Глава девятая. Керстин

87

И вот, когда я дошел до предела безысходности, судьба улыбнулась мне очень славной улыбкой.

Я встретил симпатичную молоденькую немку, и она вызвалась стать моей подругой.

То есть, симпатичных немок вокруг навалом, некоторые даже непрочь были завести со мной дружбу, но, наткнувшись на недостаточность моего немецкого, смущались и отступали.

Керстин не смутилась, скорее наоборот.

Познакомились мы в поезде. Ехали вдвоем в купе на шестерых, поглядывали друг на друга и улыбались.

Я улыбался потому, что уж очень она была чистенькая и миниатюрная: рыжеволосая, голубоглазая, коротко подстриженная, с розовым носиком, розовыми губками и розовыми ушами. В мочке левого уха у Керстин был голубой топаз.

Как позднее оказалось, в пупке — еще один такой же.

Короче, я улыбался потому, что она мне нравилась.

А Керстин — Бог знает почему. Ей виднее.

Впрочем, улыбаются здесь все, кто умеет: только посмотри — в ответ тебе улыбка. А кто не умеет — строит забавную дружелюбную гримаску. Лягушачью либо мартышечью. Чисто механически.

В смысле: привет-привет — и проходи мимо.

Но Керстин улыбалась мне такой целевой, такою адресной улыбкой, что попутчики, заглядывавшие в наше купе, тут же расшаркивались и исчезали.

Наконец она сказала — по-русски, но с прелестным грассирующим «эр»:

— Вы из России, наверно?

Еще бы не наверно, если у человека в руках «Комсомольская правда»: угадай с трех попыток.

Тем не менее мой утвердительный кивок привел ее в восторг, выражение которого несколько меня смутило:

— Во пруха, ё-моё! — воскликнула она. — Ухэзаться можно!

В первый момент я решил, что у меня начались галлюцинации: так, знаете ли, бывает в фильмах ужасов, когда юная женщина вдруг начинает говорить сатанинским басом, и лицо ее, исказившись, покрывается жутким могильным киселем.

Но ничего подобного не случилось: собеседница моя смотрела на меня с веселым простодушием ребенка, ожидающего похвалы. Смачная фраза слетела с ее прелестных уст легко и естественно, как лепесток китайской розы.

Впрочем, моя реакция несколько ее смутила.

— Я что-нибудь не так ляпнула? — спросила она, покраснев. — Вы меня поправляйте, пожалуйста. Русские балдеют, когда я так говорю, но никто не корректирует мои ошибки. Просто слушают и забавляются. Тут на днях я двух хмырей из вашего мин-юста обслуживала, так они от кайфа просто ссали кипятком.

— От кайфа это делать невозможно, — заметил я. — Причиной могут быть лишь бурные отрицательные эмоции: например, злость, ярость, гнев.

— Ой, как вы здорово объясняете! — воскликнула моя собеседница. — Подождите, я должна это записать.

И достала из сумки блокнотик.

Работала Керстин в городской тюрьме, где томились в заточении десятки моих соотечественников.

Занималась устным переводом (на допросах) и письменным: через нее проходили все малявы, которые русскоязычные заключенные посылали на волю и получали по адресу Blok Methusalem, Psf 666 или что-то в этом роде.

— Я, конечно, могу говорить нормально. Но ведь мне практика нужна, чтобы форму не потерять. Мои клиенты сплошь по фене ботают, а для меня это еще один иностранный язык. Если я не буду практиковаться, перестану понимать.

Поговорили о Москве, где Керстин была раз, наверное, десять, обнаружили общих знакомых в университетских кругах. По этому поводу перешли на «ты».

В общем, приятная получилась беседа. Вся усыпанная блатным говорком, под который и мне пришлось подстраиваться, хотя сквернословить я с детства не люблю.

В конце концов Керстин спросила меня:

— А ты куда, собственно, гребешь?

Я ответил, что, собственно, никуда: шлындаю по стране.

— На следующей станции я линяю, — застенчиво сказала Керстин. — Хера ли нам срок мотать? Канай ко мне.

— Когда?

— А прямо сейчас. Я живу одна.

Подумала — и прибавила:

— Мать мою так.

И через час я оказался в ее маленькой беленькой квартирке, где вся мебель была из светлых сосновых досок, будто бы на турбазе.

Последний раз я спал по-человечески сто восемьдесят восемь ночей назад, в Ларискином будуаре. Чуть не заплакал, когда, ложась у Керстин спать, вдохнул давно забытый запах свежего постельного белья.

88

Надо ли говорить, что вечера мы с подружкой проводили в долгих поучительных беседах?

Керстин приносила с собой ксерокопии арестантских писем и прилежно переводила их на немецкий, нередко засиживаясь за компьютером до середины ночи.

Я, как мог, помогал ей, разбирая каракули автоугонщиков и контрабандистов.

«А за Лялькой, мама, строго следи, чтоб она, мокрохвостка, с кем попало не нюхалась, принесет в подоле выблядка — и ее удавлю, и тебе не прощу».

Керстин была влюблена в свой языковой и человеческий материал. В первый же день нашей дружбы она призналась мне:

— Не могу слушать ваши блатные песни: сразу, блин, начинаю плакать.

И, как бы в подтверждение этих слов, тут же заплакала легкими светлыми слезами.

Ее пытливые вопросы порою ставили меня в тупик.

— Анатолий, что такое полуперденчик? Я поняла так, что это рабочий фартук официантки. Но разве его носят сзади?

Моей неприязни к использованию в русской бранной речи слова «мать» Керстин не разделяла.

— Ну, и что тут особенного? — защищала она мой великий и могучий язык. — В Италии страшное ругательство — «порка Мадонна». А ты знаешь, что для итальянцев Мадонна? Святая святых. У них у самих глаза на жопу лезут от этих слов.

Училась Керстин круглосуточно.

— А что это ты сейчас со мной делаешь? — спрашивала среди ночи в самый неподходящий момент. — А как это будет по-русски?

В общем, славная мне попалась подружка.

89

Возможно, вы спросите: а как же Ниночка? Как же моя вечная любовь и великая боль?

Хороший вопрос.

В одном советском фильме есть такой эпизод: на вокзальной платформе стоит офицер в длинной шинели и ест эскимо. Настроение у него — хуже некуда: час назад ему отказала любимая девушка. Но за этот час она передумала и примчалась на вокзал. Издали увидала своего офицера с мороженым в руках, развернулась — и гордо уплыла прочь.

Дескать, как он мог в такой момент?

Между прочим, мороженое в те времена — это был дешевый и быстрый перекус. Офицер просто не хотел помирать.

Вот это красотке и не понравилось.

Ей было бы приятнее увидеть его болтающимся в веревочной петле.

Мужику, считай, повезло, что на вокзале торговали мороженым. Иначе петли ему было бы не миновать.

Не уподобляйтесь, ради Бога, глупой героине глупого фильма. И не будем больше об этом.

До знакомства со мной Керстин давно уже не была девственницей. Впрочем, больше года она жила одна: предыдущий друг ее оказался «швуль», в смысле голубой, и она мирилась с этим, пока тот не стал приводить в дом любовников.

О замужестве Керстин даже не помышляла: зачем?

Дом содержала в стерильной чистоте, кухня у нее просто блестела — по той простой причине, что хозяйка не желала (да и не умела) готовить.

В маленьком холодильничке у нее содержались лишь йогурты, тортики и прохладительные напитки.

Впрочем, это было даже к лучшему.

Как-то раз в воскресенье где-то в Баварии, должно быть, сдох медведь: Керстин приготовила салат типа «оливье», но заправленный вареными макаронами. И, сияя, поставила на стол передо мною: зельбстгемахт.

В смысле: не покупное, сама сделала.

Своими лилейными ручками.

Я как увидел эти холодные толстые белые макаронины под майонезом — чуть не сблюнул.

Но, чтобы не обижать подругу, ел и нахваливал.

Кстати, ничего, кроме салата, и не было: собиралась еще супчик сварить, да передумала.

Вот такой домострой.

Мать моей подружки проживала в доме престарелых. Раз в две недели, чередуясь с братом, Керстин ее навещала.

— Маркус свою очередь знает. Четные недели мои, нечетные — его. На праздники приезжаем вместе.

Когда я начинал допытываться, не болит ли у нее душа за родную матушку, Керстин меня совершенно не понимала.

— Да пошел ты, у нее там клёво! Не шарага какая-нибудь, очень дорогой дом престарелых. Папа, когда жив был, прилично загребал, бабки на счету есть, всё оплачивается регулярно. У мамы там полно корешей, сервис, блин, офигенный.

Впрочем, надо отдать ей должное, свою эмоциональную недостаточность Керстин смутно сознавала.

— Вот вы, русские, сердцем живете, — говорит как-то раз, подбривая перед зеркалом подмышки, — а мы, немцы, разумом. Рассказал бы ты мне о жизни твоего сердца.

С ума сойти можно. Мать мою так.

90

Про свои приключения я ей ничего не рассказывал. Выстроил более или менее гладкую версию: зарплату не платят, в награду за долготерпение послали сюда на годичную стажировку, но это чистая формальность, поскольку ни к какому конкретному вузу я не прикреплен.

Этого ей было более чем достаточно.

О дисминуизации с нею — ни слова.

Тем более о контактной. Дудки.

Как в старой песне поется: «Не доверяли мы ему своих секретов важных..».

Правда, месяца через три Керстин стала тяготиться неопределенностью моего положения.

Не в смысле оформления наших отношений (эту тему мы с ней вообще не обсуждали), а в смысле анмельдунга.

— Анатолий, ты прописан в Берлине, а живешь здесь. В Германии так делать нельзя. Я понимаю, что ты вольная птица, но всё равно надо сходить в ратхауз прописаться. Это нарушение закона об иностранцах. Я никому не говорю, что ты живешь у меня, ни маме, ни брату. Это наше личное дело. Но власти должны знать, где ты проживаешь. А вдруг тебя надо будет вызвать в какую-нибудь инстанцию?

— Да никаким инстанциям до меня дела нет.

— Это сейчас. А ты прикинь: переходишь улицу на красный свет — и тебя прижопили. Куда посылать счет?

Чтобы отбояриться, я выдал себя за принципиального диссидента, противника паспортного режима как такового, и Керстин отступилась.

Диссидентство — это графа, признанная на государственном уровне. Почти официальный статус пребывания.

Представляю себе, как переполошилась бы рыжая матерщинница, узнав, что у меня не только визы, но и паспорта настоящего нет.

Стала бы подбивать меня на явку с повинной: «Знаешь, какое у Германии пенитенциарное право? Самое гуманное в мире. Пальчики оближешь».

Первое время я опасался, что она попросит меня предъявить документы. Но потом понял, что поступить так ей не позволяет воспитание.

Не деликатность, нет, только глубокое убеждение, что на это у нее нет права: она же не официальная инстанция.

А вот донести на меня за проживание без прописки Керстин имела право.

Более того, была обязана это сделать (не как работник пенитенциарной системы, а как законопослушная гражданка) — и страдала оттого, что до сих пор этого не сделала.

91

Что Керстин, помимо работы, ценила — так это личную свободу, свою собственную и мою.

Уважение к моей личной свободе простиралось у нее так далеко, что подружка моя ни разу не спросила, есть ли у меня хотя бы пять марок на сигареты.

Питался я исключительно йогуртами и тортиками, запивая их минеральной водой: запасы этих продуктов Керстин регулярно пополняла.

Правда, всякий раз, заглядывая в опустевший холодильник, искренне удивлялась:

— Вот блин, опять всё кончилось.

Иногда, словно спохватившись, приносила мне с работы завернутый в фольгу кебаб.

— Анатолий, это очень вкусно. Я уже схавала такой же по дороге.

Ем остывшую лепешку со строганой бараниной, давлюсь, сыплю крошками, а Керстин сидит напротив и смотрит на меня с умилением, как мамаша на известной русской картине «Свидание». Или даже точнее: как Мадонна Литта на своего малыша.

Так она меня кормила.

Добрая, веселая, ласковая, но скупая до посинения.

Машину не покупала — вроде бы из экологических соображений, а на самом деле боясь расходов на бензин («Полторы марки за литр, офигенеть можно!»).

Это при шести тысячах месячного заработка (включая переводческие гонорары: за письма арестантов, которые мы с нею вместе переводили, заказчик платил очень даже неплохо).

В свою тюрягу Керстин ездила на задрипанном велосипеде с сиротским рюкзачком за спиной.

Телевизора не держала вроде бы из врожденного чувства независимости: чтоб не превращаться в марионетку рекламы. Хотя у арестантов смотрела телевизор с удовольствием — и сама же об этом рассказывала.

А мне, чтобы посмотреть программу новостей, приходилось ездить на вокзал.

Газетами в доме Керстин даже не пахло — тоже из экономии: чего макулатуру разводить?

Выбрасываю тюбик из-под зубной пасты, выжатый до конца, а подружка моя ужасается: как можно? Его надо взрезать ножничками, хватит еще на неделю.

Ополаскиваю чашечки после мороженого — она прибегает на кухню вся в тревоге:

— Анатолий, ты много расходуешь воды!

Я понимал, что Керстин не виновата. Ей с детства вбивали в голову, что бережливость — это высшая добродетель.

К Рождеству я подарил подруге фаянсовую хрюшку-копилку, на боку которой по моему заказу было написано:

«Прима шпарен унд штербен».

В смысле «Славно — жить экономя и помереть».

Приемщица в мастерской три раза меня переспросила, а потом потребовала, чтобы я написал это на бумажке собственной рукой.

Не потому, что ей не понравился мой немецкий язык: нет, она желала иметь документальное подтверждение, что я хочу именно эту гравировку, а не какую-нибудь другую.

И Керстин мою шутку тоже не поняла.

Посмотрела на надпись безмятежными голубыми глазами, поцеловала меня — и заговорила о другом.

92

Наконец, устав от безденежной иждивенческой жизни, я решил подыскать себе какую-нибудь работу. Черную, естественно: в смысле, без официального оформления.

Вопреки моему ожиданию, Керстин в этом плане не нашла ничего предосудительного:

— Ты же не сидишь на шее у немецкого государства. И что у тебя нет официального разрешения на работу — это не твоя вина. Все так делают. Главное — не зашухариться.

Иными словами, я получил от своей подруги индульгенцию на правонарушение, остановка была только за работой.

Впрочем, это легко сказать: «Остановка за работой».

Я бы не побрезговал мыть посуду в кафе или пивнушке, но на этом поприще подвизаются студенты и школьники.

На бензоколонках охотнее берут турок или поляков. Такая сложилась традиция.

Убирать квартиры я не годился: это женская работа.

Стричь газоны и зеленые изгороди? Епархия бывших деревенских жителей — поздних переселенцев.

Разносить газеты? На эту работу охотно идут столичные интеллектуалы с непризнанными дипломами — еврейские контингентные беженцы из Москвы, Риги и Петербурга. Пошел бы и я, но почта оформляет не по-черному, а строго официально.

После долгих пристрелок я нашел наконец подходящее для физика-теоретика дело — ремонт крыш.

Собственно, я его не искал, оно мне само подвернулось.

Стоял на улице и смотрел, как ремонтируют дом. Дивной красоты зрелище: легкие алюминиевые леса, такие же блестящие лесенки, а мостки из ярко-красных досок. Полкрыши окутано белой вуалью: там как раз и укладывали черепицу.

Пока я любовался, подошел пожилой человек, хорошо одетый, с красивой сединой, улыбнулся фарфоровыми зубами:

— Хочешь поработать?

Я ответил утвердительно.

— Иностранец? Откуда?

— Из Казахстана.

— А, поздний переселенец. Что, в роду твоем на самом деле были немцы — или только овчарка немецкая? — спросил он — и, не дожидаясь ответа, хлопнул меня по плечу и со вкусом расхохотался.

Старик очень торопился сказать эти слова. Видно, долго носил их в себе — и случай наконец подвернулся.

— На социале сидишь? — поинтересовался он, отсмеявшись.

В смысле: «Получаешь пособие от собеса?»

Причастность к социалу я категорически отверг, чему хозяин не очень-то поверил.

— Ладно, приходи завтра, — сказал он. — Двенадцать марок в час, больше не обещаю.

Когда я рассказал о немецкой овчарке своей подруге, она возмутилась:

— Бывают же мрази! Но ты тоже хорош: почему стерпел? Он хорошо подставился. Ты должен был… как это по-русски? Дем хэттест ду ин ди фрессе шлаген золлен, дамит эр кайнен шайс мер лаберт… А, вспомнила: надо было вмазать ему по ебальнику, чтоб не пиздил. И потребовать через суд компенсации за моральный ущерб.

93

Так я влился в ряды черного германского пролетариата.

Кровельщиком меня, разумеется, не назначили: кровельщик у хозяина был. Подмастерьем или там учеником я тоже не стал: в учениках кровельщик не нуждался.

Я стал подавалой, подносчиком, разнорабочим. Делал что скажут и мысленно подсчитывал заработки: восемь часов в день, сорок в неделю, по двенадцать марок — четыреста восемьдесят, почти две тысячи в месяц — ничего, жить можно.

Но работал я недолго, всего три недели.

В один прекрасный день чуть не сорвался со стремянки. Ногу подвернул, щиколотка распухла.

Кровельщик очень мне сочувствовал.

А наутро, когда я приковылял на работу, на моем месте уже трудился другой подавала.

— Хозяин просил передать, что платить за тебя больницам не станет, — так сказал мне кровельщик.

Нисколько не конфузясь, что это он же меня и заложил.

А когда я заикнулся насчет заработанных денег, кровельщик очень удивился:

— Разве это я тебя нанимал?

Погулял я по кварталу, дождался хозяина.

Завидев меня, старик сделался весь красный. Но опять же не от стыда, а от возмущения.

— Какие еще деньги? — заорал он. — Деньги ты от социала получаешь, от германского государства. Вот сейчас полицию вызову! Шварцарбайтер проклятый.

И ушел я несолоно хлебавши.

Подруге своей я не стал об этом рассказывать.

Ее юридические советы мне не вполне подходили.

94

Это был, конечно, положительный опыт: теперь я знал, как в Германии работу искать и чего можно ждать от хозяев.

На следующий день я стал ходить от стройки к стройке и внаглую предлагать свои услуги.

С третьей попытки меня взяли. На сей раз обещали десять марок в час, но зато ежедневно. За ночную работу (стройка была срочная) — пятнадцать марок.

Само собой разумеется, я выбрал ночную работу. И вкалывал через ночь при свете прожекторов.

Впрочем, свет прожекторов — это литературный образ: работа у меня была под крышей, в помещении складского типа. Туда ежедневно подвозили всевозможные строительно-отделочные материалы, которые за ночь нужно было распаковать и разложить по стендам.

На этом складе хозяин держал троих. Я вызвался работать один — за тройную, естественно, плату. Хозяин рассудил, что для шварцарбайтера это слишком жирно, и согласился платить мне по двадцать пять марок в час — после двухнедельного испытательного срока.

Шельмовал, конечно. Мне было известно, что через две недели необходимость в складе вообще отпадет и меня перебросят на другую работу.

Но мне было выгоднее трудиться без свидетелей.

Оставшись один, я дисминуизировал грузы, перемещал их куда надо в пять минут — словом, вкалывал по-стахановски.

Один раз чуть не застукали: явился разнорабочий-африканец и стал требовать какие-то кронштейны.

Кронштейны эти чертовы лежали в ящиках, а ящики, дисминуизированные до размеров спичечного коробка, я уже разложил по стеллажам, но еще не успел увеличить.

К счастью, африканец лопотал на каком-то смешанном англо-немецко-зулусском наречии, и я выпроводил его со склада:

— Не понимаю тебя, брат, извини. Дер шеф золль йеманд андерс шикен. Пусть мастер пришлет кого-нибудь другого.

Среди рабочих были там и курды, и румыны, и турки. Были и русскоговорящие. Все как один шварцарбайтеры — кроме, пожалуй, поляка-крановщика.

С соотечественниками я не общался из осторожности, хотя они меня сразу вычислили:

— Этот, кладовщик-то? Да русак он, такой же, как мы, русак. Только по-немецки говорить наловчился, вот и нос задрал, своих не признаёт.

Насчет немецкого — что правда, то правда: язык лучше всего учить в постели, и наша дружба с Керстин шла на пользу нам обоим.

А у этих мужичков такой возможности не было: своих жен они привезли с собой. Да и университетским образованием ни один из них не мог похвастаться: дай бог четыре класса сельской школы.

Их русская речь была обильно пересыпана всякими «абер» и «дох», но правильно выговаривать жизненно важное слово «арбайтсамт» (биржа труда) ни один из них так и не научился: все дружно говорили на казахский манер «арбайзам».

— Дох, я только что с арбайзаму.

95

Зимней ночью накануне Рождества я трудился на стройке, то есть стоял у забора в уголке для курения, любовался звездным небом и слушал разговоры других курильщиков-русаков: не знаю, как у них, а моя ночная норма была уже выполнена.

Зима в тех краях — понятие скорее астрономическое, чем климатическое. В небесах Орион, на календаре — декабрь, но снега нет и в помине. Так, холодный дождик с порывами ветра. Значит, завтра утром жди гололеда.

Соотечественники мои притерпелись к тому, что я по-русски не говорю, и, не обращая на меня внимания, делились друг с другом своими печалями.

Один купил на привезенные с родины денежки подержанный автомобиль, а соседи донесли, и собес перестал выплачивать пособие: имеешь средства — на них и живи.

Другого агент уговорил застраховать жизнь на грабительских условиях, а расторгнуть договор никак не получается.

Третьему продали за две тысячи марок набор кастрюль, которые якобы не надо мыть, а они через месяц позеленели.

Четвертый съездил к родне в Казахстан, а за это время его вызвали в «арбайзам»: ты находишься в распоряжении германского рынка труда, а значит должен быть постоянно досягаем. Не явился в срок — прощай, пособие: отлучаться без уведомления не имеешь права.

Пятый собачку завел, а собачка шустрая оказалась, кинулась под колеса проезжавшей машины. Водитель думал, что собачка застрахована, и предпочел тюкнуться в фонарный столб: иначе хлопот не оберешься. А собачка оказалась незастрахованной, и за ремонт машины суд насчитал двенадцать тысяч.

— Я говорю: абер как я буду выплачивать такую уйму денег, у меня пособие четыреста марок в месяц, три года не пить, не есть, что ли? Дас ист квач, говорю, это ж бессмыслица. А он мне: найн, нихьт квач. В общем, золотая получилась собачка.

96

Слушая эти разговоры, я заметил, что вдоль забора едет зеленый полицейский фургон. За ним второй, третий, целая колонна: двенадцать машин.

Двигались они медленно и почти беззвучно.

Такое увидишь не часто: разве что во время скандальных футбольных матчей либо массовых манифестаций.

Но матчи и манифестации по ночам не проводят. Куда это в середине ночи перебрасывают крупные полицейские подразделения? А вдруг переворот?

Едва я успел задуматься над этим вопросом, как фургоны слаженно развернулись, захлопали автомобильные дверцы, и из машин высыпали полицаи.

Ни разу я не видел такого количества зеленых мундиров: человек двести, никак не меньше.

Волосы у меня встали дыбом. В своей гордыне я возомнил, что приехали брать меня, нелегала номер один Федеративной Германии.

Однако русаки, более опытные в шварцарбайтерских делах, оценили ситуацию более трезво.

— Полундра, мужики! — сказал хозяин золотой собачки. — Под раццию попали, айда огородами!

И курильщики побежали в разные стороны, петляя и прячась за желтыми передвижными времянками.

Но бежать было поздно.

Фургоны врубили дальний свет, и стройплощадка оказалась в огненном кольце.

— Кайнер рюрт зихь фом флек! Всем оставаться на своих местах! — скомандовал гортанный мегафонный голос.

В окнах строящегося здания тоже заметались, забегали.

В вагончике конторы началась паника.

Я не стал терять время: залез в ящик и, моментально обратившись в существо пятисантиметрового роста, глубоко зарылся в смешанный с пеплом песок.

Вообще-то это было рискованно: любой земляной жучок мог серьезно меня покалечить. Но я знал, что никаких жучков здесь в земле не водится: Германия эту живность давным-давно извела.

О рацциях, то есть о полицейских облавах, мои коллеги, пугая друг друга, рассказывали всякие ужасы: кого-то выслали в двадцать четыре часа, кого-то в тюрьму упекли.

Интересно, думал я, как поступят со мною. Если что, буду проситься в тюрьму: Керстин говорит, что там очень даже неплохо.

Между тем полицаи деловито прочесывали территорию.

Пришли и в уголок для курильщиков.

Я слышал, как они перебрасываются репликами обо мне:

— Тут еще один на складе работал, невысокий такой славянин, куда он девался?

— Сбежал, наверно. По ночам они быстро бегают.

К счастью, собак у них не было. Должно быть, какая-то инструкция запрещала брать на подобные дела собак.

Постепенно ходьба вокруг склада прекратилась, шум сконцентрировался в районе конторы. Я осторожно высунул из ящика голову.

Из конторы одного за другим выводили моих понурых коллег, сажали в машину и увозили.

Проверка документов продолжалась часа полтора.

Наконец зеленые фургоны разъехались.

Последним из вагончика вышел хозяин, он был в смокинге с бабочкой: должно быть, вызвали с какого-нибудь великосветского мероприятия.

Хозяин самолично вырубил прожектора, постоял руки в брюки, оглядывая свою меченую стройку, смачно выругался:

— Шайс булленшвайне!

В смысле «менты поганые».

После чего отбыл на своем серебристом «вольво», увозя в кармане недоплаченные мне сто двадцать марок.

Я простил ему этот маленький должок: его неприятности, в отличие от моих, только начинались.

Керстин я, разумеется, ничего не стал об этом происшествии рассказывать: зачем волновать нежное пенитенциарное существо?

Загрузка...