Не помню, чтобы я спал в ту ночь. Не более чем провалы во времени между волнами холода. Один раз я вскочил со скамейки и стал ходить взад-вперед, дыша на пальцы; я так окоченел, что едва не отправился искать относительного тепла под портиком профессора Элиа, и не сделал этого лишь потому, что бдение под открытым небом воспринимал как своеобразное испытание. Когда-то Альдо из ночи в ночь проходил его среди партизан. Романо, Антонио, Роберто… ребята, выросшие в горах в годы Сопротивления, провели так все детство, но не я. Не горы стояли за мной, а неряшливая обстановка второразрядных отелей. Не небо было моим потолком, а верхнее перекрытие убогой комнаты. Взрослые, которые ласкали и баловали меня, чтобы добиться благосклонности моей матери, говорили на чужом языке. От их формы пахло не потом и чистой землей, как от рваной одежды партизан, а пролитым накануне вином, испариной похоти, а не войны. Альдо и его товарищам, осиротевшим мальчикам и их друзьям, постелью служила жесткая земля, в лучшем случае — спальные мешки; я же лежал под простынями и одеялами в комнате, отделенной от спальни моей матери тонкой перегородкой, и не горные шумы и потоки тревожили мой сон, но вздохи удовольствия и удовлетворенной страсти.
Хоть в эту ночь я разделю красоту и тяготы реальности, которую мне еще не довелось познать. Как ни холодно мне было, как ни окоченели мои члены, эти ощущения сделали меня участником былого. Мои окоченевшие члены стали обетным подношением, скованное холодом тело — запоздалым пожертвованием.
Повторяю, между сном и пробуждением был провал во времени, и когда совсем похолодало, я проснулся, встал со скамейки, вышел из сада и, вскоре остановившись перед воротами сиротского приюта, стал наблюдать занимающийся над Руффано рассвет. Первый луч — серый, холодный, как призрак дня, как временное колебание ночных теней; затем небо побелело, и город, только что окутанный тьмой, окрасился в розовый цвет. Над спящими холмами взошло солнце. Золотые стрелы рассыпались по долине и ударили в забранные ставнями городские окна. Деревья в муниципальном саду зашелестели листьями, пробуждающиеся к новому дню птицы встрепенулись и, как только их коснулись лучи набирающего силу солнца, запели.
Такого со мной еще не было. В детстве день за днем я просыпался на голос Альдо или Марты, которая звала меня из кухни. Тогда впереди были безопасность, надежность; утро сулило вечность. Сейчас, когда солнце превратило городские шпили в шпаги, а купол собора — в огненный шар, я знал, что впереди нет ничего, никакой вечности, если вечность суть не повторение миллиона эпох, до которых никому нет дела, ибо мертвые ушли и забыты. Предо мной была их эпитафия. Они сотворили красоту, и этого достаточно. Они жили мгновение, чтобы вспыхнуть и умереть.
К чему, думал я, жаждем мы достигнуть большего, к чему томимся по вечному раю. Человек был Прометеем, прикованным к своей символической скале — земле и всем неоткрытым звездам, он посрамил тьму. Он дерзнул. Бросил вызов уходу в небытие.
Я все стоял и смотрел, как солнце несет тепло и жизнь моему Руффано. И думал не только об Альдо, но и обо всех тех студентах, которые теперь спят, а через несколько часов будут сражаться на улицах. Этот фестиваль — не спектакль, не праздник, не искусственное воспроизведение средневековой пышности, но призыв к разрушению. И я так же не могу остановить его, как не может человек в одиночку остановить войну. Даже если бы в последнюю минуту вышел приказ отменить представление, студенты бы его не выполнили. Они хотят сражаться. Они хотят убивать. Как из века в век хотели того же их предки на этих населенных призраками, залитых кровью улицах. На сей раз мне нельзя оставаться в стороне. Я должен быть одним из них.
Близилось к семи, когда я впервые услышал лошадей — мерный стук копыт со стороны площади у меня за спиной. Возвращаясь к памятнику, я видел, как с дороги, ведущей в Руффано из долины, к вершине холма поднимается головная группа. Они шли парами, и каждый наездник держал под уздцы второго коня.
Затем я вспомнил, что, когда накануне вечером мы объезжали город на мотороллерах, справа от нас я видел огни стадиона, о чем в горячке езды тут же забыл. Должно быть, лошади и те, кто их сопровождает, остановились там перед заходом солнца и теперь прибывают на площадь, чтобы принять участие в представлении. Это и был тот самый кортеж, про который в среду вечером Альдо упомянул в герцогском дворце.
Наездники спешились и повели коней под укрытие деревьев. Солнце извлекало из земли влагу, и она легким паром клубилась над мокрой от росы травой вокруг статуи герцога Карло, наполняя воздух запахом, напоминающим запах сена.
Я подошел ближе и сосчитал коней. Их было восемнадцать — холеные, прекрасные, гордо подняв головы, они с любопытством оглядывались по сторонам. Все они были без седел. Их шерсть блестела, словно отполированная, а хвосты, которыми они отмахивались от первых мух дня, походили на горделивые плюмажи завоевателей. Я приблизился и заговорил с одним из мужчин.
— Откуда они? — осведомился я.
— Из Сенегала, — сказал он.
Я недоверчиво посмотрел на него.
— Вы имеете в виду, что это беговые лошади? — спросил я.
— Да, — ответил он, улыбаясь. — Как же, для сегодняшних бегов другие и не подойдут. Их всю зиму готовили в горах.
— Готовили? Для чего? — спросил я.
Теперь уже он уставился на меня во все глаза.
— Как же, для сегодняшних бегов, для чего же еще? — сказал он. — Разве вам не говорили, что должно произойти в вашем собственном городе?
— Нет, — ответил я, — нет. Нам сказали лишь то, что в десять часов отсюда отправится кортеж к герцогскому дворцу.
— Кортеж? — повторил он. — Что ж, можно сказать и так, но это бледное название для того, что вам предстоит увидеть. — Он рассмеялся и позвал одного из своих спутников. — Здесь один студент из Руффано, — сказал он, — хочет узнать, что произойдет в его городе. Растолкуй ему помягче.
— Держись подальше, — сказал второй мужчина, — вот и все. Лошади застрахованы, остальное их хозяев не интересует, — и добавил: — Нам говорили, что лет пятьсот назад здесь такое попробовали и с тех пор уже не повторяли. Должно быть, в вашем городе плодят сумасшедших. Но если он сломает себе шею, это его забота, а никак не наша. Вон, взгляни.
У края площади остановился автофургон, из него выпрыгнул человек, сидевший рядом с водителем, и открыл задние дверцы. Они откинули сходню и затем с большой осторожностью — двое у дышла, двое у колес — опустили на землю небольшую повозку, выкрашенную в золото и пурпур. Это была прекрасная копия римской колесницы, несшая спереди и на каждом колесе герб Мальбранче — сокола с распростертыми крыльями.
Итак, это правда. Безумный, фантастический подвиг, который более пятисот лет назад попытался свершить герцог Клаудио, должен повториться. Страницы из сочинения немецкого историка, которые в прошлое воскресенье я шутливо цитировал Альдо как подвиг еху, ни на миг не допуская мысли, что любое воспроизведение этого события будет чем-то иным, нежели театральным представлением с одной, от силы с двумя лошадьми — да и сам он в среду говорил о простом кортеже — превратится в реальность. Герцог Клаудио правил восемнадцатью конями с северного холма на южный. Восемнадцать коней стояли сейчас передо мной. Это невозможно. Этого не может быть. Я попытался вспомнить, что говорит история.
«На колеснице, запряженной восемнадцатью конями, промчался он от форта на северном холме Руффано через центр города к герцогскому дворцу на другом холме. Почти все население города бросилось за ним, после того как многие горожане нашли смерть под копытами его коней».
На площадь въехал еще один фургон, меньше первого: из него достали сбруи, постромки, хомуты, украшенные изображениями жеребцов с головой сокола. Все это перенесли под деревья, где стояли кони, и запах кожи, пряный и горьковато-сладкий, как восточные специи, смешивался с теплом конской плоти и ароматом деревьев.
Приставленные к лошадям конюхи, негромко переговариваясь, стали разбирать сбруи и другие необходимые принадлежности, спокойно, методично. Сама упорядоченность этого зрелища, отсутствие суматохи, словно то, чем они занимались, входило в их ежедневные утренние обязанности, делали его еще более фантастичным; и чем выше поднималось солнце, чем более неотвратимым становился кошмар предстоящего, тем больший ужас охватывал все мое существо. Он леденил душу, надрывал сердце, парализовал мысли. Мой слух до предела обострился. Церковные колокола прозвонили к мессе в шесть, затем в семь, в восемь. В моем воспаленном воображении они звучали как обращенный к городу призыв на Страшный суд, пока я не вспомнил, что идет Страстная неделя и эта пятница посвящена Богоматери. Когда мы были детьми, Марта сопровождала нас в Сан Чиприано, и мы клали букеты диких цветов к ногам статуэтки, которая символизировала семь душевных страданий, пронзающих сердце. Тогда мне, коленопреклоненному и растерянному, казалось, что Мать играла грустную роль в истории своего Сына, сперва побуждая его обратить воду в вино, потом стоя вместе с родственниками у края толпы, тщетно взывая к нему и не получая ответа. Возможно, окончательно сразило ее именно седьмое страдание, то самое, которое поминают сейчас священники. Если это так, то лучше бы им на время забыть про боль одной женщины, выйти на улицы и предотвратить массовое убийство.
Вокруг площади выстраивался кордон полицейских в форме, чтобы отвести транспорт и остановить первую толпу. В предвкушении фестиваля полицейские шутили, улыбались и время от времени, смеясь, давали инструкции конюхам, которые занимались лошадьми.
Кошмарная сцена стала более живой, более ужасной. Никто из них не знал, никто не понимал. Я подошел к одному полицейскому и коснулся его плеча.
— Неужели это нельзя остановить? — сказал я. — Нельзя этому помешать? Еще не поздно, даже сейчас.
Большой, добродушный парень, он посмотрел на меня сверху вниз, вытирая пот со лба.
— Если у тебя есть место у окна, то поспеши его занять, — сказал он. — После девяти на улицах останутся только исполнители.
Он не слышал, что я сказал. Ему не было до этого дела. Его обязанности сводились к тому, чтобы освободить площадь для лошадей и колесницы. Он отошел в сторону. Меня охватила паника. Я не знал, куда идти, что делать. Наверное, то был страх, который охватывает людей перед битвой, и только дисциплина, только выучка помогает его побороть. Дисциплина… выучка… У меня не было ни того ни другого. Во мне проснулось необоримое детское желание убежать, спрятаться, ничего не видеть, не слышать. Я побежал к деревьям сада, одержимый нелепой мыслью, что если я с головой зароюсь в кусты и высокую траву, то мир перестанет существовать. Приближаясь к тому месту, где в многоцветье красок стояли кони в позвякивающих сбруях, ярко выкрашенная колесница и невозмутимые конюхи, я увидел, что на площадь выехал «альфа-ромео». Наверное, водитель тоже увидел меня, поскольку машина резко затормозила и остановилась. Я изменил направление своего бессмысленного панического бега и направился к машине. Дверца открылась, Альдо выскочил из машины и подхватил меня, когда я споткнулся и упал.
Он рывком поднял меня, я схватил его за руки и заговорил, едва ворочая языком.
— Не дай этому случиться, — услышал я собственный голос. — Не дай этому случиться, пожалуйста, ради Бога, нет…
Он ударил меня, и наступило забвение, которого я так искал. С болью пришли тьма и облегчение. Когда я открыл глаза, меня тошнило, голова кружилась; я сидел, прислонившись к дереву. Альдо сидел рядом со мной на корточках и наливал из термоса дымящийся кофе.
— Выпей, — сказал он, — а потом поешь.
Он дал мне в руки чашку, и я выпил кофе. Затем он разломил пополам булочку и сунул мне в рот. Я машинально выполнял все, что он говорил.
— Ты не подчинился приказу, — сказал он. — Если так поступал партизан, его тут же расстреливали. Разумеется, если мы его находили. В противном случае его оставляли подыхать в горах.
Кофе согрел меня. Черствая булочка была приятна на вкус. Я съел вторую, затем третью.
— Невыполнение приказов доставляет неудобства другим людям, — продолжал Альдо. — Понапрасну тратится время. Нарушаются планы. Давай, давай, выпей еще.
Рядом с нами продолжались приготовления: кони били копытами, позвякивала сбруя.
— Чезаре передал мне твое сообщение, — сказал Альдо. — Получив его, я сразу позвонил в кафе в Фано и попросил найти Марко. Когда он сказал мне, что ты не пришел на судно, я догадался, что произошло нечто в этом роде. Но не думал, что ты объявишься здесь.
Не знаю, то ли оттого, что он меня ударил, то ли потому, что еда и питье, которые он мне дал, заполнили мой пустой желудок, но моя паника прошла.
— Куда еще я мог пойти? — спросил я.
— Возможно, в полицию. — Альдо пожал плечами. — Думая, что, обвинив меня, снимешь с себя подозрения. Но знаешь, из этого ничего бы не вышло. Тебе бы не поверили. — Он встал, подошел к одному из конюхов, взял у него кусок замши для чистки лошадей и, намочив его в ведре, вернулся обратно. — На, вытри лицо, — сказал он. — У тебя на губах кровь.
Я кое-как привел себя в порядок, затем съел еще одну булочку и выпил вторую чашку кофе.
— Я знаю, почему ты убил Марту, — сказал я. — И вернулся вовсе не затем, чтобы идти в полицию, — могут арестовать меня, если хотят, — а чтобы сказать тебе, что я понимаю.
Я встал, кинул ему кусок мокрой замши и отряхнулся. Я совсем забыл, что, должно быть, являю собой весьма жалкий вид — измятый, небритый, в черных джинсах, зеленой рубашке, с волосами, подстриженными как у заключенного. Альдо, одетый в костюм, который я видел на нем в герцогском дворце в среду, с наброшенным на плечи коротким плащом, нарядный, элегантный, вписывался в окружающую нас картину, как и кони, гарцевавшие под статуей герцога Карло.
— В книгах Сан Чиприано имеются две записи о крещении, — сказал я. — Одна относится к умершему сыну, вторая к тебе. Эта двойная запись, когда я впервые ее увидел на прошлой неделе, ничего мне не говорила, как и имя твоего восприемника Луиджи Спека, и даже письмо, которое я отдал тебе в среду вечером. Только вчера на пляже в Фано я обо всем догадался. Там была одна монахиня с группой мальчиков-сирот. Она мне сказала, что лет сорок назад Луиджи Спека был директором сиротского приюта.
Альдо пристально, без улыбки смотрел на меня с высоты своего роста. Затем резко повернулся и отошел. Подойдя к коням, он стал давать указания конюхам. Я смотрел на него и ждал. У каждого коня был особый украшенный хомут, алый, с золочеными закраинами; уздечки, которые были на них до сих пор, теперь заменялись другими, украшенными медальоном с головой сокола. На двух конях были небольшие седла; они помещались на небольшом расстоянии от хомутов и крепились широкими алыми лентами, пересекавшими грудь. К этим двум коням подвезли колесницу и золочеными цепями прикрепили дышла к седлам. Пристяжные кони представляли собой центральную пару, колесница помещалась между ними, но вот я увидел, что рядом с каждым из них ставят еще по два коня — всего получалось шесть — и крепят их постромки к передней стенке колесницы. Двенадцать оставшихся коней разделили на три группы и в свою очередь впрягли в колесницу перед их товарищами, их поводья тянулись к изогнутой аркой крыше. Сама колесница, легкая как перышко, на колесах с резиновыми шинами, имела полукруглый борт, закрывавший переднюю часть и боковины, и пол. Поместиться в ней могло не больше двух человек, сзади не было ни предохранительного ограждения, ни ступеньки. Наездники привязывались к боковым стенкам двумя золочеными цепями, идущими от переднего борта наподобие пристяжных ремней в самолете. Таким образом, во время движения наездники могли упасть лишь в том случае, если перевернется сама колесница и мчащиеся кони повлекут их за собой: что означало мгновенную смерть.
Когда все было готово — колесница на месте, кони впряжены, — всякое движение прекратилось. Конюхи, стоявшие рядом с конями, молчали; молчали и находившиеся на площади полицейские. Альдо отошел от колесницы и направился ко мне. Его лицо было таким же бледным и непроницаемым, как в машине в среду вечером.
— Я отправил тебя в Фано, думая, что так будет лучше для нас обоих, — сказал он, — но раз ты здесь, то тоже можешь сыграть свою роль. Роль Сокола по-прежнему твоя. Разумеется, если у тебя хватит духу ее принять.
Голос Альдо вернул меня в дни детства. Тот же старый вызов, брошенный с тем же презрительным изяществом, с тем же молчаливым намеком на мою неполноценность. Но странно, он больше не уязвлял меня.
— А кто играл бы роль Сокола, если бы я отплыл с Марко? — спросил я.
— Я намеревался править сам. Пять веков назад групповодов не было. Сокол был сам для себя возничим.
— Отлично, — сказал я, — в таком случае сегодня я тоже им буду.
Услышав мой ответ, такой же неожиданный для него, как и для меня самого, Альдо растерялся. Наверное, он ожидал услышать от меня так хорошо знакомые ему мольбы избавить меня от участия в этом приключении. Затем он улыбнулся.
— Костюм герцога Клаудио ты найдешь в машине, — сказал он, — и парик соломенного цвета. Там Джакопо. Он все тебе даст.
Я уже не испытывал никакого страха. Мне было суждено участвовать в неизбежном. Итак, решение было принято. Я направился к машине, рядом с которой стоял Джакопо. Раньше я его не заметил, но, наверное, он все это время был рядом с Альдо.
— Я еду с ним, — сказал я.
— Да, синьор Бео, — ответил он.
В его глазах появилось выражение, которого я никогда прежде не видел. Удивление, да, но еще и уважение, даже восхищение.
— Я буду герцогом Клаудио, — сказал я, — а Альдо возничим.
Он молча открыл дверцу машины и протянул мне костюм. Помог его надеть и затянул кушак вокруг моей талии. Затем подал мне парик, и я, надев его на свою коротко остриженную голову, посмотрел в зеркало. На губе, в том месте, куда пришелся удар Альдо, была небольшая ранка, но кровь уже запеклась. Белокурый парик обрамлял мое белое, небритое лицо; на меня смотрели глаза, светлые, широко раскрытые, как у Клаудио на картине в герцогском дворце. Но то были и глаза Лазаря в церкви Сан Чиприано. Я повернулся к Джакопо.
— Как я выгляжу? — спросил я.
Слегка склонив голову набок, он серьезно рассматривал меня.
— Совсем как ваша мать, синьора Донати, — ответил он.
Он не имел в виду ничего дурного, но для меня эти слова были последним оскорблением. Вернулось унижение былых годов. Нелепая фигура, которая, шаркая босыми ногами, возвратилась к колеснице и встала на ней рядом с Альдо, была не герцогом Клаудио, не Соколом, а карикатурным портретом женщины, которую я в течение двадцати лет отвергал и презирал.
Я стоял неподвижно, позволив Альдо привязать меня к колеснице предохранительными цепями. Затем он приковал себя. Через борт конюхи подали ему поводья центральных коней, поводья передних. Когда Альдо собрал в две руки множество поводьев, конюхи отпустили уздечки. Почувствовав натяжение, кони двинулись вперед. На далекой кампаниле собора пробило десять, ее звон, словно эхо, подхватили все церкви Руффано. Полет Сокола начался.