я добежал туда, и, войдя в столовую, увидел всех, кто сидел за столом, — и среди них был офицер, муж той самой доброй русской женщины, которой мы зимой сложили печь.
Спросили мою фамилию, статью и срок. Все это я сказал, спросили еще, как я буду работать на воле. После короткого совещания мне объявили, что суд считает возможным освободить меня досрочно.
В тот день было разобрано тридцать «дел», мое было последним.
Теперь оставалось ждать утверждения в высших инстанциях. Прибавилось сил, почувствовалась свобода. Через пару дней на объект, где мы работали, пришла наша знакомая и сказала, что нас освободят числа 10–12 мая, а этот разговор состоялся примерно в конце апреля.
Потянулись дни, похожие на месяцы. Мы еще больше стали работать. Мне нужно было подзаработать денег, чтобы купить себе что-нибудь из вещей. В лагерной мастерской за 800 рублей я сшил себе серые шерстяные брюки и куртку, а в поселковом магазине купил добротные брюки. Теперь у меня было во что одеться и еще оставалось немного денег. Купил я также себе часы «Звезда» — в память о Якутии.
И вот настал долгожданный день — 12 мая 1955 года. На работу нас не выпустили. Построили в зоне и стали выдавать документы — справку об освобождении с номером, начинающимся с двух нулей. Это означает запрет на проживание в краевых, областных и крупных городах. С этой справкой я и отправился в Сибирь.
Покидая суровую Якутию, я благодарил русскую женщину с доброй душой, которая смогла повлиять на мужа, и он внес свой вклад в доброе дело.
Из Сибири я написал своим спасителям благодарное письмо. Что они сделали для меня, я помню и сейчас.
Так я провел в тюрьме и лагерях пять лет два месяца и восемь дней.