В помещении Абрамсона было грязно, сыро и холодно.
Сам он, бледный и осунувшийся, лежал на кровати и тихо стонал. Он не слыхал, как Чайкин постучал в двери и, не дождавшись ответа, вошел в комнату. После яркого света на улице он сразу не различал предметов в полумраке маленькой каморки и, только окликнув Абрамсона и получив ответ, добрался до его кровати.
– Что с вами, Абрам Исакиевич?
– Ой, нехорошо мне, Василий Егорович! – отвечал
Абрамсон жалобным голосом. – И спасибо, что зашли проведать.
– Заболели, видно…
– Заболел… Мокрота душит. Верно, простудился, ветром прохватило – третьего дня я у Ривки на могилке был…
верно, там и продуло.
– И болит что?
– Грудь ломит, Василий Егорович, а прочее все ничего себе, но только грудь очень шибко ломит и дышать не дает,
– просто беда! Видно, Ривка к себе зовет! – испуганным шепотом прибавил он.
Мнительный и трусливый, он как-то беспомощно ухватился за руку Чайкина и глядел на него своими темными глазами, казавшимися в полутьме какими-то большими и страшными.
– А вы не бойтесь, Абрам Исакиевич. Не бойтесь! Чего бояться? Бог даст, скоро поправитесь! – говорил ласково
Чайкин и тихо погладил своей рукой костлявую холодную руку Абрамсона.
И эти ободряющие слова и эта ласка значительно подняли дух Абрамсона.
– Сна нет… главная беда, что сна нет… – говорил старик, чувствовавший глубокую благодарность к Чайкину за то, что тот его пожалел, как именно ему и хотелось, чтоб его пожалели. – Сна нет… – продолжал он, довольный, что есть кому пожаловаться и в ком вызвать участие. – Ночь как эта придет, длинная ночь, и я не могу заснуть. Жена успокаивает: «Спи, спи, говорит, Абрам, и ничего не пужайся!» – и сама заснет; известно, за день устанет, треплясь по рынкам да по черным лестницам, – а мне еще больше страшно. И не приведи бог, как страшно…
– Чего же вам страшно?
– Мыслей своих страшно, Василий Егорович.
– Каких мыслей?.
– А насчет того, что загубил я Ривку, бедную, и насчет всей прошлой моей жизни… И очень нехорошая была эта жизнь… Ай-ай-ай, какая нехорошая, Василий Егорович…
И вот и понял-то я, какая она нехорошая, только тогда, когда уже поздно… А в темноте будто Ривка стоит и машет к себе рукой. И в ушах будто ее голос раздается: «Иди, говорит, папенька, ко мне. В могиле, говорит, не страшно… Только холодно, ужасно, говорит, холодно и по душе скучно». И сама плачет… И мне делается ай как страшно…
И кажется, будто от моих нехороших дел и Ривкина душа не находит себе места и тоскует… и сама она приходит ко мне плакать… И я сам плачу по ночам. А жена сквозь сон опять говорит: «Спи, спи, Абрам. Не пужайся!» – и опять заснет. А как тут не пужаться!. И страшно, и грудь давит…
И кажется, будто смерть стоит, высокая такая, вроде шкелета… Я видел шкелет… у одного доктора здесь стоит в окне вместо вывески, что он доктор… И мне очень не хочется умирать, хоть и жить-то вроде как нищим тоже не большой процент… А все-таки хочется пожить… Думаешь еще, бог даст, выйдет счастье, я наживу маленький капитал…
Он все еще думал о маленьком капитале, этот больной, несчастный старик, и в голове его по ночам рядом со страшными покаянными мыслями бродили мысли и о ваксе, и о большой торговле фруктами, и мало ли каких планов о добыче маленького и потом большого капитала.
Чайкин слушал эти жалобы и спросил:
– А доктор был у вас, Абрам Исакиевич?
– Пхе! – воскликнул старик, делая презрительную гримасу. – Много ли доктора понимают? Сколько я им заплатил за Ривку, а разве они оставили мне мое дитю? А
как я их просил, чтобы вылечили… Как просил!.. Нет, я не желаю доктора. Пусть я помру без доктора, если бог пошлет смерть. А только вы не уходите, Василий Егорович!
Не уходите, господин Чайкин! Посидите немножко! –
умоляющим голосом попросил Абрамсон. – Потолкуем…
– Я посижу, Абрам Исакиевич…
ГЛАВА X
1
Обрадованный, что нашел терпеливого слушателя в лице Чайкина, Абрамсон подробно рассказал ему о своей жизни в Америке, о том, как на первых же порах он потерял, войдя в компанию с одним русским евреем, весь свой капиталец – около двухсот долларов, – нажитый им на торговле, как они бедовали в Нью-Йорке, как потом поправились, занимаясь мелочной торговлей, и как уехали в
Калифорнию, когда прослышали, что там найдено золото.
– Вы золото искали, Абрам Исакиевич?
– Нет… Это трудная работа – копать золото. Я лучше гешефт сделал… Я привез на прииски разного мелкого товара и нажил хорошие деньги… Опять выписал, и в один год нажил двадцать тысяч. Кажется, хорошие деньги двадцать тысяч, господин Чайкин?
– Хорошие…
– И можно было бы завести какое-нибудь дело в городе без риска потерять деньги… Но я подумал: ежели ты в год нажил двадцать тысяч, то в два года наживешь сорок… И
выписал на все двадцать тысяч еще товара, и остался я без товара и без денег.
– Как так?
– Индейцы напали на караван, в котором было три моих фургона; и мы с Сарой остались только с нашими кустюмами да со сто долларами… Приходилось начинать сначала… А кредита у меня не было… и компаньонов не находилось… И приехали мы во Фриски… И с тех пор вот бьемся здесь…
Подробности о последнем периоде жизни Абрамсон обошел. Он ограничился только общим замечанием, что пришлось всего испытать и заниматься всякими делами, и прибавил:
– Ну да вы знаете, Василий Егорович, какими я делами занимался, и поняли, как я потерял совесть… У каждого своя судьба! – мрачно повторил он и опустился на кровать, видимо утомленный долгим своим рассказом.
Чайкин просидел еще несколько времени и сказал:
– Надо еще в одно место зайти, Абрам Исакиевич, а завтра я уезжаю на ферму. Поправляйтесь скорей, Абрам
Исакиевич, и начинайте дело… и насчет ваксы… А я хочу еще сто долларов вам дать. Ведь я ваш компаньон…
И с этими словами Чайкин полез за пазуху и достал деньги…
Абрамсон не мог выговорить слова. Слезы текли из его глаз.
– Пишите тогда, Абрам Исакиевич…
Абрамсон молчал.
Наконец он приподнялся с постели и зашептал что-то по-еврейски, должно быть молитву, и затем прерывающимся от волнения голосом сказал:
– Бог отплатит вам за все, Василий Егорович. И за
Ривку, и за меня, и за Сару…
Чайкин пожал сухую горячую руку Абрамсона и тихо вышел за двери.
В дверях он столкнулся с Сарой. Та обрадовалась, увидав Чайкина, и объяснила, что возвращается с работы раньше, чтобы побыть около мужа. Он что-то плох последнее время.
– Как вы его нашли?
– Надо бы доктора.
– Доктора? А на что позовешь доктора, Василий Егорович? После смерти Ривочки наши дела совсем плохи…
Если бы тогда не вы, то и Ривочке нельзя было бы хоть последние ее дни прожить хорошо. Благослови вас бог…
Прощайте, Василий Егорович.
И с этими словами Сара вошла в двери.
Но не прошло и двух минут, как она снова выскочила из дверей и пустилась бегом спускаться с лестницы. Внизу она нагнала Чайкина, быстро схватила его руку, поцеловала ее и побежала назад.
Чайкину было невыносимо грустно, когда он вышел на улицу и направился не туда, куда собирался, а в госпиталь, чтобы сказать мисс Джен о больном еврее и попросить ее что-нибудь сделать для него.
После того как мисс Джен обещала прислать к Абрамсону доктора и навестить его сама, Чайкин пошел к
Джаксонам сделать им прощальный визит и увидать спасенную им девочку, из-за которой он чуть было не погиб и которая от этого была еще ближе его сердцу.
И какая она была ласковая, эта маленькая черноглазая
Нелли, когда приходила раз в неделю вместе с мистрис
Джаксон навещать его. И с какою заботливою нежностью расспрашивала она о здоровье «милого Чайка», передавая ему разные лакомства, купленные, как говорила она не без некоторой гордости, на ее «собственные деньги». «Я получаю от папы один доллар в неделю», – прибавляла она, словно бы желая объяснить, откуда у нее собственные деньги.
2
Был пятый час одного из тех мягких и теплых осенних дней, какие часто бывают в благодатной Калифорнии, и
Чайкин думал сперва пешком пройти от госпиталя до улицы, в которой жили Джаксоны.
Но когда Чайкин узнал от полисмена, к которому обратился с просьбой указать дорогу, что улица, которую он искал, находится в другом конце города и что идти туда не менее получаса, он, уже почувствовав усталость от долгой ходьбы после целого месяца вынужденного сиденья, сел в конку, по бокам которой крупными буквами было написано на большом планките название улиц, по которым должен проходить трамвай, как называют конку американцы.
Места внутри вагонов не было, и Чайкин остался на площадке, на которой толпилось несколько человек, не обращая друг на друга ни малейшего внимания и не извиняясь, когда приходилось протискиваться и бесцеремонно наступать на чужие ноги.
И какой-то толстяк, выходивший из трамвая, так наступил на ногу Чайкина, что тот поморщился от боли.
– Надо было убирать ноги и не зевать! – с добродушным смехом проговорил вместо извинения янки.
И, спрыгивая на ходу, он потерял равновесие и упал навзничь.
– Не надо скакать, если не умеете! – сердито проворчал кондуктор.
– А вам какое дело? – огрызнулся толстяк, стараясь подняться.
– Если расшибли голову, я остановлю трамвай! –
крикнул кондуктор.
– Убирайтесь к черту! – крикнул вдогонку толстяк, поднявшись на ноги.
Чайкин невольно улыбнулся этому обмену любезностей и заметил, что ни один из стоявших на площадке пассажиров не обратил ни малейшего внимания на падение толстяка, точно на мостовую шлепнулся не человек, а мешок с овсом; никто не повел бровью, не проронил слова. И
ни один из проходивших через улицу не подошел к нему, чтобы помочь подняться. Справляйся, мол, как знаешь сам!
Но зато его удивило необыкновенно почтительно-любезное отношение к дамам, которому он был свидетелем, когда после остановки трамвая у перекрестка занял освободившееся место внутри трамвая.
Через несколько времени после этого на площадку вспрыгнули две молодые барышни, и те же пассажиры площадки, которые столь бесцеремонно наступали на ноги мужчинам, немедленно расступились, толкая друг друга, чтобы дать проход барышням. И, несмотря на то, что вагон был полон, они вошли и, озирая мужчин, подошли к двум более молодым мужчинам, видимо щадя стариков, и стали против них.
И немедленно эти два господина уступили барышням свои места и пошли на площадку. Затем вошла какая-то бедно одетая старушка. Чайкин про себя подумал, что ей никто не уступит места и что ей придется стоять, и хотел было подняться, чтобы предложить ей свое место, но в эту минуту уже поднялся какой-то щегольски одетый молодой господин, против которого остановилась старушка, и ушел на площадку.
«Почитают здесь женский пол!» – подумал Чайкин и продолжал свои наблюдения над пассажирами.
– Извините… скоро Гольм-стрит? – обратился Чайкин к соседу.
– Проехали! – хладнокровно ответил сосед.
Чайкин бросился опрометью из вагона и, не стесняясь, пробивал себе дорогу локтями, чтобы соскочить с трамвая.
– Гольм-стрит! – обратился он к кондуктору.
Кондуктор кивнул головой назад и потом влево.
– Не бросайтесь как полоумный! – прибавил он, заметивши испуганно-растерянный вид Чайкина и сразу признавши в нем иностранца.
И пока Чайкин протискивался к выходу, он услышал, как двое янки держали на него пари:
– Доллар, что шлепнется!
– Доллар, что не шлепнется!
– Прибавлю два доллара, что шлепнется! – крикнул какой-то новый голос.
– Держу! – ответил кто-то.
Державшие пари смотрели, как соскочит Чайкин.
Трамвай был на полном ходу.
Он соскочил, на мгновение качнулся, но, сохранив равновесие, остался на ногах и, добродушно улыбаясь, глядел вслед убегавшему трамваю.
До его ушей долетели одобрительные крики державших за то, что он не шлепнется.
«Экий чудной народ!» – проговорил вслух Чайкин,
направляясь, по мимическому указанию кондуктора, назад, и затем, повернув в первую улицу налево, убедился из надписи на углу, что он находится действительно на
Гольм-стрит.
Пройдя несколько шагов, он увидал номер дома, который был ему нужен, и вошел в подъезд.
Там он нашел таблицу, в которой были означены фамилии жильцов и нумера квартир, и благодаря этому, не спрашивая никого, легко нашел двери Джаксонов и позвонил. Через минуту-другую отворились двери, и перед
Чайкиным показалась веселая, необыкновенно симпатичная физиономия негра, во фраке и в белом галстуке.
– Джаксон дома?
– Если вы спрашиваете мистера Джаксона, то его нет дома. Он на заводе.
– А мистрис Джаксон?
– Она дома. Но примет ли вас – не знаю. Давайте вашу карточку, я покажу ей.
– У меня нет карточки.
– Как нет? – воскликнул в изумлении молодой негр. – У
всякого джентльмена есть визитные карточки…
– А у меня нет! – проговорил, улыбаясь, Чайкин. – А вы без карточки доложите мистрис Джаксон, что Чайк пришел проститься.
– Чайк!? Вы – мистер Чайк, тот самый, который спас мисс Нелли? – воскликнул радостно негр и с восторженным изумлением глядел на Чайкина, словно бы не веря своим глазам, что перед ним стоит тот самый «герой», совсем непохожие портреты которого были в иллюстрациях.
– О мистер Чайк… Вы можете идти без всякой карточки…
Не угодно ли?.. Вас все здесь благословляют… Но только какой же вы, мистер Чайк, маленький и худенький… А я думал, что вы большой… большой… высокий…
И, взвизгивая от удовольствия, молодой негр потянул
Чайкина за рукав в прихожую и оттуда в гостиную.
– Садитесь, мистер Чайк… на диван. Вам будет удобно на диване… А то в качалку… А я сейчас обрадую мистрис и мисс…
И негр в несколько прыжков исчез из гостиной…
«Экая ласковая негра», – подумал Чайкин.
Через минуту вышла мистрис Джаксон, а из-за юбки ее выскочила Нелли и бросилась целовать Чайкина.
– Наконец-то Чайк к нам пришел, мама! – радостно восклицала Нелли. – Джим! Вы знаете, что это Чайк! –
обратилась она к негру.
– Знаю… я докладывал… Я не узнал мистера Чайка по портретам! – отвечал весело негр.
– Позовите, Джим, и Мосси… Пусть и она увидит
Чайка… Это моя няня, Чайк… Хотите видеть мою няню, Чайк?.
– Очень буду рад… Здравствуйте, мистрис Джаксон…
– Как я рада вас видеть, мистер Чайк! – говорила хозяйка, крепко пожимая руку Чайкина. – Надеюсь, совсем поправились?
– Совсем. Завтра уезжаю на ферму.
– Завтра? – воскликнула Нелли. – Совсем из Фриски?
– Совсем.
– Нет, вы не должны уезжать, Чайк! Мама! попроси, чтобы Чайк остался. Пусть он у нас живет!
– Я просила мистера Чайка, и папа просил. Мы были бы счастливы, если б мистер Чайк погостил у нас… К его услугам была бы комната…
– Вы останетесь жить у нас, Чайк… ведь останетесь, не правда ли?.. Вы не захотите огорчить меня? – спрашивала девочка, гладя маленькой ручкой по щеке Чайкина.
– Не могу, мисс Нелли…
– Это отчего?.
– Надо ехать и приниматься за работу.
– Потом приметесь за работу, а пока поживите у нас…
И не уезжайте из Фриски, Чайк. Папа вам даст место… Я
его попрошу…
В эту минуту в гостиную вошла опрятно одетая, в белоснежном переднике и в таком же чепце на голове, толстая пожилая негритянка с необыкновенно добродушным круглым лицом.
При виде Чайкина губы ее как-то задрожали, точно она собиралась заплакать, но удерживалась, и лицо ее приняло умиленное выражение. Она на мгновение остановилась и проникновенно и благодарно глядела своими блестящими черными глазами на Чайкина и вдруг быстро подбежала к нему, схватила его руку, поцеловала ее и взволнованно, со слезами в голосе и в глазах проговорила:
– Да благословит вас бог, что спасли мою девочку!
Прослезился и не перестававший весело улыбаться
Джим. Он и смеялся и плакал в одно и то же время.
А Чайкин, совсем смущенный этим неожиданным проявлением благодарности пожилой негритянки, густо покраснел и не знал, куда ему деваться от стыда.
И, опустив с колен девочку, он быстро поднялся и поцеловал три раза негритянку.
– Видите, Чайк, какая у меня славная Мосси! И она вас любит и каждый вечер вместе со мною молится за вас… И
она хочет, чтобы вы остались у нас… Ведь хотите, Мосси?
– Мосси очень хочет… Но, верно, мистеру Чайку нельзя, если он не может исполнить просьбу Нелли…
– Он может, но не хочет. Он не любит Нелли… А если не любит, так зачем же он меня спасал!? – проговорила девочка дрогнувшим голосом и вытянула свои розовые пышные губки, готовая заплакать.
– Нехорошо, Нелли. Что о тебе подумает мистер Чайк! –
остановила ее мать ласковым серьезным тоном.
И девочка тотчас же проглотила слезы и серьезно спросила Чайкина:
– А вы обо мне что думаете, Чайк?
– Думаю, что вы хорошая и добрая девочка, Нелли.
– О мистер Чайк, вы не ошиблись. Она добрая! – проговорила Мосси, с нежностью взглядывая на девочку. – А
затем прощайте, мистер Чайк… Я счастлива, что вас видела!
И она крепко пожала руку Чайкина и ушла из гостиной.
Вслед за ней удалился и Джим.
Мистрис Джаксон с необыкновенною сердечностью расспрашивала Чайкина о его прошлой жизни, о его планах на будущее и сама рассказывала о том, как она счастлива благодаря ему… вспоминала подробности пожара, – как она думала, что муж взял девочку, а муж думал, что она…
– И если бы вы знали, какой ужас охватил тогда меня, мистер Чайк.
– Я видел, мистрис Джаксон… Мне не забыть вашего лица тогда…
Они разговаривали и не замечали, как бежит время.
В седьмом часу пришел Джаксон… Он тоже обрадовался Чайкину и, крепко пожимая ему руку, спросил:
– Ведь вы с нами обедаете, конечно, Чайк?
– Не могу. Обещал обедать с приятелями.
И Чайкин пояснил, с кем.
– И обедать у нас не хотите, Чайк? Ну уж это вовсе нехорошо! – сказала Нелли и, обращаясь к отцу, проговорила: – Чайк и жить у нас не хочет… И остаться во Фриски не хочет, хоть я и говорила, что попрошу тебя, чтобы ты ему дал работу.
– Я с удовольствием вам дам работу у себя на заводе, Чайк…
– Благодарю вас.
– Хотите?
– Нет.
– Могу узнать, почему?. Впрочем, прежде я вам скажу, какую бы работу я вам дал: я посадил бы вас в контору и посмотрел бы, на что вы годитесь, и если бы – в чем я не сомневаюсь – вы оказались пригодны, я дал бы вам на первое время сто долларов в месяц, а затем через год прибавил бы вам до ста пятидесяти… Почему вы не хотите?
Чайкин объяснил, что он, как бывший крестьянин, любит землю и любит ходить за ней.
– Я отказался от места лоцмана из-за того, чтобы работать где-нибудь на ферме! – прибавил он.
– Но эта работа не даст вам много, Чайк.
– Я знаю.
– И все-таки идете на нее?
– Иду.
– Ну, значит, с вами нечего толковать. Чайк… Вы упрямы! – засмеялся мистер Джаксон, дружески похлопывая
Чайкина по плечу. – Не смею просить вас и погостить у нас.
Чайкин благодарил, но объяснил, что он соскучился без работы. Вот уже два месяца, что он ничего не делает –
месяц в дороге, а другой пролежал в госпитале… И ему хочется поскорей за работу.
– Понимаю вас, Чайк! – одобрительно проговорил янки.
Пора было Чайкину уходить.
Нелли взяла с него слово написать ей письмо с фермы и горячо просила его непременно приехать к ней на рождество. У нее будет елка, и на елке будет Чайку игрушка.
– И вы, добрый Чайк, не забудьте Нелли… Приезжайте на елку!
Чайкин поцеловал девочку и сказал:
– Если можно будет приехать в Фриски, приеду, милая девочка.
Джаксоны сердечно простились со спасителем Нелли, и
Джаксон, крепко пожимая ему руку, проговорил:
– Не забудьте, Чайк, что я ваш неоплатный должник.
Захотите иметь свою ферму, захотите завести какое-нибудь дело или просто захотите иметь деньги, – я в вашем распоряжении.
Чайкин благодарил и простился.
Обед с приятелями прошел весело. Вспомнили путешествие и приключения и просидели вместе долго. Чайкин не забыл попросить Макдональда позаботиться об Абрамсоне. Его печальную историю Чайкин рассказал, деликатно умолчав, как он собирался его усыпить, чтобы отвести на купеческий корабль.
На следующее утро Дунаев провожал Чайкина на пароход.
Мистер Дун был молчалив и грустен. Тяжело ему было расставаться, да еще на чужбине, с таким земляком, как
Чайкин, к которому Дунаев успел привязаться. И на пароходе Дунаев сказал:
– Если на ферме тебе не приглянется, поступай в возчики. Будешь капитаном. Вместе будем ездить. Напиши мне, и я встречу тебя, Чайкин…
– Ладно, Дунаев. А не приглянется тебе в возчиках, приезжай ко мне. Вместе будем работать около земли.
Хорошо, братец ты мой…
– Не тянет к этому делу… В возчиках способней, и привык…
– А меня не тянет к твоему, Дунаев!
Пробил второй звонок…
– Прощай, Чайкин, не забывай…
– Прощай, Дунаев… Не забуду твоей заботы обо мне в госпитале… Добер ты и прост, даром что стал вроде американца.
– Я добер? Какой я против тебя добер? Небось обозначил ты себя, какой ты есть человек, Вась!.. И хошь башковит, до всего можешь дойти рассудком, а сердцем прост, так, братец ты мой, прост, что бери с тебя хоть рубаху – отдашь… Совесть-то у тебя вовсе как у младенца…
То-то, и заскучишь без тебя, Чайкин!. – взволнованно проговорил Дунаев.
– И без тебя скучно будет, Дунаев. Небось свой…
– То-то, свой… А ты не очень-то дитей оставайся в
Америке. Живо обработают… Тоже здоровы объегорить американцы.
– Всякие люди есть… А я много добра от них видел…
Небось, Дунаев, ежели и объегорит кто… не пропаду… И
ты не пропал, что тебя невеста всего капитала решила… Не деньги обидны… Обидно, что человек веру в него обескуражил… А главное – не пей ты, Дунаев, и в карты не дуйся… Я ведь любя тебя говорю…
Они троекратно поцеловались, и Дунаев сошел на пристань.
Раздался третий свисток и пароход отошел.
Он быстро удалялся, и Чайкина уже нельзя было разглядеть, и Дунаев тихо направился в город. Грустный, он чувствовал, что потерял близкого и любимого человека.
Испытывал тоску одиночества и Чайкин.
Среди многочисленной публики калифорнийцев на пароходе он чувствовал себя чужим. Оживленные разговоры, веселый смех, яркое солнце, ласково греющее с голубого неба, притихший океан, слегка покачивающий на умиравшей воде пароход… все это словно бы еще больнее напоминало, что он один и что впереди его ждет одиночество.
– За золотом? – резко спросил его какой-то пассажир, костюм которого говорил, что к Чайкину обратился один из рудокопов.
– Нет! – ответил Чайкин.
– Могу дать пай в своем прииске. Хотите?
– Не хочу.
– Напрасно. Выгодное дело, иностранец!. Можете разбогатеть…
– Благодарю. Вы лучше сами богатейте.
Калифорниец засмеялся.
– Вы, зелененький, пожалуй, правы! – ответил он и предложил сыграть партию.
– Вовсе не играю.
– И не играете? Чем же вы занимаетесь? Спекулируете свободными фондами? – иронически спросил молодой калифорниец, добродушно смеясь и оглядывая фигуру
Чайкина и его дорожный костюм.
Чайкин ответил, что был матросом, а теперь едет работником на ферму.
И янки отошел от Чайкина.
3
Часу в пятом дня Чайкин вышел из дилижанса и пошел на ферму госпожи Браун. Дорога туда шла лесом, и Чайкин с удовольствием вдыхал смолистый аромат высоких сосен.
Часа через два, когда уж смеркалось, Чайкин увидал ранчу, за нею тянулись расчищенные от леса поля.
«Хорошо!» – подумал Чайкин. Он поправил на спине мешок со своими пожитками и прибавил шагу.
Войдя в ограду, Чайкин прошел небольшим благоухающим садом, обошел веранду небольшого дома и постучался в двери на другой стороне. Вблизи от дома стояли хозяйственные постройки и небольшой флигель.
– Войдите! – раздался женский голос.
Чайкин вошел в прихожую и увидал молодую, щеголевато одетую девушку.
– Я рабочим сюда! – начал Чайкин, кланяясь девушке.
– Мистер Чайк?
– Я самый!
Девушка протянула руку и сказала:
– Пойдемте к маме. Сложите здесь мешок.
Чайкин прошел в отлично убранную, ярко освещенную гостиную и увидал хозяйку – миссис Браун, пожилую, в черном платье женщину с большими ласковыми глазами, напомнившую своим еще красивым лицом капитана Блэка.
– Очень рада вас видеть, Чайк!.. Я слышала о вас и читала про вас в газетах! – проговорила миссис Браун своим грудным, мягким голосом, протягивая красивую белую руку с двумя обручальными кольцами на безымянном пальце. – Идите во флигель, посмотрите комнату, Чайк…
Вас проведет Нора… И сейчас приходите сюда. Вам приготовят поесть…
Мисс Браун повела Чайкина к флигелю через двор.
На веранде внизу сидели трое рабочих с трубками в зубах.
Нора представила «нового товарища Чайка» трем рабочим. Все пожали ему руку своими здоровыми рабочими руками.
– Проведите, Фрейлих, нового рабочего в его комнату!
– обратилась Нора к молодому бородатому блондину с голубыми глазами и ушла в дом.
Блондин повел Чайкина во второй этаж. По сторонам коридора расположены были комнаты для рабочих фермы.
В конце коридора Фрейлих остановился и, указывая на дверь, сказал:
– Вот ваша комната, Чайк. Столовая внизу. В шесть часов утра кофе и ветчина, в полдень ленч и в семь обед…
Уже пообедали, но что-нибудь найдется…
– Хозяйка велела сейчас прийти.
– Не велела, а просила, Чайк. Помойтесь и идите.
– Можно так?..
– А то как же?.. Или у вас фрак есть? – засмеялся блондин.
– Пиджачная пара есть…
– Так завтра наденьте. По воскресеньям мы обедаем там! – проговорил Фрейлих, указав рукой по направлению к дому, и прибавил: – Здесь хорошо жить, Чайк. И книги дают. Вы русский?
– Да…
Чайкин удивился и обрадовался, когда он зажег простенькую лампу, висевшую над небольшим сосновым столом, и яркий огонь осветил уютную маленькую комнату, чистую и светлую. Железная кровать с подушкой и тюфяком, бельем и одеялом, маленькая этажерка, в стене шкап для платья и белья, два стула и рукомойник, занавески над окном – таково было убранство комнаты для рабочего.
«Так ли живут у нас в деревне!» – невольно подумал
Чайкин, оглядывая свое помещение и любуясь им.
Он посмотрел в окно. Всходила луна, и лес впереди и верхушки сиерры казались волшебными в серебристом свете.
И Чайкин, восхищенный, не отрывал глаз.
Первые впечатления радовали Чайкина. Все здесь казалось прекрасным: и сосновый лес вокруг, поднимающийся к сиеррам, и поля, и эта комната, и ласковая встреча хозяек, и скромные, серьезные лица трех рабочих, которых он видел.
«Только оправдай себя и старайся!» – подумал Чайкин и снова повторил:
– Хорошо!
Он помылся, причесался и пошел в ранчу. Миссис
Браун пригласила Чайкина в столовую. На столе было несколько холодных блюд и горячий картофель.
– Кушайте, Чайк… А вина нет… И не подаю… Вы пьете водку и вино?
– Нет.
– И хорошо делаете, Чайк… Кушайте… А потом вместе будем пить чай.
С этими словами миссис вышла в гостиную, оставив
Чайкина одного. Это была нелишняя деликатность миссис
Браун, чтобы не стеснять Чайкина.
Этот скромный и застенчивый русский, о житейской философии которого и необыкновенном равнодушии к деньгам миссис Браун слышала от адвоката, понравился ей, и она не нашла Чайкина простофилей, как назвал его адвокат за то, что он так решительно отказался от серьезных денег, которые предлагали ему богатые Джаксоны за спасение единственного своего ребенка.
Женщина восхищалась самоотверженным поступком
Чайкина и понимала, почему он отказался от денег.
Чайкин между тем закусывал с удовольствием проголодавшегося человека, и, когда миссис Браун вошла в столовую, он уже насытился и поблагодарил хозяйку.
Пришла негритянка, убрала со стола и подала чайники для чая. Явилась и Нора.
Когда Чайкин напился чая, миссис Браун сказала:
– Теперь о деле, Чайк… Завтра воскресенье и работы не будет. А с понедельника приметесь за работу… Брат мой вернется завтра и скажет, что надо делать… Вы что умеете, Чайк?
– Всякую работу, миссис. До поступления на службу я был мужиком.
– И отлично! Мой брат посмотрит, как вы работаете, и предложит вам жалованье. Надеюсь, мы сойдемся. На первое время у нас платят двадцать пять долларов. Работа обязательна с шести часов утра и до шести вечера с отдыхом для завтрака и обеда… В экстренных случаях придется беспокоить вас и после шести… На работе на ферме нельзя все предусмотреть… Вы, Чайк, понимаете?
– Еще бы. Это не на фабрике… Когда нужно, придется и ночью встать. Дело не ждет… Особенно летом.
– Теперь рубка леса, колка дров и прессовка сена…
Придется, быть может, вам и за лошадьми смотреть…
– Что нужно, то и буду делать, миссис Браун.
– Завтракать и обедать будете во флигеле…
И миссис Браун точно объяснила, что именно дают рабочим, и прибавила:
– А по воскресеньям мы обедаем все вместе… Конечно, кто не пожелает, может обедать у себя… Книги в нашей библиотеке к вашим услугам, Чайк… Почта приходит два раза в неделю… Нечего и говорить, что игроков и пьяниц мы не держим.
С этими словами миссис Браун встала. Догадался и
Чайкин встать.
– Отдохните хорошо, Чайк, и завтра обедать к нам…
Хотелось бы, чтобы вы не тосковали, Чайк, на чужой стороне… Или уже привыкли к Америке?
– По временам тоскую, миссис. Надеюсь, работа разгонит…
Чайкин пожал руки хозяев и, вернувшись в свою комнату, посмотрел на лес, залитый лунным светом. Скоро он лег спать и заснул как убитый.
ГЛАВА XI
1
После знатной высыпки на новоселье Чайкин встал в седьмом часу погожего солнечного утра. Его маленькая комнатка казалась прелестной: так она была светла и радостна.
Наш «американец» сперва было испугался, что в первый же день опоздал на работу. Но, вспомнив, что сегодня воскресенье и работы нет, он неторопливо вымылся, оделся в свою новую пиджачную пару и, раскрыв настежь окно, жадно вдыхал свежий и бодрящий, полный остроты воздух калифорнийской мягкой зимы, напоминавшей ласковый осенний день на севере.
Чайкин чувствовал себя бодрым и довольным. Сознание, что теперь он при месте и будет заниматься работой, которая ему по душе, успокаивало его.
Жизнерадостный, здоровый и голодный, вошел он в небольшую, очень скромную столовую для рабочих фермы. Никого еще в ней не было.
Но на большом столе, накрытом опрятной клеенкой, уже стояло пять приборов и около них пять больших чашек для кофе. На чистых салфетках у приборов были различные кольца; только на одной не было. Чайкин догадался, что последний, поближе к краю стола, прибор поставлен для него, и сел за стол.
Несколько минут просидел он, не зная, у кого спросить кофе.
Наконец из соседней кухни вошла старая негритянка в ярком пестром платье и с бусами на шее и сказала:
– Здравствуйте, Чайк. Хорошо ли спали? Отчего не спрашиваете завтрака? Я тут рядом на кухне… Хотите завтракать, конечно?
– Пожалуйста! – отвечал Чайкин, здороваясь с негритянкой.
Негритянка ушла и вернулась с блюдом горячей ветчины, миской с картофелем и поджаренным хлебом. Затем принесла кофе и горячее молоко, налила в большую чашку и, присаживаясь на стул, торопливо заговорила:
– А товарищи еще спят. Сегодня воскресенье, и хочется подольше поспать. Не правда ли, Чайк? Вы только рано встали. А завтра еще раньше встанете… Завтрак готов у меня с пяти часов утра… Кушайте на здоровье, Чайк…
Кушайте!. Хозяйка любит, чтобы рабочие джентльмены ели больше! – весело и добродушно трещала, видимо, болтливая и экспансивная негритянка.
Чайкин ответил, что он с удовольствием завтракает.
– И слава богу, Чайк… И, верно, будете много есть.
Здесь воздух здоровый, Чайк… И вас давно ждали сюда…
Адвокат из Фриски писал нашей миссис. Кухарка из ранчи говорила. А я здесь кухарка… Меня зовут Сузанной, если вам нужно знать, как меня зовут… Я давно у миссис Браун живу и давно свободная негритянка. Миссис Браун и купила меня в Нью-Орлеане, чтобы дать мне свободу… О, какая добрая миссис… Я нянькой у мисс Норы была, когда она была вот такой маленькой! – прибавила Сузанна, показывая своей пухлой рукой на несколько футов от пола, чтобы показать, какая маленькая была Нора. – Добрые они обе… Спаси их господь!. А вы, Чайк, что же ветчины не едите? Или не нравится вам?
– Напротив, очень. Но я сыт…
Сузанна унесла блюдо и, вернувшись, предложила
Чайкину выпить еще чашечку.
Чайкин отказался. Он вполне доволен. Больше не хочет.
– Так, с вашего позволения, я поставлю кофе и молоко на плиту. Скоро и наши придут завтракать… Вы подождите, Чайк… Познакомитесь…
Через минуту Сузанна уже снова затараторила: сперва вкратце изложила свою автобиографию, всплакнула о сынке Томи, умершем от горла, рассказала, что муж где-то пропадает по свету, но, верно, в конце концов вернется к своей старухе Сузанне, и затем стала расспрашивать, откуда Чайк и давно ли в Америке.
Чайкин удовлетворил жадное любопытство негритянки, и, вероятно, его откровенность была одной из причин расположения Сузанны к новенькому на ферме.
Сузанна в виде особенной любезности сказала:
– Я вам дам новое кольцо на салфетку, Чайк… Вы не брезгаете поболтать с Сузанной?. А другие не очень-то любят меня слушать… Особенно старый Вильк… Он хороший человек, но больше молчит… все молчит… А зачем человеку молчать? Язык на то и дан человеку, чтобы он говорил… Не правда ли, Чайк?
Чайкин деликатно согласился. Однако все-таки прибавил, что очень много говорить не всякие умеют.
– То-то и я говорю, что не умеют. И это нехорошо, Чайк.
Чайкин промолчал.
– Кто не умеет много говорить, значит тот много думает…
– Так разве это дурно?
– А кто много думает, тот и на дурное додумается!. Я
заметила… Мой бывший хозяин, плантатор, все молчал…
Зато и как жесток был с неграми, если бы вы знали, Чайк!..
В эту минуту вошел молодой Фрейлих, приодетый по-праздничному. Он пожал руку Чайкину, любезно кивнул головой негритянке и проговорил с веселым смехом:
– Уж Сузанна, верно, заговорила вас, Чайк… Сузанна милая особа, но такой болтушки, как она, я еще не видал…
Вы не сердитесь, Сузанна, и дайте мне позавтракать. А
Чайкин в другой раз будет вас слушать.
– Он любезный молодой человек… Он умеет выслушать старую женщину… Не то, как многие другие… Сейчас подаю вам… Сейчас, мистер Фрейлих!
Вслед за Фрейлихом вошли трое рабочих фермы.
С двумя из них Чайкина познакомила мисс Нора еще вчера. Они крепко пожали руку своего нового товарища и сказали ему несколько приветливых слов.
Третий был высокий и крепкий старик, с красивыми чертами сурового лица, изрытого морщинами, с длинной бородой и большими темными глазами под клочковатыми седыми бровями. Взгляд умных и серьезных глаз был задумчив и грустен.
– Вильк! – произнес он сдержанным, словно бы сердитым тоном, протягивая Чайкину свою большую мускулистую руку.
– Чайк! – ответил русский матрос.
Вильк затем не произнес ни одного слова. Он молча завтракал, по-видимому не обращая ни малейшего внимания на разговоры и смех других сотрапезников.
Фрейлих болтал с Чайкиным.
Он рассказал, что приехал из Пруссии. Он был дома рабочим на угольных шахтах. Было тяжело, и он еле-еле кормился. По счастию, тетка оставила ему наследство в тысячу марок, и он решил искать счастия в Америке.
Прогорел на золотых приисках и нашел место на ферме.
– Скоплю денег и уеду во Фриски… пробовать счастия… Надо разбогатеть. Иначе зачем же ехать в Америку?.. И вы, верно, хотите разбогатеть?. На этой работе не разбогатеете, Чайк!.. – прибавил Фрейлих.
– Я не хочу разбогатеть!
Фрейлих рассмеялся, словно бы Чайкин хотел подшутить над ним.
И двое рабочих взглянули на Чайкина и тоже улыбнулись.
– Ловко же вы врете, Чайк! – добродушно заметил один из них.
– Да я не вру! – простодушно ответил Чайкин.
– Если не врете – это ваше дело, – то вы, должно быть, большой, скажем, чудак.
– И думаете долго оставаться на ферме? – недоверчиво спросил Фрейлих.
– Долго, если будут держать.
– Значит, Вильк найдет постоянного товарища… Он здесь уже пятый год…
Вильк молчал. Он только пристально взглянул на
Чайкина и отвел глаза.
Скоро старик позавтракал и вышел.
– Вильк не разговорчивый. Отличный человек, но из него ничего не вытянете, Чайк! – промолвил Фрейлих.
– Он янки? – спросил Чайкин.
– Едва ли… Вот эти двое янки не признают Вилька за янки. Но никто не знает, откуда Вильк и кто он такой.
Два рабочие, которых Фрейлих назвал янки, оба люди лет за тридцать, усмехнулись, и один из них сказал:
– Вильк, должно быть, был прежде богатым… Будь он янки, не оставался бы здесь… Положим, здесь хорошо, но на время.
– И вы здесь на время? – спросил Чайкин.
– А вы думали, так и останемся, как Вильк?.. Мы не такие чудаки, как вы, Чайк, если не врете… Мы хотим, как и Фрейлих, разбогатеть.
2
Все пришли обедать в ранчу, одетые в лучшие свои городские платья. Один Вильк пришел в своей рабочей кожаной куртке, но рубашка на нем была безукоризненно белая, и грубые руки отличались белизной.
Возвратился из Фриски мистер Джемсон, брат миссис
Браун, типичный красивый смуглый янки, и за обедом рассказывал политические новости, обращаясь чаще, чем к другим, к Вильку.
Вильк слушал внимательно, но говорил мало. Зато оба янки высказывали свои взгляды о политических делах не стесняясь и говорили громко. Немец конфузился. Стеснялся несколько и Чайкин. Он сидел около мисс Норы, и она старалась его занимать.
После обеда миссис Браун пригласила гостей просидеть вечер. Мисс Нора обещала, по просьбе двух рабочих янки, что-нибудь спеть.
А Джемсон увел Чайкина в кабинет и в несколько слов покончил с ним дело, объяснив, какие будут его обязанности.
– Если, Чайк, будете полезны, жалованье прибавится; если через месяц я увижу, что не годитесь, дам расчет, и вы уходите. Согласны?
– Вполне.
– Сестра о вас говорила… И адвокат, у которого вы были, писал о вас… Мне нет дела до ваших мнений… Извините, я считаю их нелепыми… Сестра их не считает такими… Но это не мешает мне уважать вас, Чайк… Помните, не проговоритесь перед сестрой и племянницей, что знаете, кто капитан Блэк. Прошу вас, Чайк… Блэк о вас справлялся… Он очень вас любит…
– Я много ему обязан, мистер Джемсон.
– Он вам больше, Чайк… Ну, дело покончено. Пойдемте слушать Нору, Чайк.
Чайкин был удивлен, когда увидел за фортепиано старого Вилька, аккомпанирующего мисс Норе.
Чайкин опустился в кресло и слушал.
Голос молодой девушки был прелестный… Она пела просто, задушевно, и Чайкин заслушался… Звуки неслись чистые и красивые, и Чайкину вспомнилось детство, когда он слушал пение барышни-помещицы и приходил в восторг.
Мисс Нора окончила какую-то мажорную арию и затем начала какую-то грустную мелодию романса.
Чайкина охватило невыразимо грустное настроение…
Он слушал, и в мечтах и грезах он был не здесь, в этой гостиной в Калифорнии… он был в России, где люди так понятны ему… И ему было так жаль Кирюшкина… И сам он здесь чувствовал себя таким чужим, таким одиноким.
Ему казалось, что все это какая-то волшебная сказка, и его судьба такая же диковинная.
Он во многом другой, что был на корвете… Он чувствовал счастие независимости и воли… И в то же время как мила была ему далекая Россия!
Мисс Нора замолкла. А Чайкин все еще сидел, притихший и точно зачарованный.
Гости хвалили мисс Нору, а Чайкин, казалось, не находил слов, и слезы стояли в его глазах.
Наступило молчание.
Миссис Браун заметила настроение Чайкина и шепнула дочери:
– Как любит музыку этот русский и как загрустил!
– Считает себя одиноким! – ответила мисс Нора.
Старый Вильк взглянул на новичка. И в его обыкновенно суровом взгляде мелькнуло ласковое выражение.
По-видимому, Чайкин начинал нравиться этому молчаливому старому рабочему, который так хорошо аккомпанировал певице своими грубыми руками.
А Джемсон бросил из своей качалки:
– Ну что, Чайк? Понравилось, как ловко поет Нора?
Этот громкий веселый голос янки словно бы пробудил
Чайкина от грез.
– О, как хорошо! – восторженно и порывисто произнес он.
И застенчиво покраснел, стараясь скрыть свое волнение, и не догадался поблагодарить мисс Нору.
Молодая девушка и без благодарности видела, какое сильное впечатление произвело ее пение на Чайкина, и это восторженное восклицание, казалось, ей было приятнее громких похвал и аплодисментов.
В гостиной пробило девять, и гости поднялись, чтоб уходить, пожавши руки хозяев.
Протягивая руку Чайкину, миссис Браун необыкновенно просто и задушевно проговорила:
– А знаете, что я пожелаю вам, Чайк?
– Что, миссис Браун?
– Хорошенько заснуть – ведь вставать рано – и не очень скучать на ферме.
– Постараюсь, миссис Браун!
– Работа прогонит всякую скуку! – весело смеясь, воскликнул Джемсон. – Завтра Чайк пойдет на рубку… Пусть покажет себя на работе!
– Только не наваливайтесь на работу, Чайк! – сказала миссис Браун.
– Можно надорваться! – прибавила мисс Нора.
– Чайк и сам понимает!. А место рубки вам покажет
Вильк… Покажете, Вильк? – обратился к нему хозяин.
– Покажу! – ответил Вильк.
Все ушли в свой флигель.
Вильк и трое рабочих остались на веранде – выкурить перед сном по трубке, а Чайкин пожелал всем спокойной ночи.
– Были матросом и не курите? – спросил один из янки рабочих.
Его звали Дильком.
– Не курю.
– И не думаете по праздникам ездить в Сакраменто?
– Зачем?..
– Попробовать тамошний грог.
– Не пью.
– Не пьете?.. И разбогатеть не хотите?. Простофиля же вы, Чайк… Я не видал таких простофиль… Вы, Найд, видели? – обратился Дильк к товарищу.
– Не видал… Прозакладывать готов пару долларов, что не видал.
– Так отчего вы, Чайк, живете на свете, если не пьете, не курите?.. Или в карты дуетесь?
– И в карты не дуюсь.
– Ай да Чайк! – иронически произнес Дильк.
– Ура Чайку! – насмешливо крикнул Найд.
– Оставьте вы в покое Чайка! Какое вам дело? – строго сказал Вильк. – Идите лучше спать, Чайк! – обратился к нему Вильк.
Чайкин добродушно усмехнулся и ушел в свою комнату.
– Вильк прав, братцы.
– А что? Почему? – спросил Фрейлих.
– Да потому, что Чайка не стоит даже и потравить слегка: феноменально прост.
– Я это заметил, – промолвил молодой немец.
– Вы, Фрейлих, ведь все замечаете? – насмешливо спросил Дильк.
– То-то, замечаю.
– А заметили, что Чайк добрая душа?
– Еще бы!
– И что хоть мозги у него в порядке, а все-таки будто тронутый, и на спине у него должна быть большая родинка? Фрейлих, наконец, догадался, что янки смеялись над его прозорливостью, и обидчиво проговорил:
– Этого я не заметил.
– Удивительно! – протянул Дильк. – Не правда ли, Найд?
– Феноменально!. – протянул Найд.
– Немцы, что ли, недогадливы? – вызывающе воскликнул Фрейлих.
– То-то я и говорю, Фрейлих!
– То-то и я говорю, Фрейлих!
В это время Чайкин раздевался и, вспоминая впечатления дня на новом месте, проговорил вслух:
– И поет же хозяйкина дочь!
3
В пять часов утра Чайкин уже оделся в свой рабочий костюм и пошел пить кофе и завтракать.
– Уж и поднялись, Чайк?.. И у меня все готово, – говорила Сузанна.
Вскоре пришел и Вильк.
– Здравствуйте, Чайк!
– Здравствуйте, Вильк!
– Аккуратно встаете, Чайк! – промолвил без обычной суровости Вильк.
– Привык… Матросом был.
Вильк не спеша ел ветчину с хлебом, запивая горячим кофе, и после долгой паузы спросил:
– Деревья умеете рубить, Чайк?
– Доводилось! – скромно ответил Чайкин.
Ему очень хотелось узнать, кто такой этот старик, умеющий играть на фортепиано, и зачем он служит на ферме, но не решался спросить. Он уже знал, что в Америке, при всей бесцеремонности обращения, не обнаруживают особенного любопытства и не допрашивают о прошлом, особенно на Западе, где часто бывают люди, имеющие основание скрывать свое прошлое, быть может скверное.
И Чайкину почему-то казалось, что у старика было в прошлом что-то тяжелое; оттого он всегда молчалив и мрачен, как говорили про него товарищи.
– Ведь вы русский, Чайк? – снова спросил старик.
– Русский, Вильк.
– Вот не ожидал!
– Почему, позвольте спросить? – задетый за живое, спросил Чайкин и весь вспыхнул.
– Читал про русских, да и встречал русских… Да вы не сердитесь, Чайк… Я не хотел вас обидеть… Я, верно, встречал не таких, как вы… И наконец нельзя судить о всей нации по нескольким лицам…
– То-то, нельзя, я думаю.
– А вам все нации нравятся, Чайк?
– Все, Вильк.
– Но одни больше, другие – меньше?
– Разницы не замечал, Вильк, пока. Во всяком народе есть хорошие люди… добрые люди… У крещеных, так и у некрещеных… Только правды еще нет… Оттого и обижают друг друга… Выходит так, что у одного много всего, а у бедных – ничего…
– Это, по-вашему, нехорошо? – спросил старик и с видимым любопытством смотрел на Чайкина.
– А разве хорошо, Вильк?
– Откуда у вас такие мысли, Чайк?
– Так иной раз думаешь обо всем, и приходят мысли: отчего люди не по правде живут…
– Так вы хорошо сделали, Чайк, что сюда приехали…
Все лучше подальше от городов… Я видел много столиц, Чайк, и знаю их.
Вильк смолк. В столовую пришли товарищи.
– Идем, Чайк… Пора… Я выбрал для вас топор…
Возьмите на веранде…
– Ленч и отдых в час, Чайк… Приходите! – ласково проговорила Сузанна.
– До свидания, Сузанна.
– А часы у вас есть? – осведомился Вильк.
– Есть, Вильк.
Они вышли за ограду и направились к лесу.
Горизонт на востоке пылал. Из-за багрянца величаво выплывало солнце. Утро стояло прелестное. Воздух был холодный. Но на ходьбе не было холодно.
Чайкин с восторгом глядел на сиерры, и на лес, и на далекую долину по бокам извивавшейся, словно голубая лента, узкой речки.
– Хорошо, Вильк! – вымолвил Чайкин.
– Хорошо, Чайк.
– А все-таки…
– На родине лучше, Чайк? Не правда ли?
И Чайкину показалось, что в голосе старика звучала необыкновенно грустная нота.
– Еще бы!
– То-то и есть… Трудно привыкнуть к другой стране, как бы она ни была красива, а своя, хоть и не такая…
Вильк замолк. Не говорил и Чайкин.
Теперь Чайкин понимал, что Вильк к Америке не привык и что угрюм и мрачен он оттого, что тоскует по своей стороне…
«И отчего Вильк не может вернуться?» – мысленно говорил Чайкин, полный сочувствия к этому одинокому старику на чужой стороне.
Скоро они вошли в большой сосновый лес.
Там было еще свежее и темно в густоте леса. Царила мертвая тишина. Только изредка раздавались какие-то постукивания: то дятлы долбили.
– Вот и ваш участок, Чайк! – проговорил Вильк, указывая на помеченные деревья. – Рубите их… Да будьте осторожны! – прибавил Вильк. – Иногда и медведи встречаются… Так вы забирайтесь на дерево! Хорошей работы, Чайк!
– А вы уходите?
– На другую работу… К часу приходите на ленч.
С этими словами Вильк закурил трубку и ушел неспешными ровными шагами. Еще минута, и он скрылся между деревьями.
Чайкин торопился и радостно волновался.
И он глядел на ближайшее высокое прямое дерево с кудрявой, словно развесистой кроной, густой листвой на верхушке. Он смотрел на него, любуясь им, и вдруг ему стало невыносимо жалко лишить жизни эту красавицу сосну.
Но он сбросил кожаную куртку, поплевал на ладонь и решительно взмахнул топором. Топор взвизгнул и вонзился в толстый комель. Из надруба засочились клейкие смолистые капли, точно слезы.
Вблизи шарахнулась какая-то птица и тяжело взлетела, шумя крыльями. Где-то раздался треск сучьев. Казалось, в отдалении что-то свистнуло.
И снова мертвая тишина.
Чайкин с усилием вытащил топор и с нервным возбуждением все чаще и чаще наносил удары, чтобы скорей повалить упрямую и крепкую сосну, словно бы он жалел ее и торопился избавить ее от предсмертных страданий.
И чем чаще наносил Чайкин удары и быстрей летели щепки, тем менее испытывал он жалости, и его все более и более охватывало какое-то ожесточение работы.
Еще удар, и Чайкин отскочил.
Сосна мгновение зашаталась и, словно подкошенная, упала.
Чайкин принялся за другую.
Теперь уж он не думал, что сосны плачут. Возбужденный, полный горделивым чувством удовлетворенности от умелости и быстроты и от процесса работы, дающей исход физической силе, Чайкин весь жил работой. И чем больше повалит он сосен, тем он будет счастливее. Никакие сомнения, никакие тоскливые мысли не приходили ему в голову. Только сосны, одни сосны захватили все существо Чайкина, и он валил их, не чувствуя, казалось, усталости.
В первом часу Чайкин наконец бросил рубку. Спина ныла, болела правая рука. Ломило всего. Весь мокрый от пота, все еще возбужденный, он не чувствовал страшного утомления после такого напряжения всех сил. И только когда присел на одной из срубленных им сосен, он почувствовал, что устал, и испытывал необъяснимое наслаждение отдыха.
Он не двигался с широкого комля, прерывисто дыша и наслаждаясь чудным воздухом, полным смолистым запахом, и удовлетворенно, покойно смотрел на поверженные сосны. Смотрел и думал, что «оправдал себя» и по совести может отдохнуть и затем идти на ферму к ленчу.
Но есть ему не хотелось, и не хотелось куда-нибудь двинуться. Здесь, в лесу, так хорошо и так приятно усталому телу.
В эту минуту в лесу раздались шаги.
Чайкин даже не повернул головы и увидал Джемсона, только когда он подошел к нему.
Чайкин хотел было встать перед хозяином, но янки энергичным жестом остановил его и, изумленными глазами взглядывая на усталого Чайкина и на количество срубленных деревьев, воскликнул:
– Да вы с ума, что ли, сошли, Чайк?
– А что? Разве вы думаете, что мало вырублено? Я
старался, мистер Джемсон… Я только что сел отдохнуть! –
словно бы оправдываясь, промолвил Чайкин.
– Мало?.. Ребенок вы разве, Чайк?.. Вы нарубили слишком много… Вы работали так, что я изумился… Вы надрывались, Чайк… Так и надорваться нетрудно… Не думайте повторять такого опыта… Слышите?..
– Слушаю, мистер Джемсон… Но я не очень устал.
– Почувствуете вечером. Я сам рубил деревья и знаю,
какая это работа! И кто вас просил удивлять нас, Чайк? Или вы думали, что я требую от рабочих каторжной работы…
Янки этого не требует… Самолюбивы вы, Чайк… Незаменимый вы работник… Выдержали экзамен отлично. И
сию же минуту я прибавляю вам жалованья… Но сегодня больше не рубите… И, чтоб не смели так работать, я вам назначу урок… Очень рад, Чайк, что вас рекомендовали сюда… Очень рад! – весело прибавил Джемсон и снова пожал руку Чайкина.
Чайкин был очень доволен, что «оправдал себя», и сказал:
– Я так и думал, что здешние хозяева не утесняют людей и что работать здесь приятно.
– Ладно. А теперь идем в ранчу, Чайк! Пора.
Действительно, донесся слабый звук колокола.
Чайкин поднялся и пошел с Джемсоном. Дорогой
Джемсон, между прочим, говорил:
– После ленча растянитесь на койку и отдыхайте…
Небось хочется, Чайк?
– Хочется.
– И знайте, что вас поднимут на смех.
– За что?
– За то, что вы столько вырубили… Янки не простофили, как вы, Чайк. Он понимает, что рабочий не должен работать сверх сил и ради хозяина строить дурака, которого легко эксплуатировать… Вы, Чайк, помните, что живете в свободной Америке… Негры – и те больше не рабы.
Действительно, в столовой подняли Чайкина на смех, когда он признался, сколько вырубил сосен.
Особенно смеялся Дильк над «сосновым джентльменом»: он только портит репутацию товарищей. Они не думают из-за хозяев нажить черт знает какую болезнь и подохнуть в больнице.
Даже Вильк проворчал:
– Полегче работайте, Чайк.
Когда Чайкин сообщил, что хозяин велел после ленча не идти на работу, все одобрили приказание Джемсона и все предлагали разные средства от усталости.
Но Чайкин нашел, что лучше всего растянуться на койке, что и сделал после ленча.
Дамы в ранче узнали про усердие молодого русского.
Миссис Браун послала узнать, как он себя чувствует. Сузанна доложила, что ласковый Чайк очень благодарен и просил сказать, что он здоров.
– Удивительно: такой худенький и такой маленький и такой сильный рабочий! – говорила Сузанна и начала выхваливать этого ласкового и тихого Чайка. Она не позабыла сказать, что он охотно с нею болтал… Сузанна забыла прибавить, что болтала она одна, заглянув на одну минутку в комнату Чайкина.
ГЛАВА XII
1
Прошло три года.
Чайкин по-прежнему оставался на ранче и по-прежнему был лучшим и усердным рабочим, пользовавшимся уважением хозяев и товарищей-рабочих, перебывавших за это время. Одни приходили, оставались обыкновенно не особенно долго и, скопив несколько денег, уходили, чтоб найти что-нибудь лучшее, всего чаще – на прииски, которые манили всех возможностью разбогатеть.
Только Вильк и Чайкин не уходили и, казалось, были довольны своим положением. Работа около земли нравилась им, и их не манили ни городская жизнь, ни более легкие занятия.
По крайней мере Чайкин категорически отказался, когда Джемсон и миссис Браун через год предлагали ему быть их помощником: вести книги, заведовать отправкой прессованного сена и фруктов и ездить по делам в
Сан-Франциско.
Не тянуло его к этому делу. Ни лучшее жалованье, ни предложение быть пайщиком в деле не соблазнили Чайкина, несмотря на убеждения миссис Браун и Джемсона, что Чайк по своим способностям мог бы занять более лучшее положение, не простого рабочего.
Чайкин отвечал, что он вполне доволен своим положением.
И хозяева его только удивлялись и не вполне понимали, как человек отказывается от возможности устроить лучшую, по их мнению, жизнь, то есть быть более богатым.
Только старый Вильк, казалось, понимал Чайкина, старавшегося осуществить на деле свою внутреннюю потребность – жить по правде и не быть в разладе со своею совестью.
И Вильк однажды рассказал свою историю. Он был богат прежде и прожил молодость блестяще и праздно. На своей родине, в Венгрии, он мог занять видное положение, и родные думали, что Вильк сделает карьеру, но вместо этого он должен был бежать в Америку.
– Я не стану вам рассказывать, – продолжал Вильк, –
подробностей моей отвратительной жизни… Не стану рассказывать, как отшатнулись от меня и отец и брат, как перестали узнавать меня прежние друзья, когда я из блестящего молодого человека, богатого и расточительного, в одно утро стал нищим и с неоплатными долгами… Никто не поддержал тогда меня, ни одна душа… Понимаете ли вы, Чайк?. Но я не упал духом… Я поступил на службу и стал работать… Я был не один, я был женат… Но жена, благодаря которой я разорился, эта самая женщина, которая говорила, что я лучший ее друг, бросила меня и объявила, что женой нищего быть не хочет, и требовала развода, чтоб выйти за богатого человека, который ей нравился… Вильк примолк.
Видимо взволнованный, он словно переживал давно прошедшее время. Лицо его было сурово и мрачно.
И голос старика вздрагивал, когда он продолжал:
– А я любил эту женщину… Я верил ей… Я думал, что есть на свете один человек, который не оставит меня, и вдруг… такая подлость!. И какая она красавица была, Чайк!. И как была лжива!.. И я…
Вильк снова остановился. Казалось, то, что предстояло ему сказать, было самое тяжелое и ужасное.
Чайкин словно бы понял это, сам побледнел и с замиранием сердца ждал конца, и в ту же минуту ему хотелось, чтобы Вильк не договаривал.
– Раз начал, надо кончать! – сурово сказал Вильк. И он отвел глаза и, понижая голос до шепота, проговорил:
– И я… я убил эту женщину, Чайк!
Несколько времени прошло в молчании.
Вильк сидел, опустив голову. Чайкин не укорял в сердце убийцу. Он только глубоко сожалел его и понял, почему он так мрачен и молчалив.
Вильк встал и, уходя, сказал:
– Я двадцать лет в Америке, Чайк, двадцать лет… И
теперь стараюсь искупить прошлое… А как мне хочется на родину… О, если бы вы знали, как хочется! – прибавил тоскливо Вильк.
– По временам и мне тоскуется по своей стороне, Вильк! – ответил Чайкин.
2
И, случалось, Чайкин очень тосковал, когда не захватывала его работа. Она только и отвлекала его от тоски.
Несмотря на отличные отношения и с хозяевами, и с
Вильком, и с товарищами, несмотря на переписку со старыми американскими друзьями, несмотря на то, что Чайкин чувствовал себя независимым и благодаря книгам и наблюдениям понял многое, чего прежде не понимал, и уже привык к новой жизни и дорожил многим, что дала ему жизнь в Америке, – Чайкин все-таки чувствовал себя одиноким и не мог сделаться американцем, как Дунаев, недавно сообщавший ему, что дела его идут отлично: он бросает ремесло возчика и открывает лавку в Денвере.
«И женился, Чайкин, на „правильной“ американке.
Жена не такая, как прежняя невеста, стибрившая деньги. Да и деньги у меня лежат!» – прибавлял Дунаев в письме по-английски и снова звал Чайкина к себе компаньоном.
Чайкину очень хотелось бы повидать Дунаева, который так сердечно ухаживал за ним во время болезни, и отвести с ним душу по-русски, но ехать к нему нельзя было, а поступать компаньоном в лавку, разумеется, он не хотел.
Как ни нравилась Чайкину Америка, где человек мог жить как ему хочется, если только не нарушает закона, но общий склад американцев ему не нравился. Каждый, казалось ему, только и думал об одном – о наживе – и ради этого только и употреблял необыкновенные усилия и выказывал необыкновенную энергию. И, кроме того. Чайкин заметил, что, несмотря на то, что все в Америке равны, богачи все-таки гнушаются бедняками и вообще людьми, не умеющими пробиться.
Особенно поражали и возмущали Чайкина те миллионеры-американцы, о баснословной роскоши которых он читал и слышал и которые, думалось Чайкину, совсем забыли о совести и живут не по правде, наживая несметные богатства далеко не чисто. И Чайкин не раз спрашивал себя:
«Отчего это на свете так неправильно устроено? И разве нельзя жить иначе?»
Нечего и говорить, что ответа на запросы его души не было… Жизнь отвечала совсем не так, как хотелось бы нашему бывшему матросику.
И даже такие добрые люди, как миссис Браун и мисс
Нора, удивлялись, что можно думать о таких несбыточных мечтах.
Одна только Джен, сиделка в госпитале, понимала и была, по мнению Чайкина, действительно праведной душой.
Но много ли таких?
Чайкина не забывали сан-францисские друзья…
Нелли время от времени писала своему спасителю и звала во Фриски. Отец ее два раза просил не забывать, что готов к его услугам. Мать Нелли писала, что никогда не забудет Чайкина.
Макдональд писал, что уезжает в Нью-Йорк, а перед отъездом приезжал на день повидать Чайкина и сообщил, что старый Билль по-прежнему ездит с дилижансом и кланяется Чайку.
Изредка писал Чайкину и старик Билль и, между прочим, известил, что Абрамсон умер.
Но русских за эти три года Чайкин так и не видал. А
между тем он слышал, что на приисках есть русские.
Один рабочий на ферме, копавший прежде золото, однажды сообщил, что видел компанию русских. У них был участок около того участка, на котором прогорел американец… Но, кажется, они ушли с участка.
И Чайкину так хотелось увидать земляков.
«Хоть бы повидать… Хоть бы по-русски поговорить!»
– думал Чайкин.
Однажды летом, в воскресенье, рано утром он пошел к тому месту, где останавливается дилижанс из Сакраменто, в надежде встретить русских, и по дороге увидал одного усталого и плохо одетого пешехода.
Он взглянул на его широкое лицо, обрамленное русой бородой, и сердце Чайкина екнуло.
По обличию ему показалось, что это русский, и Чайкин окликнул по-русски:
– Не земляк ли?
– Русский и есть… С приисков иду… А вы откуда?
Чайкин с восторгом слушал русскую речь и крепко пожимал руку путника.
– И как я рад земляку… Как рад! Вы куда направляетесь, земляк?
– На дилижанс… в Сакраменто… Оттуда в
Сан-Франциско.
– Вам спешно?
– Человеку без места всегда спешно!. – проговорил, улыбаясь, молодой человек. – Еду искать работы… Авось найду.
– Как не найти, земляк! Здесь всегда найдешь работу.
– Это верно… Но только не такому, как я, удержаться на работе. Посмотрите на мои руки! – Молодой человек не без иронической улыбки показал свои тонкие длинные руки и прибавил: – Хороши?
– А вы не зайдете ли ко мне? Тут близко… Потолкуем насчет работы… Может, и придумаем. А сперва позавтракаем вместе… Отдохнете…
– С большим удовольствием… Очень даже не прочь позавтракать! – весело отвечал русский, которому так обрадовался Чайкин. –
Но прежде позвольте познакомиться:
бывший студент Неустроев… А вы что здесь делаете? Как видно, вам недурно живется! – прибавил Неустроев, оглядывая прилично одетого Чайкина.
– Я рабочий на ферме… Чайкин.
– И давно?
– Три года.
– А вы сюда как попали, Чайкин?
– Я был матросом на военном судне.
– И бежали, конечно?.
– Бежал.
– И каким же вы стали американцем, Чайкин… Как зовут по имени и отечеству?. Привык, знаете, по-русски звать.
– Василий Егорович.
– А я Николай Николаевич…
Они пошли к ранче, и Неустроев торопился рассказать свою одиссею.
– А мне, Василий Егорович, не приходилось бежать…
Просто взял паспорт и приехал.
– Зачем? – как-то невольно сорвался вопрос.
– То-то и есть, что дома некоторые, а здесь все спрашивали: «Зачем?» Могу только сказать, – не для того бросил академию, чтобы сделаться богатым американцем.
Разбогатеть при ловкости можно и дома. Как вы думаете, Василий Егорович?
– Везде можно. Только забудь совесть.
– И какой же вы понятливый, Василий Егорович…
Именно, только забудь совесть! Ну, а я еще совести не желаю забывать… И как же я рад, что встретил такого земляка! – радостно и задушевно воскликнул студент. – Вы вот матросом были, а теперь американец, рабочий.
– Да я не американец… Я вполне русский остался…
Только прозвали меня Чайком, – все и зовут Чайком, а я
Василий Чайкин.
– И отлично, что не американец… Я и говорю, что самый ученый американец не хочет понять того, что вы понимаете насчет совести и миллионов… Так я не за миллионами приехал, а для того, чтобы попробовать новой жизни и выучиться зарабатывать своим горбом, как вы…
Достал двести рублей – и сюда… Как видите, не очень-то за год выучился. Не особенно принимали на черную работу…
Уж как ни старался, не выгорало, и меня выгоняли… Теперь у одних русских на прииске работал… думал, на отъезд домой наработаю… А наши русские вовсе прогорели, и вот я весь тут… Котомка с бельем и десять долларов в кармане… Доберусь до Сан-Франциско и напишу матери, чтобы высылала двести рублей, а до того продержусь… Какую-нибудь бумажную работу достану… Какой я, к черту, рабочий!. И что мне делать в Америке?. Только и думал здесь, как бы не пропасть… Одни газеты только и читал и ни одной книжки… Какая книжка, когда к вечеру только и рад, что в постель?.. Вот, Василий Егорович, в чем дело… А скоро ваша ферма?..
– Устали, Николай Николаич? Минут через пять будем.
– Немножко устал… Не привык… И в Америке дурак дураком… ну ее к черту! Вернусь в Россию, окончу курс и буду земским врачом… Буду по крайней мере мужиков лечить… Помогу им, сколько можно… Все-таки буду знать, для чего я живу на свете… И со своими!..
– И какой же вы милый барин! – радостно промолвил
Чайкин.
– То-то и вы говорите: «барин»… Барин и есть… И что поделаешь?.
Скоро земляки пришли в ранчу. Чайкин увел студента в свою комнату. Там Чайкин помог «барину» помыться и вынул из котомки чистую рубашку.
А Неустроев в это время весело болтал и восхищался комнатой.
– Небось таких хозяев и в Америке мало! – говорил он.
Чайкин сбегал в ранчу и попросил миссис Браун пригласить на ленч соотечественника и позволить оставить его в комнате на неделю.
Нечего и говорить, что миссис Браун охотно согласилась, просила привести русского обедать в ранчу и сказала, что на время пребывания гостя Чайка в его распоряжении будет комната:
– Ведь пустых во флигеле много.
Чайкин благодарил и, вернувшись, похвастался перед студентом своей хозяйкой.
Прозвонил колокол, и земляки пошли в столовую.
Чайкин познакомил студента со всеми товарищами, и затем
Неустроев отдал честь обильному ленчу, пошутил с Сузанной и после завтрака неустанно рассказывал Чайкину о
России.
Он говорил и об освобождении крестьян, и о земстве, о новом суде, о мировых судьях… И речи студента шестидесятых годов звучали восторженностью.
А Чайкин жадно слушал, и ему еще сильнее захотелось в Россию.
На другой же день Джемсон, по рекомендации Чайкина, пригласил студента вести бухгалтерские книги.
Неустроев был в восторге и решил не писать домой о высылке денег.
– И без того дома не густо! – говорил он Чайкину. – А в полгода я наработаю на проезд.
От денег, предложенных Чайкиным, молодой человек категорически отказался.
Чайкин ожил. Неустроев рассказывал Чайкину о многом, что сам знал, и они сблизились. И тем скорее хотелось
Чайкину ехать в Россию.
Очень хотел ехать и Неустроев, но раньше полугода выехать ему было нельзя. Тогда Чайкин начал просить
Неустроева ехать вместе как можно скорей и взять у него на дорогу денег.
Через месяц Неустроев согласился, и Чайкин, простившись с хозяевами и товарищами, уехал в
Сан-Франциско.
Там он побывал у консула, чтобы получить какой-нибудь вид, и от консула узнал, что по манифесту он прощен и что адмирал, узнавший во время пребывания эскадры в Сан-Франциско и о причинах бегства матроса, и о подвиге его на пожаре, сообщил консулу, чтобы он разыскал Чайкина и чтобы сказал ему, что он может вернуться в Россию, что его по болезни немедленно уволят от службы.
– Адмирал лично доложил о вас, Чайкин, морскому министру и просил, чтобы вы явились к адмиралу по приезде… Можете ехать без всякого опасения.
– Что бы там ни было, я все-таки уехал бы! – отвечал
Чайкин.
Через три дня он, радостный, возвращался с Неустроевым в Россию.
РАССКАЗЫ
КУЦЫЙ
I
В роскошное, раннее тропическое утро на Сингапурском рейде, где собралась русская эскадра Тихого океана, плававшая в 60-х годах, новый старший офицер, барон фон дер Беринг, худощавый, долговязый и необыкновенно серьезный блондин лет тридцати пяти, в первый раз обходил, в сопровождении старшего боцмана Гордеева, корвет «Могучий», заглядывая во все, самые сокровенные, его закоулки. Барон только вчера вечером перебрался на
«Могучий», переведенный с клипера «Голубь» по распоряжению адмирала, и теперь знакомился с судном.
Несмотря на желание педантичного барона в качестве «новой метлы» к чему-нибудь да придраться, это оказалось решительно невозможным. «Могучий», находившийся в кругосветном плавании уже два года, содержался в образцовом порядке и сиял сверху донизу умопомрачающей чистотой. Недаром же прежний старший офицер, милейший Степан Степанович, назначенный командиром одного из клиперов, – любимый и офицерами и матросами, – клал всю свою добрую, бесхитростную душу на то, чтобы
«Могучий» был, как выражался Степан Степанович, «игрушкой», которой мог бы любоваться всякий понимающий дело моряк.
И действительно, «Могучим» любовались во всех портах, которые он посещал.
Обходя медлительной, несколько развалистой походкой нижнюю жилую палубу, барон Беринг вдруг остановился на кубрике и вытянул свой длинный белый указательный палец, на котором блестел перстень с фамильным гербом старинного рода курляндских баронов Беринг. Палец этот указывал на лохматого крупного рыжего пса, сладко дремавшего, вытянув свою неказистую, далеко не породистую морду, в укромном и прохладном уголке матросского помещения.
– Это что такое? – внушительно и строго спросил барон после секунды-другой торжественного молчания.
– Собака, ваше благородие! – поспешил ответить боцман, подумавший, что старший офицер не разглядел в полутемноте кубрика собаки и принял ее за что-нибудь другое.
– Ду-рак! – спокойно, не повышая голоса, отчеканил барон. – Я сам вижу, что это собака, а не швабра. Я спрашиваю: почему собака здесь? Разве можно на военном судне держать собак! Чья это собака?
– Конвертская, ваше благородие!
– Боцман… Как твоя фамилия?
– Гордеев, ваше благородие!
– Боцман Гордеев! Выражайся яснее; я тебя не понимаю. Что значит: корветская собака? – продолжал барон все тем же медленным, тихим и нудящим голосом, произнося слова с тою отчетливостью, с какою говорят русские немцы, и останавливая на лице боцмана свои большие, светлые и холодные голубые глаза.
Пожилой боцман, которого до сих пор все, кажется, отлично понимали, за исключением разве тех случаев, когда он, случалось, возвращался с берега пьяный вдрызг, недоумевая смотрел в бесстрастное, белое, отливавшее румянцем, безусое, продолговатое лицо, опушенное рыжеватыми бакенбардами в виде котлет, и, видимо, удрученный этим назойливым допросом, вместо ответа, ожесточенно заморгал своими маленькими серыми глазами.
– Так какая же это корветская собака?
– Матросская, значит, обчая, ваше благородие! – объяснил с угрюмым видом боцман и в то же время сердито подумал: «Не понимаешь, что ли, долговязый!»
Но «долговязый», казалось, не понимал и сказал:
– Что ты мне вздор рассказываешь!. У каждой собаки должен быть хозяин.
– То-то у ей нет, ваше благородие. Она приблудная.
– Какая? – переспросил барон, видимо не зная значения этого слова.
– Приблудная, ваше благородие. В Кронштадте увязалась за одним нашим матросиком и явилась на конверт, когда он вооружался в гавани. С той поры Куцый и ходит с нами. Так его назвали по причине хвоста, ваше благородие!
– прибавил в виде пояснения боцман.
– Собаки на военном судне – беспорядок. Они только гадят палубу.
– Осмелюсь доложить, ваше благородие, что Куцый собака понятливая и ведет себя, как следовает. За ей насчет этого ничего дурного не замечено! – вступился боцман за
Куцего. – Прежний старший офицер Степан Степанович дозволяли ее держать, потому как Куцый, можно сказать, исправная собака, и команда ее любит.
– Слишком много вам позволяли прежде, как посмотрю, и распустили. Я вас всех подтяну, слышишь? – строго заметил барон, которому объяснения боцмана показались несколько фамильярными. И сам он, казалось, не особенно трепетал перед старшим офицером.
– Слушаю, ваше благородие.
Барон на секунду задумался и наморщил лоб, решая в своем уме участь Куцего. И боцман, весьма благоволивший к Куцему, со страхом ждал этого решения.
Наконец старший офицер проговорил:
– Если я когда-нибудь замечу, что эта собака изгадит мне палубу, я прикажу ее выкинуть за борт. Понял?
– Понял, ваше благородие!
– И помни, что я два раза не повторяю своих приказаний, – внушительно прибавил барон, по-прежнему не возвышая своего скрипучего однотонного голоса.
Боцман Гордеев, старый служака, видавший на своем веку немало разного начальства и умевший понимать людей, и без этого предупреждения уже сообразил, что этот «долговязый», даром, что говорит тихо, без пыла, а такая «чума», с которой всем служить будет очень нудно, не то что со Степаном Степанычем.
Услыхав несколько раз свою кличку, Куцый потянулся, открывая глаза, лениво поднялся, сделал несколько шагов, выходя из темного угла поближе к свету, и, как смышленый, понимающий дисциплину, пес, при виде незнакомого человека в офицерской форме почтительно вильнул несколько раз своим обрубком.
– Фуй, какая отвратительная собака! – брезгливо процедил барон, кидая взгляд, полный презрения, на невзрачную и неуклюжую большую дворнягу, с жесткой,
всклокоченной рыжей шерстью, обгрызенными, стоящими торчком, ушами и широкой мордой, местами покрытой плешинами, словно изъеденной молью.
Только необыкновенно умные и добрые глаза Куцего, пристально оглядывавшие барона, несколько скрашивали его уродливую наружность. Но этих глаз барон, верно, не заметил.
– Чтоб я не встречал никакой этой мерзкой собаки! –
проговорил барон.
И с этими словами он повернулся и поднялся наверх, сопровождаемый удрученным и нахмурившимся боцманом. Поджав свой обрубок – следы злой шутки одного кронштадского повара, Куцый побрел, прихрамывая на одну давно сломанную переднюю лапу, в свой темный уголок, чуя, надо думать, что не имел счастья понравиться этому долговязому человеку с рыжими баками и со злым взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
Один матрос, слышавший слова старшего офицера, ласково потрепал общего корветского любимца, который в ответ благодарно вылизывал шершавую матросскую руку.
II
Испытывая чувство тоскливого угнетения, обычное в простом русском человеке, которого донимают нотациями и жалкими словами, боцман еще целую четверть часа, если не более, выслушивал, стоя навытяжку в каюте барона и теребя в нетерпении фуражку, его длинные, обстоятельные и монотонные наставления о том, какие отныне будут порядки на корвете, чего он будет требовать от боцманов и унтер-офицеров, как должны вести себя матросы, что такое, по понятиям барона, настоящая дисциплина и как он будет беспощадно взыскивать за пьянство на берегу.
Отпущенный наконец из каюты с напутствием «хорошо запомнить все, что сказано, и передать кому следует», боцман радостно вздохнул и, весь красный, словно после бани, выскочил наверх и пошел на бак выкурить поскорей трубочку махорки.
Там его тотчас же обступили почти все представители баковой аристократии: фельдшер, баталер, подшкипер, машинист, два писаря и несколько унтер-офицеров.
– Ну что, Аким Захарыч, каков старший офицер? Как он вам показался? – спрашивали боцмана со всех сторон.
Боцман в ответ только безнадежно махнул своей волосатой, красной и жилистой рукой и сердито плюнул в кадку.
И этот жест, и энергичный плевок, и раздраженное выражение загорелого, красно-бурого лица боцмана, опушенного черными, с проседью, бакенбардами, с красным, похожим на картофелину, носом и с нахмуренными бровями, словом, все, казалось, говорило: «Дескать, лучше и не спрашивайте!»
– Сердитый? – спросил кто-то.
Но боцман не тотчас ответил. Он сделал сперва две-три отчаянные затяжки, сплюнул опять и, значительно оглядев всех слушателей, жаждавших услышать оценку такого умного и авторитетного человека, наконец выпалил, несколько понижая, однако, свой зычный голос, стяжавший горлу боцмана репутацию «медной глотки»:
– Прямо сказать: чума турецкая!
Столь убежденная и решительная оценка произвела на присутствующих весьма сильное впечатление. Еще бы!
После двухлетнего плавания со старшим офицером, который, по выражению матросов, был «добер» и «жалел»
людей, не обременяя их непосильными работами и учениями, дрался редко – и то с пыла, а не от жестокости – и снисходительно относился к матросской слабости – «нахлестаться» на берегу, – иметь дело с «чумой» показалось очень непривлекательным. Немудрено, что все лица внезапно сделались серьезными и задумчивыми.
С минуту длилось сосредоточенное и напряженное молчание.
– В каких, однако, смыслах он чума, Аким Захарович? –
заговорил молодой, курчавый фельдшер, которому, по его должности, предстояло менее других опасности иметь столкновения со старшим офицером. Знай себе доктора да лазарет, и шабаш!
– Во всяких смыслах, братец ты мой, чума! То есть вовсе нудный человек. Зудит, как пила, и никакой не дает тебе передышки, немчура долговязая! Сейчас вот в каюте донимал. Глядит это на меня рыбьим глазом, а сам: зу-зу-зу, зу-зу-зу, – передразнил барона боцман. – Я, говорит, вас всех подтяну. У меня, говорит, новые порядки станут. Я, говорит, за береговое пьянство буду взыскивать во всей строгости… одно слово, зудил без конца… Совсем в тоску привел.
– Унтерцер, что вчерась на катере с «Голубя» привез нового старшего офицера, тоже его не хвалил. Сказывал, что карактерный и упрямый и всех на клипере разговором нудил, – вставил один из унтер-офицеров. – На «Голубе»
все рады, что он ушел, потому приставал, ровно смола… А
драться, сказывали, не дерется и не порет, но только наказывает по-своему: на ванты босыми ногами ставит, на ноки на высидку посылает. Сказывал – очень придирчив и много о себе полагает этот самый… как его по фамилии?.
– Берников, что ли, – ответил боцман, переделывая немецкую фамилию на русский лад. – Из немецких баронов. А о себе он напрасно полагает, потому полагать-то ему нечего! – авторитетно прибавил боцман.
– А что?
– А то, что в ем большого рассудка незаметно. Это по всем его словам оказывает. И на понятие туг. Давеча, я вам скажу, не мог взять вдомек, что Куцый конвертская собака… Какая, говорит, конвертская? Непременно ему хозяина подавай…
– Из-за чего у вас о собаке-то разговор вышел? –
спросил кто-то.
– А вот поди ж ты! Не понравился ему наш Куцый, и шабаш! Нельзя, говорит, на судне держать собаку. И грозился, что прикажет выкинуть Куцего за борт, если он нагадит на палубе… И чтобы я, говорит, его не встречал!
– И что ему Куцый? Мешает, что ли?
– То-то все ему мешает, анафеме. И животную бессловесную, и тую притеснил… Да, братцы, послал нам господь цацу, нечего сказать. Другое житье пойдет. Не раз вспомним Степана Степаныча, дай бог ему, голубчику, здоровья!
– промолвил боцман и, выбив трубочку, опустил ее в карман своих штанов.
– Капитан-то наш ему большого хода не даст, я так полагаю, – заметил молодой фельдшер. – Не допустит очень-то безобразничать. Шалишь, брат! Не те нонче права… Вот теперь мужикам волю дают, и всем права будут, чтобы по закону…
– Не досмотреть-то всего капитану. Главная причина, что старший офицер ближе всего до нас касается! – возразил боцман.
– Можно и до капитана дойти в случае чего. Так, мол, и так! – хорохорился фельдшер.
– Прыток больно! А ты рассуди, что и капитану, стало быть, быдто зазорно против своего же брата идти и срамить его, скажем, из-за какого-нибудь унтерцера. В этом самая загвоздка и есть! Нет, братец ты мой, по одиночке жаловаться не порядок, только здря начальство расстроишь, а толку не будет – тебе же попадет! В старину бывала другая правила! – прибавил боцман, строго охранявший прежние традиции, так сказать, обычного матросского права.
– Какая, Аким Захарыч?
– А такая, что ежели, примерно, безо всякого, можно сказать, рассудка изматывали нашего брата, матроса, и вовсе уже не ставало терпения, значит, от тиранства, тогда команда шла на отчаянность: выстроится, как следует, во фрунт и через боцманов объявит командиру претензию.
– И что ж, выходил толк?
– Глядя по человеку. Иной вместо разборки велит перепороть половину команды, ну а другой выслушает и рассудит по совести. Помню, раз, на смотру – я еще тогда первый год служил, – объявили мы адмиралу Чаплыгину претензию на командира Занозова – форменный зверь был!
– так, вместо разборки дела, у нас на корабле, братец ты мой, целый день порка была… Так стон и стоял, и мне сто линьков всыпали – вот тебе и вся претензия! Опять же в другой раз тоже объявили мы претензию капитану Чулкову
– теперь он в адмиралы вышел – на старшего офицера. Так совсем другой оборот. Выслушал это Чулков, насупимшись, грозный такой, однако обещал по форме рассудить…
– Ну, и что же? Рассудил?
– Рассудил. Через неделю старший офицер списался с фрегата, быдто по болезни, и мы вздохнули… И ничего нам не было… Вот, братец ты мой, какие дела бывали…
– Ну, наш командир, небось, не даст команды в обиду!
– На капитана одна надежда, а все-таки не доглядеть ему за всем. Зазудит нас долговязая немца!
Еще несколько времени продолжались толки о новом старшем офицере. Все решили пока что ждать поступков.
Может, он и испугается капитана и не станет менять порядков, заведенных Степан Степанычем. Эти соображения несколько успокоили собравшихся. И тогда молодой писарек из кантонистов, отчаянный франт, с аметистовым перстеньком на мизинце, спросил:
– А как же теперь насчет берега будет, Аким Захарыч?
Отпустит он нас на Сингапур посмотреть?
– Об этом разговору не было.
– Так вы доложили бы старшему офицеру, Аким Захарыч.
– Ужо доложу.
– Всякому лестно, я думаю, погулять на берегу. Здесь, говорят, в Сингапуре очень даже любопытно… И насчет красы природы и насчет ресторантов… И лавки, говорят, хорошие… Уж вы доложите, Аким Захарыч, а то неизвестно еще, сколько простоим, того и гляди без удовольствия останемся.
В эту минуту на бак со всех ног прибежал молодой вестовой Ошурков и сказал боцману:
– Аким Захарыч! Вас старший офицер требует.
– Что ему еще?
– Не могу знать. У себя в каюте сидит и какие-то бумаги перебирает…
– Опять зудить начнет! Эка…
И, выпустив звучную ругань, боцман побежал к старшему офицеру.
– А ты у нового старшего офицера остаешься, Вань, вестовым? – спрашивали на баке у Ошуркова.
– То-то остаюсь. Ничего не поделаешь… Придется с им терпеть… По всему видно, что занозу мне бог послал заместо Степан Степаныча. Ужо он мне зудил насчет евойных, значит, порядков… Чтобы, говорит, как машина, все сполнял!
III
Ненависть нового старшего офицера к Куцему и его угроза выбросить матросскую собаку за борт были встречены общим глухим ропотом команды. Все, казалось, удивлялись этой бессмысленной жестокости – лишить матросов их любимца, который в течение двух лет плавания доставлял им столько развлечений среди однообразия и скуки судовой жизни и был таким добрым, ласковым и благодарным псом, платившим искренней привязанностью за доброе к нему отношение людей, которое он, наконец,
нашел после нескольких лет бродяжнической и полной невзгод жизни на улицах Кронштадта.
Смышленый и переимчивый, быстро усваивавший разные предметы матросского преподавания, каких только штук ни проделывал этот смешной и некрасивый Куцый, вызывая общий смех матросов и удивляя их своею действительно необыкновенной понятливостью! И сколько удовольствия и утехи доставлял он нетребовательным морякам, заставляя хоть на время забывать и тяжелую морскую жизнь на длинных океанских переходах и долгую разлуку с родиной! Он ходил на задних лапах с самым серьезным выражением на своей умной морде, носил поноску, лазил на ванты и стоял там, пока ему не кричали: «С
марсов долой», сердито скалил зубы и ворчал, если его спрашивали: «Куцый, хочешь, брат, линьков?» и, напротив, строил радостную гримасу, виляя весело своим обрубком, когда ему говорили: «Хочешь на берег?» Когда раздавался свисток и вслед затем окрик боцмана: «Пошел все наверх», Куцый вместе с подвахтенными летел стремглав наверх, какая бы ни была погода, и дожидался на баке, пока не свистали: «Подвахтенных вниз!» А во время шторма он почти всегда бывал наверху и развлекал вахтенных во время их тяжелых вахт. Когда свистали к водке, Куцый вместе с матросами присутствовал при раздаче и затем во время обеда обходил на задних лапах сидящих по артелям матросов, отовсюду получая щедрые подачки, и весело брехал в знак благодарности.
После обеда, когда подвахтенные отдыхали, Куцый неизменно ложился у ног Кочнева, пожилого и угрюмого бакового матроса, горького пьяницы, к которому питал необыкновенно нежные чувства и выказывал трогательную преданность. Он глядел матросу, что называется, в глаза и всегда почти вертелся около него, видимо, несказанно довольный, когда Кочнев погладит его. Во время ночных вахт
Куцый обязательно бывал при Кочневе и, когда тот сидел на носу, на часах, обязанный смотреть вперед, Куцый нередко исполнял вместо своего приятеля обязанности часового. Он добросовестно мок под дождем, продуваемый насквозь свежим ветром и, насторожив изгрызенные уши, зорко всматривался вперед, в темноту ночи, предоставляя матросу, закутанному в дождевик и согретому шерстью собаки, слегка вздремнуть, поклевывая носом. Завидев огонь встречного судна или внезапно выросший силуэт «купца», не носящего по беспечности огней, Куцый громко лаял и будил задремавшего часового. На берег Куцый всегда съезжал с Кочневым, шел с ним до ближайшего кабака и, отлучившись на часок, чтобы взглянуть на береговых собак, возвращался, иногда изгрызенный, к своему другу и уже не выпускал его из глаз. Он внимательно и с видимым сочувствием слушал пьяные монологи матроса, подавал реплики виляньем обрубка или ласковым визгом, если пьяный Кочнев вел с ним беседу на какие-нибудь, должно быть, невеселые темы, и сторожил матроса, когда тот валялся на улице в бесчувственном состоянии, пока не подходили товарищи и не подбирали его. Одним словом, Куцый выказывал истинно собачью привязанность к тому человеку, который доставил ему, гонимому бродяге, каждое утро рисковавшему попасть на аркан фурманщика, спокойный приют на корвете и сытую, приятную жизнь среди добрых людей, выразивших бродяге с первого же дня его появления на корвете самое милое и любезное внимание, которого он уже давно не видал.
В свою очередь, и угрюмый, малообщительный матрос был сильно привязан к своему найденышу, показавшему такие блистательные способности, не говоря уже о прекрасных нравственных качествах, и, кажется, только с ним одним и вел под пьяную руку длинные интимные беседы.
Он рассказывал Куцему о том, как он неправильно, из-за одного «подлого человека», был сдан в матросы, и о своей жене, которая живет вроде быдто «форменной барыни», и о дочери, которая знать его не хочет… И Куцый, казалось, понимал, что этот угрюмый матрос, пивший джин стаканчик за стаканчиком в каком-нибудь иностранном кабачке, рассказывает невеселые вещи.
Знакомство с Куцым произошло совершенно случайно.
Это было в Кронштадте в один ненастный и холодный воскресный день, после обеда, дня за три до отхода «Могучего» в кругосветное плавание. Порядочно «треснувши»
и выписывая ногами самые затейливые вензеля, Кочнев возвращался из кабака на корвет, стоявший в военной гавани, как где-то в переулке заметил собаку, угрюмо прижавшуюся к водосточной трубе и вздрагивающую от холода. Жалкий вид этой намокшей, с выдающимися ребрами, видимо, бесприютной собаки и притом самой неказистой наружности, обличавшей бродягу, тронул пьяненького матроса.
– Ты, брат, чей будешь?. Видно, бездомный пес, а? –
проговорил он заплетающимся языком, останавливаясь около собаки.
Собака подозрительно взглянула своими умными глазами на матроса, точно соображая: дать ли ей немедленно тягу или выждать, не уйдет ли этот человек. Но несколько дальнейших слов, произнесенных ласковым тоном, видимо, успокоили ее насчет его недобрых намерений, и она жалобно завыла. Матрос подошел еще ближе и погладил ее; она лизнула ему руку, видимо, тронутая лаской, и завыла еще сильней.
Тогда Кочнев стал шарить у себя в карманах. Этот жест возбудил в собаке жадное внимание.
– Голоден, небось, бедный! – говорил матрос. – А ты потерпи… Вот и нашел, на твое счастье! – прибавил он, вынимая наконец из штанов медную монетку.
Он зашел в мелочную лавочку и через минуту бросил собаке куски черного хлеба и обрезки рубцов, купленных им на свои непропитые еще две копейки.
Собака с алчностью бросилась на пищу, и в несколько секунд сожрала все, и снова вопросительно смотрела на.
матроса.
– Ну, валим на конверт… Там тебя накормят до отвалу, коли ты такой голодный… Матросы – добрые ребята… Не бойся! И переночуешь на конверте, а то что за радость мокнуть на дожде… Идем, собака!
Он ласково свистнул. Собака двинулась за ним, и не без некоторого смущения вошла по сходням на корвет, и вслед за матросом очутилась на баке среди толпы людей, испуганная и будто сконфуженная своим непривлекательным видом.
– Бродягу, братцы, нашел! – проговорил Кочнев, указывая на собаку.
Несчастный ее вид возбудил жалость в матросах. Ее стали гладить и повели вниз кормить. Скоро она, наевшись досыта, заснула недалеко от камбуза (кухни) и, не веря своему счастью, часто тревожно просыпалась во сне.
Наутро, разбуженная чисткой верхней палубы, собака испуганно озиралась, но Кочнев значительно успокоил ее, поставив перед ней чашку с жидкой кашицей, которой завтракали матросы.
Спустя несколько времени, когда палуба была вымыта, Кочнев вывел ее наверх на бак и предложил матросам оставить ее на корвете.
– Пущай плавает с нами.
Предложение было принято с полным сочувствием.
Обратились к боцману с просьбой испросить разрешение старшего офицера, и, когда разрешение было получено, на баке поднялся вопрос, какую дать этому псу кличку.
Все посматривали на весьма неказистую собаку, которая, в ответ на ласковые взгляды, повиливала обрубком хвоста и благодарно лизала руки матросов, которые гладили ее.
– Окромя как Куцым никак его не назвать! – предложил кто-то.
Кличка понравилась. И с той же минуты Куцый был принят в число экипажа «Могучего».
Первоначальным воспитанием его занялся Кочнев и выказал блестящие педагогические способности. Через неделю уже Куцый понял неприкосновенность сверкавшей белизной палубы и строгость моряков относительно чистоты и сделался исправной собакой. В первую же трепку в
Балтийском море он обнаружил и свои морские качества.
Его нисколько не укачивало, он ел с таким же аппетитом,
как и в тихую погоду, и не выказывал ни малейшего малодушия при виде громадных волн, разбивающихся о бока корвета. Вскоре смышленый и ласковый Куцый сделался общим любимцем и забавлял матросов своими штуками.
И такого-то славного пса грозили выкинуть за борт!
Весть об этом взволновала едва ли не более всех Кочнева, и он решил принять все меры, чтобы этот «долговязый дьявол» не встречал Куцего. И в тот же день, когда
Куцый с веселым беззаботным видом выскочил наверх, как только что просвистали к водке, Кочнев отвел его вниз и, указав место в самом темном уголке кубрика, проговорил:
– Сиди, Куцый, здесь смирно, а то беда! Ужо я принесу тебе пообедать!
IV
Прошел месяц.
За это время матросы достаточно присмотрелись к новому старшему офицеру и невзлюбили его. Он, правда, до сих пор никого не наказал линьками, никого не ударил и вообще не обнаруживал жестокости, и тем не менее барона ненавидели за его придирчивость, мелочность, за то, что он приставал, «как смола», «зудил» провинившегося в чем-нибудь матроса без конца и затем наказывал самым чувствительным образом: оставлял виноватого без берега, лишая таким образом матроса единственного удовольствия дальних плаваний. А то ставил на ванты или посылал на «высидку» на нок и – что казалось матросам еще обиднее –
оставлял без чарки водки, столь любимой моряками.
Барона ненавидели и боялись и за эти наказания, и за его бессердечный педантизм, не оставлявший без внимания ни малейшего отступления от расписания судовой жизни.
Все чувствовали над собой гнет какой-то бездушной, упрямой машины и, главное, понимали, что в душе барон презирает матроса и смотрит на него исключительно как на рабочую силу. Никогда ни доброго слова, ни шутки! Всегда один и тот же ровный и спокойный скрипучий голос, в котором чуткое ухо слышало высокомерно-презрительную нотку. Всегда этот жесткий взгляд голубых бесстрастных глаз!
Не пользовался он и уважением как моряк. На баке, этом матросском клубе, где даются меткие оценки офицерам, находили, что он далеко не орел, каким был Степан
Степаныч, а мокрая курица, выказавшая трусость во время шторма, прихватившего корвет по выходе из Сингапура. И
дело он, по мнению старых матросов, понимал не до тонкости, хотя и всюду совал свой нос. И «башковатости» в нем было немного, а только одно упрямство. Одним словом, барона терпеть не могли и иначе не звали, как «Чертовой Зудой». Всякий опасался его наставлений, словно чумы.
Вначале барон вздумал было изменить порядки на корвете и вместо прежних недолгих ежедневных учений стал «закатывать» учения часа по три подряд, утомляя матросов и без того утомленных шестичасовыми вахтами на ходу. Но, спасибо капитану, он скоро умерил усердие старшего офицера.
И об этом юркий капитанский вестовой Егорка рассказывал на баке так:
– Призвал он этто, братцы, Чертову Зуду к себе и говорит: «Вы, говорит, Карла Фернандыч, напрасно новые порядки заводите и людей зря мучаете учениями. Пусть, говорит, по-старому остается».
– Что ж на это Зуда?
– Покраснел весь, словно рак вареный, Зуда проклятая, и в ответ: «Слушаю-с, говорит, но только я полагал, что как для пользы службы…» – «Извините, господин барон, – это ему капитан в перебой, – я, говорит, и без вас понимаю, какая, говорит, польза службы есть… И польза, говорит, службы требовает, чтобы матросов зря не нудили. Ему, говорит, матросу, и без ученьев есть дела много, вахту справлять, и у нас, говорит, матросы лихо работают, и молодцы, говорит… Так уж вы о пользе службы не извольте очинно беспокоиться… а затем, говорит, я больше ничего не желаю вам сказать…» Так, черт долговязый, и ушел ошпаренный! – заключил Егорка к общему удовольствию собравшихся матросов.
Вообще барон фон дер Беринг пришелся как-то не ко двору со своими новыми порядками и взглядами на дисциплину. В кают-компании нового старшего офицера тоже невзлюбили, особенно молодежь, вся пропитанная новыми веяниями шестидесятых годов и жаждавшая приложить их к делу гуманным обращением с матросами. Чем-то старым, архаическим веяло от взглядов барона, завзятого крепостника и консерватора. Безусловно честный и убежденный, не скрывавший своих, как он говорил, священных принципов, всегда несколько напыщенный и самолюбивый, прилизанный и до тошноты аккуратный, барон возбуждал неприязнь в веселых молодых офицерах, которые считали его ограниченным, тупым педантом и сухим человеком,
мнившим себя непогрешимым и глядевшим на всех с высоты своего курляндского баронства. Не нравился он и париям флотской службы: штурману, артиллеристу и механику. И без того обидчивые и мнительные, они отлично чувствовали в его изысканно-вежливом обращении снисходительное презрение завзятого барона, сознающего свое превосходство.
Не пришелся по вкусу новый старший офицер и капитану. Он не очень-то был благодарен адмиралу, наградившему его такой «немецкой колбасой», и не догадывался, конечно, что хитрый адмирал нарочно назначил барона старшим офицером именно к нему, на «Могучий», уверенный, что командир «Могучего» скоро «сплавит» барона, и адмирал таким образом «умоет руки» и отошлет его с эскадры в Россию.
В кают-компании почти никто не разговаривал с бароном, исключая служебных дел, и он был каким-то чужим в дружной семье офицеров «Могучего». Только мичмана подчас не отказывали себе в удовольствии поддразнить барона, громя крепостников и консерваторов, не понимающих значения великих реформ, и расхваливая в присутствии барона Степана Степановича. «Вот-то приятно было с ним служить! Вот-то был знающий и дельный старший офицер и добрый товарищ! И как его любили матросы, и как он сам понимал матроса и любил его! И как они для него старались».
– Его даже и Куцый любил! – восклицал курчавый белокурый мичман Кошутич, особенно любивший травить эту «немецкую аристократическую дубину». – А Куцего что-то не видать нынче наверху, господа… Прячется,
бедная собака. Что бы это значило, а? – прибавлял нарочно мичман, знавший об угрозе старшего офицера.
Барон только надувался, словно индюк, не обращая, по-видимому, никакого внимания на все эти шпильки, и с тупым упрямством ограниченного человека не изменял своего поведения и как будто игнорировал общую к себе нелюбовь.
В течение этого месяца Куцый действительно не показывался на глаза старшего офицера, хоть сам и увидал его еще раз издали, причем Кочнев, указавший на барона, проговорил: «Берегись его, Куцый!» и проговорил таким страшным голосом, что Куцый присел на задние лапы.
Прежняя привольная жизнь Куцего изменилась. По утрам, во время обычных обходов старшего офицера, Куцый скрывался где-нибудь в уголке трюма или кочегарной, указанном ему Кочневым, который немало употреблял усилий, чтоб приучить собаку сидеть, не шелохнувшись, в темном уголке. И во время авралов уж Куцый не выбегал наверх. Благодаря урокам своего наставника, довольно было проговорить: «Зуда идет», чтобы Куцый, поджав свой обрубок, стремительно улепетывал вниз и забивался куда-нибудь в самое сокровенное местечко, откуда выходил только тогда, когда раздавался в люк успокоительный свист какого-нибудь матроса. На верхнюю палубу Куцего выводили матросы в то время, когда барон обедал или спал, и в эти часы забавлялись по-прежнему забавными штуками умной собаки. «Не бойся, Куцый, – успокаивали его матросы, – Зуды нет». И матросы, оберегая своего любимца, ставили часовых, когда Куцый, бывало, давал свои представления на баке. Только по ночам, особенно по темным,
безлунным тропическим ночам, выспавшийся за день Куцый свободно разгуливал по баку и дружелюбно вертелся около матросов, но уже не дежурил с Кочневым на часах, не смотрел вперед и не лаял, как прежде, при виде огонька.
Кочнев его не брал с собою, оберегая своего фаворита от гнева Чертовой Зуды, которого угрюмый матрос ненавидел, казалось, больше, чем другие.
Но, несмотря на все эти предосторожности, над бедным
Куцым в скором времени разразилась гроза.
V
Был знойный палящий день в Китайском море. На голубом небе – ни облачка, и на море стоял мертвый штиль.
Еще с рассвета наступило безветрие, паруса лениво повисли, и капитан приказал развести пары. Скоро загудели пары, и «Могучий», убрав паруса, пошел полным ходом, взявши курс на Нагасаки.
Старший офицер, особенно заботившийся о том, чтобы
«Могучий» пришел в Нагасаки, где адмирал назначил рандеву, в щегольском виде, уже в третий раз обходил сегодня корвет, придираясь ко всем и донимая всех своими нотациями. Он, видимо, был не в духе, хотя все было, в идеальном порядке, все наверху горело и сияло под блестящими лучами ослепительного, жгучего солнца, повисшего, словно раскаленный шар, над заштилевшим морем.
Барон только что имел снова не особенно приятное объяснение с капитаном и считал себя несколько обиженным.
В самом деле, все его предположения, направления, как он был уверен, к пользе службы, систематически отвергались этим «бесхарактерным человеком», как презрительно называл барон капитана, и отношения их с каждым днем все делались суше и суше. Вдобавок и эти мичмана то и дело подпускали ему всякие шпильки, но так, что не было никакой возможности сделать им замечание. И барон, озлобленный и надутый, высокомерно думал о том, как трудно служить порядочному человеку с этими глупыми русскими демократами, не понимающими настоящей дисциплины и готовыми подрывать престиж власти.
Спустившись в жилую палубу и занятый своими размышлениями, он без обычного внимания заглядывал во все уголки, приближаясь к кубрику, как вдруг мимо его ног стремглав пронесся Куцый и выбежал наверх.
– Мерзкая собака! – проговорил барон, несколько испуганный неожиданным появлением Куцего, и, остановившись, невольно взглянул на место, по которому тот пробежал.
И в то же мгновение взгляд барона впился в одну точку палубы, как раз под люком трапа, ведущего на бак, и на лице его появилась брезгливая гримаса.
– Боцмана послать! – крикнул барон.
Через несколько секунд явился боцман Гордеев.
– Что это такое? – медленно процедил барон, указывая пальцем на палубу.
Боцман взглянул по направлению длинного белого пальца с перстнем и смутился.
– Что это такое, спрашиваю я тебя, Гордеев?
– Сами извольте видеть, ваше благородие…
И боцман угрюмо назвал, что это такое.
Барон выдержал паузу и сказал:
– Ты помнишь, что я тебе говорил?
– Помню, ваше благородие! – еще угрюмей отвечал боцман.
– Так чтобы через пять минут эта паршивая собака была за бортом!
– Осмелюсь доложить, ваше благородие, – заговорил боцман самым почтительным тоном, полным мольбы, – что собака нездорова… И фершал ее осматривал, говорит: брюхом больна, но только скоро на поправку пойдет… В
здоровом, значит, виде Куцый никогда бы не осмелился, ваше благородие!. Простите, ваше благородие, Куцего! –
промолвил боцман дрогнувшим голосом.
– Гордеев! Я не имею привычки повторять приказаний… Мало ли какого вы мне наврете вздора… Через пять минут явись ко мне и доложи, что приказание мое исполнено… Да выскоблить здесь палубу! – прибавил барон.
С этими словами он повернулся и ушел.
– У, идол! – злобно прошептал вслед барону боцман. Он поднялся наверх и взволнованно проговорил, подходя к
Кочневу, который поджидал Куцего, чтоб увести его вниз.
– Ну, брат, беда… Сейчас Чертова Зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и…
Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой.
Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице.
Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии.
– Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаки! – прибавил боцман.
– Захарыч!. Захарыч!. – заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. – Да ведь Куцый больной… Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это… Он умный… Понимает… Никогда с им этого не было… И то сколько раз выбегал сегодня наверх… Захарыч, будь отец родной!. Доложи ты этому дьяволу!
– Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом!
– Захарыч!. Сходи еще… попроси… Собака, мол, больна…
– Что ж, я пойду… Только вряд ли… Зверь!.. – промолвил боцман и пошел к старшему офицеру.
В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочневу и лизнул ему руку. Тот с какою-то порывистою ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенною нежностью.
Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом.
– Разжаловать грозил!.. – промолвил сердито боцман.
– Братцы!. – воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. – Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положение?
Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали.
Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса:
– Это он над нами куражится, Зуда проклятая!
– Не смеет, чума турецкая!
– За что топить животную!
– Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана!
Он добер, он рассудит! Он не дозволит! – взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя
Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться.
– Дойдем! – раздались одобрительные голоса.
– Аким Захарыч! Станови нас во фрунт, всю команду.
Дело начало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок.
В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался.
– Вот, ваше благородие, – обратился он к мичману: –
старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, а команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами… И
вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел…
Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта дрязга, и прибавил:
– Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за
Куцего… Попросите, чтоб нам его оставили…
И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком.
– Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит.
Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице
Кочнева светилась надежда.
VI
– Барон, – взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию, – вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете… За что же, барон, лишать матросов собаки!. Да и какое она совершила преступление, барон?..
– Это не ваше дело, мичман Кошутич, – ответил барон.
– И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом!
– Вы думаете?
– Прошу вас замолчать! – проговорил барон и побледнел.
– Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! – воскликнул мичман, полный негодования.
– Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану.
И Кошутич бросился в капитанскую каюту.
Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду.
Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан.
– Что там за история с собакой, барон? – спросил капитан и как-то кисло поморщился.
– Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт,
– холодно ответил барон.
– За что же?
– Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидел, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует!
«О, немецкая дубина!» – подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось.
– А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения… Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей.
– В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того…
– Что еще? – сухо спросил капитан.
– Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу.
– Так подайте рапорт… И, быть может, вам береговой климат будет полезнее.
Барон поклонился и вышел.
На другой же день, после прихода в Нагасаки, барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на «Могучий» был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули.
С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой Зуды.
По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочневым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике «Зуда идет!» стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, понимая, что врага его уже нет.
ПОБЕГ
I
Солнце быстро поднималось в бирюзовую высь безоблачного неба, обещая жаркий день.
Оно заливало ярким блеском и эти зеркальные, совсем заштилевшие, приглубые севастопольские бухты, далеко врезавшиеся в берега, и стоявшие на рейде многочисленные военные корабли, фрегаты, бриги, шхуны и тендера прежнего Черноморского флота, и красавец Севастополь, поднимавшийся над морем в виде амфитеатра и сверкавший своими фортами, церквами, домами и домиками слободок среди зеленых куп садов, бульваров и окрестных хуторов.
Был шестой час на исходе прелестного августовского утра.