ПЕРВЫЕ ВЫСТРЕЛЫ

Никогда и в мыслях не было, что воспоминания так трудны.

Не потому, что прошлое затмилось. Напротив, отступя на тридцать лет, — а это сердцевина любой человеческой жизни, — оно приобрело особую выпуклость, высветлилось и откристаллизовалось, хоть режь его ножом — так твердо, монолитно.

Но незабытое, оно оставалось долгие годы и недотрагиваемым. Возникло обманчивое впечатление, будто вернуться в него будет безбольно. Вышло иначе. Память стала биться, как живое сердце, со стоном, с натугой.

Думала — чего веселей воскресить пером благословенную весну сорок пятого года, когда сам воздух, казалось, излучал ликование?

Так вот как выглядит победа!

Как летний день, как смех во ржи…

Стихи писались ливнем, сами собою…

Нет. До того мая, до той Победы лежал длинный путь. Не перескочить его с маху и на листе бумаги. Запнешься, как над пропастью, у рубежа двадцать второго июня.

Но для чего вспоминать? Для того лишь, чтобы вновь разбередить душу? Или покликать в житейском лесу сверстников: «слышите меня, ребята?» А в ответном зове насчитать много что два-три одиночных голоса…

Может быть следует всколыхнуть воспоминания затем, чтобы приложить к большой Истории свою собственную выстраданную быль? Поведать ее тем незнающим, что родились уже по-за грозой, даже краешком глаза не ухватив кромешной мглы облака, неотвратимо плывшего на нас, но, будто сильным встречным ветром, прогнанного русскими пушками, а вернее, самим слитным дыханием народа?..

Увы, все это метафоры. И хоть нет в них лжи, не они убедят. Память о войне — наше общее достояние. У всех одинаковое право на печаль возле заросших могил. Перед лицом великого потрясения не было ни более заметных, ни менее заслуживавших память. Ах, на всех, на всех достало и горечи потерь и величия победы! Мы — народ, и стояли за свое Отечество. Этим все сказано.

Я передам, что знаю о первых выстрелах на границе.

Сразу хочется отвлечься от таких всеобщих первоначальных ощущений войны, как неожиданность и растерянность. Приготовления сопредельных держав были видны на заставах невооруженным глазом по крайней мере за неделю. В захолустные немецкие, польские, румынские городки входили войсковые части, устанавливались орудия…

А растерянность… ну, какая может быть растерянность у людей, которые из года в год жили неусыпным ожиданием вот такого взрывного момента? Нет, заставы были начеку и дрались с полным пониманием происходящего. Они свой долг выполнили: выстояли первоначальным заслоном кто часы, а кто и сутки.

Много июньских ночей повторилось с тех пор. Кому-то она была последней.

Казалось, от начала мира не вставало еще над нашей Родиной столь безмятежного утра! Небо долго голубело поздними сумерками и без перерыва засветилось раковинками белых облаков.

Проведем мысленно извилистую линию по западному рубежу от литовского города Таураге, где накануне по улицам допоздна разгуливала компания моих одноклассников, очень довольных собою, потому что мы счастливо перемахнули экзамены, перешли в следующий класс и жили предвкушением каникул, — и до реки Прут, знакомой мне тогда лишь из курса географии.

В ту ночь воздух на границе был особенно душистым, травяным. В камышовой излучине Прута тянуло легким туманцем. Предрассветная прохлада мирно соседствовала с нагретостью ночи, как бывает и с человеком, которым владеют одновременно дрёма и бодрствование.

Начальнику 5-й заставы Кагульского пограничного отряда Василию Михайловичу Тужлову сравнялось в ту пору двадцать восемь лет. Невысокий ладно сбитый волжанин. Праправнук кутузовского солдата, который, по преданию, вернувшись победоносно из Парижа, не смог да и не захотел оставаться бессловесным крепостным, а пустился в бега, колесил по Руси, пока не осел на Волге. Но до конца дней тужил по покинутой родимой деревеньке — оттого и прозвание ему стало Тужлов. Таким образом, командир Василий Тужлов был кровно связан не только с революцией — его дядя служил на «Потемкине», а старший брат Федор был красногвардейцем, — не только с начальными шагами коллективизации — вдова солдата первой мировой Лукерья Тужлова, не колеблясь, вступила в артель «Красный огородник», что на царицынских пойменных лугах, — не только с пятилетками, потому что сам участвовал в возведении Сталинградского тракторного завода, собирал первые тракторы, — но и с более давними этапами русской истории. Не достигнув тридцатилетнего возраста, он имел наполненную биографию, хотя главные события в его жизненной повести только разворачивались.

Положение тужловской заставы было таково, что еще с осени на уязвимом участке излучины между двумя мостами пограничники стали спешно строить дзоты в три наката: беспокойны закордонные соседи! В январе было два серьезных нарушения границы. Один бой длился несколько часов. Под Тужловым убило коня. Нарушителей взяли в тиски тремя станковыми пулеметами, но сами не переступили черты; на чужой территории наших следов не оказалось. Это и потушило провокацию. Противная сторона объяснила инцидент случайным выстрелом неопытного новобранца…

Субботний день двадцать первого июня прошел на заставе обычно: мылись в бане, писали письма родным. Только этим письмам не суждено было дойти.

Сам Тужлов то и дело прислушивался к подозрительному шуму в приграничном городке: голосов нет, но топота многих сапог не скроешь. Вскоре после вечерней поверки, когда летнее солнце стояло еще довольно высоко, приехал военком комендатуры Иван Иванович Бойко. Снял зеленую фуражку, обтер лоб с залысинами, подровнял гребешком блондинистые волосы. Вполголоса спросил, кивнув на запад:

— Как себя ведут?

— Слетелись пернатые со всех сторон, товарищ старший политрук.

— А к нам перелетать будут?

— Думаю, да.

Поздним вечером судьба подарила Василию Михайловичу последнюю радость мирного времени: ему позвонили из отряда и поздравили с присвоением звания старшего лейтенанта…

Сейчас трудно установить с достоверностью, где прозвучал самый первый выстрел. Возможно, что и на тужловской заставе. Она выдавалась мысиком на чужую сторону, была плотно загорожена камышовыми протоками; до деревни Стояновки, где жили болгары (на Пруте население пестрое), далековато. Заставу хотели взять без шума, врасплох. Закрепиться и обеспечить переправу войск и танков через оба моста.

В три часа ночи вокруг было еще спокойно. Тужлов попил чаю дома и снова в предрассветной полутьме пошел на заставу. Его томило безотчетное ожидание. На то время из наряда вернулись сержанты Федотов и Тимушев. Нет, сказали, все тихо. Связь с погранотрядом в полном порядке. Вздохнув, Тужлов в который раз направился домой.

На востоке занималась заря. Свет ее был еще неясный, багровый, трава под ногами совсем черная.

В этом неверном свете — шли первые минуты четвертого часа пополуночи — ефрейтор Александр Макаров и красноармеец Теленков в полукилометре от заставы услышали осторожный всплеск в камышах. Нагибаясь между стеблями, они подползли к воде в тот самый момент, когда лодки толкнулись в берег.

— Огонь! — закричал ефрейтор.

От взрыва гранаты ближняя лодка опрокинулась.

Другая вражеская группа без выстрела бросилась на мост. Часовые Хомов и Исаев тоже успели швырнуть по гранате. Раненный в голову Исаев, скатившись с насыпи, через несколько часов приполз на заставу, а Хомова схватили с перебитыми ногами и стали допрашивать. Он погиб молча.

Когда донеслись дальние взрывы, заставу поднял по тревоге дежурный лейтенант Дутов. Через считанные секунды прибежал не успевший прилечь Тужлов. Из комендатуры ему передали, что на подмогу послан старший лейтенант Константинов с группой бойцов. «Вызываю кавалерийский полк. Удерживайте…» — связь оборвалась. Медлить было невозможно. Тужлов разделил бойцов на две группы, скомандовал «Вперед», толкнул ворота заставы — и прямо-таки налетел на врагов!

Было двадцать минут четвертого. Война началась.

Петр Андреевич Родионов, которому суждено было до последнего вздоха оборонять тоже 5-ю заставу, но только Таурагского пограничного отряда, своей биографией во многом сходен с Тужловым. Разве что был моложе его двумя годами. И его отец не вернулся с первой мировой войны, и его выучила, подняла на ноги Советская власть. Даже внешне с Тужловым нашлось много сходства: Родионов был среднего роста, крепкого телосложения, лицом приятен и приветлив, говорил негромко, убеждающе.

С выцветших фотографий, чудом уцелевших на дне деревенских сундуков, на нас с одинаковой открытостью смотрят довоенные юноши, добродушные и непреклонные. Воспитанные для всего хорошего, они, не колеблясь ни минуты, приняли на себя и все горестное. В Наро-Фоминском районе вблизи Москвы живет старшая сестра Родионова Матрена; все ее три брата — Григорий, Василий и Петр — погибли на фронтах. О Петре Родионове друзья-однолетки, что жили с ним по соседству, в тех же фабричных бараках, вспоминают как о мальчике веселом, предприимчивом, с художнической жилкой. Когда играли на заросших островках реки Нары, на чьей бы стороне он ни был, всегда выходил победителем. Увлекался чтением, особенно много читал про путешествия. В зимнее время по вечерам на кухне собирались в кружок, и он начинал рассказывать прочитанную книгу. Однажды Петя Родионов даже сам пустился было к Черному морю на крыше вагона… Хорошо рисовал, так что учитель рисования Рыбаков ставил его примером. Жаль, картин не сохранилось! Изображал он на них обычно цветущие фруктовые сады, речку и опрокинутое в нее голубое небо. Подросши, сознавался: «Моя слабость — люблю детей!» Его первым занятием была работа пионервожатого. А уж потом он попросился служить в пограничные войска, окончил военное училище…

5-я застава на хуторе Эйги была расположена с точки зрения обороны не очень удачно, посреди сырого леса и в окружении болот; негде укрыться, некуда поставить пулемет. Восемнадцатого июня был дан приказ закрепиться возле дома лесника, вырыть по краю песчаного бугра окопы, подготовить площадки для станковых пулеметов. Ночью с двадцать первого на двадцать второе июня пограничников сон не брал. Сошлись в палатке возле дежурного, и политрук Родионов предупредил о возможной провокации. Наряды с границы подтвердили: на немецкой стороне появились танки и тыловые части. В три часа ночи повар Карпенко уже роздал завтрак. Все заняли свои места. Перенесли в окопы оружие и боеприпасы… Ждали.

В лесу светает медленно. Мрак еще клубился возле каждого бугорка. Стволы не отбрасывали теней, но сами заполняли пространство призрачным хороводом. Небо за кудлатыми ветвями проглядывало урывками; розовеет оно или нет — не разобрать. И вдруг над головами прошелестел первый снаряд: начался артиллерийский обстрел города Таураге. «Мы знали только одно, — вспоминал командир отделения Григорий Семенович Котляр, — пока живы, наша задача не дать фашистам пройти ни метра нашей земли».

В Таураге находился штаб 106-го пограничного отряда. Там служил мой отец, Алексей Сергеевич Обухов.

Когда я услышала первый орудийный залп, за окном побелело, и стенные часы явственно показывали двадцать минут четвертого. Мелькнула мысль, что где-то далеко лопнула шина. Второй взрыв, поближе, заставил смятенно взмолиться: «Пусть это будет шина! Третий снаряд разорвался под окном, взметнув булыжник выше стрельчатой крыши. Звонко посыпалась черепица.

Младшие сестра и брат заспанно таращили глаза: это что, это что? «Это маневры», — отвечала мать, натягивая им ботинки и не попадая шнурками в дырочки.

Мишенью был соседний дом — штаб погранотряда. Снаряды ложились плотно, один подле другого. В нашем дворе их разорвалось восемь. Конечно, я не слышала близких разрывов: нас всех оглушило и опалило горячим воздухом. Лишь когда снаряды со свистом летели над крышей, бьющиеся сердца отсчитывали секунды: «раз, два, три…»

— Ба-ах!

«Мимо, мимо! Кажется, мимо…» Так в грозу считают промежуток между молнией и громовым раскатом. Маленькие и сейчас спрашивали:

— Это гроза?

И вот когда, как пробка из бутылки, вылетела дверца — сбежались в подполье скорее по инстинкту, чем по разуму, дом уже загорелся, и оно перестало быть безопасным, — сосед-литовец вдруг выскочил на середину в каком-то сумасшедшем исступлении:

— Проклятый! Не напился еще крови, проклятый?!

Позже мне приходилось много слышать бранных слов, которые обрушивали на голову Гитлера. За колючей проволокой лагеря в Новомистисе их произносили сдавленно. В сорок четвертом году, уже при наступлении советских войск, псковская старуха, растерявшая детей и внуков, громко молилась, всплескивая ладонями: «Порази его, пресвятая богородица! Дай победу Красной Армии!»

По капле копилось народное море гнева.

Но в тот первый день, когда, оглушенные, мы едва могли соединить свои переживания в непривычном слове «война», я видела самое зарождение этой праведной ненависти. Литовец Леонидас прыгал в одних подштанниках по земляному полу и потрясал кулаками. Его жена — немка, тоже босая, хватала мужа за руки, тянула вглубь.

— Лоничка, майн гот, отойди! — обернувшись к нам, с трудом подбирала слова: — Мы русские, немцы, литвины… нам не надо война, зачем война?

Прижимаясь к вздрагивающим от взрывов стенкам, каждый недоумевал вместе с нею: зачем?


Подобный вопрос уже не возникал ни у Тужлова, ни у Родионова. Они сражались.

Отбив первый приступ у ворот заставы, Тужлов приказал сержанту Бузыцкову с пулеметным расчетом, не останавливаясь, выбить румынский саперный отряд из дзота. Захватить бесшумно заставу не удалось. Теперь надо было не дать врагу укрепиться.

Все совершалось в убыстренном темпе. Часть вражеского отряда еще бежала по двору заставы, а в дзоте гитлеровцы уже устанавливали пулемет. Бузыцков швырял гранату за гранатой — для ружейного огня не было времени. Он уложил десятерых, но вражеский взвод успел обойти заставу с тыла. Пограничники развернули пулемет и начали бить почти в упор.

Было четыре часа утра. Сумрак держался лишь в камышах; тень горного кряжа укорачивалась с каждой минутой.

Младший сержант Михальков, согласно приказу Тужлова, со своим отделением поспешил в сторону деревянного моста. Там румынские солдаты торопливо устанавливали станковый пулемет. Михальков бежал прямо на него и с десятка шагов метнул две гранаты подряд. Пять трупов осталось возле пулемета, уцелевшие отступили к реке. У дверей блокгауза отважный сержант лицом к лицу столкнулся с фашистским офицером. Все решали секунды. Михальков выстрелил первым. Оставшуюся гранату от метнул в траншею.

На берегу лейтенант Дутов отражал высадку целой роты. Неподалеку от него, окруженный со всех сторон Михаил Тимушев, тот самый, что, вернувшись из наряда, застал на границе последние минуты тишины, теперь трижды раненный, застрелил одного фашиста, штыком заколол двоих, вырвал винтовку у офицера, вцепившись ему зубами в руку, — и разорвал-таки смертельный круг! Пробился к своим.

На левом фланге Макаров и Теленков дрались против целого отряда и шаг за шагом отходили к заставе.

В шесть часов утра прилетели вражеские самолеты и буквально разметали заставские постройки бомбами. Но пограничники держались. Мосты не были сданы. Только раненые все сильнее страдали от жажды: колодец засыпало, а к Пруту за водой не сойти…


Как разворачивались в это же время события на заставе возле литовского хутора Эйги, стало известно в подробностях лишь много лет спустя.

При первых залпах дальнобойной артиллерии всем нарядам было приказано собраться в одну группу и залечь в отрытые окопы. Со стороны противника, у самой линии границы, бесприцельно, но настойчиво строчил ручной пулемет. Через полчаса пристрелка прекратилась, показались разведчики. Хотя они подошли совсем близко, — слышно было как под сапогами хлюпала болотная вода, — советских пограничников все-таки не заметили. А те ничем себя не выдали: их было слишком мало, они берегли силы для решающего боя.

Покрутившись, разведчики отошли. Вскоре показался, ломая строй обходом кустов, батальон пехоты. В наших окопах стояла по-прежнему тишина, никакого движения; бойцы только поглядывали друг на друга, держа оружие наготове.

Когда до наступающей цепи серо-зеленых мундиров оставалось сто пятьдесят метров, или даже меньше, Родионов сказал: «Вспомним, как дрались на Хасане!» — и первым открыл огонь. В тот же миг яростно застрочил пулемет Максима Игнатенко. А затем пошли в ход уже все средства обороны! Немецкая пехота, второпях отстреливаясь, отступила обратно за линию границы. Первыми же пулями был смертельно ранен начальник заставы. Командование полностью перешло к Родионову.

Воспользовавшись коротким затишьем, пока готовили новый приступ, по полевому телефону он еще дозвонился в отряд доложил обстановку. Оттуда пообещали подмогу — на этом связь оборвалась. Помощь прийти не смогла: в Таураге к тому времени снарядами были уничтожены склады горючего. Пылал гараж. Многие командиры были убиты или тяжело ранены. В двух шагах от дома, где в подполье, вместе с нами и литовцем Леонидасом хоронилась его собственная семья, упал сраженный наповал капитан Ветров… А дети хныкали; они устали от многочасового стояния. Матери пустыми глазами смотрели на них и до боли сжимали ручонки: вот сейчас… этот… упадет уже сюда. Снаряд со свистом пролетал мимо и лопался где-то невдалеке. Я вижу, как глаза малышей стекленеют, расширяются, губы судорожно передергиваются. Нельзя вынести неуемного детского вопля! Стоять надо неподвижно, стиснув челюсти. Нервы так напряжены, что кажется, если услышишь какой-нибудь посторонний шум, то можно сойти с ума. Мне жалко ребят: они начинают что-то понимать и бояться. С трудом разжимаю зубы и делаю усилие, чтобы выдавить из себя звук. Мне кажется, даже мой голос изменился. Но надо глядеть веселее. Я добросовестно стараюсь ободрить себя и других.

— Я расскажу вам сказку. Слушайте!

Ребята разом утихают. Их заинтересованные мордашки вскидываются вверх. Ведь я их гораздо выше, хотя тогда и я была совсем небольшой. Летит снаряд. Нестерпимо ноющий угрожающий звук. Я забываю о сказке: Ребята дергают за рукав. Но я жду разрыва, и только после начинаю:

— В некотором царстве, в некотором государстве…

Я говорю негромко, сдавленно, кругом шум и грохот, Но ребята ухитряются все понять. Женщины безучастны; им все-таки легче, что можно стоять не шевелясь, и дети не теребят их. Вдруг зловещий свист совсем близко. Кажется, сейчас врежется в крышу; я мысленно молю:

— Не сюда, только не сюда! Пожалуйста, мимо!

Ребята теребят за одежду и тянут: ну да-альше… Я не понимаю, чего они хотят. Вижу только, что вот-вот заревут. Мучительно роюсь в памяти и все-таки не могу вспомнить.

— Сказку, — напоминает кто-то.

Ах, сказку. Я продолжаю, не имея никакого понятия ни о начале, Ни о конце. Так и идет у нас: я то рассказываю, то замолкаю с открытым ртом, то снова говорю. Конечно, сама я не понимала ни слова. Только через два года десятилетний Петя Кривов сказал мне, что речь шла о Стеклянной голове, украденной королем-волшебником. Запомнилась им эта сказка!..


Много потом пришлось пережить бойцу 5-й заставы Григорию Котляру. Но до мелочей запомнил тот первый, богатырский бой своей заставы!

— После короткой тишины немцы стали бить из орудий прямой наводкой. Но мы духом не падали, заслоняли, как могли, своих раненых. В моем расчете под разрывом мины упал Григорьев. Пока оказывали ему помощь, убило бойца Сиени, а пулемет вышел из строя. Убиты наповал были и Баранов с Харитоновым. Нас оставалось все меньше и меньше. Связь между окопами прервалась. Но никто не помышлял, что надо отступать. Ведь мы обещали, что не отойдем, пока живы! Нас почти полностью засыпало землей. Следующую атаку отражали гранатами.

Когда услышал, что из соседнего окопа вновь застрочил наш пулемет, начал собирать оставшихся в живых ребят. Нас было уже только четверо: Стреблинский, Воробьев, Быстраков и я. Решили пробиться к группе Родионова. Когда переползали бугор, Стреблинского перерезало пополам пулеметной очередью. Мы прыгнули в окоп. Там был наш политрук и с ним семь человек. Как мы обрадовались! К двенадцати часам дня отбили десять атак. Немцы не выдерживали, отступали и снова поливали нас пулеметным огнем. Мины ложились в шахматном порядке на пустое место, где оставались уже только убитые… Я был ранен в шею и лицо, потерял ненадолго сознание. Очнулся от того, что меня из окопа грубо вытаскивают. Смотрю — немцы, а вокруг лежат недвижимо все наши ребята и товарищ Родионов. В живых остались тогда лишь Быстраков, Воробьев, Златин, Даниленко, Карпенко, Дворжак, Ульянов и Бассалов. Все раненые.

Враги не знали, что с нами делать: расстрелять на месте или нет? Мы обливались кровью, шатались, падали, но все-таки стали просить, чтоб нам дали похоронить своими руками товарищей. Возможно, их удивила такая просьба или они не могли скрыть невольного уважения — ведь горстка людей восемь часов отбивалась от атак регулярной армии! Разрешили. Мы подобрали дверь от сарая и на ней носили к общей могиле тела наших славных бойцов. Зарыли, вбили колышки, чтобы местные жители могли указать потом могилу. Каким отчаянным ни было наше собственное положение, мы и в мыслях не держали, что наша армию сюда не вернется!..


…Полдень двадцать второго июня. Страна только что узнала о начавшейся войне, а в Таураге уже три часа назад вступили фашистские войска.

— Айн, цвай, драй…

С этого начался наш полон.

Сначала мы заметили, что канонада отдаляется. Дети, прикорнувшие на мешках с картофелем, теперь тоже стали поднимать головы. Раздались странные звуки, глухо передававшиеся землей: не то танки идут, не то цокают копыта? Разрывы определенно слышались дальше.

— Русские пошли в Германию, — сказал Леонидас.

Все зашевелились, перевели дух, стали отряхиваться. И вдруг над головой застучали шаги, раздалась резкая команда:

— Айн, цвай, драй…

Мы оцепенели. В такие минуты теряют рассудок. Совершенно отчетливо я услышала звон молоточков в мозгу — бьют Кремлевские куранты… Смерть? Ну и пусть. Страха совсем не было, только пустота и боль. Много, много времени спустя я поняла, что смерть в ту минуту была бы милосердием. И насколько счастливее многих был старый доктор Шапиро, приютивший нас в первый день войны.

Его расстреляли. «Ты кто?» — спросил ворвавшийся фашист. — «Доктор». — «Еврей?» — «Я доктор», — повторил старик и тотчас упал с простреленной головой. Моя мать и Шура Ветрова зарывали его в саду, который вырастил сам доктор и засадил мичуринскими яблонями…

…У меня хранится письмо из Саратова от Елены Ивановны Непогодьевой, жены пограничника, с которой мы провели бок о бок то трагическое время. У нее истинно русский характер; неприметный в обыденной жизни и героический при испытаниях. Не знаю души более самоотверженной и беззаветной! Передо мною лежит истертая на сгибах чудом уцелевшая записка, датированная 1943 годом, когда большинство наших женщин из «интерното ставиклы» — лагеря интернированных — угоняли в Германию.

«Здравствуйте и до свидания, — писала Непогодьева. — О вещах не беспокойтесь, сейчас не о них. Придет Обухова, отдайте ей детские боты, мои галоши, матрац волосяной… Итак, до хороших времен. Подробности расскажут другие».

Тогда, по дороге к станции Елене Ивановне удалось скрыться. Пряталась по хуторам от полиции. А в ноябре 1943 года была арестована. Ее привели в тот самый дом, где она жила до войны, а теперь помещалась криминальная полиция. Порядок «криминалки» был известен: едва человека введут, на него набрасываются с дубинками. Бьют, не узнав кто, виновен ли? Бьют для острастки. И лишь потом ведут на допрос. На Непогодьеву долго кричали: «Так скажешь? Сознаешься? Куда вступит нога солдата фюрера, та земля навеки остается нашей! Тебе надеяться не на что!» Она сама удивлялась своему тогдашнему спокойствию. Рукоять плетки маячила перед ее глазами, а она лишь твердила: «Ничего не ведаю».

Да! Мы знали, что начинает твориться на той земле, куда ступит нога фашистского солдата. Хлопья пепла летают над нею, как сухая метель. Зловещие штандарты — черное с красным — застят свет. Люди никнут и засыхают, подобно травам, лишенным воды… Но одно можно сказать с уверенностью: куда ступила нога гитлеровского солдата, та земля не останется под его сапогом. Самые робкие души озаряются мужеством; самые благодушные сердца ощущают ненависть.

Первые выстрелы были не просто водоразделом между войной и мирной обычной жизнью с ее суетой и мелочами, столь пленительными в воспоминаниях; не было такой, пусть даже самой незамысловатой жизни, которая, переступя рубеж войны, не представлялась бы солдатам как нечто поэтическое, солнечно нетронутое, будто часть неба над горизонтом. Грозный перелом был еще в большей степени переломом в сознании.

Я помню, в нашем пограничном городке полный переворот жизненных обстоятельств произошел в считанные часы, а вот осмысление шло с трудом. Не вдруг можно было понять, что же произошло?!

Первое, что почувствовала я сама, тогдашняя школьница, были не страх, не ненависть даже, а… стыд за немцев. Они поступали так, как людям поступать не должно, постыдно. Воспитанная в абсолютном интернационализме, я ощущала на своих детских плечах как бы часть их вины. Чтобы избавиться от этого непосильного душевного груза, нужна была немедленная оценка того, что так неожиданно на твой личный суд представила война. А это означало: найти в ней свое место. Не пассивное, а осознанное.

Прошло тридцать лет. Елена Ивановна написала мне: «Воспоминания заполняют… Неужели мы все это, и так многое еще сумели пережить?». Оглядываешься назад, и это кажется действительно невероятным.


…Застучал немецкий пулемет. Ему отвечали редкие винтовочные выстрелы.

Мы еще долго сидели в подвале не шевелясь, пока не прибежал Леонидас (он успел одеться).

— Выходите! Дом горит!

Ощупью выползли наверх. Почему-то мне прежде всего бросились в глаза разбитые цветочные горшки с анютиными глазками. Они стояли всегда на подоконнике, а теперь валялись на земле, обнаженные корешки уже засыхали. Трудно было узнать окрестность: прямо из двора открывался вид на обгорелый пустырь.

Кучка военных притаилась у стен соседнего разбитого дома. Поразил оттенок их одежды, лягушачий, серый, но до сознания это еще не дошло. Я потянула мать за рукав:

— Пойдем к ним.

Ведь раньше было так бесспорно — где армия, там защита. Она потащила меня прочь, бормоча: «Мы не пойдем туда».

Помню, как долго метались мы по пустым улицам, пытаясь вырваться из кольца пожаров, как хрустели под ногами стекла… Нестерпимый жар обдавал нас. В домах гудело пламя, огненные языки вырывались из окон, но стены еще стояли, и улица сохраняла прежний облик. Мертвые улицы с каменными остовами домов создавали призрачную иллюзию города. До сих пор я содрогаюсь, если случайно под каблук попадает осколок стекла! Мгновенно и ярко возникает перед глазами грозное видение пылающего города, наше отчаяние и одиночество среди огня, спотыкающиеся дети, которые бегут за матерями и давят, давят сандаликами рассыпанные стекла.

Мы спустились в какой-то подвал, битком набитый растрепанными людьми, и здесь я увидела первого раненого. Молодой парень — пекарь, еще измазанный мукой, равнодушно и тупо смотрел в стенку, а на белых тряпках, намотанных на голову, ярко краснели влажные пятна.

Спуск в подвал был очень крут.

— Осторожнее, потеснитесь немного, — говорила мать. — Дети, вперед.

На ее спокойный негромкий голос откуда-то из толпы кинулась, простирая руки, взлохмаченная женщина.

— Вы энергичный человек, спасите нас!

Теперь это звучит несколько комично. Но тогда этот возглас не казался смешным, как и Леонидас, который прыгал в подштанниках и вопил, проклиная Гитлера.

В моменты, когда рушится все и человек остается беспомощным, много надо мужества, чтобы не призывать на помощь бога или первого встречного.

В этом подвале мы встретили еще несколько командирских жен и стали держаться стайкой. На ступенях причитала старуха еврейка: «Как же я буду жить без всего! Ах, что же будет?». Хорошо, что человек не знает будущего. Пока она горевала лишь о паре сгоревших перин… Внезапно стены содрогнулись. Удар потряс камни и отозвался в каждом теле. Обвалился угол. Бомба! Люди кинулись по узкой лесенке вверх, образовалась пробка. От второго удара заколебался потолок, сверху что-то посыпалось. Среди этого вихря всеобщей паники относительно спокойны, пожалуй, были лишь жены пограничников. Они безмолвно, но решительно огораживали детей от давки.

— Да ведь уже пролетел, пролетел самолет!

В самом деле, взрывы слышались значительно дальше. Мать очутилась в толпе на пятой или шестой ступеньке.

— Остановитесь! Мужчины, берите вещи. Пропустите женщин с детьми.

Конечно, слушали ее слабо. Но уже одно то, что голос не срывался, сделало свое дело. Люди смолкли. Кое-как выбрались наверх.

Гитлеровцы продолжали опасливо красться вдоль улиц, выставив вперед автоматы. Поминутно оглядывались и замирали у стен домов. Трудно было поверить, что так входят победители. Тем более, что не было настоящего боя: слишком маленькие силы стояли в городе. Но одиночки дрались отчаянно. В городе, долго передавали из уст в уста рассказ о трех смельчаках, которые выкатили орудие и били из него. Именно оно и обрадовало нас в первые часы: «Вот и наша артиллерия начала действовать!»

Какой-то неизвестный боец из окна санчасти долго стрелял по гитлеровцам. Раненный в правую руку, он выскочил навстречу врагам и погиб в рукопашной, до конца сжимая винтовку левой рукой.

Потому-то так пугливо и озирались гитлеровцы, хотя давно уже отзвучали выстрелы уличного боя. Коротко, но лихо дрались пограничники 106-го отряда!


А застава на берегу Прута все держалась. В четырнадцать часов Тужлов заметил на вершине кряжа долгожданный кавалерийский полк. Однако в обход, камышами, пробраться к ним смог лишь один спешившийся эскадрон. Миновали сутки. Наступил вечер понедельника. Тужлова вызвали на северную окраину Стояновки, и там, в крестьянской хате, он получил приказ взорвать оба моста. Осуществить это он должен был совместно с офицером комендатуры Константиновым.

Чтобы бесшумно пробраться к мосту и заложить взрывчатку, Константинов предложил идти босиком. Тужлов возразил: камыш все равно шелестит, только ноги зря покалечим. Он немножко хитрил: был ранен в ногу, а голенище скрывало бинты. Разутому, ему бы нипочем не дойти.

Это был дерзкий замысел!

Тремя группами, со строгим наказом ни под каким видом не ввязываться в бой, они должны были пройти приблизительно полтора километра, минуя боевые порядки противника. Как это удалось Тужлову и его людям — коротко не расскажешь. Двигались гуськом в полной темноте. Наконец на фоне неба стали проглядывать фермы железнодорожного моста. А Константинова с минерами нет! Связь с его группой по дороге потерялась.

— Будем их искать, пока не рассвело! — сказал упрямо Тужлов.

Местность вокруг своей заставы он знал отлично. И все-таки кружил безуспешно. Пришлось вернуться на заставу по вспышкам ракет, которые обеспокоенно пускали из Стояновки. Оказывается, Константинов был ранен и отошел раньше них. Командир кавалерийского полка Васильев и начальник комендатуры Агарков сказали Тужлову:

— Поешь и отдохни. Придется операцию проводить днем. Время не терпит. Тебе выполнять, Василий Михайлович, тебе и отвечать по законам военного времени. В помощь даем нашего офицера Нестерова…

Пограничная жизнь отличается тем, что она не состоит сплошь из стычек и острых моментов. Они становятся лишь завершением, а корневая, подспудная часть заключается в воспитании. Постоянное состояние души пограничника можно обозначить словом «готовность».

Неверно, что готовность присуща всегда и всем! Большинство людей перед быстрой сменой обстоятельств поначалу, случается, и беспомощны. Сопротивляемость, внутренняя вооруженность возникает лишь какое-то время спустя, когда опасности уже бьют вокруг наподобие града, со всех сторон, укрыться негде. Слов нет, человек гибок: его жизненные силы перестраиваются в зависимости от надобности — на оборону, на атаку, на выжидание.

Талант пограничника состоит в том, чтобы на полсекунды опередить событие. Сделать так, чтобы ты не был посрамлен перед ним своею медлительностью. Мне возразят, что я рисую идеал. Нимало. Моя задача лишь наиболее доходчиво растолковать особенность профессии. Всегда испытываю чувство родства и понимания, когда встречаюсь со старыми пограничниками. Чувство клана, если хотите. Они знают о жизни что-то такое, чего другие, возможно, не знают с подобной полнотой. Профессия сообщает определенный угол зрения, под которым люди смотрят на мир.


Бойцы заставы поняли своего начальника с полуслова.

— Двинемся все вместе. А взрывать мост будет тот, кто останется в живых. Если не я, то Нестеров. Он не дойдет, задача ложится на Бархатова.

Так и прорывались, от атаки к атаке. Мост был захвачен к заходу солнца и взорван на виду приближавшихся к нему фашистских танков. На душе у Тужлова полегчало…

Через несколько дней заполнялись наградные листы. Из шестидесяти четырех человек Тужлов вывел с заставы семнадцать. Трое были представлены к Золотым Звездам. Первыми пограничниками Героями Советского Союза на этой войне стали Василий Федорович Михальков, Иван Дмитриевич Бузыцков и Александр Константинович Константинов. Указ был подписан двадцать шестого августа.

Первые выстрелы прозвучали для всех одновременно. А вот последние — каждому в свой час. Для Петра Родионова это случилось еще до полудня двадцать второго июня сорок первого года. Василий Тужлов, напротив, прошел по всем четырем военным годам. Отступал с боями к Ростову. Каждую деревню держали они по неделе. «Зачем уходите? На кого оставляете?» Куда было деваться от этих вопросов?! Но впереди у Тужлова был еще Сталинград, который горел на его глазах, и Севастополь, где его тяжело ранило, и Берлин, по которому он сделал свой последний выстрел. Об этом чуть позже.


Вернемся еще раз в сорок первый год. К годовщине Великого Октября.

Мы, семьи пограничников 106-отряда, были застигнуты войной на первых метрах советской земли, надолго отторгнуты от большой Родины, но мы жили одной жизнью с ней, дышали одним дыханием. Я помню, как в ноябре 1941 года первый раз удалось услышать по радио Москву. Оле Приалгаускене, которая на время приютила нашу семью, разбудила меня в четыре часа утра. Радиоприемник стоял возле самой кровати. Она повернула рукоятку, послышался треск, визг. Я не смела просить ее: слишком строго наказывали за слушание советского радио. Я молчала, а она шарила и шарила в эфире. Вдруг сказала шепотом:

— Слушай же!

Но я ничего не могла разобрать, пока не прижалась ухом к освещенному квадрату приемника. И оттуда слабо-слабо, как с другой планеты, полилась песенка:

Напишите, девушки, не забудьте, девушки…

По-русски пели! Наши родные голоса!.. Я не знаю, что со мной сделалось. Я не могла сдержаться, слезы душили меня, сердце рвалось. Значит, жива Родина! Оле смотрела на мое залитое слезами радостное лицо и качала головой. Я ловила последние звуки песни. Они замирали, отдаляясь, их глушил треск и визг немецких станций. На следующий день удалось уловить обрывок последних известий. «Враг угрожает древней столице земли русской… — Знакомый голос диктора звучал сурово. — Настал час, когда каждый должен встать на защиту Родины…»

Я позавидовала тем, которые умирают сейчас под Москвой.

Не знаю, как прошел тот день. В хмурые тучи спряталось солнце. Опустилась тьма. Я думала только об одном: что с Москвой? Наутро Оле опять стала ловить московскую волну. Я боялась, что оттуда пролает вдруг чужая речь. Разве не рухнул вчера весь мир? Разве не отдана Москва? И в этот же миг прорвался знакомый голос диктора!

Нет, мы тогда еще не имели силы радоваться. Слишком грозна была нависшая опасность. Но самый тяжелый момент миновал и больше никогда не охватывало нас малодушие…


…«Драуджиама» по-литовски, значит, «запрещается». Такие дощечки были прибиты с двух сторон нашей «интернато ставиклы». Взад и вперед расхаживает полицай с винтовкой. Проволока. А мимо ползут бесконечные дровяные обозы на немецкую сторону. В Литве нечем особенно поживиться, так хоть леса рубили. Торопливо рубили! А мы отчаянно мерзли в бараках, и ребятишки выучились просить у возниц: «Док бишки малкос!» (Дайте немного дров). Кто подобрее, сбросит полено-другое. Иногда отгонят кнутом. А полицай уже стреляет в воздух: назад, нельзя, драуджиама! И грубо вырывает заиндевелые полешки. Бывало, принимались искать даже по домам. Я в ту осень тяжело болела, и когда разносился тревожный голос: «ищут!», мне под одеяло совали два-три драгоценных березовых чурбачка. Полицейские, поскрипывая русскими валенками из разграбленных складов, шарили по углам. Как-то за несколько найденных поленьев начальник лагеря избил Надю Романычеву. Она пришла без слез, с перекушенными губами, с лицом, почерневшим от бессильной ярости…

Утром седьмого ноября 1941 года Шура Ветрова (которая долго еще не знала и не верила, что она с первых часов войны вдова), уронила негромко:

— В первый раз за двадцать четыре года Красная площадь не будет греметь.

Надя Романычева вскрикнула, гоня недосказанность:

— Почему, слышишь?

Шура, сама испугавшись и спеша избавиться от мучительных мыслей, торопливо разъяснила:

— В этот день все будут работать на производстве, я думаю.

Вздох облегчения. Маленькая надежда.

Но мы ошиблись.

Протекли годы. По телевизору из вечера в вечер показывали хронику к 50-летию Советской власти. И я все-таки увидела тот давний парад!


Мой отец не участвовал в этом суровом параде, хотя за неделю до начала войны был вызван в Москву по делам службы. В составе только что сформированного 252-го пограничного полка он дрался в это время на ближних подступах к столице.

Газета «Большевик-чекист» вышла 19 декабря 1941 года с крупным заголовком: «Под Москвой враг бит. Будет бит всюду». На третьей странице в перечне награжденных орденом Красной Звезды пятидесятым в списке значится батальонный комиссар Алексей Сергеевич Обухов. Приказ подписал командующий войсками Западного фронта генерал армии Г. К. Жуков.

Ах, можно ли было предположить, что в этой же газете, почти день в день через три года — 16 декабря 1944 года — будет опубликовано мое собственное письмо, подписанное еще детским именем, как писалось на школьных тетрадках, — Лиля Обухова, — с горестным отчетом о пережитых годах.

Осенью сорок первого года отец был убежден, что мы погибли. Кто-то передал ему вполне достоверный рассказ: вывели на площадь Таураге и расстреляли. В первые недели войны он подал рапорт с просьбой направить его в тыл врага, ближе к тем местам… Можно представить горечь и отчаяние, которые душили его. Своей свояченице, а моей тетке Лидии Эдуардовне Крейцбургер, которая всю войну проработала на «скорой помощи» по перевозке раненых, он говорил не раз: «У меня больше никого не осталось». Виделись они урывками, когда Обухов приезжал с фронта. Иногда перекинуться несколькими словами удавалось лишь в той же самой машине «скорой помощи», пока та делала рейс от Белорусского вокзала к клинике Склифосовского. Он неизменно оставлял тетке свой дневной паек.

Ее поражало, как изменился Алексей Сергеевич. Мягкий, очень покладистый в домашнем быту, он за считанные месяцы превратился в твердого, полного воодушевления и трезвой энергии воина. Ни капли уныния. Словно война отомкнула в нем скрытые до поры внутренние силы.

252-й полк, ставший впоследствии 88-м, в составе фронта медленно продвигался в направлении на Смоленск. Это было еще не наступление, но как бы выдавливание врага: освобожденная земля мерилась иногда даже не верстами, а сотнями метров. Неимоверными усилиями, ратным трудом каждого Западный фронт все дальше отодвигался от столицы.


Двадцатилетний лейтенант Евгений Соловьев, который в последний довоенный год, как узнала я об этом после, служил в 16-м погранотряде, по соседству с нашим 15-м, в Заславле, (откуда отца и перевели в Таураге) явился в штаб 88-го пограничного полка в ноябре сорок второго. Это было в Козельске. Город уже отбили, но он находился еще в прифронтовой полосе.

Жизненный опыт лейтенанта к началу войны был невелик. Детство прошло на Волге вблизи Ульяновска. Учился он в Аксубаевском техникуме. Два года преподавал в деревенской школе географию. Была еще праздничная поездка в Москву на декаду Белорусского искусства (он уже служил на границе и пел в самодеятельном хоре).

В Козельск он прибыл уже обстрелянным. Самый тяжелый для него бой был под Москвой, а самый запомнившийся — под Калинином, в октябре сорок первого, когда трижды отбивали деревню Николо-Малицы. Ничего от этой деревни, конечно, не осталось.

В Козельск лейтенант приехал в теплушке глубокой ночью. На темной пустой улице он вскоре наткнулся на патруль, и его провели к штабу.

Политотдел полка расположился в деревянном домишке. У ворот стоял часовой. Почти все политотдельцы были недавними учителями, а Константин Иссидорович Лебедев и Михаил Иосифович Пасютин — директорами школ в Витебске (там и я училась до войны). Появление еще одного «шкраба» вызвало веселое оживление. Вся атмосфера политотдела — дружелюбная, теплая — пришлась Соловьеву по душе. «Пойдем, покажешься начальнику политотдела», — сказали ему и отвели к батальонному комиссару Мигире.

А вскоре появился и комиссар полка Обухов.

Несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в возрасте, он показался Соловьеву по первому впечатлению очень молодым, стройным, красивым. В белом распахнутом полушубке, с непокрытой темно-кудрявой головой (ушанку он держал в руках), румяный от легкого морозца.

— Вы откуда?

— Прибыл в ваше распоряжение на должность помощника начальника политотдела по комсомолу.

— Ну, зайдемте в кабинет, — Обухов улыбнулся, указав жестом на кухоньку-боковушку.

Разговор шел более получаса, и очень молодого еще Соловьева растрогало, что в тоне комиссара слышались доброжелательные отеческие нотки. Впрочем, потом он убедился, что Обухов не только добродушен, но взыскателен и строг.

— Наш полк молодой, — сказал комиссар, — но имеет уже своих героев и свои традиции. Постарайтесь познакомиться, душевно сблизиться с бойцами. Среди них есть опытные заслуженные воины. Балюлин, например, участвовал еще в брусиловском прорыве, награжден георгиевской медалью. В общем, не грех и нам с вами у них поучиться. Но есть такие, которых надо терпеливо учить самим. Вы готовились посвятить себя педагогике? Считайте, что политработник та же самая профессия. Вы попали в дружную полковую семью, мы вас принимаем.

…Через много лет в архиве Музея пограничных войск я отыскала несколько номеров газеты 88-го полка с лаконичным названием «За победу». В одном из них напечатана статья А. С. Обухова.

На несколько секунд я ощутила смещение времени. Двадцать четвертое марта сорок второго года… вторник… Где были мы в этот день? Да. Интернато ставикла. Полицай с винтовкой. С усилием сморгнула… «Это живо лишь в памяти, успокойся», — сказала себе.

Читая статью, я словно слышала знакомые интонации голоса отца, представила, как в усилии отыскать нужное слово сдвигаются его брови. Сколько раз по вечерам, в двух шагах от моей кровати, он так же сидел за столом у затемненной лампы! Он был на редкость добросовестен и усидчив. Иногда, если я еще не спала, подсаживался ближе, читал вслух понравившуюся цитату. Я была старшей, он обращался со мною на равных.

«Нам, пограничникам, — писал он с своей статье, — надлежит предотвращать и не допускать вражеские действия в тылу Красной Армии. Зорко присматриваться ко всем подозрительным и не в меру любопытным личностям. Везде и всегда быть начеку! Пограничники нашей части поняли свою роль и задачу. Тридцать бесстрашных и отважных воинов награждены орденами и медалями. Отлично несут службу младший сержант Красовский А. С. и красноармеец его отделения Ренников И. В. Несмотря на ухищрения врага, они его найдут и задержат».

А с Красовским за две недели до этого произошло вот что. На контрольно-пропускном пункте он еще издали увидал несколько легкораненых бойцов, которые шли по дороге. У одного была забинтована левая рука, но, закуривая, он как-то очень уж ловко владел ею. Хотя документы были в порядке, Красовский остановил этого бойца и отвел в ближайший госпиталь. Руку развязали. «Больной» никогда не был больным! Он сам забинтовал себя.

Статья рассказывала и о красноармейце по фамилии Щука:

«Он задержал матерого немецкого шпиона. Шпион был переодет в форму командира Красной Армии, увиливал, маскировался, но ему не удалось ускользнуть от зоркого пограничника… Был случай, — писал Обухов, о нерадивом бойце, — когда Белокопытов ушел с поста в помещение, а Бажин прислонился к углу бани и бесконтрольно пропустил несколько повозок. Красноармеец Степанов неизвестному для него человеку заявил: «Если к нам, пограничникам, попадешь, то не уйдешь». И тут же рассказал, какую задачу выполняет, сколько времени служит… Он мог бы рассказывать и дальше, но проверяющий его предупредил вопросом: «А ведете ли вы какую-нибудь борьбу с болтунами, разглашающими военную тайну?..»

Люди, о которых шла речь, то и дело возникали и после на страницах подшивки полкового листка, так что под конец у меня окрепло чувство личного знакомства. Я узнала, как появилась крылатая фраза красноармейца Василенко: «Противотанковое ружье сильнее танка, если оно в умелых руках».

Узнала даже, какие частушки пели тогда:

Ганс писал письмо домой,

Не закончил строчку.

Снайпер наш своей рукой

В ней поставил точку.

А в январе 1943 года пограничники прочли на политминуте стихи поэта Щипачева:

Скрежещут танки, свищут пули.

Мы бьемся в яростном бою.

И знамя пыльное в июле

Светлеет от январских вьюг.

Впоследствии Степан Петрович Щипачев рекомендовал меня в Литературный институт. Этому суждено было произойти через четыре года…

Весной сорок третьего Алексей Сергеевич Обухов получил новое назначение, в 38-й погранполк. Уезжать ему не хотелось. Сослуживцы отпускали его тоже с неохотой. Командир полка Тишаев собрал всех офицеров и произнес взволнованную речь:

— Мы были не так уж долго вместе, но это время равняется многим годам мирной жизни. Обухов — комиссар ленинского типа, собранный, внимательный к людям. Мы его любим и уважаем.

Они обнялись и расцеловались. От солдат уезжающему преподнесли сувенир-самоделку.

Я знаю все это со слов генерала Евгения Дмитриевича Соловьева. Обухов запечатлелся в его памяти как образец комиссара.

— Все было тепло и взволновано на нашем прощальном вечере, — сказал Соловьев. — И уезжал-то он недалеко: тот же фронт. Но с боевыми товарищами расставался, и больше нам встретиться не довелось. Хотя в полку долго еще следили по газетам, чем его наградили, где выступал. А когда появилось твое письмо в «Большевике-чекисте», все взволнованно гадали: его ли это семья нашлась?..


Последние выстрелы… Для меня они раздались двенадцатого октября 1944 года на побитом ранними заморозками картофельном поле. Занимался облачный рассвет, вдалеке била советская артиллерия, и снаряды со звоном раскалывали над головами воздух, будто громыхал тонкий железный лист.

Отношения местных обывателей к нам изменились уже после Сталинграда. Они притихли в ожидании громового удара: кто же сильнее? Если падет Сталинград, то превосходство немецких сил очевидно, а если не падет?.. Немцы не скрывали, что под Сталинградом их лучшие силы, там непобедимый Паулюс, «генерал Вперед». Газеты писали: осталось десять кварталов, пять, два. И вдруг фашистская газета вышла без всякого упоминания о Сталинградском фронте. На следующий день тоже. Как будто не было на свете такого города, не было в нем оставшихся двух кварталов. Литовцы осторожно посмеивались: какой самый большой город в мире? Сталинград. Два месяца идут и все не пройдут. Однажды мать вернулась в лагерь возбужденная, с блестящими глазами. Ей встретился аптекарь. Еще неделю назад он важно твердил: «Немцы должны взять Сталинград. Для престижа». А теперь растерянно развел руками: «Так что же? Катастрофа?!» Впервые прозвучало это сладкое для нас слово.

Все три года мы жили одной мыслью. Встречаясь, спешили спросить друг друга: «Что нового?» И если новостей не было, впадали в уныние. Радио ходили слушать за десять — двадцать километров, на глухие хутора, где некому доносить. Но хуторяне неохотно подпускали к приемникам; нужно было приложить много усилий, чтобы войти к ним в доверие. Каждый уход сопровождали напутствия; возвращения ожидали с лихорадочным нетерпением. Настало время побед. Москва салютовала, а мы со слезами радости считали освобожденные города. Сначала хватало пальцев. Потом перечень уже начал путаться: Брянск, Орел, Курск, Белгород, Великие Луки, Харьков, Сумы… Должно быть всего сорок, а тут только тридцать девять. Кто-нибудь подскажет: «Умань! Умань забыли!» Все вздыхают с облегчением. Конечно, Умань. Эх, дорогая Умань, нам бы туда, на твои улицы…

Освобождение! Единственное пламенное желание. Прошел месяц войны, а мы ждали — вот-вот скоро! Год прошел, и с той же верой, с той же горячностью: придут, спасут! Три года протекло — уверенность только возрастала. Незаметная прежде, как воздух, Родина была и необходима, как воздух.


По праздникам в бараке вполголоса пели советские песни. Мне говорили: «Прочти». Я доставала растрепанную школьную тетрадку, спасенную от обысков, где вместо многих слов стояли многоточия. Как тяжко было писать и останавливать строки!.. Одно стихотворение женщины никогда не могли слушать без слез. (Да и через столько лет Елена Ивановна Непогодьева написала: «Читаю и опять волнуюсь, опять плачу»). В нем говорилось о поезде, который повезет нас из плена.

В вагонах спят. Им снится избавленье.

Свистит свисток, смолкает вдалеке,

А я, смеясь, читаю объявленья —

И все они на русском языке!

Темные леса бегут за окнами, звезд касаются горные хребты, зацветает степь, мигает огнями дальний город… И так желанна, упоительна была эта картина в неумелых стихах, что Леля Непогодьева прикрывает руками глаза, Катя Щербакова вытирает мокрые щеки, а Анечка Клейменова смотрит на зыбкий светильник — мохнатые тени бегут от него по рваной тетрадке — так восторженно, будто это не малый огонек, а целое солнце.

Это писалось летом 1942 года. До освобождения еще два года с лишним.


…Снежный ветер вдруг врывался в слякоть прибалтийской зимы. Литовцы ежились: «шалта, шалта» (холодно)! А мы жадно спешили надышаться колючим морозным воздухом. Гулял этот ветер по Московской, по Смоленской, по Витебской областям; взвивал советские флаги. В его свисте слышалась русская речь; фронт медленно, неотвратимо приближался.

Охранников железнодорожного моста, немцев из фольксштурма называли «платочная армия»: поверх пилоток они повязывали бабьи платки. Напяливали на себя по две-три шинельки и тряслись на ветру, уныло постукивая деревянными подошвами специальных «зимних» сапог. Тайком от офицеров рассказывали друг другу чудеса: по такому морозу русские кидаются в атаку, разорвав на груди рубахи; пули их не берут. Говорили о заколдованных лесах: обыщут — нет никого. Только лягут — бах! бах! — ни один не встал. Русиш партизан!

По мосту тянулись бесконечные эшелоны. На восток с солдатами и прессованной соломой для окопов. Обратно — открытые платформы, груженные черно-желтыми крыльями сбитых самолетов, телячьи вагоны с трупами замерзших. Часовые пугливыми взглядами провожали зловещие составы.

Но и наша жизнь колебалась, как былинка на ветру. Тысяча возможностей потерять ее и почти ни одной сохранить.

Мы зависели от алчности полицаев и от прихоти любого проезжего гестаповца. Хотя захолустный Науместис — куда нас перевезли из Таураге в январе 1942 года на крестьянских санях, — стоял словно бы в стороне от большого мира, но и сюда все явственней долетал грозный гул сражений.

Переезд этот в тридцатиградусный мороз был ужасен. Почти никто не имел теплой одежды; не было даже одеял, чтобы завернуть маленьких. Женщины бегали к бургомистру, к начальнику уезда и даже к немецкому коменданту. Комендант их не принял. Женщины плакали.

— Ведь замерзнут ребята, умрут по дороге! — отчаянно говорили они. Пьяный полицейский отвечал:

— Умрут? За ноги да в снег!

У моего маленького брата было воспаление легких. Он задыхался, хрипел, лобик его горел, как раскаленная печка. Матери с неимоверными трудностями удалось привести доктора, и с его справкой она бросилась просить об отсрочке выезда. У исправника оперлась иззябшими руками о кончик стола.

— Вы еще ноги на стол положите! — заорал держиморда. — В расход, в расход всех! Какие там еще больные мальчики!

Мать в отчаянии бежала по городу. Где защита? Куда деваться? А на ветру трещали, как питерские пушки, черно-кровавые флаги… Ей встретилась местная жительница Лида Компан, муж которой был арестован. В нищете родила она пятого ребенка. Вот она-то и сняла рваное одеяло, покрывавшее кровать, отдала. Поистине, не видать мне больше никогда более дорогого подарка! Одеяло спасло жизнь брата. Мы все-таки довезли его живым, хотя он еще два месяца не мог поправиться.

Потекла трудная голодная жизнь под охраной часовых. В дни, когда поутихала метель, ребятишки выбегали на тротуар. Двести шагов! Сколько раз отсчитывали мы их с Раей Ветровой. Ей тогда было одиннадцать лет. Она кончила только четыре класса. Однажды я рассказала ей о Марсе. Она спросила, глядя на звездное небо:

— Где он?

Я указала на красную планету.

— О! — протянула Рая, взглянув на меня с уважением.

Когда я вспоминаю ее и тех ребятишек, которых научила читать и писать за проволокой лагеря, мне думается, что и я, хоть немного, но что-то успела сделать. Мы должны были оставаться людьми! Мыслить, узнавать новое. Жить, а не существовать! Назло врагам!

Зимой выгоняли нас на очистку дорог. В первую же зиму прошел слух, что немцы приказали держать дороги наготове для ожидавшегося ими уже тогда отступления. (Можно представить, с какой добросовестностью раскидывали снег наши деревянные лопаты!)

— Скатертью дорожка! Что не дочистим, немцы сапогами притопчут. Нашим легче идти будет!

Но наши не пришли в ту зиму. Далек был еще час освобождения.

В условиях нашей советской действительности мы очень часто повторяли и слышали слова, истинное значение которых, конечно, не доходило до нашего сознания: они жили лишь на бумаге. Это слова, несовместимые ни с нашим строем, ни с нашими законами. Например «эксплуатация». Представление самое книжное! Мы знали, что эксплуатация действительно существует, что где-то людям не платят за их труд, что это возмутительно, но, как это происходит, люди молодого поколения не знали. И вот нам пришлось познакомиться со многими воскресшими призраками. Ожило и слово «эксплуатация». Кулаки приходили в лагерь, как на ярмарку рабочего скота. Бесцеремонно проталкивались в узенькие проходы между топчанами, считали детей будущей батрачки, оценивали ее силу по походке, по фигуре. О согласии не спрашивали. С ней вообще не договаривались. Иногда кто-нибудь буркнет:

— Со мной поедешь.

И обращается к полицейскому:

— Вот эту.

Женщины плакали навзрыд; страшно уезжать неизвестно куда, дети больные и маленькие. Но разговор короток; вещички бросают в телегу — и поехали. А привезут на хутор, и начинается кабальная жизнь. Платить, конечно, ничего не платят. Считается, что работает за хлеб. Но ее дети не видят и хлеба. Под градом попреков и нападок похлебают «путры» — редкого супчика с крупой, робко возьмут картошину в шелухе, и опять в уголочек, чтоб лишний раз не пнули, не отругали. А мать целый день в работе: она и жнет, и кормит свиней, таскает трехведерные котлы, надрывается на огороде. Но едва отойдет страда, кончатся осенние работы, она уже не нужна. Ее гонят с ребятишками под любым предлогом, чтоб только не кормить зимой. И возвращается она назад, в лагерь, без гроша, ничего не заработав своим изнурительным трудом. Хорошо еще, если дадут на дорогу каравай хлеба или полмешка картошки, а то и так спровадят.

Вспоминается мне Лида Квитковская, которая рассказывала о смерти своего ребенка. Двухлетняя девочка хрипела, металась в жару. Но матери даже не давали подойти к ней. Она должна была работать. Ночью ребенок умирал. Лида отчаянно прижимала его к себе, стараясь согреть своим дыханием; была зима, и они спали в холодном чулане. Наконец она стала кричать:

— Огня! Зажгите огонь!

Но хозяин с руганью унес лампу.

— Керосину мало, — грубо сказал.

Что сделалось с матерью! Она кидалась на стенки, рвала волосы. Ребенок так и умер в темноте. Страшно было слушать рассказы Лиды Квитковской! Ее сухие глаза горели неистовым пламенем, голос срывался, она потрясала кулаками. Мы слушали ее молча.

И все-таки самым большим нашим горем была не нужда. Голод и холод можно перетерпеть. Русские люди выносливы. Но в тот страшный июньский день 1941 года на нас опустился, как отрава, не только едкий пороховой дым разорвавшихся немецких снарядов. Тот воздух, которым мы дышали, не был уже нашим воздухом. Это был чужой воздух, и мы стали задыхаться. Это было в самом деле ощущение нехватки воздуха. Все переменилось вокруг нас. Мы не могли, как прежде, смело и вольно идти по земле. Мы крались, мы оглядывались. И сама земля стала для нас враждебной.


С первых дней нас пугали: «Плохо теперь? Ничего. Яма уже готова на двести человек. Все поместитесь». В Науместисе тоже было приказано приготовить помещение лишь на семь дней. Привезли в бараки с выбитыми рамами и обледенелыми печами — непохоже, что собирались оставлять в живых! И все-таки мы уцелели. Пожалуй, в нашем бедственном положении помогло то, что мы оказались как бы собственностью двух господ. Гитлеровцы в дни своих первых успехов относились к нам довольно безразлично. Зато жаждали крови полицаи-националисты! После сталинградского разгрома, когда на горизонте въяве замаячила грозная тень русского солдата, роли переменились. Нашей задачей стало не попадаться на глаза разъяренным немцам. Летом сорок третьего года мы пережили тягостную неделю, когда узнали, что в окрестностях началось рытье огромной могилы. Палец привычно указал на нас. Местечко кипело в тревожном ожидании. Но вот из Германии привезли закрытые автобусы — и яма наполнилась. Дьявольское это дело было совершено, не в пример прежним разам, поспешно и без шума.

Тревожные слухи возникали и позже, но, как настоящие стреляные воробьи с большим стажем, мы верили лишь одному — направленному в упор дулу. И вот перед этим дулом чуть-чуть не очутились, когда Красная Армия взяла Шяуляй. Только малая часть Литвы оставалась теперь под Гитлером. Местная полиция получила приказ из Таурагского гестапо: «В случае отступления уничтожить большевистских жен, чтобы они не достались большевикам». Приказ был тайный. Но кто-то кому-то за рюмочкой сказал, кто-то повторил… Лично мы узнали об этом от местного учителя Новокаускаса. Еле ворочая языком, захлебываясь от добрых чувств, он уверял, что все будет хорошо, ничего опасного, надо только вовремя… прыгать в окно. «Так прямо и прыгайте», — уговаривал. Мы молча переглянулись. На следующий день в «интернато ставикле» не осталось ни одного человека. Рассыпались по хуторам, и целыми неделями не слезали с чердаков, затыкали малышам рты, если поблизости показывался чужак. А потом двое суток на ничейной земле, на поле боя. Отступающая армия дала бой за Тильзит как раз в том самом лесочке с уже обнажившимися деревьями, где прятались мы у бедняков-хуторян Шлаюсов…

Нигде не бывает так тихо, как на ничейной полосе между двумя атаками! Только что грохотало, и вдруг — обвал тишины, бездыханность воздуха, звонкий удар дождевой капли о вянущий лист. Кожа на лице еще стянута напряжением, барабанные перепонки словно вдавлены внутрь, а вокруг уже стоит целебная тишь, благословенная тьма… Неожиданно. Жутко. Согнувшись в три погибели в наскоро вырытой землянке, — неглубокой яме с «накатом» в одну доску, прячутся двенадцать живых душ. На руках у хозяйки хутора Марики Шлаюсене грудной младенец. В кустах, под шальными пулями, недоеная корова. Случайное движение, и перестрелка вспыхивает еще ожесточеннее. Но мы уже слышим, слышим многоголосый говор, приближение бегущей цепи и — до спазм в горле! — внезапное слово «давай, давай!» Простуженным, усталым, лихим, несколько даже небрежным басом. Свои… боже мой!

Эта и следующая атаки захлебнулись. К нашему отчаянию, цепь откатывается обратно. Проходит еще целый день. Ночью над лесом красиво летят разноцветные трассирующие пули. И вдруг — близкий стон. Жалобный юный голос:

— Товарищи… ребята… помогите! Хозяин, хозяюшка… Кто-нибудь…

В ста шагах от нас умирает лейтенант Водолазов, двадцати двух лет от роду. Его стоны надрывают душу. Почти с помутившимся сознанием, забыв на мгновение обо всем, кроме острой жалости к нему, пытаюсь выбраться из спасительной ямы. Но едва поднимаю голову — разражается перестрелка. Мина рвется вблизи. Очумело мычит корова. В меня вцепляются несколько рук, тянут вниз. Я задыхаюсь от беспомощности, от печали по нем. А ночь все длится, длится…

Хутор взяли на рассвете. Водолазов был уже мертв. Кто он, откуда? Как его имя? Мне этого никогда уже не узнать. Гвардейцы, его товарищи, шли на запад.

Но все, что я написала с тех пор, и что еще напишу — посвящено его памяти. Воистину живу за себя и за этого парня! Он погиб за меня. На мне лежит неоплаченный долг.

Все ярче, белее разгоралось утро нашего освобождения. По картофельному полю с заиндевевшей ботвой рассыпались, чуть пригибаясь, бегущие фигурки. Я смотрела с мучительным напряжением: цвет одежды был другой! Не тот, к которому притерпелись за три с половиной года. Спотыкаясь о мерзлые комья, блаженно и бездумно, уже не хоронясь от свистящих пуль, бегу навстречу. Несколько солдат ждут, повернув лица.

— Эй, паняля, осторожнее!

— Какая я тебе, к черту, «паняля»! — счастливо кричу еще издали. Паняля по-литовски «барышня». А я не барышня, я — комсомолка.

И вот они рядом. Во мне воскресают прежние сновидения. Как в тех неутолимых снах, ищу на пилотках красные звездочки. Без этого не поверю.

— Где? Где? — спрашиваю невнятно. Но гвардеец понимает. Он поспешно шарит в кармане, достает звезду с облупившейся эмалью, протягивает на ладони.

— Оторвалась, — бормочет виновато.

Они уходят на запад. Я остаюсь на поле, жду следующую цепь. Снаряды над головой летят все дальше. В Германию.

Коля Трушкин, Миша Бритаев, Леня Чернов — вы живы?


В эти же дни, седьмого или восьмого октября 1944 года, майор Тужлов летел на военном самолете в сторону Румынии. Знакомые места! Волнение охватило его. «Браток, — попросил летчика, — сверни. Хочу посмотреть на свою заставу!» Летчик понял. Раз и два облетел излучину Прута. Тужлов со стеснившимся сердцем жадно смотрел вниз. Следы взрывов сходились к заставе, как к эпицентру давнего землетрясения.

А двадцатого апреля 1945 года, когда наши войска прорвались к Берлину и стояли уже у его стен, той исторической ночью Тужлов по делам службы был на позициях 79-го стрелкового корпуса.

Все напряглось перед решительным штурмом. Часы оттикивали медлительное течение последней минуты… Вдруг генерал сказал:

— Товарищи, а ведь среди нас пограничник! Он начинал эту войну, пусть ее кончает. Дадим ему выстрелить первому?

И Василий Михайлович Тужлов, пограничник сорок первого года, выстрелил по Берлину.


Тридцать лет для города — мало. Тридцать лет для памяти много. Перебираю блеклые фотографии и ощущаю, как происходит мгновенный, почти космический перенос в прошлое.

Пожалуй, мне самой уже с трудом верится сегодня, что многолюдный разноязыкий портовый город Клайпеда был весной сорок пятого всего лишь скопищем мертвых домов. Я оказалась чуть не первой его жительницей: пограничники встали на границу.

Многие дома были еще заминированы; пограничники не велели углубляться в переулки, заходить в помещения. Но чувства опасности во мне тогда, по крайней молодости лет, просто не существовало.

Прошло недели две. Население выросло человек на двадцать — тридцать. Услышав шум шагов, я с любопытством бежала смотреть…

Наступило раннее утро девятого мая, ничем не отличимое от других — ведь в Клайпеде нет еще ни радио, ни газеты. (Первый номер выйдет лишь 7 ноября, и я до сих пор горжусь тем, что он открывался моим очерком.) Привычно плутаю между обломками, загромоздившими двор. На перекрестке улицы стоит часовой. Увидев меня, он издали машет рукой и широко улыбается:

— Победа, победа!

— Еще какой-нибудь город взяли?

— Нет! Победа совсем! Вся победа! — он ищет слова, захлебывается ими.

И вдруг до меня доходит смысл сказанного. Бегу обратно домой. Кричу об этом матери. Тормошу младших. Ищу огрызок карандаша.

Через полчаса бегом несу стихи в редакцию дивизионки, и их тут же при мне набирают в походной — на грузовике — типографии. Впервые вижу, как мое написанное слово превращается в слово печатное. Молча обещаю себе никогда не сочинять суетно, корыстно, поспешно.

Странно, но совсем позабыла теперь то стихотворение. Кроме последних строчек:

На порванный шинельный хлястик

Глядит без строгости патруль.

И тут взлетело наше счастье —

Весенний аист на ветру!

Эту строфу как раз и вычеркнул строгий редактор: порванный хлястик шел вразрез с воинской дисциплиной. Следующие строки имели в виду малоизвестную литовскую примету: каким увидишь своего первого аиста — летящим, стоящим в гнезде или уткнувшимся клювом в землю, — таким будет весь год.

…Вечером вся Клайпеда стреляла! Палили из автоматов, из корабельных орудий и зениток, из пистолетов и ракетниц. Не страшно пахло порохом.

Загрузка...