2. Октябрь 2016 г

Энджи не может не возвращаться мыслями к той ночи. Тогда она ложилась спать, думая о предстоящей неделе. Неделе, которая, как она думала, будет совершенно такой же, как и все недели с тех пор, как в прошлом году Нико заболел: походы по врачам; физио- и психотерапия; возить Нико по всем этим врачам; выкраивать время, чтобы отвезти Нору на футбол или в школу, или намекнуть ей, чтобы она сама нашла, с кем доехать. Стирка, готовка, уборка. Визиты к матери. Садиться в машину, ехать, вечно куда-то ехать. Помогать Нико с уроками, чтобы он не отстал еще больше. Если вдруг выдастся немного свободного времени, купить продукты; в противном случае их покупал Дэвид. Разбираться с депрессией, которая появилась у Нико после того, как он погуглил ювенильную хорею Гентингтона и понял, что в конце концов у него разовьется деменция («Как у бабушки Ливии?» – спросил он с ужасом в глазах) и в следующие пять-десять лет он умрет. Энджи старалась сохранять оптимизм перед лицом совсем не оптимистичного прогноза, но под конец каждого дня опускалась на кровать совершенно без сил.

В следующую секунду их с Дэвидом разбудили выстрелы – громкие хлопки, выдернувшие их из глубокого сна. Сначала они подумали, что кто-то бросил в окно камень. Но, выскочив из спальни, они увидели, что в коридоре стоит Нора, все в тех же трениках, которые она носила три последних дня, и держит у уха телефон.

В другой руке у нее был пистолет Дэвида, на лице – красные брызги. На мгновение Энджи задалась вопросом, почему это Нора рисует среди ночи, но в комнате Нико была кровь, столько крови. Она слышала, как рявкает Дэвид, отдавая кому-то приказы – видимо, ей, вряд ли Норе, – но Энджи застыла на месте и могла только смотреть, как он зажимает раны Нико полотенцами. Через десять минут приехала полиция и скорая, их с Дэвидом оттеснили из спальни Нико в коридор. На подъезде к дому вспыхивали сине-красные мигалки, а на улице собрались соседи. Звон в ушах Энджи отдавался ревом, и он, подобно взлетающему самолету, который не сбавил обороты двигателя, перекрывал все остальные звуки. Остаток той ночи затянут мраком, как исполосованная широкими злыми мазками черного неудавшаяся акварель. Энджи не помнила, каким в последний раз видела Нико, обернулась ли, чтобы посмотреть на него или упустила шанс.

С тех пор она снова и снова спрашивает Дэвида, что было дальше. Каждый раз он бесстрастно отвечает одно и то же, не показывая, как всегда, своих чувств. Стоя на газоне перед домом, они поговорили с шерифом Нельсон, Игнасио и Колин в это время разговаривали с Норой в полицейской машине. Нико вынесли в черном мешке на молнии – ее ребенок в мешке для трупов, – в такие же мешки, но поменьше, для вещдоков, сложили Норину окровавленную одежду, а саму Нору увезли в наручниках.

– Дальше я помню, – говорит обычно Энджи в этот момент пересказа.

Но она не хочет помнить. Ей казалось, да и сейчас кажется, что она застряла в альтернативной реальности, в узком тоннеле, и задыхается между его сжимающихся стен. Может, поэтому она и просит Дэвида снова рассказать, как все было той ночью. Это похоже на кошмар, который раньше снился ей раз в несколько лет: когда во сне кто-то умирал, и она просыпалась, зная, что это не по-настоящему, хотя ощущения были практически осязаемы. Дернувшись так, будто ей врезали под дых, она с колотящимся сердцем и собравшимся под грудью потом вырывалась из хватки страха, смутно понимая, что нужно проснуться полностью, и тогда кошмар исчезнет, а утром позвонить тому, кто, как ей показалось, умер, и услышать его или ее голос. И когда Дэвид в очередной раз пересказывает те события, ей на самом деле хочется, чтобы он сказал, что вот это кошмар, чтобы разбудил ее и утешил, а потом приоткрыл двери детских и показал ей, что дети спят и грудь у них поднимается и опадает в такт дыханию.

Реальность, однако, настойчива. Каждый день Энджи просыпается в кошмаре. Полицейские наконец сняли с детских комнат сигнальные ленты, но двери до сих пор закрыты, а на косяке остался кусочек ленты, желтое напоминание, которое она не может отодрать, потому что не может заставить себя к нему прикоснуться. Дэвид отвез матрас Нико на свалку и заказал новый. Энджи убрала комнату Нико и средствами, от которых раскалывалась голова, оттерла с ковра и стен кровавые брызги. Перебрала полки и засунула в шкаф его рюкзак, даже не открыв и не посмотрев, что внутри. В комнате Норы не было крови, но Энджи убралась на полках, застелила постель, постирала раскиданную по полу грязную одежду и разложила ее по ящикам. Дэвид хотел отвезти кое-какую одежду Норе, и они сильно из-за этого поругались, потому что Мартина сказала, что в центре временного содержания дети носят спортивные костюмы государственного образца. Какой смысл везти Норе одежду, которую ей не дадут надеть, но Дэвид настоял на своем, а потом, вернувшись после посещения, затолкал джинсы и футболки не в те ящики. Энджи не могла разобраться, что тревожит ее больше: образ Норы в тюремной робе или то, что Дэвид считает, что можно (или нужно) отвезти ей свежую одежду. Нора убила Нико. Своего брата, их сына. Он что, этого не понимает?

Комнаты обоих их детей (мертвый ребенок все еще считается «ее» ребенком?) находятся на первом этаже, одна – слева в начале коридора, другая – справа в конце, коридор словно пуповина, соединяющая детей, которым не довелось жить вместе в матке, но которые жили в соприкасающихся мирах. Каждый день Энджи шагает из одного конца дома в другой, начиная от входной двери и проходя через гостиную, дальше – на кухню и по коридору мимо комнат детей и их ванной, а потом обратно, снова и снова. Дэвида нет, он или на работе, или навещает Нору, и Энджи только и может, что ходить туда-сюда, чтобы не дать колотящемуся сердцу разорваться, а кипящим мыслям – перелиться через край. Она чувствует биение пульса в лице, в ладонях, во вздувающейся вене на шее и считает количество шагов в каждом направлении. Когда она разговаривает по телефону с Дэвидом или Мартиной – единственными, с кем она сейчас готова говорить, – то смутно понимает, что говорит слишком быстро, не успевая за словами так же, как не успевает за собственными мыслями, но притормозить не может. Штаны у нее стали болтаться на бедрах, и Дэвид, придя домой с работы, заставляет ее выпить воды, а еда застывает у Энджи во рту, словно сохнущий на солнце цемент, и она не может пересилить себя и проглотить хоть кусочек. Штаны болтаются из-за того, что она ничего не ест, или из-за постоянной ходьбы, или из-за сердца, которое не унимается, – откуда ей знать, от чего именно, и всякий раз, когда она говорит это Дэвиду, он хмурится и упрашивает ее съесть кусочек тоста с арахисовой пастой, посидеть с ним на диване и глубоко подышать, но она может думать только о новом матрасе, который он заказал, и всякий раз оборачивается к нему и повторяет один и тот же вопрос:

– Но кто будет на нем спать?

Похороны камерные, потому что Энджи не хочется встречаться с толпой людей, знающих, что один ее ребенок убил другого. Она погуглила Нико и Нору, хотя знала, что лучше этого не делать, и поиск выдал кучу статей из СМИ по всей стране. Риски хранения оружия дома, склонность современных подростков к насилию из-за видеоигр и фильмов… В других статьях гадали: может, это все наркотики или проблемы с психикой. Из-за того, что Нора несовершеннолетняя, в большинстве случаев ее называли «тринадцатилетней сестрой» Нико, но у него только одна сестра, других братьев и сестер нет, так что было очевидно, о ком речь. Самым милосердным оказался «Лоджпол леджер» – голые факты, упоминается только Нико и его лыжные достижения до болезни, но Энджи совершила ошибку и зашла в комментарии, из-за которых расплакалась: всякие тролли выставляли Нору злодейкой или обвиняли ее и Дэвида, называя никудышными родителями. С тех пор Энджи, выходя из дома, старается не встречаться ни с кем взглядом и смотрит или в землю, или на свою обувь, или в небо.

В католической церкви Святого Иоанна Крестителя, правда, нет посторонних, только отец Лопес, Дэвид, Мартина и родители Дэвида. Норы нет: прокурор не дал ей разрешения приехать на похороны. И нет Ливии, потому что Энджи не сказала ей о гибели Нико, и похороны только привели бы ее в замешательство. Мать Энджи уже давно перестала узнавать Нико и Нору и чаще всего не понимает даже, кто такая Энджи. Но даже если бы Ливия осталась самой собой, она все равно больше любила Нору. Похороны забытого внука, убитого любимой внучкой, слишком бы ее растревожили.

Хоронят в закрытом гробу. В похоронном бюро скрыли отверстия от пуль в теле Нико, но полностью отреставрировать его лицо не смогли. Дэвид сказал об этом Энджи накануне вечером, осторожно выбирая эти слова, будто тоже боялся произнести вслух настоящие, уродливые, и Энджи кивнула в ответ, испытав облегчение от того, что у них общий страх. Ей казалось, что только это теперь и было у них общее, только этот страх и не давал ей высказаться: в похоронах виноват он, в том, что в доме был пистолет, виноват он, во всем виноват он.

Конечно, Энджи бывала на похоронах и раньше. Хоронила сестру, отца. Оба раза плакала. И четыре года назад всплакнула на прощании с начальником их пожарной части, который погиб не в пожаре, а в аварии, хотя почти его не знала. Но сегодня она плакать не будет. Не потому, что не хочет. Просто не может. Она испытывает множество эмоций, целую круговерть эмоций, но только не те, что вызывают слезы.

Пока идет заупокойная месса, Энджи не сводит глаз с гроба. Он больше, чем те, в которых обычно хоронят детей, потому что Нико был крупным для своего возраста, и это выглядит как издевательство: в гробу для взрослого лежит тот, кто взрослым так и не стал, ребенок, которому уже не дожить до исполнения своих мечтаний. Когда поведение у Нико испортилось впервые и врачи диагностировали у него синдром Аспергера и СДВГ, Энджи скорректировала свои мечты относительно его жизни. Пусть он не пойдет в Миддлберийский колледж или Род-Айлендскую школу дизайна, но они помогут ему выбрать подходящий колледж, подходящую работу. Может, он найдет работу на воздухе, будет рейнджером или тренером по лыжам, его особенности не помешают ему добиться успеха в этих профессиях. Потом, когда оказалось, что первый диагноз неверный и что у Нико хорея Гентингтона, Энджи скорректировала свои мечты снова. Она думала, что у них впереди еще несколько нормальных лет, в течение которых он еще побудет обычным ребенком – будет ходить в школу, и, хотя он уже не мог соревноваться, они будут кататься вместе на лыжах, ездить на отдых в Диснейленд или на пляж, – они найдут способ втиснуть в эти годы как можно больше жизни, прежде чем болезнь возьмет свое, прежде чем деменция заберет его личность даже раньше, чем болезнь заберет его жизнь. Теперь остатки этих мечтаний покоятся в деревянном ящике. В этом ящике – ее сын, лежит на спине, руки вытянуты вдоль тела или, может, сложены на груди. Линии на светлом дереве собираются на углу гроба в дефекты-завихрения, прямо у металлической ручки, за которую кто-то возьмется, когда гроб будут опускать в землю. «Жизнь начинается в одном вместилище, – думает Энджи. – В матке. А заканчивается в другом. В ящике».

Неужели ей действительно придется оставить его в этом темном вместилище одного? Бросить его?

Ее желудок восстает против курящегося у алтаря приторного фимиама, и она вдыхает ртом и выдыхает носом, чтобы унять тошноту. В детстве она думала, что этот запах и есть Бог, но сегодня Бога, видимо, нет, иначе всего этого бы не было. Разве что – и при этой мысли сердце делает кульбит – все это ошибка, розыгрыш. Энджи оглядывается в ожидании знака. Знака от Бога, в которого верит ее мать, а она сама не верит. А еще лучше – не знака, а послания от сына. «Мама, я здесь». И теперь она слушает, но не отца Лопеса, а прислушивается, не раздастся ли голос Нико, который выделяет интонацией слова «я здесь», как в детстве, когда они играли в прятки, а она не могла его найти. Он выпрыгивал из своего укрытия (чаще всего им служила плетеная корзина с крышкой), и в глазах у него сверкали смешинки. «Я тебя обхитрил! Попалась!» Четырехлетними пухлыми ручками он хватал ее щеки и растягивал в улыбке. Она помнит, какие мягкие у него были пальчики, которые, если он лазил в банку с медом в кладовой, липли к ее коже.

И теперь она ждет, затаив дыхание. Она надеется.

Но ничего не происходит. Нико здесь нет. Нико нет нигде.

Единственный звук в церкви – это чуть гнусавый голос отца Лопеса, который читает Отче наш и Аве Мария.

Бога здесь нет. И там тоже. Бога нет нигде.

Безрадостный истерический смех, который она едва сдерживает, угрожает вскипеть и выплеснуться наружу. Доктор Сьюз распевает свои рифмы[2] во время отпевания ее сына. Ни там, ни здесь, нигде.

В голове вертятся вопросы. До этого мгновения Энджи винила в случившемся главным образом Дэвида, ведь пистолет его, но теперь принимается за себя. А что сделала она, что она за мать, раз позволила такому случиться? Как так вышло, что она – мать тех детей, о которых пишут в интернете? Может, те тролли, что обвиняют во всем ее, правы. Может, она плохая мать. Может, это она виновата.

Она замечает на платье катышек и отрывает его, затем подцепляет вылезшую из шва нитку, дергает и тянет, пока та не вытаскивается до конца. Принимается за другую нитку, но Дэвид подталкивает ее локтем и качает головой, будто она ребенок, который хулиганит во время мессы. Ее охватывает отчаянное непреодолимое желание вытащить из платья все нитки, а потом вшить обратно, так, как Ливия штопала бы острой иглой порванную рубашку.

Мелькает мысль, что лучше бы она сейчас хоронила мать, тогда, по крайней мере, жизнь шла бы своим чередом, как полагается. При этой мысли Энджи сильно бьет себя по лицу, рука поднимается как будто по собственной воле и ударяет ее по скуле, боль пропитывает кожу будто дождь: то же самое, должно быть, чувствовала ее мать, когда умерла Диана, но только Ливия наверняка предпочла бы, чтобы это Энджи умерла, виня ее так же, как Энджи винит Нору. Когда ладонь Энджи с громким шлепком соприкасается с ее щекой, на нее оборачиваются пораженные родители Дэвида, и он отводит ее руку от лица и сжимает.

Как ей осознать смерть Нико, смерть своего ребенка?

По щеке разливается жар – от жестокости, от физической боли, – и Энджи радуется, потому что это она хотя бы понимает, а потом увидит на щеке оставшийся от ладони след: контуры пальцев, похожие на кружево из кровоподтеков.

После похорон они расходятся из церкви в разные стороны: Энджи едет к Ливии, а Дэвид – к Норе. На пустой парковке он стоит, взявшись одной рукой за дверцу своего черного пикапа, а Энджи дрожит возле своего минивэна, и он выжидающе смотрит на нее.

– Тебе бы Нору навестить, а не мать, – говорит он. Голос у него напряженный, то ли от усилия, которого потребовали эти слова, то ли оттого, что он сдерживается, чтобы не сказать других слов. Он не брился уже несколько дней, и щетина кирпичного цвета только подчеркивает его осунувшийся вид, подобно красным сережкам на бледном тополе в конце зимы.

– Не могу, – отвечает Энджи. До дома престарелых в Уэринге ехать час, до Римрок-Джанкшен, где сидит Нора, – три, но она решает ехать к Ливии, а не к Норе, не поэтому. Она до сих пор не виделась с дочерью, потому что не знает, что сказать, как вести себя с ней. Она боится, что не удержит злость, позволит ей пронестись по страданиям Норы, оттоптаться на ее вине и печали, которые она отчетливо видит на заседаниях суда, – и умом все понимает, но просто не может посочувствовать дочери. Застрелив Нико, Нора отняла не только его жизнь. Кто знает, сколько ему оставалось – пять лет, восемь или десять, – но всем всегда хочется больше времени. Вот что отняла у него Нора. Время.

– Я пока не готова, – добавляет Энджи бесцветно. Она не знает, будет ли готова когда-нибудь. Увидеть Нору, посмотреть в те же глаза, которые смотрели на мушку пистолета перед тем, как Нора навела его на Нико, которые, должно быть, наблюдали, как Дэвид вынимает этот пистолет из кобуры и кладет в сейф, и подмечали код, чтобы потом и Нора могла его открыть, – она должна будет взглянуть в эти глаза и простить их, это лицо, этого ребенка. Мать должна любить свою дочь, но Энджи до дрожи злится на Нору и не знает, сможет ли сдержать эту ярость при личной встрече. Ярость, которая может окраситься ненавистью.

На лице у Дэвида, кажется, мелькает боль, и ей хотелось бы потянуться и обнять его или чтобы он потянулся к ней и обнял, но ни один из них не делает шага навстречу другому.

– Из вас двоих ты взрослая, – говорит он. – Ты должна быть готова. Ты должна поддержать дочь.

– Жертва не она, – говорит Энджи. – Никто не обязан ее поддерживать.

Это звучит жестоко, она и сама это слышит, но бросить Дэвиду в лицо часть своей боли приятно. Она забирается в минивэн и осторожно задвигает дверь, кладя на время конец разговору, который они заводили уже трижды. Кто-то действительно должен поддержать Нору, но Энджи будто запуталась в абсурдном парадоксе: как ей продолжать любить Нору, не предав при этом Нико? Она, не глядя больше на Дэвида, уезжает.

Может, это и правда; может, она действительно плохая мать и всегда такой была. Дэвид навещает Нору при каждой возможности, ездит по три часа туда и обратно и не жалуется. Возит ей вещи, не только одежду, но и сладости, чипсы, мягкие игрушки, хотя ему не разрешают ничего ей передавать, как бы он ни упрашивал, и он может только купить ей что-нибудь из торговых автоматов. Нора так и не заговорила, но Дэвид рассказывает ей о сериалах или о том, что видел в лесах на работе. А о чем будет рассказывать Энджи? Ей что, сказать: «Привет, Нора, ты наказана за то, что застрелила брата»? Или, к примеру: «Привет, Нора, мы только с похорон твоего брата, которого ты убила, отличное было отпевание»? Или сказать правду: «Я никогда тебя не прощу». То, что руководства по родительству не существует, Энджи уже знает – это стало ясно, когда она, узнав, что умственные способности ее сына со временем станут еще хуже, чем у пожилой женщины с болезнью Альцгеймера, поняла, что ей придется ухаживать за сыном так же, как она сейчас ухаживает за матерью, но для таких случаев руководства уж точно нет. А если бы и было, то Энджи, очевидно, нарушила все его предписания. В противном случае Нора бы не совершила того, что совершила. Это она, Энджи, каким-то образом спровоцировала превращение Норы в чудовище. Может, она сама и есть чудовище.

Проще навестить Ливию. Если Энджи сделает или скажет что-то не то, мать все забудет прежде, чем Энджи уедет.

Дорога змеей ползет по долине и выползает из каньона, затем идет вверх, к Уэрингу в округе Меса. Скрученные сосны и ели уступают место тополям, затем – жестким кустарникам, и Энджи прибавляет громкость радио и сосредоточивается на пейзажах. Со временем осенняя рыжина потускнеет и листья пожухнут и упадут на землю, чтобы потом скрыться под белым одеялом, но сейчас тополя все еще покрыты листвой, а ягоды черемухи все еще бордового цвета. Минивэн плохо справляется с поворотами, и Энджи легко может оказаться в реке Сан-Морено, но подается вперед и не отпускает педаль газа. Громкая музыка заглушает гневный голос в ее голове, и она подпевает, выкрикивая слова и не заботясь, слышит ли ее кто-нибудь, потому что громкость такая, что ей не слышно и собственного голоса.

На ресепшен Энджи не встречается глазами с администратором, будто они с ней не знакомы, будто эти несколько лет она не отмечалась у нее всякий раз перед посещением. Энджи знает о ее жизни все, что только можно. Но и администратор в курсе того, что происходит в жизни Энджи, вот в чем проблема. Эта администратор приятная, и ее доброе сочувствие ранило бы Энджи больше, чем жестокость троллей в интернете. Она идет прямиком в комнату матери.

– Привет, мама, – говорит она как можно жизнерадостнее. – Я пришла.

Ливия сидит на диване и сжимает в руках четки, ее тело тонет в плюшевых подушках. Ее лицо, как обычно, проясняется при виде посетителя, она хлопает в ладоши, и четки падают на пол. За последние годы ее память затуманилась, злость и скорбь, захватившие ее после смерти Дианы, ослабили хватку, и она смягчилась и стала больше походить на мать из ранних детских воспоминаний Энджи. Жаль, что отец не застал эту перемену, ведь свои последние годы он провел с озлобленной и жесткой женой. Однажды Энджи пожаловалась Роберто, устав от того, как стоически Ливия держится, пока он умирает от рака, и он вздохнул и прошептал: «Тяжелую жизнь не прожить с легким характером. В той маленькой итальянской деревушке у нее была своя жизнь, свое прошлое, и ты об этом ничего не знаешь и не поймешь». А потом он отвернулся и уснул.

Энджи опускается на диван рядом с Ливией и вкладывает четки ей в руки. Альцгеймеру не удалось вытравить из ее памяти Отче наш и Аве Мария, пусть Ливия и понятия не имеет, зачем их читает. Деревянные бусины и крест затерты до шелковистой гладкости. Она перенизывала их по крайней мере пять раз, хотя порой в ее нынешней версии событий это количество увеличивается.

Руки Ливии похожи на птичьи лапки, кожа на них как бархат – погладь против ворса и повредишь, – и Энджи берет с прикроватной тумбочки мятный лосьон и втирает в ее ладони. Живот скручивает от боли, в горле стоят слезы. Больше всего на свете Энджи хочется, чтобы мать ее утешила, укутала в объятие так, как это делал Роберто, когда она была маленькой. Ливия никогда не была ласковой матерью, а смерть Дианы высосала из нее все крохи нежности, но сейчас Энджи согласилась бы на любую толику своей прежней матери, потому что она хотя бы понимает, что такое потерять ребенка.

Только перебравшись сюда, Ливия время от времени бывала самой собой, но Альцгеймер прогрессировал, и периоды ясности рассудка прекратились. Энджи приходится искать темы разговоров не в настоящем, а в прошлом, ведь теперь Ливия обитает только там. Утратив связь с настоящим, она утратила и нежелание рассказывать о своей жизни. Воспоминания сорока-, пятидесяти-, шестидесятилетней давности показались на поверхности, как варежки из-под растаявшего сугроба. Энджи подолгу беседовала с Ливией о том, как та приехала в Америку, чтобы выйти за Роберто, о ее оставшихся в Калабрии сестрах и братьях и о тете чуть старше самой Ливии, которая вырастила их, иногда отказываясь от еды, чтобы младшим было что поесть. Рассказы Ливии иногда видоизменялись, они были пластичны и подчинялись только лишь прихотям ее спутанных нейронов, но персонажи оставались неизменными, и Энджи спрашивает себя, не потому ли Ливия смягчилась и стала такой матерью, которую ей хочется запомнить, что беспрестанно пишет и переписывает историю своей жизни.

– Хочешь пойти на улицу посмотреть на тополя? Листья еще желтые.

– Я и отсюда вижу, – говорит Ливия.

Энджи поднимает мать, поддерживая практически весь ее вес одной рукой, и пересаживает в кресло-коляску. Мать похудела, помогать ей теперь легче, чем раньше, Энджи усаживает ее в кресло подкатывает к окну. Иногда Энджи кажется, что мать только и делает, что сидит и наблюдает за тем, что происходит во внешнем реальном мире, отделенная от него таким тонким слоем стекла, что могла бы разбить его ударом кулака, если бы у нее только были силы. Сегодня, однако, это стекло дает желанную передышку: это гигантский экран, позволяющий – без всякой необходимости делать что-либо – созерцать, как опадают на землю листья.

– Смотри! – говорит Ливия. – Там… Там тот зверек в маске. Вон! Видишь?

– Да, мамочка. Это енот. Кажется, он не понимает, какое сейчас время суток, они ведь обычно выходят по ночам, – мягко говорит Энджи, как обычно стараясь не обращаться к Ливии как к ребенку, который не понимает, что ему говорят, хотя иногда так и происходит. – Он, наверное, хочет наесться перед зимой, как медведи.

Ливия кивает в знак понимания. Иногда Энджи приносит акварель, чтобы вместе порисовать, а это проще, чем поддерживать беседы о том, что происходит по другую сторону окна, но сегодня ей нужно кое о чем поговорить, кое о чем, что, как она надеется, случилось уже достаточно давно, чтобы Ливия об этом помнила. В первые несколько дней после того, как Нора застрелила Нико, Энджи думала только о своей собственной боли. Но на сегодняшних похоронах она осознала, что́ чувствовала ее мать столько лет назад, и это осознание ее потрясло. До этого она думала о смерти Дианы только с точки зрения своего восприятия, но теперь нужно посмотреть на нее с той стороны, которой она всегда избегала. Может, если она поймет боль, которую Ливия испытала, потеряв ребенка, это поможет ей приглушить ее собственную.

– Мамочка, я хочу поговорить о Диане, – говорит Энджи и ждет, чтобы посмотреть, какая часть Ливии здесь сегодня. Не стоит давить, она это знает, но ее снедают мысли о похоронах Нико и о том, что его больше нет и никогда не будет.

При упоминании о Диане глаза матери заблестели так, как блестели всегда при упоминании о Норе.

– Диана. Такой красивый ребенок. У нее зеленые глаза, как у моей матери. Знаешь, на прошлой неделе мы с ней делали канноли. Праздновали ее пятилетие. Они получились просто идеальной формы, а концы Диана обмакнула в шоколадную стружку.

Энджи кивает, надеясь, что Ливия задержится в этом мгновении. Этой истории Энджи не помнит: интересно, это ее саму подводит память или мать снова фантазирует? Доктор Бартлетт говорит, что она не врет, а просто, как может, заполняет пробелы в памяти.

– А потом пришла Анджела и… – Ливия замолкает и оглядывается по сторонам, словно проверяя, нет ли в комнате кого-то еще. Из ее глаз, мутных из-за катаракты, сочится что-то желтоватое, не совсем похожее на слезы, но и не похожее вообще ни на что.

– А дальше?

Ливия приглушает голос до шепота.

– Li ha rovinati. Mangiò uno, e quando l’ho beccata, ha rovesciato il vassoio e sono caduti a terra[3]. Она их испортила, она всегда все портит. Они все раскрошились.

Мать все чаще и чаще переходила на свой родной язык, забывая английский. Ливия не стала учить Энджи и Диану итальянскому – после переезда в Америку она переключалась на него, только когда была зла или напугана, но Энджи научилась от Роберто достаточно, чтобы понять практически все, что сказала сейчас Ливия. Новая, более мягкая Ливия уже не первый раз ведет себя грубо – доктор Бартлетт также говорит, что изменения личности, причем всегда скачкообразные, типичны для пациентов с Альцгеймером, но, даже напоминая себе об этом, Энджи знает, что они здесь ни при чем, только не в этом случае. Она сжимает губы, но молчит.

– Diana è qui?[4] Она не пришла меня навестить?

– Нет, мамочка, она не может тебя навестить. Она умерла, помнишь?

Ливия выпрямляется.

– Нет.

– Мне очень жаль, но это правда. Ей тогда было семь, а мне – семнадцать, помнишь? – говорит Энджи тверже. Второй раз за сегодня она закутывается в мантию жестокости.

Губы Ливии дрожат, и на ее глазах выступают настоящие слезы.

– Это было давно. Ты больше никогда не говорила со мной о Диане, хотя я тоже ее потеряла. Но, мамочка, мне нужно спросить тебя. Это важно. – Обида из-за выдуманного случая с канноли и обвинений в том, чего никогда не было, все еще саднит, и Энджи не отступает. – Когда после ее смерти тебе перестало быть больно?

Глаза Ливии стекленеют и постепенно становятся пустыми, оживленность вытекает из нее, как вытекла жизнь из Нико. Подбородок обвисает, и она в замешательстве оглядывается.

Энджи дотрагивается до бледной материной руки, до тонкой бархатистой кожи, морщинистой и обвислой, как дряхлеющий парус, и полностью берет ее в свои ладони – и кожу, и кость. Одно из самых ранних воспоминаний Энджи – как она ранней осенью наступает на подмерзшие лужи, и тонкие зеркальные льдинки, плавающие на поверхности, трескаются под ее желтыми резиновыми сапогами. Трещинки на льду расходятся паутинкой, и она надавливает носком на зеркальную поверхность, а потом с силой опускает пятку, и в воздух взмывают брызги и осколки льда. Теперь Энджи сжимает руку матери, осторожно сдавливая дряблую кожу так же, как давила носком на тонкий лед, а затем, не оглядываясь, выходит из комнаты.

Загрузка...