…Эти страницы подобны присохшим бинтам. Время, запечатленное на них, — наше время. Мы его свидетели. Память хранит имена и лица, которые для следующих поколений уже безвозвратно отошли в небытие… Как подробно бы ни старались мы поведать о прошедшем, получатся лишь обрывки — так много вместилось в четыре года!
Я перескажу один короткий эпизод. Не потому, что он значительнее или ярче других, — о нет, он не более чем крошечная искра в грандиозном пламени Великой Отечественной войны, — но мне показалось, что в нем переплелись несколько разнородных нитей, которые суть человеческие чувства: отступничество и верность; крикливое тщеславие и героизм без единого слова, с сжатыми губами; вина и возмездие.
Вернемся в июнь 1941 года.
Окна школы за молодой листвой деревьев стали гаснуть одно за другим: техничка тетя Фруза последней обходила классы. Выпускной вечер окончился.
Девушки в батистовых и пикейных платьях, юноши в белых рубашках с узкими галстучками медлили расходиться. Так не хотелось рвать живую связь, которая десять лет соединяла воедино их всех — зубрил и двоечников, дебоширов и учительских любимчиков, первых красавиц и безнадежных дурнушек, пай-девочек и мальчишек-сорвиголов… Сначала они назывались первым «А» классом. Через несколько лет — четвертым «А», шестым «А», восьмым, десятым…
Учителям было еще грустнее: они теряли их навсегда. Даже те, кто останутся в городе, будут попадаться на глаза все реже, здороваться все торопливее. Сейчас они еще твердили по привычке:
— До свидания, Анна Григорьевна!
— До свидания, Тихон Емельянович!
— До свидания, Бася Моисеевна!
Но в школьных стенах свидание их больше не ждет.
Над Витебском стояла прозрачная летняя ночь. От Двины веяло запахом нагретой за день речной воды; острый сырой аромат источали соки трав по косогору.
Сначала, сбившись в кучу, они постояли еще какое-то время в школьном саду среди волшебно шевелящихся теней; потом гуськом двинулись по тропинкам высокого левого берега мимо бывшего губернаторского дома по Успенской горке; спустились по крутой деревянной лестнице к мосту через Витьбу, и тут стало явным то, что так долго таилось от чужих глаз, — кто кого пошел провожать!
Двадцативосьмилетний учитель истории Александр Львович Брандт, кумир старшеклассников, тоже вызвался проводить одну из своих учениц, несменяемую партнершу по школьному драмкружку, тезку его жены Галины…
На какое-то время витьбенский мост опустел. Мгла не успела сгуститься, как начала уже медленно редеть. Облака поднимались все выше, купол неба становился необъятным.
В сонной тишине улиц звук шагов разносился четко. Костя Маслов услышал одинокие шаги издалека и сразу угадал их: молодой Брандт (его называли так в отличие от отца, старого Брандта, тоже преподавателя) возвращался, как и он, к витьбенскому мосту. Они остановились и закурили, опершись о перила.
Весь этот вечер Брандт был чрезвычайно оживлен. Он много танцевал с выпускницами и, не стесняясь, отдавал предпочтение все той же черноглазой, с матовым вишневым румянцем во всю щеку. Вообще, чувствовал себя распорядителем бала! Ребята тянулись к нему со всем пылом неискушенных сердец; он и всегда-то представлялся им образцом эрудиции, ораторского искусства и хороших манер, а теперь, когда сбросил с себя отстраняющую мину наставника и держался почти что на равной ноге, их обожание достигло предела.
И было так естественно, что именно он один из всех учителей не захотел распрощаться у дверей школы. Гурьбой они отправились к плотине, растолкали сонного сторожа и покатались на лодках.
Сейчас, в усталой тишине наступившего утра, лицо учителя показалось Косте посеревшим и непривычно печальным.
— Как я завидую всем вам, — внезапно проронил он.
— Вы? Нам? — в безмерном изумлении переспросил Костя.
— Конечно. У вас все впереди. А что может случиться неожиданного в моей жизни? У меня такое ощущение, что она осталась уже за поворотом.
Костя не нашелся, что ответить.
Брандт молча сбрасывал папиросный пепел в шустрый ручей Витьбы, втекающей под державную руку Двины.
— Пуля, им отлитая, просвищет над седою вспененной Двиной, — нараспев проговорил он, уставившись перед собою. — Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою: она пришла за мной… Упаду, смертельно затоскую… — Он вдруг оборвал и повернулся к Косте с той надменно-снисходительной усмешкой, к которой они привыкли в классе. — Знаете, чьи это стихи?
— Нет, — сознался Маслов, привычно чувствуя себя школяром, не ответившим урок.
Длинное смугло-бледное лицо Брандта приняло задумчивое выражение.
— Я не вспоминал их с тех самых пор, как уехал из Ленинграда. А ведь они написаны именно об этой реке. Как странно, что я забыл… Это Гумилев, — добавил он другим тоном. — Не слыхали, не проходили… Знаю. Ну а эти помните? Я их читал в классе. Хотя, может быть, и не в вашем.
С тяжким сердцем, гонимый судьбой, как вода,
Мусор и щепки я нес на себе, как вода,
Родину бросил, покорен судьбе, как вода,
Ушел и вспять не вернулся к тебе, как вода.
— Гордый, высокомерный, самовлюбленный Хокани! — отбарабанил Костя, в точности повторяя брандтовы слова.
Тот улыбнулся.
— То-то и оно-то!
И, слегка кивнув, ушел не оборачиваясь.
Было пять часов утра. Война уже началась.
Брандт ошибался: хотя срок его жизни был точно отмерен, ему предстояли еще многие неожиданности.
Самым же неожиданным окажется то, что человек, которому назначено сыграть в его судьбе главную роль, в эти минуты находился совсем недалеко. В двух шагах от моста, под Успенской горкой, стоял деревянный двухэтажный дом, где на первом этаже, возле окна, выходящего на реку, на железной кровати, уйдя темноволосой головой в умявшуюся подушку, под мурлыкающий ход стенных ходиков спал Михаил Георгиевич Стасенко, тридцати трех лет от роду, бывший пограничник. По странному совпадению, он появился в Витебске в одно время с Брандтом; как и тот женился здесь и имел точно такого же трехлетнего сына.
Они никогда не видели друг друга.
Утро двадцать второго июня для Стасенко, начальника Городского Общества спасения на водах, началось, как всегда, рано. В оба широких окна лился отраженный переливчато-солнечный отблеск реки, белые занавески надувались, а стеганое голубое одеяльце сына казалось осколком безмятежного утра.
Лёник проснулся раньше всех, залепетал и, держась за боковую сетку, потянулся к никелированным шишечкам родительской кровати.
Стасенко пробудился тотчас, как привык за шесть лет просыпаться на заставе. На какую-то долю секунды ему даже померещилось, что за окнами не Двина, а Черное море, и что вместо гудка буксирчика он услышит сейчас стонущий вопль муэдзина на турецкой стороне. Он спал всегда очень крепко. Явь и сон путались в его сознании лишь в то мгновение, пока он подымал веки. Но вот глаза раскрылись — светло-карие, зоркие, — и он уже был на ногах.
Потом он умывался, пил чай. Его молоденькая жена Оля, которая жаловалась последнее время на сердце и должна была ехать на курорт (ее отпуск начался два дня назад), надела ради выходного дня новый сарафан из модного сатина-либерти, красный в горошек, и ее обнаженные загорелые плечики светились на солнце.
Узнав о войне, Оля прежде всего спросила: «Как же путевка?» — Ее пухлые губы задрожали.
Она вообще легко плакала. Слезы частыми обильными горошинами прыгали по юным щекам. Михаил подолгу мог разговаривать с ее матерью, обсуждать газетные новости, но к ней относился почти как ко второму ребенку в семье.
— Отложим путевку. Ничего, — только и сказал.
Кругом уже все шумело: война, война. Но, казалось, никто толком не понимал, что же это такое?
Днем Михаил объехал спасательные посты на реке, проверил, все ли в порядке, все ли на местах? С утра он надел сиреневую тенниску, и хотя солнце припекло, но ветер на реке тотчас сушил пот.
Застланный клеенкой обеденный стол к его приходу был уже накрыт. Он ел с аппетитом свекольный холодный борщ и первую молодую картошку, политую подсолнечным маслом, с зеленым луком, огурцами и редиской.
Вблизи дома у них было несколько гряд, но неумелая Оля сыпанула семена редиски так густо, что они заглушили друг друга. Когда Михаил принялся разреживать, у нее тотчас навернулись слезы.
— Зачем же тогда было сажать? Мне жалко. Не рви.
Она была горожанкой, дочерью драматического актера.
— Хорошо, — сказал, усмехаясь, Михаил. — Твою грядку не тронем, а эту я прополю. Посмотрим, что из этого получится.
И, конечно, редиска выросла лишь у него. На следующее утро, понянчив немного Лёника, он сказал жене, не отводя глаз, но по возможности мягко:
— Не хочу от тебя скрывать, Оленька. Вчера я был в военкомате и сегодня уже не вернусь домой. Сейчас иду сдавать дела.
— Но меня тоже вызвали на работу, — растерянно пролепетала она. — В горкомхозе надо выплатить всем досрочно жалование.
— Значит, иди.
К военкомату она его не провожала. Зато Лёник вцепился пальчиками в отцовскую рубашку, и он никак не мог передать его на руки теще.
К вечеру стало известно, что вновь сформированная часть пока что оставлена в Витебске, на фанерной фабрике. Ольга прибегала туда вечерами. Так продолжалось до двадцать восьмого июня; молоденькая женщина уже уверилась про себя, что изменений не произойдет и впредь, а там, глядишь, кончится и эта война!
В воскресенье он назначил ей встречу в тенистом садике у педагогического института — наверно, ему что-то хотелось сказать ей без чужих ушей, даже без их ребенка, к чему-то приготовить, что-то объяснить, оставить наказ.
Она пришла и не дождалась: накануне ночью часть отправили на фронт.
Июль начался в том же вопиющем противоречии безветренных ясных дней с сияющими небесами над гладью Двины, которая еще не успела обмелеть после весеннего паводка, и растерянности, смятения, мучительной тревоги, поспешных сборов и отъездов, а также неурочных совещаний за длинным обкомовским столом, когда на повестке дня стояло уже не выполнение планов или шефская работа, но утверждение будущих партизанских явок и списка подпольщиков. Фашистские армии обтекали Витебск.
Война перестала быть расплывчатым понятием. Над крышами и вдоль дорог кружили вражеские самолеты; гул канонады становился все слышнее.
Словно кровь от сердца при обмороке, вся жизнь отхлынула от центра города к вокзалу. Через Витебск шли безостановочно составы с воинскими частями, то груженные заводским оборудованием, или же полные раненых и беженцев. К чужим эшелонам теперь присоединялись уже и свои: как можно больше вывезти, спасти, не оставить врагу.
Заведующий музеем Валентин Карлович Зейлерт двое суток паковал коллекции фарфора и бронзы, укладывал, мраморные статуэтки между стружками в опорожненные бочки и наспех сколоченные ящики. Ему оставалось лишь добыть разрешение на вагон, довезти поклажу до вокзала и погрузить. Тогда бы от сердца у него отлегло; он всегда слыл человеком долга.
Несмотря на неразбериху, ломовика обещал найти завхоз музея Мартын Петрович Лабоха, а требование на вагон без слов подписал на служебном бланке замороченный человек с помутневшим, почти неживым взором. И вот, уже договорившись на товарной станции, Валентин Карлович скорым шагом поспешал от вокзала через мост, когда кто-то громко окликнул его. Навстречу шел старый Брандт, которого приглашали иногда в музей как эксперта. Валентин Карлович был достаточно знаком с ним, чтобы кланяться при встрече, но те горячие рукопожатия, с которыми кинулся к нему шапочный знакомый, наверно, несколько удивили бы, происходи все это в обычное время. Было недосуг размышлять сейчас над мелочами, и он приписал возбужденный вид встречного знакомца общему нервному подъему.
Между тем старый Брандт — по обыкновению в своем черном, неряшливо сидящем костюме, в старомодных тупоносых ботинках, но при галстуке, держа в руке фетровую шляпу, — подчеркнуто дружелюбно и неуместно шумливо расспрашивал о самочувствии, о здоровье домашних, о новостях. Голос его звучал, как всегда, напористо; водопад слов низвергался клокочуще и неиссякаемо.
Валентин Карлович едва вставил:
— Какие теперь новости! Вот удалось добыть вагон для эвакуации музея. Будем грузить. Семью я вчера еще посадил на какую-то проходящую платформу; надеюсь, что отступление будет недалеким и мы скоро свидимся. А вы когда собираетесь уезжать?
Он повторил этот вопрос дважды, пока запнувшийся Брандт не промямлил, что он, собственно, еще не решил, как-то все слишком неопределенно вокруг…
Зейлерт понял его иначе.
— Я тоже думаю, что город не будет сдан! — горячо воскликнул он. — Но бои-то наверняка разгорятся, и лучше гражданских лиц эвакуировать, ведь так?
Брандт пожал плечами. Из-под лоснящегося отворота пиджака у него выглядывала мятая сорочка. Почему-то именно в этот момент в памяти Валентина Карловича всплыли слухи, будто старуха-жена Брандта была дочерью чуть ли не помощника министра финансов в последнем царском правительстве, а он сам, вынимая из бокового кармана массивную золотую луковицу старинных часов с крышечкой, обмолвился однажды, что это единственный сохранившийся сувенир от отца-посланника… В Витебск они попали в 1936 году.
— Так вы едете или нет? — в упор спросил Зейлерт.
— Сперва переберемся от пожаров к сыну. Решим сообща. Всех благ! Всего наилучшего!
И, приподняв шляпу, старый Брандт прошествовал дальше, сверкая стеклами очков и вставными зубами. Он жил на Рыночной улице, вблизи вокзала…
Именно отсюда, с западной стороны, и полетели немецкие снаряды, сначала срезая верхушки сосен на Юрьевой горке, а пристрелявшись, с попаданием и в центр города.
Первый крупнокалиберный снаряд ударил поблизости от фанерного киоска на Успенской горке — тот вспыхнул, будто подожженный клочок бумаги! Второй угодил в магазин; третий взметнул осколки булыжника перед музеем. Нагруженный остатками ценной клади ломовик было шарахнулся, но возница вскинул кнут, и испугавшись кнута больше, чем взрывной волны, лошадь тяжело поскакала под уклон улицы, к вокзалу. Проходившая мимо женщина была убита тем же снарядом наповал. Истошный вопль маленькой девочки над трупом долго звенел в ушах Зейлерта…
В охваченном пожаром городе всеми своими рупорами прокричало радио, чтобы граждане немедленно покинули вокзал и спешили перебраться на левый берег Западной Двины: фашистские войска подступают к городу в районах Чепино и Марковщины. Отход на Смоленск свободен.
В два часа с минутами последовал приказ: прервать связь, уничтожить телефонную станцию. В мрачном азарте, когда уже нет времени что-то жалеть, аппараты разбивались топорами, провода выдергивались с корнем… А на заводских дворах бочки с нефтью вкатывали прямо в цеха. Через некоторое время над белокаменным, ярко сиявшим в солнечном свете городом стала расползаться чугунно-черная плита копоти и дыма.
Костя Маслов бегом бежал к своему дому. С вечера он дежурил в осоавиахимовской группе и ничего не знал о судьбе родителей. Он вихрем взлетел на второй этаж, толкнул не замкнутую дверь.
— Мама! Папа! Света!
Никто ему не отозвался. Квартира как будто даже и не носила следов поспешного бегства. Обеденный стол был по-прежнему накрыт вязаной скатертью; стулья расставлены по ранжиру; на подушках красовались несмятые накидки. Все так же висела на стене карта полушарий с прохладной синевой морей. Не было только пирамидки чемоданов.
Костя обтер взмокший лоб. «Отход на Смоленск еще свободен!» — пронеслось у него в мозгу. Он выпрямился и постарался сосредоточиться.
Удерживая дрожь рук, с вешалки в прихожей снял теплую куртку, с грохотом, выдвинул ящик комода, достал подвернувшуюся первой подсиненную и накрахмаленную наволочку, уложил в нее, как в мешок, несколько пар трусов, три майки, носки, полотенце. В другом ящике разорвал бумажный пакет, остро пахнущий нафталином, и, подумав, вынул шерстяной свитер. Из буфета достал початый каравай хлеба, нераспечатанную пачку соли и высыпал из конфетной вазочки горсть монпансье. Вновь вернулся от порога, наугад снял с этажерки книгу, сунул и ее в мешок. Еще раз обвел взглядом свой обезлюдевший дом. Отчаянная забубенная мысль осенила его в последний момент. Откинув крышку патефона, он до отказа накрутил ручку и с размаху опустил иглу на щербатый диск. Раздалось шипение заигранной пластинки.
Медлить больше было нельзя. Уже с тротуара он задрал голову и увидел, как споро, весело занялись пламенем тюлевые занавески. А на всю пустую улицу звучала песня:
Три танкиста, три веселых друга…
Он слышал ее, пока не повернул за угол.
Все это напоминало сцену с декорациями, но без исполнителей.
На следующий день с комсомольским батальоном осоавиахимовцев Маслов оборонял Мазурино.
Рассказывали, что первый прорвавшийся немецкий танк на полном ходу шел к памятнику Ленина, но отступавшая по Городокскому шоссе тридцатьчетверка столь же стремительно повернула обратно и врезалась во врага. Хрустнули бронированные бока. Оба танка вздыбились и застыли в смертельном объятии.
Девятого июля рухнул между двумя быками взорванный мост. Когда утром десятого немцы стали наводить на Двине понтоны, с Успенской горки забил одинокий пулемет. Никакой пушечный и минометный огонь не мог подавить его ярость!..
Винтовочные выстрелы звучали в городе еще и одиннадцатого.
Старый Брандт попивал. Ребята тотчас угадывали, когда он входил в класс навеселе: он потирал руки и щурил глаза под очками, золотые передние зубы то и дело обнажались в ухмылке. Тогда он был развязен, оживлен, и всем доволен.
— У вас следующий урок история? Слушайте хорошенько. То, что вам расскажет мой сын, вы не прочтете ни в каком учебнике.
Он произносил это так хвастливо, что только не добавлял: вот какой у меня замечательный сын! А между тем ходили слухи, что они между собою не ладят после женитьбы младшего на скромной витебской учительнице Степановой.
Иногда к концу уроков за Брандтом приходила жена, грузная дама в фетровых ботиках. Темный шарф обрамлял увядшее щекастое лицо с густыми бровями, в которых угадывалось нечто восточное. Сын, — брюнет, удался в нее, тогда как у отца глубокие залысины на лбу переходили в плешивое темя, едва прикрытое рыжеватыми волосами.
Их дом был как замкнутая со всех сторон коробочка: в него почти никому не было доступа. Даже с управдомом старый Брандт переговаривался через цепочку. Из комнат за его спиной несло тогда запахом пыли и затхлости.
Смешанное чувство у тридцати пар глаз, устремленных в упор едва он переступал порог класса, вызывал Лев Георгиевич Брандт! Первые минуты — невосприятие, резкая несимпатичность всего его облика. Язвительность тона, прищуренный взгляд, бьющий сквозь очки, как некий смертоносный заряд, голос, вдруг сбивающийся на воронье карканье, — да они готовы были попятиться от него, отшатнуться, заслониться руками. Но проходило несколько минут. Краснобай размыкал уста. Сирена затягивала прельстительную песнь. Детские сердца так незащищенно доверчивы! Он упивался собственной речью, купался в словах, как селезень в воде, а они были убеждены, что это ради них, из любви к ним, чтоб сделать их умнее, лучше. И были благодарны ему!
Когда от пожаров и стрельбы жители Пролетарского бульвара, — который в просторечье назывался у витебчан Клёниками, — сбежались за толстые стены Покровской церкви, под своды ее подвала, Брандтов не было среди них.
Миновал полдень. Несколько девушек-школьниц поднялись из сыроватого подполья, куда звуки извне доносились глухо, и сначала их ослепило полуденное солнце, горячее небо с длинными хвостами дыма. Потом они услышали утробное урчанье: по бульвару гуськом шли танки. Их бока, тяжелые, как панцири вымерших ящеров, пятнали черные кресты. Это были фашистские танки!
И тотчас они увидели, как из дома № 14 показались оба Брандта. Они шли к танкам, подняв руки, но головы держали высоко и походка их была размеренно-торжественна; старший ниже младшего почти на полголовы.
Поравнявшийся с ними танк притормозил. Оба заговорили по-немецки, их выслушали. Танк пополз дальше. Возвращаясь, старый Брандт бегло взглянул на девочек, прижавшихся к стене.
— Идите по домам. Вас не тронут, — сказал странно бесцветным тоном, словно обращался не к собственным ученицам, а в толпу, где все лица ему равно незнакомы.
Они ничего этого не уловили. Просто еще раз доверились учителям: им было страшно, и те вышли, чтобы их защитить. Что может быть естественнее?!
Но уже через неделю разнеслась весть, что Брандт назначен исполнять должность помощника бургомистра. Его бывший коллега, преподаватель белорусского языка Олесь Петрович Ломоносенко, столкнувшись с ним на улице, машинально произнес: «Здравствуйте, Лев Георгиевич», но тот прошел мимо него, словно не видя, продолжая по своей привычке бравурно бубнить под нос оперный мотив.
Грань была положена. Прежние контакты прекращены раз и навсегда. Всем своим видом старый Брандт показывал, что его недавнее прошлое в этом городе было несерьезным, нечто вроде шутовского маскарада, и лишь теперь начинается настоящее дело.
В это время за несколько сот километров от Витебска, ничего не зная еще о судьбе родного города, вырвавшись из окружения, пробирался литовскими лесами Трофим Андреевич Морудов. Его семья успела выехать из атакуемого с воздуха Каунаса. Поезд добрался до Витебска, — и вновь попал в пылающий город!
Сам Трофим Андреевич, не доходя до города, укрылся в деревне, где жила его тетка.
Через некоторое время в полицию на него поступил донос, и как-то в середине дня, когда он примерял кое-что из довоенной одежды, только что принесенной женою, Морудов увидел в окно, как от околицы движется целый отряд, окружая дома.
— Ну, это за мной, — сказал он жене. — Я могу начать отбиваться, но тогда поплатиться вся деревня.
— Не делай этого, — плача, воскликнули помертвевшие жена и тетка.
Все трое обменялись отчаянными прощальными взглядами.
Морудова схватили и, когда уже повели, у его жены вырвался приглушенный вскрик:
— Иезус Мария!
Начальник полицейского отряда живо обернулся.
— Пани говорит по-польски?
Он отошел с нею в сторону и выслушал, уже внимательно, ту версию, которую пытался рассказать и сам Морудов: горожанин пришел за продуктами к родственникам и застрял по нездоровью.
Поляк-полицейский сделал вид, что поверил. Это была счастливейшая случайность. Он велел отпустить арестованного и на прощание даже показал донос за двумя подписями, чтоб знали, кого впредь остерегаться.
Странное происшествие окружило Трофима Андреевича ореолом некой опасной таинственности: местные власти боялись с ним связываться. А когда он наконец перебрался в Витебск и поступил на завод, который находился в привилегированном положении, так как поддерживал в порядке все городские коммуникации — немцы не без опаски готовились к первой русской зиме, — то деревенские власти и вовсе вздохнули с облегчением: избавились от опасного соглядатая!
Морудов убедился на этом маленьком примере, что не так страшен немецкий черт, как расписывают его сами немцы, если только противопоставить русскую смекалку, убежденность в своей правоте, храбрость да удачливость. А в свою счастливую звезду Морудов верил крепко: ведь он был на родной земле!
Но как изменился город! Он не узнавал улиц, не узнавал людей. Больше не бегали по горбатым витебским улочкам шустрые трамвайные вагоны; фабрики замерли; город погрузился во мрак. Вечерами в уцелевших домах лишь ненадолго зажигались керосиновые лампы или тусклые самодельные коптилки, а то и просто лучины.
Перейдя по временному мосту на правобережье, Морудов был вынужден искать проход к собственному дому. Целые кварталы развалин, остовы железных кроватей! Какое-то зловещее скопище кроватей: на первых, на вторых этажах, на уцелевших перекрытиях. В одном доме повисла над провалом первого этажа печь, и на загнетке — утюг. Электрический утюг, провода которого обуглились, но сам он почему-то даже мало закоптился и в свете дня сиял печальной никелевой звездочкой…
Еще больше изменились люди; их отличал пришибленный, потрясенный вид; Витебск был битком набит карательными отрядами! В подвалах политехникума схваченных горожан пытала контрразведка; в зданиях медицинского и ветеринарного институтов обосновалась не менее опасная и свирепая фашистская комендатура. Буквально каждый квартал держали под неусыпным вниманием карательные отряды абвера. На площади, где ставилась обычно разукрашенная игрушками и цветными огоньками елка, теперь возвышалось иное дерево — сколоченная из толстых плах виселица… Словно по страшному колдовству все в городе переменилось со знака плюс на знак минус — что предназначалось для добра, стало служить злу. Но совесть не хотела с этим примириться!
Морудов почти не встречал знакомых лиц. Те, кто не уехал, были, видимо, схвачены или попали в гетто, откуда мученический путь вел лишь к безымянным могилам на дне Духовского оврага…
И вдруг навстречу, нос к носу, прежний сослуживец. Однако какая перемена! С первых слов тот заявил, что исполняет должность районного бургомистра.
— По стопам старика Брандта? — не сдержавшись, прошипел Морудов. — И много вам платят?
Тот испуганно оглянулся.
— Замолчи, ради бога! И вообще, уходи из города. Я ведь знаю, ты сидеть смирно не будешь, а когда тебя схватят, все подумают, что это я тебя выдал.
— Мне уйти, а город на вас оставить? Не выйдет… — И вдруг переменил тон. — Хватать меня не за что, я человек мирный, цивильный. Недавно на завод устроился. Мастер Ганс Миллер мною доволен.
Оба внимательно посмотрели друг на друга. Один с сомнением, другой со скрытым лукавством.
— Ну, ну. Если смогу чем-нибудь помочь…
— Хорошо. Тогда поможешь.
Они разошлись. Морудов и в самом деле спешил на завод. Хотя у него был ночной пропуск, он не рисковал ходить без особой нужды после комендантского часа.
В цехе коротконогий одутловатый мастер Ганс, вынув изо рта глиняную трубку, при помощи жестов и нескольких баварских ругательств пытался объяснить сменное задание. Работа была, в общем, простая, и Ганс не наседал: сделал за смену — хорошо, а коли нет, так завтра тоже будет день.
Эта добродушная флегма привлекла внимание Трофима Андреевича. Вскоре он разглядел на нею нечто другое.
Морудов и несколько его товарищей решили взорвать завод. Они оставили возле стены за фанерным щитом включенную спираль и возле нее взрывчатые лаки, рассчитывая, что все произойдет быстрее, чем по цехам пройдет охрана. Однако они еще не успели выйти за ворота, как намного раньше обычного начался ежедневный досмотр.
Положение создавалось отчаянное. Неожиданно из цеха, незамеченный ими раньше, тяжело дыша, показался Ганс. Неизвестно, почему он замешкался, но на следующее утро они не нашли и следов своей адской машины: Ганс вырвал даже розетку и оборвал провода, чтоб не возникло ни малейших подозрений. Морудов решил, что пора познакомиться с коротышкой-мастером поближе. Он пригласил его в гости.
В более просторной комнате, как и во всех почти домах, у него квартировали гитлеровцы. Но сейчас постояльцы были в отлучке, и Морудов усадил мастера за стол, над которым висел глянцевый лист календаря с портретом Гитлера. Ганс покосился на него, но промолчал. И лишь опорожнив бутылку самогона, вдруг со страшными проклятиями сорвал со стены листок, истоптал его неверно ступающими ногами и даже хотел здесь же на полу сжечь. Не менее хмельной Морудов удержал его. Ганс Миллер был своим, товарищем. Это уже не вызывало у него сомнений.
В августе стала выходить городская профашистская газета «Новый путь». Ее основателем и главным редактором стал младший Брандт.
Александр Львович был достаточно умен, чтобы не напускать на себя ту анекдотическую важность, которой щеголял его отец: держался он довольно просто, как и подобает интеллигенту, но перемены были заметны и в нем. Всякие отношения между ним и бывшими школьниками как учителя со своими учениками были прекращены сразу; в лучшем случае это представлялось случайным знакомством. Всем своим видом он старался показать, что увлечен новым занятием. Он был неплохим организатором, распоряжался коротко и по-деловому и весь дышал энергией: быстро и легко ходил, здоровался походя, снисходительно-вежливо. Хотя он писал много и неплохо зарабатывал этим, он не был прирожденным литератором; в нем слишком преобладала актерская жилка! С юных лет она бросала его в разные стороны. Едва ли он это осознавал сам, но для него «казаться» было всегда важнее, чем «стать». Сейчас он с наслаждением вживался в роль «делового человека». Но едва у него появилась надежда, что со временем издательство и типография перейдут в его собственность, он тотчас изменился внешне — стал более резок и бесцеремонен.
Галина Мироновна — старше его несколькими годами, но миловидная и юная на вид — с испугом и смущением наблюдала за сменой обличий своего мужа. Ее удивляло, от каких сущих мелочей зависело расположение его духа. Принося свежий номер газеты, он по нескольку раз ласкал любовным взглядом свою фамилию в конце: «редактор А. Брандт». Однажды он даже стал напевать эти слова, повторяя их на множество ладов с тщеславным удовольствием.
Александр Львович сам не заметил, как переменилось его отношение к Витебску. Раньше он смотрел на него, как на временный бивак. Вынужденный приехать сюда вслед за родителями, он испытывал скучное безразличие и к устарелым губернским домам, и к узким, дурно замощенным улочкам, то сбегающим с холма в овраг, то карабкающимся из низины на гору!
Но Витебск всегда обладал подспудной притягательной силой. Сами его склоны как бы источали аромат древности. Ветхость же домов, напротив, намекала на волнующую неизбежность неведомого никому грядущего…
Сейчас город — в который уже раз за свою историю! — лежал в развалинах. Среди одичалых камней, отдающих тленом, среди остовов ранее знакомых, а теперь отчужденно сирых зданий, улавливая крупным породистым носом до сих пор не улетучившийся привкус чада, Брандт думал иногда, что недавнее пламя пожара стало и для него крестильной купелью: он уже не тот, кем был раньше.
Все, что происходило в его жизни до двадцать второго июня, он просто сбрасывал со счетов, как не имевшее никакой ценности. Кончились метания недоросля между перелистыванием архивных папок в гатчинском музее и тягой к любительским подмосткам; между страстью к изысканным вещицам из юсуповского фарфора, коллекционированием которых он увлекался одно время, и непроходящей любовью к мелодекламации. Еще так недавно он обожал заучивать стихи целыми десятками строф подряд, чтобы, окончив свой урок за пять минут до звонка, мимоходом сказать восьмиклассникам с надменным лукавством в полуопущенных глазах, что, мол, пусть они прочтут из «Горя от ума» выбранную наугад строчку, а он будет продолжать. С любого места. И затем всеми порами впитывал их восторг!
Единственная осечка засела занозой в его самолюбивом сердце — простодушный школяр-второгодник, уже знакомый с этим почти цирковым трюком, громким возбужденным шепотом сказал соседке: «Попроси его почитать Чацкого!» И вдруг последовал безотчетный взрыв протеста рыжеволосой пигалицы: «Ни за что на свете! Не хочу, чтобы он тут кривлялся!»
Дерзкая страстность возгласа уходила корнями в столь верную интуицию, что Брандт на миг оторопел. Потом его бронзовый лоб стало заливать пурпуром. Стараясь одновременно удержать и приступ бешенства и унизительную дрожь в коленях, он медленно вышел вон посреди обморочной тишины класса.
…Как казались ему сейчас ничтожными те крошечные победы, которыми он тешил себя в то время! Но человеку редко свойственно верное понимание масштабности своих деяний. На самом деле никчемна была его нынешняя суета и кичливость. И вовсе не мала, не пустопорожня, не бесследна победа над детскими сердцами.
Та же рыжеволосая девочка, густо усыпанная веснушками по прозрачно-розовой коже, с упрямой неусыпностью изо дня в день наблюдавшая за ним провидческими глазами, стала тогда на какое-то время его маленькой целью: нужно было во что бы то ни стало подчинить и ее, как других, своему обаянию.
Формально он этого добился. Закусив губу от волнения, она сама попросилась к нему в литературный кружок Дома пионеров. А когда однажды там потух свет и с трудом раздобыли одну-единственную керосиновую лампу, он сам нес ее вдоль составленных рядами стульев, близоруко щурясь и всматриваясь в сидящих — ибо он хотел лишь для нее одной дать сейчас великолепный спектакль! И даже спросил с беспокойством ее одноклассницу, не ушла ли она? Та, вспыхнув от невиданной чести, оказанной товарке, привстав, указала куда-то в темноту. И когда он с подъемом прочел, вернее представил в лицах Моцарта и Сальери, а потом бледный от пережитого напряжения откинулся на спинку стула, и, переждав самозабвенные рукоплескания, с небрежным лукавством бросил: «Ну, говорите, что вам прочесть еще?», тогда-то и прозвенел ее укрощенный голосок: «Прочтите, пожалуйста, последний монолог Чацкого». «Хорошо, — тотчас отозвался он, не в силах скрыть торжествующей улыбки. — Я прочту для вас монолог Чацкого!»
Так несколько запоздало, он положил целебную примочку на обидное «Не хочу, чтобы он кривлялся!»
Но теперь он никогда не вспоминал обо всех этих канувших в Лету происшествиях. У него вообще была короткая память на людей. Не задумываясь ни на минуту, он грубо и бесцеремонно выгнал за дверь одного бывшего ученика, когда тот зашел к нему в редакцию. Раздражение его не имело предела: у него нет никаких учеников! Он предприниматель, будущий хозяин издательства, а не жалкий школьный учитель! Может быть, он станет со временем видным литератором, властителем душ, и хотя это будет тоже род учительства, но отнюдь не с указкой в руках.
Брандт ходил, высоко вскинув черноволосую голову, никого не видя перед собой. Ему казалось, что навстречу никто не попадается, а на самом деле его уже избегали.
Так в обольщении, в самоупоении подошел для него к концу трагический сорок первый год. В новогоднюю ночь немцы поиграли на губных гармониках, а в Белорусском народном доме по всему городу разысканные стараниями старого Брандта музыканты дали концерт.
Зрителей было мало, и Александру Львовичу сразу бросилась в глаза знакомая фигура Кости Маслова, вновь появившегося в Витебске.
В своей куцей тужурке Костя держался скромно в стороне, но Александр Львович сам поманил его пальцем. В нем воскресли приятные воспоминания о последнем школьном спектакле. Они стояли тогда вдвоем за кулисами: Брандт, запахнувшись в наскоро сметанный из черной саржи плащ провинциального трагика Несчастливцева, а Костя с молотком в руках — он приколачивал декорации. Взбудораженный предстоящим выходом на сцену Александр Львович ловил у самого уха почти такое же взволнованное дыхание Маслова. Наверняка это и были те единственные мгновения, когда Брандт был истинно и бескорыстно счастлив.
— Я рад вас видеть, — сказал он сейчас свысока, но любезно. — Мне казалось, что вы уехали?
— Я остался, — уклончиво отозвался Костя.
Сердце его бешено колотилось. Впервые за полгода он опять говорил с Брандтом. Это оказалось не так-то просто. «Пуля, им отлитая, просвищет над седою вспененной Двиной…»
Помнит ли Брандт?
Брандт не помнил. Он был спокоен и всем доволен. По крайней мере, доволен самим собой.
— Как вы устроены? — спросил он.
— Никак. Я только что из деревни. У меня даже нет еще вида на жительство.
— Ну, это поправимо. Завтра я все улажу. Хотите работать у меня в типографии?
— Конечно! — вскричал Костя, не веря своей удаче. Ведь типография и была целью его возвращения в Витебск. С некоторым усилием он добавил: — Буду рад снова находиться рядом с вами, Александр Львович!
Тот смягчился еще более. Слегка тронув Костю за локоть, отошел с ним к окну.
Несколько секунд они молча вглядывались в морозное стекло, на котором таинственно мерцали налипшие снаружи снежинки. Лютая стужа последних недель ослабела, и над городом клубился лишь легкий морозный туман.
Внезапно под самым окном ухнул выстрел. Словно догоняя его, раздались другой и третий. Оба невольно вздрогнули и отшатнулись от окна.
— Облава?! — вырвалось у Кости.
Брандт бледно усмехнулся.
— Едва ли. Скорее пьяные солдаты салютуют новогоднему счастью. Армейская шинель удивительно оглупляет и нивелирует людей… Но все-таки мы повседневно видим, насколько средний уровень германского солдата выше среднего уровня советского бойца!
Костя промолчал. Он не принадлежал к числу тех флегматичных и целенаправленных натур, которые, казалось, способны вобрать в себя любое потрясение и отнестись к этому с тем же спокойным сознанием необходимости, как другой, когда подносит ко рту кусок черного хлеба, круто посыпанного солью. Его переход к реальности в оценке Брандта происходил трудно, хотя и бесповоротно.
— Впрочем, не исключено, что и облава. Что поделать! История на каждой своей строке обагрена кровью, — продолжал Брандт глубоким задумчивым голосом, смягчая доверительным звучанием беспощадность слов. — Великие дела оказываются под силу лишь самым непреклонным. Истории безразлично, как совершаются события; она на стороне тех, кто первым достигнет цели.
— И это никогда не может быть изменено? — промолвил, потупившись, Маслов.
Ему тяжело было сейчас смотреть на своего бывшего наставника. Тот, казалось, ни в малой мере не осознавал, что выдает за оригинальность лишь хорошо склеенную комбинацию чужих слов.
— Никогда не может быть изменено! — повторил Брандт, театрально разводя руками.
Тогда, в июле, Косте не удалось далеко уйти от Витебска. Сначала со случайными попутчиками, потом в одиночку он кружил по деревням Лужесно, Тетерки и Ризы. Он был пришлым, его здесь никто не знал, хотя жалеючи и выводили задами, едва раздавалось тарахтенье немецких мотоциклеток.
Все изменилось, когда он пристал к партизанской группе Бутьянава, который встречался с Костиным отцом на областном совещании и принял его без опаски. В эту группу входило несколько председателей окрестных сельсоветов, районный прокурор, секретарь райкома партии, заместитель директора МТС, председатель колхоза «Большевистский путь», служащие и активисты районных организаций. Поначалу всего тринадцать человек.
Зная отлично местность, партизаны ускользали от частых облав; они собирали и закапывали впрок брошенное во время боев оружие, наблюдали за передвижением войск. Все это делалось почти ощупью, с неимоверными трудностями. Опыт связи и разведки приобретался кровью. Гибель Исака Дементьевича Бутьянова от руки предателя потрясла Костю. Но он уже знал, что в лихолетье печаль приходится выражать лишь одним способом: не отступать и бороться. Теперь уже во главе с Бирюлиным они ушли глубже в сурожские леса. Возле озера, затерянного в глухомани, семнадцать человек — к ним пристало несколько вырвавшихся из окружения военных — вырыли землянки и стали готовиться к зимовке.
Первое собрание, которое провели партизаны, проходило бурно. Рябой приземистый Васильев (так он себя назвал, вступив в отряд) истерически затрясся:
— Какие тут голосования! Советской власти конец, неужели непонятно?!
Его дорожный спутник, белёсый парень, угрюмо молчал. Всем было несладко, всех грызли уныние и тоска, поэтому слова Васильева еще не посчитали началом предательства. Но ночью в землянку Бирюлина полетела граната. Потух каганец в жестянке, все заволокло дымом. За взрывом наступила тишина. Страшно было выходить наружу, словно маятник отсчитывал последние минуты жизни — и как их торопить самому?! Наконец Михаил Федорович Бирюлин, обстрелянный в финской кампании, сжав зубы, полез вперед. В лесу стояла предрассветная мгла. Ни фашистов, ни полицаев. Он негромко позвал остальных. Когда из землянки уполз дым, и снова вздули огонь, тут только и увидали, что прокурор и начальник райзо убиты наповал. Их вынесли и зарыли поблизости в песок пополам со снегом. Хватились двух приставших — нет. Третий их дорожный спутник задрожал:
— Товарищи, теперь вы мне не поверите, подумаете, что я был с ними заодно. Но я ведь ничего не знал!
— Брось, — сказал хмурый Бирюлин. — Брат за брата не отвечает, а они тебе кто? Все мы ошиблись. Надо быстро уходить отсюда. Наверно, эти сволочи подались в ближнюю деревню, где стоит батальон лыжников.
И, действительно, как потом рассказали жители деревни, те двое прибежали прямо к карателям.
— Мы бросили гранату, и они все погибли!
В середине дня лыжники оцепили партизанскую стоянку, но никого не нашли. В ярости сожгли в землянках брошенный скарб и небольшой запас хлеба. А трупы выкопали и повезли с собой: будто они убили партизан в бою.
Партизаны продолжали блуждать по лесам.
— Вот что, Костя, — сказал командир на ближайшем ночлеге. — Мы мужики местные, у нас в каждой деревне браты и сваты, нам легче маскироваться. А ты нездешний, говоришь по-городскому, одёжки теплой на тебе одна вот эта курточка. Я не гоню, правильно пойми, однако, больше пользы ты принесешь в Витебске. Вернись туда и обоснуйся. А связь будем держать.
Костя вздохнул, хотя и отозвался по-военному:
— Есть!
Ему было жаль расставаться с людьми, с которыми пережил столько испытаний. Страшил его и чужой, враждебный теперь Витебск. Хотя Бирюлин присутствовал на совещании в обкоме партии, когда утверждались подпольные явки, но он сам опасался, что в том жестоком терроре, который обрушился на город, явки могли не уцелеть. Тогда Косте пришлось бы действовать на свой страх и риск. Его постарались подготовить именно к этому.
Мы уже знаем, что в городе появилась подпольная группа, в которую входил Морудов. Разрозненные, никак не объединенные пока между собою, одиночки и горстки, словно постепенно приходя в сознание после первого ошеломляющего удара, понемногу начинали действовать. Навыки конспирации, которым никто не учил советских людей, обретались сами собой в трупном воздухе казней, который витал над плененным городом.
В Витебске едва осталась пятая часть жителей, и все-таки прежние знакомцы находили друг друга, довоенное приятельство становилось боевым братством…
Саша Белохвостиков и Коля Бобров вместе учились в Минском институте народного хозяйства, потом работали в витебском облплане. В армию их не взяли: Саша с детства сильно хромал на правую ногу, а Николай получил «белый билет» из-за слабых легких. И все-таки оба были молоды, полны надежд и желания сражаться.
Белохвостиков обладал зорким и дальновидным взглядом на вещи. Прежде чем оккупационные власти обратили внимание на то, что по берегам Двины скопилось множество прекрасного сплавного строительного леса, он уже обдумал, как увести из-под носа фашистов это богатство. Расчет психологически точный: и немцы, и деятели управы предпочитали считать, что все «советское» в людях может быть лишь наносным, поверхностным, тогда как стремление к наживе, обособленное частнособственническое мышление — извечны. Патенты на мелкие предпринимательские конторы управа раздавала охотно. Так в «Новом пути» появилось объявление об открытии еще одной: по распродаже лесоматериалов. Вскоре были напечатаны талоны — кубометр дров стоил 32 рубля. Бобров нашел сторожей, кассиров и смотрел сквозь пальцы, когда лес уплыл «налево»; сами сторожа разбазаривали его.
— Ну и очень хорошо, — твердил Белохвостиков. — Главное скорее, скорее все реализовать. Нечто новое в экономике, Колька: чем хуже, тем лучше!
Лес был распродан в короткое время. Хотя потом контору, спохватившись, прикрыли, Бобров приобрел репутацию удачливого коммерсанта. Следующая его инициатива была поначалу тоже принята благосклонно. Вот в чем она состояла (как и первую, план разработал Белохвостиков): в витебский лагерь военнопленных попало много витебчан, которые либо недалеко отошли со своими частями, либо вернулись после блужданий при отступлении, или вообще находились в городе. А биржа труда испытывала острый недостаток в рабочих руках; именно поэтому первые месяцы местных жителей иногда выпускали из лагеря под поручительство двух лиц. Когда появилась легальная юридическая консультация, которая заверяла подобные ручательства, количество «родственников» стало расти в геометрической прогрессии. Но рабочей силы все-таки не прибавлялось! Спасшиеся люди уходили к партизанам.
Патент на консультацию Бобров получил из рук старого Брандта, руководившего юридическим отделом управы. Тот милостиво сказал, что «новый порядок» нуждается в энергичных и инициативных людях. С кадрами в управе было туго. Брандт снизошел даже до того, что остановил однажды на улице Белохвостикова, пригласив его работать. Во время их разговора немного поодаль, смущенно потупившись, стоял единственный короткий знакомый Брандта, музыкант Иван Францевич.
— У вас специальное экономическое образование, — говорил между тем Брандт. — А у меня под началом одни брандахлысты! Не с кем работать.
Как всегда, он не стеснялся в выражениях.
Саша лихорадочно размышлял, как ему быть? Связывать себя с управой ему не хотелось. Достаточно, что из группы там сидела на скромной должности делопроизводителя Лида Синкевич, доставшая список всех адресов управских деятелей. Вдруг его осенило.
— С вами работать я бы не прочь, Лев Георгиевич, — проникновенно произнес он. — Но… могу я быть вполне откровенным?
Брандт нетерпеливо кивнул, заинтригованный.
— При всем моем уважении к господину бургомистру Родько… Вот если б вы были на его месте!..
Продолжать не требовалось: Брандт вспыхнул и закусил губу. То, что во главе города поставлен не он, а пришлый молокосос, привезенный с немецким обозом и всеми своими повадками смахивающими на Хлестакова да еще изъяснявшийся на каком-то архаическом белорусском языке, которого никто не понимал, было постоянной открытой раной у Льва Георгиевича. Белохвостиков выбрал правильный ход.
— Прощайте, господин Белохвостиков! Не неволю, хотя сожалею, — поспешно пробормотал Брандт.
Саша поклонился и искоса проницательно взглянул на Ивана Францевича; одно время он занимался у него в музыкальном кружке. Но старик так и не поднял глаз. «Странно, — подумал Саша. — Он явно не в своей тарелке от соседства с этой бешеной собакой. Надо запомнить, при случае пригодится».
Пригодилось даже скорее, чем он мог думать.
Двадцать восьмого января Брандт неожиданно вызвал к себе Боброва и Лиду Синкевич. Не предвидя ничего хорошего, они вошли в сводчатый вестибюль старинного здания на улице Толстого, поднялись по массивной лестнице на второй этаж, где помещался кабинет помощника бургомистра, впрочем, обставленный весьма скудно: каким-то жалким канцелярским столом и сборными стульями — все имело, как и сам Брандт, неряшливый вид.
Уже с порога он принялся кричать и грозить, что выведет на чистую воду подозрительные махинации, которыми занимался Бобров. Юридическая контора такая же фикция, за которой скрывается нелояльность к «новому порядку», как и предыдущие делишки со сплавным лесом. То, что они спускали жителям на дрова, было ни чем иным, как стратегическим сырьем, а утаивание стратегического сырья от рейха может быть приравнено к военному преступлению. Немцы не позволят с собою шутить!
— У меня патент, все законно, — пробовал прорваться сквозь бурно-горячечную речь Бобров.
— Вы будете толковать мне о законах?! Я доктор прав и знаю законы досконально. Не пробуйте маскироваться! Идите, но дело не закончено, так и знайте!
Перепуганный Бобров побежал к Белохвостикову. Тот нахмурился: догадывается о чем-то Брандт или говорит наобум, это одинаково опасно для подпольной группы.
— Возьми себя в руки. Все еще может устроиться…
Днем раньше, переполненный немецкими офицерами Витебск растворил в себе, почти неощутимо, еще двоих. В разное время, щеголяя безукоризненной выправкой, они наведались к кустарю-жестянщику с починкой зажигалок, и Саша Белохвостиков, который открыл маленькую мастерскую в самом центре, на задворках Народного дома, менял им кремни и усердно орудовал напильником. Вечером, тушуясь в январских ранних сумерках, они мелькнули где-то в районе Второй Стадионной улицы, где ютился уцелевший от пожаров дом Белохвостикова. Так как одно время на квартире у Александра стоял немецкий офицер, то одной серо-голубой шинелью больше или меньше проскользнет в его калитку, не могло остановить ничьего внимания…
Старый Брандт страдал не то, чтобы бессонницей, но просто нежеланием спать. Его точил червь неудовлетворенности, раздражения против всех на свете, особенно против Родько, — выскочки, не немца, а в то же время стоящего в обойме рейха прочно, как патрон. Достаточно вспомнить наглый, насмешливо-пренебрежительный взгляд бургомистра посреди какой-нибудь кипящей тирады Брандта! И — странно — в эти секунды Брандт видел себя его глазами: суетливый, неуживчивый, вздорный старик, к тому же не стопроцентный ариец, а субъект второго сорта — фольксдейче. Ему хотелось от нестерпимой обиды и еще большего унижения завыть или завизжать.
Он отворачивался и протирал очки. С ним стало что-то твориться: в самое разное время суток — не только по ночам, в темноте, рядом со всхлипывающим дыханием жены — он словно оступался в пустоту. Пустая комната, пустой город, не заселенная никем память… Никто ему не был дорог, и уже очень давно. Жена стала похожа на проржавевшую цепь. Когда-то, когда они были молоды… нет, он не в силах воскресить и этого!
Бледное длинное лицо сына всплывало перед ним, как некий фантом, поверх папиросного дыма или на стекле, окропленном дождем и запотевшем изнутри — но он готов был отчураться и от него! Ведь жизнь сына долго представлялась чем-то подручным; словно тот все еще был комком младенческой глины, которую отец мог время от времени тискать и слепливать по-новому, следуя своей собственной прихоти или одержимости моментом.
Ему мнилось, что этот вундеркинд-недоучка, этот нахватавшийся отовсюду не столько идей, сколько фактов, всезнайка, этот упрямоватый юнец, склонный к комедиантству, всецело подчинен ему, смотрит на мир из-под отцовской руки. Правда, он взбунтовался, когда дело коснулось сердечных дел (старик фыркнул со всей язвительностью, которую так легко проявлять, если от прежних желаний не осталось даже огарка) и женился вопреки воле родителей. Но Галина оказалась такой безобидной девушкой-чернавушкой, такой радостно-смиренной Сандрильоной, заранее согласной ютиться на третьих ролях, у печки… К тому же она была миловидна: волосы цвета темного каленого ореха, карие теплые глаза, розовые щеки, веющие свежестью, словно она только что вынырнула из речного тумана, который так часто висит над Двиной…
И что же? Теперь сын и невестка решительно отгородились от него. Ниточка развязалась без предупреждения. После начала оккупации Александр присматривался пару недель, что-то взвешивал про себя, — а отец-то думал, что он, как всегда, ротозейничает, мечтает с открытыми глазами, плывет по событиям, не пробуя даже изменить направления водяного тока. И вдруг в одночасье превратился в несговорчивого, меркантильного дельца. Отцовские разглагольствования больше не манили его. Отныне он походил на человека целиком ушедшего в практическое дело, не забывающего себя и своих интересов…
Старый Брандт был зол на всех и вся, а на Боброва он распалился так еще и потому, что последние сведения, которые он получил из комендатуры, заставили его невольно ощутить озноб у самых корней волос.
Полгода он прожил во хмелю обретенной им власти над городом (хотя он и подозревал иногда, как она эфемерна). Зато фундамент у его власти был крепче гранита! Наступление и победы германской армии, переполненный войсками Витебск — все это придавало бодрости. Он старался пренебрежительно отмахиваться от возникавших то тут, то там «булавочных уколов», какими ему казались листовки и оскорбительные надписи на домах. Однажды в самой управе возникла написанная от руки грозно-озорная частушка. Крупные буквы, выдавая полудетский почерк, — ему ли, бывшему учителю, в этом не разобраться! — гласили: «Не взяли немцы Москву на таночках, возьмем Берлин на саночках».
Он лишь сардонически усмехнулся, высоко вскидывая плечи. Его веселье было искренне: против мощи рейха — карандашные каракули?
— Как это похоже на вечное ребяческое недомыслие славян! — воскликнул он вечером, сидя у себя дома с единственным человеком, с которым поддерживал довоенное знакомство, музыкантом Иваном Францевичем. — Отсутствие логики и знаменитый «авось», надежда на чудо. Ну на что они могут еще рассчитывать? — он уже прямо обращался к собеседнику, который неохотно отвечал на его сверлящий взгляд.
— Ни на что, — мямлил Иван Францевич покорно.
Брандта раздражало, что его многолетний приятель становится все более беспамятным и невосприимчивым. Взгляд его часто убегал в сторону, или же он плотно смыкал веки — не для того, чтобы смигнуть старческую мутность зрачка, а словно ему нестерпим становится сам вид Льва Георгиевича, невыносим звук режущего, каркающего, истерически торопящегося голоса.
До войны это был круглолицый чисто выбритый мужчина пожилых лет, склонный к созерцательности, как все музыканты; он служил в оркестре театра, преподавал в музыкальной школе и вел внеклассные кружки. Но полгода оккупации, так взбодрившие старого Брандта, Ивана Францевича вовсе не воодушевили. Он остался один как перст. Его взрослая дочь с внуками и мужем-железнодорожником уехала одним из последних эшелонов; Иван Францевич потерялся в начавшемся пожаре и опоздал к отправке. Несмотря на свое простодушие, он предпочел об этом умолчать при новой встрече со своим опасным знакомцем, неожиданно для него взлетевшим на гребне мутной волны.
Иван Францевич не посмел возражать, когда старый Брандт, не дав ему еще вымолвить ни слова, уже представил все как «зов арийской крови». Брандт даже пробовал говорить с ним только по-немецки, но обоих это скоро утомляло, ораторское искусство Брандта блекло: ему не хватало слов, да и неречистый Иван Францевич тут уж вовсе ограничивался одними междометиями.
…И вдруг зловеще-фантасмогрическая весть! Именно так ее воспринял Брандт; в лесах вокруг Витебска появились советские разведчики!
Какая-то женщина пробиралась с детьми лесом по снежной тропке и вдруг увидала целый отряд. Она знала, что, встречая кого-нибудь в чаще, фашисты пристреливали каждого на место, смертельно боясь партизан, — и опрометью кинулась прочь. Но ее остановили возгласы: «Мы свои, советские. Не бойтесь!»
Это и был один из разведывательных десантов. Бойцы шли на лыжах и так во всех мелочах одежды были похожи на оккупантов, что, если б не вафельные полотенца, которыми они обтирались после умывания в ледяном ручье, сомнение женщины не рассеялось бы.
Наверняка можно предположить, что советские лазутчики проникали и в город. Фельдкомендатура удвоила бдительность. Лишь по особой просьбе Брандту удалось продлить на вторую половину января ночной пропуск для Ивана Францевича — он не хотел лишаться своего единственного собеседника.
Новости становились все более пугающими: уже не было сомнения, что 4-я ударная армия генерал-полковника Еременко, к двадцать второму января выйдя на рубеж Велиж, Демидов, дальше возьмет курс прямо на Витебск.
Холодок возмездия шевелил волосы заместителю бургомистра. Его короткие сновидения неизменно сводились к кошмарам. Утром он готов был зло высмеивать собственные ночные страхи; не было ни малейшего вероятия, что Красная Армия войдет в Витебск! Но то, что она не сломлена, не бежит, а наступает, уже само по себе колебало то гранитное основание, на котором он воздвиг свой сегодняшний день.
Утром тридцатого января, когда 249-я стрелковая дивизия генерал-майора Тарасова, оставляя далеко позади и танки и артиллерию, подошла на рассвете к Барвину переезду, что в пяти километрах от города, Александр Белохвостиков, припадая на хромую ногу, предпринял довольно-таки далекую прогулку в Задвинье, где жил Иван Францевич. Он нашел своего старого учителя пришибленным. Всклокоченная борода, которая отросла у него за время оккупации, делала его на вид почти дряхлым. На бывшего ученика он посмотрел с виноватым испугом, словно ожидал неминуемого укора.
И действительно, первые Сашины слова повергли его в смущение.
— Вы ведь часто видаетесь со старым Брандтом, Иван Францевич?
— Ты осуждаешь меня за это? — прошептал старик.
— Я вам верю, — просто сказал Александр.
Тот с горячностью подхватил:
— Да, да! Верь мне. Я благодарю тебя за эти слова. Если б я мог доказать тебе делом, как мне противны отступники!
— Вы можете, Иван Францевич. Настала и ваша минута послужить Родине.
Дальше они говорили уже так тихо, что, находись в каморке тайный соглядатай, он бы все равно не расслышал ни слова.
Иван Францевич покинул дом задолго до комендантского часа. Он продрог, прячась до глухой ночи между камнями в обледенелых погорелищах. Но у его двух спутников лягушечьего цвета шинели, подбитые ветром, грели еще меньше! В глубокой тени за углом дома, прислушиваясь, не скрипит ли снег под сапогами близкого патруля, Иван Францевич выскользнул из укрытия и прошмыгнул в парадное двухэтажного дома напротив кинотеатра «Спартак», где поселились фольксдейчи.
Выпрямившись и глубоко вздохнув, как человек, который выполнил тяжкий, но необходимый долг, он молча указал на дверь справа. Не открывая рта, оба пожали ему руку. Иван Францевич тотчас повернулся и ушел. Ему предстоял опасный обратный путь через задворки и сугробистые овраги, через замерзшую в нагромождении льдин Двину. До рассвета он должен был очутиться в собственной постели.
Когда прошло время, достаточное, чтобы ему отойти на приличное расстояние, один из ночных путников, требовательно постучал в дверь.
— Из комендатуры. Отворите, — громко сказал он по-немецки, совершенно не заботясь о том, слышат ли его соседи.
Подчинившись командному окрику, полуодетый Брандт отомкнул дверь…
Утром, в хлебной очереди, Костя услышал возле себя шушуканье. Искоса он посмотрел на двух женщин, закутанных в тряпье. Глаза их возбужденно блестели.
— Как тебе это нравится? — прошептала одна.
— Что?
— Старого Брандта укокошили. Прямо в голову… Вот такие дырки!
— Давно пора!
Обе прикусили языки и испуганно оглянулись. Но Костя смотрел в сторону.
В тот же день в типографии он набирал короткое сообщение о «злодейском убийстве».
Молодой Брандт появился в редакции лишь ненадолго. Смерть отца он воспринял как-то замороженно-чопорно: хлопотал о похоронах, но ни слез печали, ни взрыва горя не только Костя, но и Галина Мироновна в нем не заметили.
Не появилось у него и желания прикинуть на невидимых грозных весах собственные проступки, — а жена втайне на это так надеялась! Ведь ее самое весть о гибели свекра заставила прежде всего облиться холодом ужасных предчувствий…
Сенсационное происшествие так и осталось загадочным. По крайней мере, группа Морудова, с которой был связан Костя, ничего об этом не узнала. Районный бургомистр, довоенный сослуживец, был убежден, что это дело рук самих немцев: когда человек становится им бесполезен, его убирают подобным способом. Он говорил об этом Морудову шепотом и все время пугливо озирался; уже больше месяца он не выходил на работу, ссылаясь на болезнь.
— Может быть, они не поладили с Родько: ведь один из них связан с СД, другой с комендатурой: между ними всегда соперничество. Уверяю тебя, это немцы!
Морудов тогда не очень поверил, но когда спустя несколько недель сам его собеседник погиб таким образом — на пустой дороге его догнала и сбила немецкая машина, — ему пришлось призадуматься.
Саша Белохвостиков и Иван Францевич не вымолвили никому ни слова: говорить было нельзя. А когда стало можно, их обоих уже не было в живых: старый музыкант не дожил до конца оккупации, угаснув от голода и болезней, а отважный подпольщик погиб в подвалах гестапо.
Недалеко от Витебска стоял ничем не приметный Лука-хуторок. Изба под старым дубом на пригорке среди болота была покинута обитателями еще до первой мировой войны. А жило там некогда семейство Петра Адамовича Наудюнаса, выходца из Литвы. С женой Эльжбетой и семерыми детьми Наудюнас перебрался в деревню Мармуши, где купил несколько десятин скудной кочковатой луговины. Его третий сын, которого крестили Ионасом, а звали Иваном, зимой возил из лесу дрова, летом пас скот. Подростком его взяли подручным в кузницу — так был широкогруд, крепок мышцами, ловок и сметлив в работе.
Молодая Советская власть, богатая надеждами, увела его из деревни сначала на торфоразработки, где он увидал паровые локомобили; а в 1928 году он уже держал экзамен на механика. Обставлено было все очень торжественно, из Москвы приехала комиссия и поблажек никому не давала: из двенадцати сдававших только двое получили дипломы на бумаге с золотым обрезом. Одним из них как раз и был наш Иван Наудюнас, бывший кузнец, красавец и силач, которого никто еще до той поры не перебарывал.
В двадцать один год, как тогда полагалось, он ушел на армейскую службу; попал в ремонтные железнодорожные мастерские, после армии вернулся в Витебск, где жили его старшие братья. Родители оставались пока в маленьком пригородном колхозе «Мопр».
Иван начал работать машинистом на пуговичной фабрике, но вскоре его как знатного мастера уговорили перейти на деревообделочную, где бездействовал иностранный локомобиль.
Когда он появился в цехе — красноармейский шлем со звездой, косая сажень в плечах! — прежний механик зашипел за спиной, что, мол, починенный локомобиль не протянет и двух дней. Потом накинул две недели, два месяца… Машина работала. Наудюнас не посрамил себя. Хотелось ему покрасоваться и в глазах невесты Надежды, работницы с пуговичной фабрики. Когда он водил ее в кинематограф по воскресеньям, так было приятно видеть и свой портрет среди ударников.
Большая семья Наудюнасов всегда отличалась дружностью. Получив одобрение Надеждиного отца Григория Ларионовича, полного георгиевского кавалера, Иван женился и поселился вместе с родителями и женатыми братьями в собственном доме на Оборонной улице (колхоз «Мопр» преобразовали в совхоз, и старики получили за хозяйство компенсацию).
До 1940 года изменения в жизни Ивана Петровича Наудюнаса заключались лишь в том, что у него родилась дочь Роза да починенный с таким трудом локомобиль пришлось передать на украинский крахмальный завод.
Зеркальной фабрикой окончилась производственная работа Наудюнаса, и началась другая — советская и партийная. Вскоре после освобождения Западной Белоруссии его направили в Ошмяны организовывать сельсоветы. Там он получил первое ранение.
Случилось это так. Уже затемно прибежал местный активист: какой-то прохожий подозрительного вида спрашивал дорогу у его жены. Они тотчас бросились вслед; чужак стал отстреливаться, но его все-таки схватили и привели на заставу. Пограничники перевязали Наудюнаса. Неизвестный оказался крупным шпионом.
Шел март 1941 года. А июнь застал его работником укома маленького литовского местечка Свентянеле.
В воскресное солнечное утро Иван Петрович в майке и шлепанцах вышел на балкон. Он жил соломенным вдовцом и очень скучал без семьи; жена с пятилетней дочкой оставались пока в Витебске.
По дороге на бешеной скорости в круглом облаке пыли кто-то мчался на мотоцикле. Он бездумно следил за приближением мотоциклиста, пока с удивлением не узнал в нем уездного прокурора.
— Ты что, — закричал тот, закинув голову, — не знаешь, что война?!
— Какая?
— Немец на нас напал!
Меньше чем за минуту, по старой солдатской выучке, Наудюнас был одет, проверил пистолет, сунул запасную обойму. Не растерявшись, поставил охрану у единственного общественного здания — на почте. Но связи уже не было. Военком раздал винтовки. Они отходили оврагами на восток и видели, как воинский эшелон с лошадьми немецкий самолет забрасывал на бреющем полете связками гранат.
Пристроившись в хвосте какой-то колонны, обе их машины проехали по узкой дороге через Свентяны и попали в затор; передние шарахнулись обратно — из ржи ударила пулеметная очередь. Но отступать было некуда. С винтовками наперевес, в ожесточенном задоре, с криком «ура!», они яростно скатились в низину…
Через двое суток Наудюнас сдавал привезенные им партийные документы в Витебский обком. Коммунистов спешно рассылали по районам. Его заданием было остановить торфоразработки на Красном болоте, мобилизовать рабочих и колхозников на раскорчевку кустарника и выравнивание поля под аэродром.
Но над неоконченной посадочной площадкой кружили уже вражеские самолеты; когда по ним начали стрелять с земли, они закидали всю поляну бомбами. Контуженый Наудюнас, у которого онемела правая сторона, поковылял обратно к Витебску.
Город пылал. Домой он уже и не пробовал заходить; на улицах показались немецкие передовые части. Берегом пробрался на Поддубье. Ночь провел в кустах, а утром выглянул и увидал сквозь ветки, что по проселочной дороге на Лиозно на танкетках и мотоциклах тянутся фашисты. Дождавшись интервала, Наудюнас перебежал дорогу и, углубившись в лес, встретил блуждавшего, как и он, Леонида Логейко, директора протезного комбината. Логейко потерял ногу в боях на озере Хасан и носил протез собственного изготовления. При своем высоком росте он казался очень худым, а длинный нос его словно вытянулся еще больше.
— Что будешь делать? — спросил он. — Я оставлен в тылу по партийной линии. Присоединяйся.
Наудюнас согласился и принялся прятать партийный билет в голенище сапога. Логейко с сомнением наблюдал за его манипуляциями.
— Опасно держать при себе-то…
Но Наудюнас с неожиданной горячностью заартачился:
— Умирать буду, а с партбилетом не расстанусь ни на минуту!
Логейко не возражал.
Приходилось возвращаться в Витебск.
На Оборонной улице Наудюнас застал лишь погорелище. Жена ушла на фронт, а дочку отправила с дальними родственниками в тыл. Рухнула вся его прежняя жизнь — такая обыденная, незамысловатая, но какая же счастливая, как он понял теперь!
Из осторожности он не стал разыскивать братьев, а спустился в овраг, вымытый Витьбой и густо заросший садами, к домику рабочего Омелькина, знакомого ему еще по пуговичной фабрике. Жена Омелькина Ефросинья Харлампиевна поспешно увела детей. Мужчины заперлись.
— Ну что ж, Иван Петрович, будем пережидать лихолетье? — сказал Омелькин.
— Придется, Лаврентий Григорьевич. Только нашей советской души им не переделать!
— Нипочем, Иван Петрович!
Разузнав у Омелькина о теперешних порядках, Наудюнас отправился на биржу труда. Ему поставили в паспорте штамп. Логейко устроился на старом могилевском базаре в мастерской по ремонту медицинских инструментов; Наудюнас, неподалеку от него, часовщиком.
Немецкие офицеры, которые часто чинили у него часы, торопили:
— Работай шнель, рус. Завтра уходим на фронт!
Так он узнавал о передвижении частей. А часы ходили ровно столько, чтоб владелец их мог выехать из города. Один заказчик случайно задержался и в бешенстве прибежал обратно: «ур» встали.
Внутренне давясь от смеха, но внешне смиренно, Наудюнас сказал:
— Пан, не волнуйся, все исправим. Пойдет твой ур, как танк!
Танк… смелый советский танк, который протаранил врага, защищая памятник Ленина. Он все еще лежал перевернутый на обочине дороги, и немцы любили фотографироваться на нем. Видеть это было нестерпимо.
— Справим поминки по танкисту? — сказал однажды Логейко. Они подложили взрывчатку, которую доставили связные от партизан.
Рвануло так, что от любителей фотографий не осталось мокрого места, а полтанка перекинуло через дорогу…
За месяц до убийства старого Брандта Логейко спросил мимоходом, не говорит ли Наудюнас по-немецки?
— Нет.
— Жаль. Тогда отпадает.
Спрашивать ни о чем не полагалось, но позже, сопоставив факты, Наудюнас заподозрил, что и Логейко подумывал о ликвидации предателя. Весной они расстались навсегда. За Логейко немцы установили слежку и, посоветовавшись, друзья решили, что ему пора уходить. Глухой ночью Логейко и его жена покинули Витебск. Но до партизан они так и не дошли; их след потерялся где-то за Лиозно…
Через две недели Наудюнас увидел, что мастерская часовщика — второго человека из подпольной группы, которого он знал, — тоже закрыта. Что оставалось делать? Не чинить же, в самом деле, немцам часы, ожидая погоды?!
В ближайшую субботу он отправился к Омелькину, которому полностью верил. Они зашли поглубже в огород и, разговаривая шепотом, сели на меже. Там, в картофельной ботве, Наудюнас и ночевал, пока бывший односельчанин Мотыленко не переправил его в лодке через Двину, в партизанский край. Брат Мотыленко был оружейником у батьки Миная…
После январского наступления 4-я армия почти год держала знаменитые витебские ворота — прорыв фронта шириною в шестьдесят километров! Во всех деревнях и местечках на этой территории была полностью восстановлена Советская власть.
Со странным умилением смотрел теперь Наудюнас на самое простое: на советские армейские шинели, на русские вывески, даже на милицейскую форму! Все было мило, привычно, знакомо, словно он проснулся после тяжелого сна.
Здесь, в деревне Долговицы, он и познакомился с двадцатилетним Владимиром Кононовым, а также с его матерью, у которой в доме на Пролетарском бульваре была партизанская явка.
Веселый, умный парень понравился Наудюнасу. Их назначили командирами отделений в одну диверсионную группу, и оба приняли боевое крещение на реке Пудати, целый день отбивая атаку крупного немецкого отряда.
На телеге лесными тропами они добрались до штаба.
— Мы хотим поручить вам очень опасное и ответственное задание, — сказал полковник. — Вы, витебчане, знаете город. Но предупреждаю: риск огромен! Обдумайте все: доверяете ли вы друг другу? Еще не поздно отказаться.
Оба одновременно покачали головами.
После тщательной тренировки — их учили стрелять левой рукой, мгновенно, без размаха, швырять гранаты, действовать холодным оружием — проводники повели их к Витебску.
Стояла поздняя холодная осень 1942 года. Путь лежал через болото, берег которого был сплошь изрыт немецкими блиндажами. Не шевелясь, часами стояли Наудюнас и Кононов в ледяной воде среди сухого камыша, дожидаясь темноты. Перебегали между двумя вспышками осветительных ракет. По Пудати плыли уже первые тарелочки льда. Вода доходила до горла. Но еще труднее стало им в обледеневшей одежде карабкаться по крутому обрыву. Войдя же в густой лес, оба неожиданно потерялись — такая стояла кругом темень! Натыкаясь на стволы, они почти ощупью нашли друг друга. Чтоб хоть чуточку обогреться, разожгли огонек, заслонив его телами. И лишь в последней деревеньке партизанской зоны их пустили на горячую печь.
Следующий день они уже шли через бригады Шмырева. Неожиданно встретили Александра Михайловича Мотыленко, партизанского кузнеца-оружейника.
— Мотылек! — закричал ему Наудюнас, называя ребячьим прозвищем, принятым у них в деревне.
Старые приятели обнялись. Мирным и далеким повеяло от взаимных расспросов. Оба когда-то работали на пуговичной фабрике, в одно время женились на товарках-работницах. Где та фабрика? Где ныне их веселые стриженые комсомолки-жены?..
Последняя остановка на партизанском берегу в маленькой халупе ушла на завершающие приготовления; проверили пистолеты ТТ, взяли с собою по две обоймы и по нескольку гранат, остальное оставили.
Выше и ниже по Двине стоял лед, но здесь вода была чистая. За час до рассвета их переправили в лодчонке на левый берег. Стороной они обошли немецкие заслоны и утром девятого ноября были наконец в Витебске.
Жизнь никогда не баловала Женю Филимонова. Кроме, может быть, первых лет раннего детства, когда он дышал вволю деревенским воздухом, пил сладкую колодезную, воду, гонял босиком по мягкой траве, шлепал по лужам, да невозбранно набивал рот щавелем или зелеными гороховыми стручками. Все беды и огорчения взрослых проходили тогда мимо него. Он даже не понимал, что их избу то и дело посещала смерть: умирали младшие, умер отец. Об отце он помнил очень мало, и вообще окружающее начало оформляться в его сознании лишь с переездом в Витебск, где он пошел в школу.
Они жили в бараке на Задуновской улице. Мать работала прачкой и поломойкой; дети понимали, что требовать от нее ничего нельзя, а Женя рано научился добровольно отказываться даже от тех минимальных поблажек, которые хотела иногда сделать ему Марфа Михайловна.
— Мам, не надо. Лучше Гале.
Сестра, старше его годом, казалась такой слабенькой, заморенной, он жалел ее. Он вообще рос жалостливым: на его мальчишеской совести не было ни одной обиженной кошки, ни одного подбитого камнем воробья. Мать передала ему единственное свое богатство — здоровье, и к семнадцати годам это был крепкий, рослый парень с прямыми темными бровями и ясным взглядом. В его лице сохранилось еще много детской миловидности — и в легко пламенеющих раковинах ушей с оттопыренной мочкой, и в подбородке, похожем на яблоко. Разве лишь щеки начали уже терять пухлость, хотя оставались по-прежнему гладкими, упругими, с тем матовым налетом свежести и чистоты, который сразу рождал сравнение с чем-то майским, росным, едва раскрывшимся для бытия…
Несмотря на простодушие и некоторую наивность, Женя был лишен ребячливости. Привык к испытаниям, и с первых дней войны, не колеблясь ни минуты, стремился только к одному — к активной борьбе. Он знал, что его двоюродный брат Николай ушел к партизанам, — но на этом ниточка и оборвалась! Трудно предпринять что-то в одиночку; Женя это сознавал и высматривал себе напарника. Им вскоре стал Михаил Стасенко, человек старше его ровно вдвое.
Стасенко вернулся в Витебск еще летом сорок первого. Однажды поздно вечером он постучался в дверь своего шурина, который жил на фанерной фабрике. Шурин был тогда безусым пареньком, очень похожим внешне на сестру. Стасенко, серьезный, сдержанный, в его глазах выглядел всегда образцом недосягаемой принципиальности. В нем так заманчиво для юнца сказывалась пограничная косточка! Хотя зять и не носил щегольства ради зеленую фуражку (которую шаловливая Ольга именовала за глаза «капустой»), а сразу перешел на штатский костюм, шурин привык видеть его в недорогой, но безукоризненно чистой трикотажной сорочке с галстуком и в отглаженном шевиотовом пиджаке. Волосы у Стасенко были редкими, и он зачесывал их очень гладко.
Теперь же на пороге стоял растрепанный, давно небритый оборванец, с босыми, сбитыми в кровь ногами, измученный жаждой и голодом. Однако не проглотив еще и куска, он спросил с беспокойством:
— Где Ольга? Жива?
Шурин успокоил: сестра успела уехать вместе с ребенком в эшелоне беженцев дня за четыре до прихода немцев.
— Слава богу! — воскликнул неверующий Стасенко и накинулся на похлебку, хотя проглотил первую ложку с трудом. Горло ему перехватило: до чего же Юрий напоминал сестру этими своими глазами с навернувшейся слезой!
И все-таки через несколько дней он ушел с фанерной фабрики. После окружения и побега из плена он не готовился к неприметному существованию — лишь бы перебедовать! Напротив, как и Женя Филимонов, он искал действия.
Вся жизнь Михаила Стасенко была предельно проста. Ординарными казались те житейские вехи, которыми он шел от дня рождения в воронежском селе Валентиновке — еще до Октября, в крестьянской семье среди скупо нарезанных пахотных полос, — до того, что случилось с ним, спустя тридцать четыре года, в белорусском городе Витебске.
Нет, мы оговорились: не случилось, — в этом глаголе есть нечто пассивное, — он сам с неизбежной последовательностью выбрал из многих возможностей именно эту, а не другую. Так простота обернулась сложностью; будничность судьбы — ее внутренним накалом…
С Женей Филимоновым они подружились, когда Стасенко поселился в том же бараке, на втором этаже, у одинокой молодой женщины. По военному времени это был обычный союз, хорошо маскировавший Михаила под безобидного кустаря: он попросил у Марфы Михайловны Филимоновой швейную машинку и занялся изготовлением шапок-ушанок…
Когда люди ютятся так тесно, как обитатели барака на Задуновской улице, истинная ценность каждого становится ясна довольно скоро: насколько человек живет для себя и насколько для других? Между ними и ежедневным бытием словно проскакивает молния, соединяя со своими ближними или отталкивая от них.
Если в обычное мирное время всеискупающие человеческие качества — отвага, бескорыстие, самозабвенная любовь к Родине — не так уж видны, притушены повседневными заботами и не выставляются напоказ, то теперь лишь они становились важны. Их искали друг в друге, обретая достаточный слух и чутье на внутреннее богатство душ.
Это была и потребность и необходимость.
Собственная личная жизнь только тогда наполняется смыслом, высветляется для самого себя, когда она направлена на других, когда есть ради кого мучиться, жертвовать, напрягать подспудные силы, ощущая от этого не убыль, а прибыль; переполнение собственного существа радостью и удовлетворением…
В том же бараке жили во время оккупации три сестры — Дуся, Люся и Майя. Младшая была незамужней, а две другие носили фамилии мужей.
И вот одна из них, Дуся Мазикова, столкнулась случайно на улице с Наудюнасом, которого знавала до войны.
— Иван Петрович, вы появились? — радостно воскликнула она, ничуть не удивившись его странному виду: в щегольском кожаном пальто, с пилой за плечами.
— Да, Дуся, я. Здравствуй. Нужна мне парочка надежных парней. Есть задание, очень трудное. Не имеешь ли кого на примете?
— Конечно! Очень хорошие, проверенные товарищи. Все никак не можем их переправить… Заходите завтра, а я с ними уже переговорю.
Так Наудюнас и Кононов встретились с Михаилом Стасенко и Женей Филимоновым.
Вступив в черту города две недели назад, наши партизаны столкнулись сразу с непредвиденной трудностью: изготовленные для них документы существенно отличались от тех, которые имели последнее время хождение в Витебске!.
На окраине по Великолукскому большаку, в доме Антона Михайловича Мотыленко, они сравнили чернила и печати и пришли к выводу, что если такие бумаги показать, то уже может не остаться и секунды на то, чтобы выхватить пистолет. Приходилось рисковать вдвойне — жить без всяких документов.
Жена Мотыленко, Людмила, по просьбе Ивана Петровича пошла через весь город к его брату Иосифу: можно ли прийти вдвоем? Брат ответил, что семья как будто не на подозрении, пусть приходят.
Так они и двинулись с топорами и пилой, заглядывая во дворы: не надо ли кому дров порезать?
Лишь на Оборонной улице, где в уцелевшей чужой пристройке приютилась семья Иосифа Наудюнаса, Иван Петрович смог переобуться в собственные сапоги и надеть добротное кожаное пальто.
Шансы их несколько поднялись: ведь немцы встречали людей по одежке. Хорошо одетые люди вызывали у них меньше подозрений: идут трудяги, хотят заработать лишнюю марку…
Пробыв несколько ночей на Оборонной, Наудюнас и Кононов перебрались затем к безотказному Омелькину. Лаврентий Григорьевич помнил прежний разговор о советской душе и рад был помочь.
…Напрасно, ах напрасно глава полицейской службы в Витебске полковник фон Гуттен заявил некогда с такой самодовольной спесью, что если держать местное население в постоянном страхе, то тем самым оно придет в подобающее повиновение!
Рабочий Омелькин не желал повиноваться. Жена его Фруза, мать малолетних детей, не боялась фон Гуттена!
Наудюнас попросил старшую дочь Омелькиных, шестнадцатилетнюю Марусю, показать ему Брандта. Потому что пора это уже открыть — именно он, Александр Брандт, редактор фашистской газеты, и был целью их смелой вылазки.
Брандт весь октябрь пробыл в Германии. Он проехал Восточную Пруссию и Саксонию, был в Кенигсберге, Дрездене. И теперь, ничтоже сумняшеся, выступал с серией публичных лекций и статей на тему о превосходстве арийской культуры над всеми остальными, а также о том, как сытно, необиженно и привольно процветают «восточные рабочие» при скотных дворах немецких помещиков или за проволокой трудовых лагерей…
Наудюнас увидал Брандта впервые со спины: высокий, длинное пальто, несколько сутулые плечи.
Что касается Владимира Кононова, то ему надо было просто не попадаться на глаза: Брандт мог помнить его достаточно хорошо. Как все, кто сталкивался в ранней юности с Александром Львовичем в его первой ипостаси — школьного учителя, Владимир тоже был в свое время пленён блеском плавно текущей речи и всем обликом просвещенного интеллигента. Однако порог разочарования переступил быстрее и легче других. Его твердый внимательный взгляд всегда был направлен вперед, — а Брандт принадлежал прошлому! Вчера еще наставник, сослуживец (потому что Владимир сначала окончил школу, а потом сам вел в ней уроки физкультуры), он разом превратился в угрозу тому целостному миру, в котором обитал Кононов со дня рождения и твердо был намерен жить всегда. Брандт тщился замутить этот ясный Володин мир — Кононов встал на его защиту!
Женя Филимонов, как и Стасенко, Брандта лично не знал, но его сестра Галя до войны училась в Десятой школе и однажды прибежала в слезах.
— Он прошел и не посмотрел… ведь он же наш учитель! Он меня учил…
Женя скрипнул зубами.
— И ты с ним поздоровалась? С фашистским прихвостнем?!
Галя виновато взглянула на него.
— Женик, я забыла. Правду тебе говорю. И про войну, и про все. Я шла, а он сразу навстречу… Я и говорю: «Здравствуйте, Александр Львович!»
Не в силах пережить обиду, Галя снова заплакала, тихо, но так надрывно, что Женя не мог выдержать. Худенькая, почти прозрачная, она, казалось, готова была истаять в этих слезах.
— Неужели ты будешь из-за него плакать? — с силой сказал он.
Галя разняла ладони, которыми прикрывала лицо. Мокрыми глазами посмотрела на брата.
И вдруг оба стали похожи: черты сестры переняли ту же суровость, то же яростное омерзение, которые были написаны на Женином лице.
— Нет, — сказала она медленно. — Я никогда не буду из-за него плакать.
Поутру из дома № 14 по Пролетарскому бульвару, что стоял в Клёниках, первым выходил Мирон Степанов. Он раскрывал ставни. Брандтов тесть был щуплый, подвижной старик, имевший привычку вздёргивать головой, словно осматриваясь: не крадется ли кто-нибудь сбоку? Пригнувшись и что-то удрученно бормоча про себя, он скрывался за калиткой. (Вера, вторая дочь, сказала: «Я не завидую Галине. Она находится между Брандтами, которых боится, и отцом, который проклинает ее за то, что ввела в семью предателя».)
Дом, купленный еще перед войной, был старинным, столетней давности; сруб из крепких почерневших бревен — там, где отваливалась штукатурка, это было хорошо видно. С фасада он казался небольшим — три окошка на улицу, — но в глубь двора достаточно протяженный. Внутри же состоял из пяти или шести маленьких тесных комнат, разделенных продольным коридором; так что у Степановых и Брандтов были как бы две разные половины. Двор тоже был длинный. Кроме дровяного сарая, — где устроили хлев для коровы, — служб во дворе не было, а росло несколько плодовых деревьев и кусты сирени вдоль забора.
Наблюдая эту надоевшую картину день за днем, Кононов не выдержал.
— Может, прямо войдем в дом, да и конец?
— У них собаки, — сказал бывший пограничник Стасенко, никогда не грешивший безрассудством. — Обученная овчарка двух человек стоит.
— Женщины там и дети, — нахмурившись, проговорил Наудюнас, самый старший из четверых.
— Чьи дети? Дети предателя! — Глаза Жени горели бескомпромиссным неведением юности.
— Помолчи. — Наудюнас сказал не строго, а скорее с жалостью. — Вырастут, тогда с них будет спрос. А сейчас — дети.
Брандт выходил из дома ровно без четверти девять; по нему можно было проверять часы. Но в это же время по бульвару обыкновенно шла группа полицаев. Партизаны так и не выяснили: была ли это негласная охрана или случайное совпадение, смена постов?
Также не знали они, охраняют ли его при возвращении? Ведь им надо было укрыться до наступления комендантского часа. Говорят, что иногда он ночевал в редакции…
Рано утром, в четверг двадцать шестого ноября, при довольно тусклом свете, сочившемся в окна, Брандт уже успел побриться и теперь растирался мохнатым полотенцем, с некоторым беспокойством разминая ладонями складки на животе. Он был в отличном настроении; его воодушевляло предвкушение увидеть в сегодняшнем номере свою третью статью о поездке в Германию. Она называлась «Учитель снова побеждает» и начиналась с обращения к истории: еще, мол, Бисмарк, говорил, что войну выигрывает школьный учитель, то есть то, как воспитаны солдаты с малолетства… Он повторил без изменения слова, сказанные в новогоднюю ночь Косте Маслову, что именно всесторонняя подготовка молодого поколения немецкого народа, как интеллектуальная, так и физическая, решает эту войну. А средний-де уровень германского солдата выше, чем у советского.
Слегка кивнув жене, Александр Львович вышел из дому, аккуратно и бесшумно прикрыв за собою дверь.
Утро было бездыханное. За ночь землю покрыл рыхлый неглубокий снежок. Брандт шел в легком тумане, который глушил шаги и шорох голых кленовых ветвей. Ботинки у него были новые, на толстой подошве — единственное, что он привез из поездки в Пруссию. Какое-то странное чувство, которое он считал самоуважением, надменной гордостью, свойственной ему, не позволяло выражать изменившееся положение во внешнем шике. Он упорно донашивал старые довоенные костюмы — серый, повседневный, и синий, в котором сам себе казался изящнее и моложе. Он приучал себя к мысли, что презирает все показное у других, а следовательно, оно недопустимо в нем.
Стасенко и Наудюнас вышли ему навстречу одновременно. Стасенко напрямик, а Наудюнас по дальней, огибающей тропке.
Немигающими глазами следили они за каждым движением слегка ссутулившейся фигуры в драповом пальто довоенного покроя, в серой фетровой шляпе, надетой нарочито ровно, без всякой щегольской небрежности, за покачиванием желтого портфельчика… Владимир и Евгений стояли наготове, пригнувшись в кустах на краю Духовского оврага.
Бесконечно долгим было это движение по пустынному бульвару, осененному тусклым пасмурным рассветом и устланному свежим снегом, словно той самой соломой, на которую предстояло упасть.
Взгляд Стасенко не отрывался от надвигающейся на него фигуры. И нанизанный на этот пронзающе-прямой взгляд Брандт словно бы уже не шел сам по себе к нему навстречу, а сохранял целостное равновесие общей картины: неба, снега, голых кленов и нескольких человек, включенных в смертельно опасную связь — Кононова, собранно притаившегося за развалинами, Наудюнаса и Стасенко, лишь изредка обращавших друг к другу проверяющие взгляды, похожие на мгновенные сигнальные вспышки окон двух противоположных сторон улицы; беззаботно и легко шагавшего Брандта, полного приятной теплотой только что поглощенного завтрака и еще не включившегося полностью в заботы ожидаемого им делового дня; нескольких продрогших полицаев, которые не то чтобы несли постоянный пост у дома Степановых, однако все же были назначены посматривать в оба за этим местом и теперь, не видя ничего подозрительного в двух прохожих, неторопливо брели поодаль за расплывчатым контуром брандтового пальто и желтого портфельчика; Жени Филимонова, переполненного восторженной энергией своих семнадцати лет, бок о бок с Кононовым ощутимо переходящего в эти считанные мгновения грань между мальчиком и бойцом; и, наконец, совершенно неожиданной, почти комической фигуры вынырнувшего впереди их всех неведомого никому старика, который шаркал валенками, норовил перейти дорогу на манер черной кошки и гремел пустыми ведрами.
Эта картина еще какое-то время сохраняла устойчивость, пока Михаил Стасенко шел и шел навстречу Брандту, последние мгновения видя наплывающее на него удлиненное лицо с тем надменно-отчужденным выражением, которое было присуще бывшему школьному учителю, ныне преуспевающему дельцу под вороньим крылом рейха…
Брандт поднял тяжелые лепные веки, вперил в Стасенко бездумно-высокомерный взгляд и — прошел мимо.
Сделав не более двух шагов, Стасенко четко обернулся, рванул из-за пазухи пистолет и нацелил в сутулую спину. Сырой воздух пронизало желтой вспышкой.
Первоначальный звук был не очень силен, но рикошетом отраженный от каменных развалин он покатился, как шумовой мяч.
Полицаи, даже не успев осознать выстрел, но внезапно выведенные из своей утренней сонливости видом падающего вперед лицом Брандта, затоптались, ловя непослушными пальцами винтовки. Лишь у одного мускулы ног сами собой напряглись, как у овчарки, приученной к охоте за людьми, и он рванулся наперерез Стасенко, который по инерции бежал прямо на него.
И тут голоса мужества, мощные хоры красноармейских полков, в которых не довелось служить Жене Филимонову, духовая музыка праздничных первомайских оркестров и чеканные звуки «Интернационала», начинавшие и кончавшие каждый день Советской страны — вся эта светлая возвышенная симфония зазвучала в сердце вчерашнего школьника. Настал его час стать мужчиной. Он приподнялся, решительно сжимая гранату.
Но в это самое мгновение, словно даже и не очень торопясь, Наудюнас прицелился и пулей сбил с ног прыткого полицая. Тот упал, распластав руки, как подбитая на лету хищная птица.
Потом все четверо растворились в пространстве. Оставалось несколько секунд перед всеобщим переполохом, и они не потеряли их напрасно.
Дед-водонос, движимый неистребимым любопытством, засеменил было поближе к двум трупам, все еще не выпуская из рук пустых вёдер, прежде чем крестьянский инстинкт подсказал ему, что при подобных обстоятельствах надо бы держаться в стороне. Но было уже поздно. Воздух наполнился гулом, шарканьем сапог, командными возгласами. Видя перед собою лишь одну движущуюся цель — все того же злополучного деда, — полицаи кинулись к нему, дав отходящим мстителям еще несколько минут форы.
Не сразу Наудюнас заметил, что Стасенко не последовал за ним к оврагу, а побежал к плотине кружным путем, по улице Стеклова, и что за ним гонится овчарка.
Но собака быстро потеряла след в мокром снегу. Стасенко, нагоняя товарищей, перескочил забор; вчетвером они перебежали чей-то двор, перескочили второй забор и вскоре достигли леса. Здесь Володя присел на пенек переобуть стертую ногу, хотя где-то неподалеку раздавались выстрелы.
Весь день они колесили по лесу, не находя выхода к Двине. Уже в ранних сумерках подошли к опушке и увидали перед собою как на ладони… Витебск! Вновь нырнули за стволы, но теперь уже знали хотя бы направление. Им надо было проскользнуть между белым каменным домом, где помещался пост полиции, и деревенькой, отданной под постой власовцам. Избавление было совсем близко: они видели тот же перевоз с полосой чистой воды и знакомую лодку у противоположного берега. Спеша, спотыкаясь, держа наготове гранаты и пистолеты, стали спускаться под уклон.
Несколько полицаев, наблюдавших за ними сверху, почему-то не делали никаких попыток их задержать, даже не окликнули.
В снежных сумерках они отлично различали и рыбачью халупу, которую покинули семнадцать дней назад, и паренька-лодочника, занятого какой-то домашней работой.
— Эгей, эгей-гей! — заорали ему, размахивая сорванными шапками. — Греби сюда!
— А вы кто?
— Да партизаны!
И еще медленно, ах как медленно и долго переплывала лодчонка Двину, взяв сначала двоих, а потом приехала за оставшимися, потому что была мала. Но теперь их отход уже невидимо страховали партизанские пулеметы.
В деревне Курино первым, кого они встретили, был двоюродный Женин брат Николай Федорович Филимонов. Он шел в новом, только полученном полушубке и с ходу забрал Женю и Михаила Стасенко к себе в отряд. Наудюнас и Кононов отправились дальше, докладывать о выполненном задании.
Друзья расстались. Навсегда.
Любое событие, едва оно совершится, может быть пересказано по-разному.
Поднялась ли сразу стрельба и суматоха, или оба первоначальных выстрела прошли почти незамеченными — настолько незамеченными, что, увидев лежащего ничком Брандта, соседка побежала звать его жену, думая, что с ним случился обморок, а та поспешила с пузырьком валерьяновых капель, — все это нельзя было бы с достоверностью выяснить уже и на следующий день.
Бесспорным оставался голый факт: на улице Стеклова, почти что в центре Витебска, среди бела дня был предан смерти человек, глубоко оскорбивший город своим отступничеством. Ведь он-то был не пришлый, как Родько, никому из витебчан до того неведомый! И хотя бургомистра тоже ненавидели, но наравне с другими, не выделяя из общей саранчовой тучи, без того глубоко личного оттенка, с которым относились к предательству Брандта! Применимо к местным масштабам, Брандт расценивался горожанами почти как враг номер два: чуть ли не тотчас вслед за хромцом Геббельсом…
Для Витебска всегда было характерно некоторое смещение величин; сам город то выходил на аванпост важнейших событий времени, становясь чуть ли не решающей исторической точкой, то столь же неожиданно нырял в тень и долгое время влачил заглохшее существование. Однако его внутренняя жизнь все десять веков была полна скрытым драматизмом.
Так и в 1942 году под лягушечьей корой фашистских шинелей, покрывших живое тело города, сердце его продолжал приглушенно стучать, мускулы невидимо напрягались.
Едва переступив чужую границу, фашисты сразу пустили в ход басню всех конкистадоров — о своей непобедимости. Они упивались этой выдумкой, сделали ее главной нравственной опорой, щитом и фундаментом третьего рейха.
Но каждая акция партизан выбивала камень за камнем из этого фундамента. Только так и надо оценивать выстрел в Клёниках. Как пример, как первоначальный толчок лавины, который заражает своим движением и пробуждает волю к действию.
Когда спустя сутки мертвого Брандта перенесли в народный дом, на его бледном лице лежало еще пятно позднеосеннего дня; не отсвет, а тень этого дня. Тайная двусмысленность. Что-то липкое и злое, что приносили с собою люди, молча проходившие вблизи стола, на котором стоял гроб, вместо цветов обрамленный хмурой гирляндой еловых веток. Выражение лица у покойника не было ни изумленным, ни испуганным. Смерть оказалась быстрой — на ходу и на снегу. Но кожа не переняла свежей белизны последнего земного прикосновения. Серая тень поселилась на сомкнутых выпяченных вперед губах, на полумесяцах бровей, на щеках, созданных для грима — и так долго носивших на себе грим!
Любопытство, но ни капли сострадания в направленных на него взглядах. Любопытство, маскирующее тайную удовлетворенность. Затем смотрящий осторожно потупляет глаза и выбирается прочь подобру-поздорову…
Вдовы не было у гроба. Два дня назад, когда она стояла с ненужной уже валерьянкой на снегу посреди Клёников, большой карательный отряд начал прочесывать дома вдоль бульвара.
Соседка Елизавета Петровна Виноградова, — та самая, которой выстрел показался совсем тихим, а Брандт потерявшим сознание, потому что крови на нем не было видно, застреленного же полицейского в стороне она просто не заметила, — когда к ней ворвались немцы с лающими возгласами «вег, вег!», — кое-как подняла с постели больную сестру и закутала годовалого сына в меховой жакет: первое, что попалось под руку. Во дворе их поставили вдоль стены, стали требовать, чтоб немедленно сознались, кто совершил убийство? Иначе будут расстреливать каждого третьего. Женщины заплакали, они ничего не знали. Этот отряд ушел в следующий дом, но через несколько часов уже другие увели брата и четырнадцатилетнего племянника как заложников.
— Если убийцы не будут указаны, заложников расстреляем.
Всего по Пролетарскому бульвару и соседним улицам схватили пятьдесят человек. Костя Маслов тоже угодил в облаву. Заложников отвели в казармы Пятого полка, которые стали местным концентрационным лагерем, и держали там недели две — изголодавшихся, запуганных, не понимающих, что же с ними будет дальше…
Женщины — матери и сестры — побежали к дочери Степановых. Она твердила всем:
— Я сделаю все, что смогу.
Может быть, впервые за время оккупации люди снова заговорили с ней, она была им нужна. Она никому не поведала, что в ней стучали и днем и ночью, как добавочный пульс, слова одной старухи-нищенки, которой в порыве откровенности она призналась, как страдает от своего одиночества, как мучается им. «Мученье вины не снимает, — сказала та, не принимая ее краюшку хлеба. — Зачем неправедной жизнью живешь?» Сейчас состояние души у Галины Мироновны было самое смутное. За стеной лежал ее мертвый муж. Но и мертвый он распространял вокруг себя зло! Соседки, которых она знала с детства, смотрели на нее испуганно, укоряюще. Она поймала два-три враждебных взгляда, искоса брошенных на ее крошечных детей, словно и они уже, ничего еще не зная о том, были втянуты в круговорот зла.
Материнский инстинкт вернул ей самообладание. Ей нужно было переступить сейчас через свое прошлое — через остатки любви, через пропасть потери. Прежняя жизнь оборвалась, как туго натянутая нить, и она держала в руках лишь ненужные обрывки.
Грудной ребенок заплакал. Она ушла в дальнюю комнату, подальше от трупа, села там, баюкая малыша. В комнате было жарко натоплено, дров они не жалели. А ведь она видела, как другие — заморенные подростки или согбенные старики — волокли, надрываясь, обгорелые балки для своих печурок. Не во всех семьях остались мужчины…
Ну что ж. Теперь и она не богаче других. Скорбное равенство принесло ей минутное успокоение. Но тотчас она подавила острый спазм плача, потому что вспомнила, кем был ее муж! А ведь он еще не был предан даже земле.
Она поднялась и надела пальто. У нее хватило дальновидности впервые за все тягостные годы замужества поступить так, как она должна была поступать всегда или давно: включиться в общую судьбу города. Она отправилась в комендатуру заступаться за заложников.
Ее резон был незамысловат и доходчив. Она знала, к кому обращалась, и не взывала напрасно к справедливости, но твердила, беспомощно моргая карими глазами, что виновные скрылись, это знают все, что у нее двое малюток, и она не хочет, страшится, ужасается, если кровь казненных невинно, по ошибке, в запальчивости и ради мести падет на их маленькие головки. Она боится взрыва ответного мщения.
— Кляйн кофп, — повторяла для убедительности ломано по-немецки, роняя слезы.
Она вышла из комендатуры несколько успокоенная обещанием немцев не казнить заложников, и теперь шла по улице измочаленная волнением, еле переставляя ослабевшие ноги, но впервые без стыда и без вечной заботы спрятать этот стыд…
Наша небольшая повесть окончена. Правда, можно было бы еще рассказать, как Трофим Андреевич Морудов с помощью Ганса Миллера под видом починки электропровода проник в подвалы гестапо, чтобы запомнить их расположение; как Костя Маслов тотчас после похорон Брандта на Семеновском кладбище отпечатал в типографии последнюю листовку и по приказу Михаила Федоровича Бирюлина, ставшего командиром партизанской бригады, вторично покинул город; как в те же месяцы в Витебске сражалась в подполье и мужественно погибла героиня белорусского народа Вера Хоружая — но это был бы совсем новый рассказ.
Владимир Фомич Кононов и Иван Петрович Наудюнас пережили все треволнения войны. Правда, Иван Петрович волочит искалеченную ногу и тяжело опирается на палку, которую называет своим «конем», но оба они здравствуют.
Михаил Георгиевич Стасенко и Евгений Филимонов погибли спустя полгода, девятнадцатого мая 1943 года, в стычке с карательным отрядом. По слухам, труп Стасенко был сильно изрублен, а Филимонов, возможно, отполз в кусты или был просто брошен карателями в беспамятстве, потому что еще трое суток мучился в Красном бору, стонал и звал мать.
Но даже в эти предсмертные трагические часы Женя был лишен злейших из мук — сомнения и неуверенности. Он умирал восемнадцатилетним, умирал, страдая от ран, но совесть его была чиста, а выбранный путь правилен — он умирал за Родину!