В теплый ясный сентябрьский день 197… года человек в темно-коричневом теплом — явно не по погоде — плаще с непокрытой коротко стриженной головой стоял в тени лип неподалеку от железных ворот и желтой будки проходной, на которой висела небольшая черная табличка:
Человек прохаживался, ссутулившись, и поглядывал время от времени в сторону метро, словно кого-то ждал. Мимо прогромыхивали трамваи, заслоняя обзор, и тогда человек останавливался, беспокойно шаря круглыми светлыми глазами, боясь, видимо, упустить момент. Не упустил. Еще издали увидел на другой стороне улицы фигуру в светлом летнем — по погоде, но, может быть, не по сезону — костюме, узнал пружинистую походку, выдвинутый вперед, как бы с постоянным вызовом, подбородок, русый тронутый ранней сединой пушистый, взлетающий в такт шагам чуб.
Женя Лютиков — беспокойно ожидающей стороной в этот день был именно он — быстро отвернулся, ссутулившись еще больше, как бы пряча голову в плечи, прошел в открытые ворота проходной, затем, не обращая внимания на удивленный взгляд пожилой, весьма интеллигентной на вид вахтерши, развернулся и, помешкав слегка внутри будки, вышел из наружной двери, вступив на пешеходный переход улицы одновременно с человеком в светлом костюме. Горел красный свет, оба стояли, разделенные улицей с проносящимися машинами и трамваями, и пристально рассматривали друг друга. В облике Жени уже незаметно было беспокойства — скорее серьезная деловитость. В глазах же его визави вспыхнуло и промелькнуло чередой многое — и удивление, и грустноватая насмешливость, и настороженность. Вспыхнуло, мелькнуло и исчезло, уступив место выражению безразлично-приветливому. Только ноздри остались слегка белыми.
В общем, внимательный сторонний наблюдатель, взглянув сейчас на этих двух чем-то похожих друг на друга людей, ровесников, по возрасту близких к возрасту распятого Христа, легко бы понял, что их связывает не только «зебра» пешеходного перехода и разделяет не только включенный на 40 секунд красный свет.
Свет переключился, и в тот же момент Лютиков поднял руку и махнул ею слегка, тем самым предлагая бывшему симбионту и родственнику, бывшему начальнику и бывшему подчиненному, бывшему ближайшему приятелю задержаться на том берегу, разговор, мол, есть, не говорить же посреди трамвайных путей.
Вадим Орешкин пожал одним плечом и шагнул назад. Сцепив сзади пальцы на ручке портфеля, он ждал, пока Женя перейдет улицу. В позе вольно, с задранным подбородком, он мог бы показаться сейчас кое-кому воплощением торжествующей самоуверенности и заносчивого высокомерия — что и будет значиться в Жениной версии рассказа о встрече напротив проходной института, где Женя уже не работал.
Подойдя, Женя протянул руку, и Вадим, помешкав лишь какую-то долю секунды, пожал ее.
— Поздравляю с дочкой да и с браком законным заодно, — сказал Вадим, Женя захихикал смущенно.
— Да вот, знаешь, угораздило. Спасибо. Вадик, дружочек, извини, я задержу тебя буквально на пять минут. У меня к тебе два вопроса.
Женя говорил торопливо-буднично, как обычно, мягко грассируя, будто здоровался и разговаривал с Вадимом не впервые в этом году, будто продолжал незаконченный вчера разговор.
— Пожалуйста. Хоть десять. — Вадим тоже говорил обычным своим слегка ироническим тоном, но в новом контексте эта ирония могла быть воспринята не как ирония вообще, а своего рода издевка, торжество над поверженным супостатом, что опять-таки будет впоследствии отмечено в Жениной версии рассказа об этом разговоре. А версии этой предстояло быть отработанной и испытанной много раз на многих общих знакомых…
— Да, так вопрос первый. Долго ли еще ты собираешься работать в Ганче? Чтоб была ясность, как ты любишь… — это не мой вопрос, а Валерия Леонтьевича, мне, как ты понимаешь, сейчас это совершенно безразлично. Я в Ганч не вернусь. Но он очень интересуется.
Вадим был изумлен — хоть и ожидал неожиданностей. Не тем, что Саркисов интересуется, и не тем, что ему не терпится. А тем, каким способом он это выясняет!
— Ничем порадовать не могу, — суховато-язвительно ответил он. — Никаких таких планов на обозримое будущее, у нас со Светой нет.
— Даже в свете твоей предстоящей защиты?
Вопрос Вадиму не понравился. Да, через месяц наступал наконец этот день. В Институте философии природы, на семинаре члена-корреспондента Крошкина Вадим защищал наконец свою многострадальную диссертацию, насыщенную на этот раз новым полевым материалом, по общим принципам геофизического, геологического и экологического прогноза. Вадим шел сейчас из типографии с портфелем, набитым свежеотпечатанными экземплярами автореферата, но не собирался распространять его в Институте Земли слишком широко. Кроме Севы, взявшегося написать отзыв, в Институте Земли мало кто мог, по мнению Вадима, оценить и даже понять эту полуфилософскую-полунауковедческую работу. Вопрос Жени же означал, что толки о защите идут и здесь, в кругах, близких, к Саркисову, и эта заинтересованность вовсе не радовала.
— Какая связь… — сердито выпалил Вадим. — Это что, угроза?
— Помилуй бог, — выставил руки вперед Женя, — никоим образом. Наоборот, это надежда, что ты, защитившись, потеряешь наконец интерес к ганчским склокам. Кстати, это и есть второй вопрос. Не возьмешь ли ты назад свое письмо Шестопалу? Тот им размахивает как официальным документом и хочет замутить воду как можно более, — естественно, для личного своего улова. Это уже вопрос не только Саркисова, но и мой. Твои методы борьбы кое-кому…
— Брось, Женя, Когда тебе надо было выгонять ни за что ни про что Волынова, Дьяконова и прочих «пневых» — помнишь? — ты не гнушался никаким методом. Я же взялся выгнать Эдика, цену которому ты знаешь не хуже меня. И попытаться сделать так, чтобы в Ганче можно было работать. Партком хочет того же. Как сказал бы в прежние времена в такой ситуации ты, — это удачное совпадение интересов, которым грех не воспользоваться.
— При чем здесь я? Я хотел сказать: кое-кому твои методы, как-то: телега на вчерашних дружков, разбирательство в парткоме и прочее — могут не понравиться. Из тех, чье мнение тебе не безразлично, голубчик Вадим! А что думаю я, в данном случае все равно. Ты же ведь вычеркнул меня из своей записной книжки, хе-хе?
Кровь бросилась Вадиму в голову. Какая-то неосознаваемая пока пакость таилась в том, что говорил сейчас бывший симбионт. Ведь эту фразу — не очень, черт возьми, удачную — насчет Лютикова и записной книжки для красного словца сказанул недавно он сам, Орешкин, сказал кому-то, кому доверял. Поделился. Кому, это можно вспомнить. Сейчас не это важно, а то, что сказанное Женей — действительно угроза. Здесь, в Москве, очень многие из общих знакомых — не очень-то и в курсе их с Женей разрыва. Кто первый придет и сынтерпретирует… Вадим вспомнил слова Саркисова о предательстве, собственные сомнения, закончившиеся написанием одного небольшого стихотворения и одного большого решительного письма Феликсу Шестопалу, с разрешением придать этому письму официальный характер, если понадобится. «Есть верность великим идеям, есть верность безликим злодеям…» Ну, держись, Женя, и все, кто там, за тобой. Не на того напали.
— Нет, Жень. Из книжки тебя вычеркивать еще рано. Может пригодиться.
Челюсть аж заныла — так Вадим вперед ее высунул. Идиотская манера, выдающая всегда с головой Вадимовы агрессивные намерения. Вот так. Угрозой на угрозу, иначе не могем. Детский сад, язви…
— Спасибо, голубчик Вадим, и на том, — Женя захихикал благостно носом, не разжимая рта, потер мягкие белые руки. — Ты уж извини меня. Саркисов пристал как банный лист. Я ему наперед все сказал, что ты ответишь. Уж настолько-то я знаю тебя. Но пришлось пообещать. А что, не посидеть ли нам за бутылочкой в стекляшке, как бывало, а?
— В другой раз, — сухо отвечал Вадим. — Пока.
И пошел на включившийся очень кстати зеленый свет, не оглядываясь, не подав руки.
Больше друг друга они никогда не увидят.
Вадим еще не пересек институтский двор, уставленный зелеными фургонами и «уазиками» с эмблемами международной геофизической программы, когда вспомнил, кому он сказанул эту не столько остроумную, сколько просто злобную фразу насчет Лютикова и записной книжки. Севе Алексееву! К нему, кстати, Вадим сейчас и направлялся дарить автореферат — о встрече было условлено утром по телефону. Что ж… Передал и передал — ничего такого в этом нет и секрета нет, что бывшие симбионты теперь враги. И все-таки неприятно. И похоже, Женя просто поджидал его у проходной, знал о его приходе от того же Алексеева…
Да, Сева здорово поддержал Вадима и Свету весной, когда их чуть не выгнали из института «за безделье», когда работа почти уже уплывала из рук. Когда «та шайка» еще считала их врагами и бойкотировала, а «эта» уже втихую силилась уничтожить и вытеснить из обсерватории и института. С полуслова все понял, поверил, облек их некими полномочиями по хоздоговорному отчету, чем оградил от хамства Чеснокова и избавил от роли научных «негров» для двух, нет, трех профессиональных захребетников. Со своей стороны, Вадим на совесть помог Севе в подготовке теоретической части грандиозного проекта, который Сева готовился представить в Президиум Академии наук — насчет тотального просвечивания внутренностей земного шара сейсмическими «лучами» разного «цвета», то есть выдержанными, когерентными по частоте. Принципы этого просвечивания были сходны с принципами голографии — объемного воспроизведения видимых объектов с помощью лазеров. Кстати, связь с голографией и лазерами была не только внешняя, по аналогии — но и самая прямая. Записанные с помощью геофизической аппаратуры данные пропускались через ЭВМ, кодировались на фотоэмульсии как голографическое изображение, а затем с помощью самых настоящих лазеров из голограммы извлекалось видимое и притом цветное изображение всякого рода «неоднородностей в геокосмосе». Такой «неоднородностью» мог быть гигантский метеорит, пробивший верхние земные оболочки сотни миллионов лет назад, вызвавший какое-нибудь очередное всепланетное вымирание динозавров и до сих пор не растворенный, не усвоенный «субстратом». Могло быть месторождение нефти или полиметаллов, не обнаруживаемое другими способами. А «дрейф» неоднородностей во времени, ухваченный на серии голограмм, мог подтвердить или опровергнуть разные гипотезы и теории насчет движения континентов, расширения океанов, распухания или сжатия Земли, мог стать и ведущим критерием в грядущей службе прогноза землетрясений и вулканических извержений.
Впрочем, чтобы заинтересовать инстанции, именно это и требовалось — предугадать, какое применение может иметь тотальное просвечивание, что оно даст разным геонаукам. Для этого и был привлечен Орешкин с его идеей геопрогноза, опытом в области системно-философских исследований и с его общегеологической подготовкой. И соответствующие разделы появились в проекте, и всем очень понравились, хотя и читались, иронизировал Сева, как фантастика или некая «геопоэма». И сыграли свою роль. В конце апреля, в разгар отчетного аврала, Сева был вызван в Москву, в Президиум, где проект был признан заслуживающим внимания и были намечены меры, хотя и более скромные, чем хотелось бы его авторам. Это был день торжества для Севы и день траура для Саркисова: дня два он не показывался из своей берлоги и на все попытки Феликса привлечь его к решению текущих вопросов реагировал либо вяло, либо раздраженно.
Но тогда же произошло первое недоразумение между Орешкиным и Севой. Сева провел в Джусалах семинар, на котором Орешкин впервые докладывал их со Светой результат. Доклад был принят тепло. Саркисов высидел без единого звука, а незадолго перед голосованием вдруг куда-то вышел с озабоченным видом. Семинар единогласно решил одобрить доклад и рекомендовать его к публикации. Сева, направляясь в Москву, должен был прихватить с собой статью и передать в редакцию «Геофизического вестника», с соответствующей выпиской из протокола семинара. И вдруг… Перед самым отъездом Сева смущенно, но довольно прямо заявил Вадиму, что выписки не подпишет. Когда потрясенный Вадим пытался спасти для себя самого лицо Севы, умоляя его признаться в получении прямого запрета от Саркисова, тот твердо сказал, что запрета не было. И посоветовал Вадиму повторить всю процедуру в Ганче, что и пришлось сделать. Ход последующих событий как будто полностью оправдал Севу. Торжество Вадима и Светы на двух ганчских семинарах, и на еще одном — успех весьма эффектной совместной работы Вадима и Стожко — все это было более внушительным и более болезненным для Саркисова и Чеснокова, чем в Джусалах. Сева не получал от Саркисова формального запрета, но, видимо, имел напоминание с его стороны о неких правилах взаимной игры, которые Сева нарушил бы, проведя в Джусалах статью, написанную на материале Ганча, где шеф считал себя безраздельным хозяином. Но самое главное: это напоминание произошло прямо накануне вызова Севы в Президиум, где решалась судьба его проекта. Опять, как это было с докторской, все висело на волоске, и опять многое зависело от Саркисова — от его готовности и желания окольными путями и через подставных лиц торпедировать проект, выносивший все более опасного подчиненного на геофизический Олимп, или примириться с таким вознесением, как с неприятной неизбежностью. И здесь нельзя было, с точки зрения Севы, перегружать корабль… Два удара по престижу и амбициям шефа нельзя было соединять во времени и в пространстве. Все правильно. Обиды не было. Было обидно за Севу. А если еще точнее, за установившееся было отношение Вадима к Севе.
Поняв, на какой опасный путь вот-вот станет или уже стал Сева, Вадим ужаснулся и, промучившись пару ночей, решил все же спасать самую яркую звезду на геофизическом небосклоне от измельчания и затухания. Зазвал к себе — это было в Москве, в новой кооперативной квартире, которую получили наконец супруги Орешкины.
Светы не было — она лежала в больнице. Ничего опасного. Просто надо было пройти очередной цикл малоприятных проверок и процедур, связанных все с той же заботившей Орешкиных вот уже три года проблемой — отсутствием детей. Врачи весьма даже приветствовали перемещение пациентки в условия высокогорья и обещали скорые чудесные перемены, которые заставляли себя ждать…
Так что объяснение могло быть абсолютно откровенным.
Оно таким и было.
— Вадим! — сказал Сева. — Мне симпатична твоя позиция. Я рад, что у нас наконец появился этакий боец-партиец, прямо как в кино. Свежим ветром повеяло — так, кажется, положено говорить в таких случаях. Но у твоей позиции есть один недостаток. Ты теперь всегда обречен поступать только в одном ключе — как правдолюб. Тебя будут слушать, тебе будут рукоплескать. Но от тебя сразу отвернутся, вздумай ты хоть чуть-чуть изменить этот стереотип. Тебе, может быть, многое удастся сделать и пробить — для других, для института, для науки. Но всем такими быть просто нельзя. У меня, например, есть конкретные задачи — ты знаешь, что и на каком уровне начато. Такие дела делаются по-другому. Нужно иметь простор для маневра. Чтобы добиться главного, не нужна последовательность в частностях — она может просто помешать.
— Цель оправдывает средства? — усмешка Вадима должна была обозначать горькую иронию.
— А что? До известной степени… Иначе никакие цели бы не достигались. Конечно, средства не могут быть любыми. Есть мера компромисса, и она зависит…
— А мне кажется, Сев, что ты стал на такой путь… Ты станешь чем-то вроде Саркисова! Ну, обаятельного там такого, симпатичного Саркисова без злодейств — хотя без злодейств в этой роли долго не удержишься. Станешь таким менеджером, диспетчером, хозяйственником — и тогда прощай все эти твои прелестные штучки — с сейсмической мутностью и бликами, твоя вероятностная картина геокосмоса. Как личность ты потеряешь… Да почти все потеряешь. Все, что отличает тебя от них. А во имя чего?
Сева кивнул головой.
— Ты прав, так может быть, и примеров тому много. Но кое-что зависит и от личности. Она может и сохраниться, и развиться. Кто-то должен вершить научную политику и делать крупные дела. Все мы ворчим, когда замечаем, что этим занимаются дельцы и мелкие люди, далекие от науки. А когда до нас очередь доходит, когда мы можем реально взять в свои руки крупное дело — мы в кусты? Личность там сохранять и взращивать?
Поговорили, в общем. Казалось, поняли друг друга. Но медленное отдаление их друг от друга продолжалось. Похоже, Орешкин — не тот, прежний, новичок, не тот, кого надо было выручать из безвыходного положения, а новый, с окрепшим голосом, нагнавший страху на самого Саркисова, взявшийся перетряхнуть всю обсерваторию и не побоявшийся привлечь для этого силу до известной степени внеакадемическую и независимую — большой институтский партком, этот Орешкин чем-то не устраивал Севу, А вот Женя, опозоренный, уличенный в плагиате, вынужденный уволиться — неожиданно привлек более чем когда-либо прежде. Сева общался с ним, бывал у него дома, держал на руках маленькую дочку Жени и Лили. Устроил безработному Жене выгодные заказы на переводы и рефераты. Опять-таки правильно, не идти же Жене по миру, в геофизику ему, уличенному плагиатору, сейчас хода нет. Но ведь это при том, что Женя заведомо сам во всем виноват, что он потерпел поражение, находясь в лагере, враждебном и Севе, и Вадиму, и всем, кто хотел работать, а не хапать чужие результаты. Нет, по-настоящему, душой, понять Севу Вадим не мог.
А кстати, а нет ли тут некоего своеобразного принципа: Севу привлекают, вызывают, его сочувствие и помощь в данный момент те, кого можно считать неудачниками? Только что по институту прошла волна сокращения штатов. Двоих из сокращаемых, пользуясь тем, что на его проект пришли прямые ассигнования из Президиума, Сева взял к себе в лабораторию — самых слабых, если говорить честно. Орешкина и Свету к себе больше не зовет, хотя тогда, когда у них за душой было гораздо меньше, звал. Сейчас вот Женю облизывает…
Принцип, в чем-то противоположный саркисовскому: тот нуждался в людях, от которых что-то мог получить — без отдачи, по возможности. Сева, похоже, на всех уровнях около себя подбирал людей, без него просто беспомощных. Может, тут что-то христианское, какая-то особая доброта, даже в ущерб делу?
Лютиков в прежние времена говаривал, кривя губы:
— Наш Сева, дружочек Вадим, любит юродивых. По-моему, исключительно по той причине, что на этом низменном фоне легче выглядеть сияющей вершиной.
Тогда начиналось сближение Вадима с Севой — Эдика и Женю это беспокоило, откуда и могла взяться резкость этого Жениного сообщения. Но что-то тут есть. Тогда Вадим как новичок со своими общегеологическими соображениями о геопрогнозе был в Ганче — ну, не юродивым, конечно, но чем-то на чей-то взгляд вроде того. Теперь, после своего крушения, в позиции юродивого — Женя. Совпадает. Многие из Жениных афористических характеристик так или иначе оправдывались — тут надо отдать ему должное.
А в целом не исключено, что в досаде на Севу Вадим просто придирается к нему. Ищет мелкие изъяны на хорошем человеке, как бы забыв, что есть другие люди, почти целиком, всем своим существом представляющие собой сплошной изъян на теле человечества…
Вадим поднялся на четвертый этаж, шагая через две ступеньки. Сердце, хорошо натренированное частыми геологическими экскурсиями и просто прогулками по горам, билось так, будто Вадим прогуливался по ровному. Поднявшись, он завернул за угол, где обычно ютились в двух-трех комнатушках те из обсерваторских, что по каким-нибудь причинам пребывали в Москве. И попал в хор приветствий, в круг знакомых лиц. Каракозов, Винонен, Дьяконов, Кормилов, Силкин стояли в коридоре необычно принаряженные, пряча за напускным оживлением обычную для обсерваторских провинциальную какую-то стесненность в стенах института-метрополии и, сверх того, некую необычную встревоженность.
— Что такое? Откуда вас столько? — обрадованно спрашивал Вадим, пожимая руки.
— Каков гусь, а? — кивнул на Вадима Силкин. — Заварил кашу, а сам будто и ни при чем.
— Какую кашу? — спросил недоуменно Вадим. И вдруг сообразил: — На партком? Уже? Я ничего не знаю.
— Значит, Феликс опять перестарался со своими секретами, — язвительно усмехнулась Марина.
— Легок на помине, — вставил Дьяконов.
Все обернулись. По коридору шел Феликс, держа под мышкой папку, с видом необыкновенно значительным, чтобы не сказать торжественным. Это был его звездный час. Сегодня каждое его слово выслушивалось с напряженным вниманием. Даже Саркисов в эти дни ловил его взгляд и растерянно улыбался. Феликс запустил машину, способную выдать самый неожиданный результат. Запустил с помощью письма Вадима Орешкина. Давно ждал Шестопал этого часа. И вот дождался.
Шестопал подошел и строго поздоровался.
— Я тебе звонил, — сказал он Вадиму, — узнал от Светы, что ты сюда выехал. Тебе на партком послезавтра, в три тридцать. Остальные запоминайте. Кормилов — завтра, в четырнадцать ноль-ноль, Каракозов — в пятнадцать тридцать. Эдик, Илья Лукьянович! — громко возвестил он. — Идите сюда.
Все обернулись. По коридору шли необычно тихие сумрачные Чесноков и Жилин. Подошли, еле слышно поздоровались, им нехотя ответили — не все.
— Это и вас касается, — продолжал Шестопал. — Слушайте. Кому когда в партком. Значит, так… Каракозов, я сказал. Силкин! Завтра в шестнадцать тридцать. Так… послезавтра. В четырнадцать ноль-ноль — Дьяконов. В пятнадцать тридцать, я сказал, Орешкин. В шестнадцать тридцать! Жилин. Так. Тут суббота, воскресенье. В понедельник, в четырнадцать ноль-ноль, Эдик, после него будут Винонен и Саркисов. Все всё поняли? Третий этаж, комната тридцать, кто не знает. Так. Теперь. Каждому я даю, — он раскрыл папку, — по экземпляру текста письма Орешкина. Каждого из вас будут спрашивать по кругу вопросов, затронутых в этом письме. У всех есть? Так. И еще к чему надо быть готовым — к вопросу о том, кого бы вы хотели видеть во главе обсерватории и полигона и почему. У меня все. Вопросы есть?
— Да вроде все ясно, — за всех ответил Дьяконов и отошел к окну, вытаскивая из кармана пачку «Памира».
Жилин и Эдик молча повернулись и скрылись за обитой дерматином дверью кабинета Саркисова.
— Господи! — задумчиво сказала Марина, разглядывая ксерокопию орешкинского письма. — Неужели что-то сдвинулось? Из-за этих трех листочков? Ну и ну.
— А мне вот удивительно твое удивление, Марина, — неожиданно сердито возразил Феликс. — Да разве не говорил я вам всем тысячу раз, когда вы прибегали ко мне плакаться и жаловаться… Пока по углам горлопаните да кукишами в карманах поигрываете, никто, никакой добрый дядя не может прийти и все для вас сделать. С какой стати он придет, если его никто, собственно, и не зовет? Не может партком начинать проверки и обследования на основе лишь слухов и сплетен. И то, что за все годы один только человек решился ясно сказать: так, мол, и так, что-то неладно, пусть даже и новичок, не во всем еще толком разобравшийся, — это вас всех вовсе не красит.
Марина смущенно пожала плечами. Феликс сунул папку под мышку и тоже скрылся за дверью, обитой дерматином. И Вадим — впервые без оттенка иронии — подумал, что, пожалуй, Феликс проявил во всей истории наибольшую последовательность и твердость и что его подчеркнуто формальная сухая партийная позиция — чем бы она там тайно ни подогревалась, на что намекали многие, не только Лютиков, — похоже, действительно сотворила чудо.
— Ну и чем все это кончится? — спросил Дьяконов у Вадима и Силкина — они тоже подошли к единственному на весь этот коридор окну, около которого всегда торчали институтские курильщики. — Какие будут прогнозы?
— Прогнозы? Прогнозы очень простые. — Яша тоже закурил. — Во-первых, единство кончится сразу, когда станет ясно, что Эдика окончательно снимают. Каждый из старших считает, что только он достоин занять это место.
— Ну, ты ж оптимист… — Дьяконов удивленно округлил глаза. — Да ведь Жилин и Саркисов сделают все, чтобы Эдик остался…
— И им это будет сделать тем легче, что наш единый фронт рухнет завтра и послезавтра, во время этих… собеседований. Каждому ж зададут вопрос, кого бы он хотел на место Эдика. Вот тут-то все и затрещит ко всем чертям. Хитрый ход. Это идея Саркисова, узнаю почерк. Он и скажет потом: видите, товарищи, просто каждый из них власти хочет, более ничего.
— Ну, а ты как ответишь на этот вопрос? — спросил Вадим Яшу.
— Я? Я скажу — Дьяконова.
— Напрасно, — быстро отозвался Дьяконов, пуская струю дыма и пристально глядя в глухую кирпичную стену напротив окна.
— Почему? Ну, хватит выпендриваться, Казимирыч. — Яша возмущенно засверкал очками. — Сейчас или никогда. Я этим хитрованам Каракозовым, да и безумному Кормилову, который ждет не дождется новой Саитской Помпеи, ни вот настолько не верю. Они будут грести под себя не хуже Эдика.
При этих громких и решительных словах Вадим в испуге оглянулся — но упомянутых старших научных сотрудников поблизости не было. Коридор был пуст.
— Где ж логика? — Дьяконов плюнул на сигарету, очень ловко попал, затушив, и бросил ее в урну. Повернулся к Силкину: — Где ж твоя логика, я спрашиваю. Сам говоришь, Кормилов и Каракозовы в разные стороны потянут, а мы в третью? Нет, надо сегодня, сейчас твердо решить: сымать Эдика это одна проблема, а кто будет на его месте — другая. Первая главнее на порядок. Значит, не поддаваться на эту провокацию.
— А что же ты предлагаешь, что-то не пойму… — Вадим вдруг явственно ощутил, что все висит на волоске.
— Предлагаю на вопрос о том, кого бы хотели на пост, не отвечать. Всем.
— А что, это мысль! — Вадим подумал. — Да ведь и им, Каракозовым и Кормилову, я имею в виду, — не очень-то удобно себя в начальники предлагать. Это и для них выход. Надо примерно так всем отвечать: на кого партком укажет, тот и хорош. Доверяем, мол, всецело. Из трех кандидатур. Каракозов, Кормилов, Дьяконов. Пусть партком выступит в качестве перста судьбы. Такому решению и цена больше будет.
— Во, во, ты молодец, Вадим. Ну, тебе лучше знать, как там у вас, партийных, принято. Надо пойти старших уговорить…
— Пусть Вадим и идет, — сказал Силкин. — Его они скорее послушают.
Продолжение этого разговора состоялось через неделю, вечером того дня, когда Шестопал всем заинтересованным лицам прочитал решение парткома. Решение было составлено в деловых, довольно жестких выражениях. Чесноков допускал неэтичные поступки, нарушающие рабочий, научный процесс, дезорганизовал работу, сорвал программу по разработке прогноза землетрясений, замом по науке безусловно быть не может, предлагалось даже рассмотреть вопрос об удалении Эдика из Ганча как несработавшегося с коллективом. Начальник обсерватории Саркисов плохо контролирует, мало уделяет внимания… А чтобы больше контролировал и уделял — рекомендуется освободить т. Саркисова от чрезмерных московских нагрузок, например от поста первого заместителя директора института!
Рекомендовалось подойти ответственно к назначению нового зама по науке в Ганче, но конкретно о кандидатуре ничего сказано не было. Только по устным высказываниям членов парткома, в том числе и академика Мочалова, во время разбирательства, было ясно, что чаша весов клонится в сторону не старших научных сотрудников, а эмэнэса Дьяконова! В Ганч должна была направиться комиссия парткома для разработки более детальных мер…
Интересно было слушать все это, глядя на постные лица Эдика и Жилина… Саркисов пред очи народа выйти не пожелал. Каждого заставили расписаться, что, мол, ознакомлен. Вадима спросили, доволен ли он реакцией «на свой сигнал». Вадим обалдело ответил, что да, доволен. После этого, естественно, Орешкин, Силкин и Дьяконов вышли на воздух и, естественно, взяв в гастрономе то-се, втроем отправились к Вадиму домой.
Новые приятели первым делом осмотрели квартиру, в которой не было ничего особенного, — крошечные ванная, прихожая, туалет, кухня, небольшие две комнаты. Правда, с балкона тринадцатого этажа открывались необозримые дали — Чертаново, за ним лес, за которым можно было разглядеть Беляево. Шпиль alma mater — университета — высовывался на горизонте из массы домов крохотной булавочной головкой. Покурив на балконе минут десять, Яша и Олег вернулись в комнату, где Вадим и Света за это время уже успели накрыть массивный дубовый круглый стол, явно рассчитанный на другие габариты комнаты и иные времена, — этот стол хранил в своем гараже отец Светы — хранил без цели, просто жаль было выбрасывать добротную, хотя и ненужную вещь — и вот, надо же, пригодилась.
Расселись вокруг стола на кухонных табуретках. Олег, накладывая себе салат и селедку, прищелкнул языком:
— Здорово!
— Что? — спросил Вадим.
— Да вот мы с Яшкой на балконе говорили. Квартира своя, в Москве… Ты когда ее получил?
— Весной, перед отъездом в Джусалы. Получили, прибрались, замок врезали, ключ родителям Светы отдали и уехали.
— Постой, постой. А Лютиков знал, что ты квартиру получаешь?
— Знал, конечно. Это одна из причин была, почему мы в Москву к Новому году стремились, дом обещали сдать к этому времени. Приехали — а дом не принят, куча недоделок. А потом пришлось тянуть с выездом — квартиру вот-вот должны получать, несколько раз откладывалось…
— И он еще удивляется, чего ради прежние дружки его результат решили прикарманить… Да они ж по себе судили… Да и меня, если б такая квартира, да в Москве, озолоти — больше бы в Ганч не поехал. Ей-богу. И диссертация у тебя на носу — и вовсе не по нашим делам. Посуди сам. Сели они с Чесноковым, вот, как мы, за бутылкой, раскинули мозгами: нет вам со Светой резона в Ганч возвращаться — бо за каким бесом? Квартира теперь есть, ты вот-вот кандидат, и путь тебе назад, в Институт этот, философии природы? — открыт. И ведешь ты себя, будто подтверждаешь их догадки, — тянешь с отъездом, откладываешь — ясно, устраиваешься. Значит, результат ваш или вообще пропадет, или уплывет вместе с вами в другое ведомство. Так они рассудили, так и шефа подбили, ясное дело. Иначе их не понять. Больно глупо подставились.
— Может быть… Крошкин мне тогда сделал неожиданное предложение. С полгода пустовало у них место ученого секретаря института. Это — сразу старшего бы дали. Но дело муторное, хлопотное, интрижное, с бумажками-протоколами, каждый день надо на работе. Ясно было, что не для меня это, но отказался не сразу, размышлял с месяц, потом приятеля туда сосватал. Лютиков мог что-то про это слышать… Впрочем, что я… Наверняка слышал. Он там реферирует. Только не надо, по-моему, Олег, даже пытаться их понять. Лично я теперь не испытываю ни малейшего желания, чтобы они меня понимали. И сам пойму их, только если буду как они. Пусть такие, как они, и такие, как мы, существуют раздельно в обстановке полного взаимонепонимания. Предлагаю выпить за это.
— Ишь как твой мужик заговорил, — ухмыльнулся Яша, обращаясь к Свете. — Экстремист!
— Спорный тост, — сказал Дьяконов, — но на сегодняшний день он — оправданный. А выпить можно, шо ж.
Они выпили.
— А все-таки, скажу я вам, взаимонепонимание — это всегда плохо, — продолжал Олег, закусив, — и слишком вокруг его много, шо ж за него еще выпивать? Помнишь, Вадим, как в столовой я вперед тебя лез, — не дам, думаю, этому паразиту вперед меня борща съисты. Потом вспомнить стыдно было. Шо ж это за жизнь, когда все по шайкам распределятся и круговую оборону займут? Не… Я так чем старее становлюсь, тем больше вижу: любого человека понять можно. Даже в подлости. В этом — так даже легче. Подлость, хамство, вообще животное — сидят в каждом. Лютиков, который Фрейда перепевает, в этом прав. И писатели-педагоги всякие уж постарались. И убийцу заставят пожалеть, и развратника. Но понять — не значит простить. Нельзя спускать человеку, способному быть богом, если он пожелал оставаться зверем. А разница — очень простая. В культуре и воспитании. Вот, скажем, шо такое есть в человеке «достоевщина». Эти страсти необузданные и все такое — ну, понимаете. Да просто распущенность, либо недостаток культуры и воспитания, либо отказ от них под каким-либо благовидным предлогом — для здоровья, мол, вредно, как у Фрейда. А шо основное, принципиальное в культуре и воспитании? Уважение к другим, к людям — как вообще, так и к отдельной личности, желание и умение причинять своим, личным минимум неудобств окружающим. И если идет человек на явное нарушение этого принципа, на подлость, то это всегда от невоспитанности и бескультурья. От нежелания самостоятельно преодолеть в себе зверя. А это тоже — от атмосферы, он неправильного воспитания. Подонок с детства привык, шо все его должны понимать и даже уважать, а вот от него ничего такого не требуется.
— Ты не учитываешь природные способности и бездарность, — вставил Вадим. — От них тоже многое зависит.
— И не хочу здесь учитывать. Нельзя ставить способность быть человеком от случайной одаренности. Тогда плохо дело. Пропасть между людьми на вечные времена. Нет, главное — бескультурье и дикое воспитание. Поверьте, знаю, шо говорю. Это ты, Вадим, интеллигент в надцатом поколении, ты об этом и не думал, может. А мне то — крови стоило. И сейчас… Это трудно. Но каждый может — вот шо главное. Каждый в меру свою, конечно, по способностям. Но это уже тонкости и подробности. Сначала надо стать человеком. Вообще-то я уверен: никакой человек от своих подлостей радости не имеет. Но может свихнуться, особенно если попадет не на свое место.
— Не по способностям! — ввернул-таки свое Вадим.
— Можно и так сказать. Вот, к примеру, Эдик. Да раньше, пока он не защитился да начальником не стал так шо? Нормальный был вроде парень. И Жилин, я еще помню, как он приехал. Вроде и случайно завхозом стал. Лаборантом был в Институте энергетических проблем — незадолго. Наукой интересовался. Душа человек, да и только. Он и сейчас… с ним о книгах интересно поговорить, не говорил? И уважать… знаешь, он больше уважает, скажем, меня, тебя, хотя и сожрет при случае за милую душу, только подставься. А Эдика — ни во что ставит, хотя и заодно с ним. Не заметил?
— Заметил, — сказал Вадим. — Ну и что? Лютиков вон тоже меня вроде так уважал, а Эдиком просто помыкал. Что это изменило?
— А он обаятельный, Жилин, — сказала Света. — Мы как-то зашли к нему с Вадиком по пустяковому вопросу, так он нас часа два развлекал, не отпускал. И журналы какие-то еще довоенные интересные показал, и оттиски статей, где его как лаборанта кто-то хвалит. А в это время Эдик. Нас увидел, аж побледнел, но ничего не сообразил, как невежа, бубнит: пошли, мол, Илья Лукьянович, там наши собрались. А Жилин ему так спокойненько, даже с издевочкой: не видишь, что ли, занят я. И отправил. И за стол не позвал, а там угощение ничего себе для нас было выставлено и рюмки налиты.
— Видите. А в глаза, в глаза-то смотрели вы их? Да ведь жалко ж иногда. Шо Эдик, шо Жилин, шо Саркисыч. Бо тоска ж там смертная. Знает, шо не совсем человек.
— Насчет Жилина не скажу, — ответил Вадим, — а насчет Эдика и Саркисова согласен. Я сразу заметил и никак не мог понять, отчего мне их как-то поначалу хотелось пожалеть и успокоить. У них в глазах не только тоска, но и страх. Мне все казалось, их гложут какие-то неприятности. А это — страх разоблачения. Оба они, в общем, по-житейски, вовсе не дураки и понимают, что берут не по чину… Ну, как бы это сказать… Оба должны произносить слова и выражать мысли на уровне, далеко превосходящем их максимальный, по способностям, уровень. И хотя научились оба изворачиваться в опасных ситуациях — есть у каждого этакий набор универсальных гмыканий, междометий и неопределенно-глубокомысленных фраз, — они все время как бы ждут: вот придет кто-то, кто не только все понимает, но и не постесняется прямо сказать и скажет: братцы, а вы-то ведь того-с! Некопенгаген! А ну, брысь на место… Знают по опыту, что не будет такого, — и все равно боятся и все время ждут. Ужасно! Ни за что не хотел бы быть на их месте.
— А как они завидуют! — подхватил Олег. — Бедняги. Плохо им! Сидят на своих коврах-мебелях нахапанных, списанных якобы по износу, на рыбалку на вездеходах государственных ездят, статьи крадут, а все равно они нам завидуют, а не мы им!
— Ну, завели шарманку, слушай их тут. — Силкин рассмеялся. — Я думал, это только Казимирыча конек, всегда душу всякой погани постичь стремится. От тебя, Вадим, не ожидал. У этой дряни, может, и души никакой, нет, а они тут за них мучаются, переживают, и невдомек им, что рядом с ними человек уже полчаса с пустой рюмкой страдает, слушая эту муть.
— С другой стороны, разве можно сказать, шо будет с любым из нас, попади мы не на свое место? — продолжал Олег, жуя. Вадим уже не раз убеждался, что сбить Дьяконова с мысли трудно — обязательно разовьет до логического конца, не бросая тему на полпути. — Мы с Яшкой много на эту тему горло драли, не даст соврать.
— Почему не дам? — возразил хладнокровно Яша, тыча вилкой в скользкий гриб. — Да ври за милую душу.
— Очень остроумно, — кивнул головой Дьяконов и упрямо продолжал: — Вот я, к примеру. Пока бог миловал, начальником не был. А назначь меня, как вы хотите, на место Эдика. Кто знает, чем это обернется? А никто не знает. И я не знаю. Вот Яшка был завхозом. Слыхали? До вас еще. Еще б месяц побыл, и все, кончилась бы наша дружба. Такой раис стал — как башня. Неприступный. Гордый. Щеки надутые. Во, во, как сейчас.
— Ты что, Яш, правда такой был? — Света залилась смехом.
Яша улыбнулся, махнул рукой с вилкой.
— Это у Казимирыча, знаешь, такой способ красивых женщин за столом развлекать. За счет ближнего мужчины.
Света и Вадим смеялись, но глядели на Яшу с любопытством, ибо он явственно покраснел и поскучнел и что-то напряженное в лице и позе проглянуло.
— Ладно, о ближнем не буду, — Олег, казалось, тоже немного смутился. — О себе буду. Может, я хуже Эдика окажусь, если власть мне дать. И могу сказать почему.
— Скажи, скажи, — обрадовался Яша. — А не скажешь, я скажу.
— Договорились. Вот Эдик. Почему-то, неважно почему, не имеет этот товарищ, между прочим работящий, неплохой инженер, своих идей и мыслей. Нуждается в чужих. В моих. В твоих. В волыновских нуждался. Он нуждается в коллективе, труды которого он так или иначе представляет — в печати или перед лицом начальства — как свои или почти свои: «под моим, мол, вдохновляющим руководством» то, мол, сделано и это, мол, делается. И для Саркисова, конечно, долю из того же хозяйства. Себе поменьше, шефу побольше. Иначе ему не жить. И все. Дело как-то идет.
— Как все? Что ж хорошего? — Вадим вскипел. — Какое дело идет! Идет грабеж! Вы же стоном стонете — и такое говоришь.
— А может, и зря стонем. Ты не горячись. Я ж абстрактно. В порядке обсуждения. И слушай дальше. Теперь, значит, прихожу я. Заметьте прежде всего: коллектив мне — не нужен. Мне своего достаточно — во как. Шо ж это за начальник, которому не нужен коллектив подчиненных и ничего от этого коллектива — не нужно? Шо ж это будет за работа? Но допустим, пришел я все же. Со своими идеями, мыслями и со своей точкой зрения, заметь, почти на все, шо там у нас делается. Вот сажусь, смотрю планы. Кормилов, да? С его идеей ячеистой сейсмичности и неотвратимости новой катастрофы в Саите в ближайший престольный праздник. Да не нужно это мне! Тошно мне становится. Мы же с Яшей точно знаем, шо это мура. У нас взгляды на это дело прямо противоположные. А Саркисов и Эдик — не знают! У них нет взглядов! Спрашивается, кто лучше на самом деле для Кормилова? И толковать нечего — Эдик и Саркисов лучше. Пока у нас с Кормиловым — мир и благодать. Он в свою дуду гудит, я в свою, оба держим оборону от начальственного хапания и, значит, где-то едины. Чувство локтя. Оба с трудом, но издаемся. И оба, заметь, начальству нужны, шо бы оно там ни говорило. А тогда — представь! Враги ж! Лютые! Или я его подомну — я ж убежден, шо он зря средства народные просаживает, лучше б занялся разработкой одной из моих идей, которых у меня полный шкаф. Или я его живьем съем. Или он меня съест, если начнет, как лев, биться за свою работу, на которую угробил десять лет, как мы с Яшей уверены, попусту.
— Как бы не пятнадцать, — вставил Яша.
— Да хоть и двадцать. Это ж трагедия. Честный человек. Но ограниченный, упрямый, капризный. Вот Эдик уже два месяца в отпуске, так сказать, — это начальство сделало, шоб, значит, спустить все на тормозах. В это время и. о. — Кормилов. Да мы уж с Яшей спокойно смотреть на него не можем. Знаешь, шо он учудил две недели назад? Вытащил откуда-то тетрадь прихода на работу. Лежит она до пяти минут девятого. Сам Кормилец наш сидит в холле, как аршин проглотил, смотрит, шоб все правильно, без мухлежа. Урядник! И ему не стыдно! Потом забирает тетрадь и уходит. Всем, кто раз опоздал, замечание. Два — на вид. Три — выговор. Дальше уже должны посуровее кары пойти. Три выговора — увольнение — так? Когда такое было? Саркисов покричит, потом уедет и забудет. Эдик никогда не осмелится. Почему? Да потому шо им, как ни странно, нужней я, хоть они меня и ругают, и грабят, и преследуют, чем моя «дисциплина». На дело смотрят! А Кормилов ни в чью работу, кроме своей, не верит. Ему «дисциплину» подавай, а на работу нашу — начхать. Так, может, лучше, шоб работу нашу из-под носа выхватывали и мысли наши крали, чем так…
И Олег, вконец расстроенный, раскрывая пачку сигарет, двинулся на балкон. Яша и Вадим прошли за ним.
— Вот и получается, шо научное начальство — это особая раса. Быть ученым и быть начальником — две вещи несовместные. Может, еще не поздно сыграть нам всем назад. Ну, платить подать, делая вид, шо все мы придумываем по подсказке начальников, как до сих пор. Они сейчас будут поскромнее и поосторожнее, может, и спасибо будут говорить, хапнув кусочек, может, и нам захотят шо оставить. Ей-богу, хлопцы, иначе хуже будет.
Яша слушал своего приятеля и соавтора внимательно, хотя и с несколько насмешливым видом. Вадим сначала удивленно, но потом с возрастающим удовольствием. Под конец Олеговой речи он даже улыбался одобрительно. Олег посмотрел подозрительно.
— Шо вы это оба лыбитесь? Чего смешного я сказал?
— Опять выпендриваешься, Казимирыч, — ухмыльнулся Яша. — По-твоему, куда ни кинь, везде сапоги стопчешь. Я думаю, раз и так плохо, и так плохо, то пусть все ж начальником будешь ты: по крайней мере нам — вот нам четверым — будет все-таки лучше, чем всем прочим.
— И я думаю, тебе надо на место Эдика, — сказал Вадим. — Но по другой причине. Когда я работал в журнале, у нас там ставили эксперимент по выявлению естественного лидера группы. Дается каждому приборчик со стрелкой и вариометром, и нужно поставить стрелку на нуль. Но приборы все между собой связаны и все влияют друг на друга. Ты ведешь к нулю, но уводишь от нуля стрелку соседа, тот начинает выправлять дело и портит картину и тебе, и еще кому-то. Задача неразрешима, если не находится лидера группы, человека, способного думать за других, не только за себя, даже как бы против себя. Он и возглавляет совместный поиск решения, приемлемого для всех. То, что ты сейчас говорил, — типичный перебор вариантов по похожей схеме. Одно то, что ты способен все это прогнозировать и высчитывать, учитывая даже собственные особенности и недостатки, ясно говорит, что ты естественный лидер. Эдик и Саркисов — никакие не лидеры, они со всеми в состоянии войны. Кормилов тоже, ты сейчас очень хорошо объяснил почему. А ты — лидер. Не бери на себя слишком — дашь ты дышать даже Кормилову и не будешь губить его ячеистую модель, а найдешь способ с пользой вписать ее в какие-то более широкие рамки. В общем, тебе надо быть начальником, пусть это даже кое-кому и не понравится, пусть даже тебе и не хочется, — тут я тебя хорошо понимаю. Твои собственные научные дела от этого на какое-то время пострадают, чтобы потом восторжествовать на новом уровне!
Задумался Дьяконов, зашевелил желваками на смуглом худом лице, просверлил московские сумеречные дали с мерцающими блестками огней фанатично блистающим взором черных как угли глаз, затянулся остатком сигареты с такой силой, что треск пошел, и сказал:
— Это звучит все логично. Я не вижу, в чем ты ошибаешься, Вадим. Но чувствую я, ребята, пустой это разговор. Бо не быть мне начальником. Не мое это место. Все будет как-то не так.
До какой степени все в будущем будет не так, как прикидывали в тот сентябрьский вечер трое эмэнэсов при смягчающем и облагораживающем участии красивой и доброй жены Вадима, было неведомо никому из них, и менее всех самому Дьяконову, все еще главарю «той шайки», естественному, по определению нового коллеги, но теневому лидеру обсерватории, в свои без пяти минут сорок все еще неженатому и бездетному. Впрочем, именно в этом пункте неведомое будущее стало настоящим прежде, чем Дьяконов сам узнал об этом.
Через два дня должны были оба вылетать в Ганч — и Олег, и Силкин. Но Силкин вылетел один. А Олег задержался. И был у Орешкиных еще раз. И уже не холостой и не совсем бездетный…
Тянулся, тянулся, вспыхивая во время нечастых наездов Лиды, начальницы отряда «глубинщиков», в обсерваторию застарелый, как болезнь, их роман, и снова пригасая, сменяясь, чего уже там, порой совсем иными увлечениями — под гитару да под украинские песни шла жизнь холостая, вольная, почти разгуляевская, правда, только в свободное от запойной работы время.
Правда, в мае этого года все было несколько иначе. Лида опять была в Ганче, дольше обычного, месяца полтора в лентохранилище просидела, все ей стыковку хотелось получить своих данных, по взрывам, с сейсмограммами от местных землетрясений. Если получится, можно от редких профилей сплошные площади подземных структур уверенно восстанавливать. И роман с ней какой-то новой стороной повернулся. Уже не гитара — хоть и она была, а что-то другое зазвучало. Меньше пили и ели на людях, больше говорили и молчали вдвоем. Был — под конец ее пребывания, в день ее рождения — и вертолетный шухер с цветочным бомбометанием. Было и что-то не веселое — годы не красят. И конечно же разгуляевские «дочки» свежи, упруги и полны жадного интереса к новой для них стороне жизни. С Лидой не так. Но, во-первых, воспоминания придают глубину: семнадцать лет прошло с того, первого их студенческого романа. А во-вторых, Лида очень уж хорошо приняла и поняла с самого начала попытку Олега по-новому взглянуть на всю геомеханику — от землетрясений до роста гор, а значит, стала необходима как слушатель и советчик, хорошо, кстати, подкованный по части строения земной коры, того, в чем Дьяконов всегда был слаб, но главное — как глубоко заинтересованный слушатель и советчик. Оказалось, что с какого-то возраста вовсе не безразлично, способна ли твоя женщина слушать и понимать тебя в том, что ты давно определил для себя главным в жизни.
Лида — сильный характер, — может, от ее характера и уходил Олег уже не раз, говорят ведь, не может мужик с характером такую же женщину около себя терпеть. Никогда не плачет, только глаза слегка краснеют и рука шарит по карманам брезентухи или джинсов — сигареты ищет. Потом уехала, все лето не было. На три его необычно длинных письма прислала только два коротких, дружески-деловых, одно с Камчатки, другое — из-подо Львова. В Москве она появилась уже после разбирательства на партбюро, за день до отлета Олега, когда он пришел в последний раз в институт отмечать командировку.
Встретил и едва узнал. И не потому, что она была в нормальной женской городской одежде, — хотя когда он ее видел в последний раз в юбке — и не вспомнить, а все в ней было иное — пусть и знакомое. Плавность какая-то, мягкость. Спокойствие! Стремительность и резковатая целеустремленность, которые придавали, на его взгляд, Лиде некую чуть ли не мужиковатость, начисто исчезли. Исчезли куда-то и старившие Лиду морщинки около рта.
Поздоровалась, поздравила шутливо с разгромом супостатов, земля, мол, слухами полнится, посмотрела со спокойным ожиданием, чуть улыбаясь его недоумению, с которым он снова и снова окидывал ее взглядом, пытаясь понять… И ведь не понял! Задал обычный, но теперь дурацкий вопрос: «Куда теперь летишь?» — на который получил ответ: «Никуда, хватит, отлеталась на ближайшие два года». И опять не понял, встревожился о здоровье, на что засмеялась и уже прямо, как дураку, объяснила, что скоро в декрет. Вполне независимым и счастливым тоном — настолько, что он заробел, замялся: может, у нее и муж уже есть, а ты как-то и не заметил. И ляпнул: не потому что угадал, а просто чтобы замять неловкость другой, еще большей, — хотя, как потом думалось, что ж гадать было, ведь все ясно, но робость перед новым фактором была уж очень велика, — в общем ляпнул:
— Молодец… Не я ль тому виною?
Тут — единственный раз — умиротворенное спокойствие на минуту покинуло ее, досадливо повела плечом.
— Кто ж еще? — закусила самолюбиво губу, и руки беспомощно привычно зашарили по лишенной карманов кофте, по располневшей — теперь-то разглядел! — талии, будто в поисках сигареты. — Ты говоришь так, будто у меня рота таких…
Она прекратила поиски сигарет, он с машинальной готовностью выщелкнул ей из своей пачки, она махнула рукой, снова спокойная, улыбчивая.
— Не курю, конечно. Нельзя. Да не таращь ты глаза с таким несчастным видом. Это целиком мое дело. Я так решила. Мне так нужно. Последний приступ молодости, знаешь. И маме в Донецке так нужно, не терпится бабкой стать. Тебя не спросила, извини. Но потому и не спросила, что это было мое решение. Если бы ты был против, я все равно бы так сделала. Ну, что, до свидания?
И он не отпустил ее. Не отметив командировки и сдав завтрашний билет, поехал с ней вечером на электричке в Загорск, на подмосковный полигон — совместный, на паях, полигон Института Земли и дружественного Института энергетических проблем, где она занимала комнату в общежитии. И когда она по дороге, морща озабоченно лоб, стала придумывать, что наврать комендантше общежития, кто он такой, Олег впервые сказал уже без дурацких шуточек и растерянности, а просто серьезно, буднично, с запорожским, сближавшим их еще более акцентом:
— Та не надо ничего брехать. Муж приехал наконец из дальних краев, скажи, батько будущий.
Сначала не поняла, начала:
— А шо я ей потом… — и тут поняла.
Повернулась к окну. Глаза покраснели. Не такое, видно, предложение виделось ей когда-то в девичьем воображении, и возможно, тот старый стереотип еще не изжит. Губы сжались, собрались там снова эти не красящие ее волевые морщинки. Наверное, было ей что сказать. Но и Олег на сей раз не был таким остолопом. На красивые объяснения он не годен, но в конечном счете задумывать правильные действия и доводить их до воплощения — тоже вещь, которая на дороге не валяется. И он быстро развернул план совместных действий на ближайшие дни. Был этот план прост, а потому имел все шансы стать реальностью.
В ближайшие дни Лиде закруглить московские дела, сдать комнату в Загорске и ехать все же в командировку в Ганч — дела по стыковке данных не закончены… В Ганче в райзагсе общая знакомая Мариам — одна из бывших пассий шалого приятеля Разгуляева, она сочетнет их законным браком в течение десяти минут. Тихо, без шума — ну, конечно, без выпивки в узком кругу не обойтись… Там и в декрет выйти и рожать. А там… Там жизнь будет, и она покажет…
Случилось так, что примерно на две недели супруги Орешкины начисто забыли о Ганче и обо всех его проблемах. Это были недели, непосредственно предшествующие защите Вадимовой диссертации в Институте философии природы. К этой кипе страниц Вадим относился со всей серьезностью, даже чрезмерной, на взгляд многих. Успешная предзащита прошла более чем за два года до этого. Вадим тогда отложил защиту, заявив своему научному руководителю члену-корреспонденту Крошкину, что не может защищать диссертацию по основным принципам геопрогноза, не насытив ее свежим полевым материалом. Этот материал — причем в пугающем изобилии — появился только сейчас, и только сейчас Вадим наконец не попросил очередной отсрочки защиты, как он это делал уже трижды. Был взят отпуск в обсерватории — очередной, потом специальный, напечатан и разослан автореферат.
И вот начались какие-то мелкие неприятности, странные, досадные неурядицы…
Начались они, пожалуй, с того поразительно холодного приема, который оказала Вадиму старая его приятельница, однокашница по университету Кира — ученый секретарь крошкинского семинара. И это Кира, все последние годы торопившая Вадима с диссертацией, Кира, относившаяся к нему всегда особо, чтобы не сказать влюбленно. Разговор их на этот раз был полон каких-то намеков и колкостей со стороны Киры. Попытки Вадима восстановить прежний приятельский шутливый тон порождали только натужную имитацию этого тона, лишь увеличивавшую неловкость. Чего греха таить, был между Кирой и Вадимом когда-то мимолетный незавершенный студенческий роман, на полевой практике в Забайкалье, где оба были коллекторами экспедиции. Тот полевой сезон был на редкость легкий — без настоящей тайги, комаров, гнуса. Все лето была типичная среднерусская погода: в меру влажно, тепло. На реке Нерче — недалеко от южной границы тайги, в лесостепной, по-курортному живописной зоне простояли на камералке как-то лагерем чуть ли не две недели. На аэрофотоснимке этого места было видно, что Нерча здесь делает полную петлю. Значит, если километров десять проделать вниз по течению водой, регистрируя все береговые обнажения, получится очень интересный маршрут, из которого вернуться проще простого — преодолеть невысокий, метров сто водораздел да километра полтора пешком. Начальнице понравилась идея, и она пустила, уточнив задание. Было жарко. Плыли на двух баллонах от грузовика, Вадим в плавках, Кира — рослая, плечистая, с короткой стрижкой — в купальнике-бикини, третий баллон шел у Вадима на буксире — там плыл рюкзак, а в нем в клеенке одежда, фотоаппарат, молоток, компас, записные книжки и карта.
Трудно понять, почему после такого маршрута ничего особенного между Кирой и Вадимом не произошло. Сверкающая на мелях чистейшая река, вся в фонтанчиках от играющей рыбы, белоснежные песчаные острова, где грелись время от времени в раскаленном песке, вылазки на скалы для сбора образцов и фотографирования, полное рабочее взаимопонимание, загорелые, стройные, тренированные маршрутами молодые тела — и все среди великолепного полного безлюдия. Но если уж даже такой маршрут не дал существенных негеологических результатов… Тогда на песке несколько раз только как бы для пробы поцеловались неуверенно, а позже, в случайном зимовье в маршруте, когда пережидали грозу, несколько более решительные попытки Вадима были пресечены — времена были много целомудреннее нынешних, полевого сезона для развития романа могло и не хватить… Если уж Забайкалье не помогло, то значит, и правда, не судьба была…
Скоро и Кира замуж вышла, и Вадим женился, и первая жена его, Марина, в раннем студенчестве чуть ли не ближайшая Кирина подруга, которая вначале даже вроде бы смеялась и умилялась, зная историю той «незавершенки», возненавидела побежденную соперницу как-то особенно, даже имя Киры в доме оказалось вдруг под запретом, фотографии, напечатанные Вадимом после той студенческой практики — почти на каждой была Кира, — Марина уничтожила как-то после очередного семейного скандала… Вадим и Кира лишь изредка виделись по делу. Кира развелась намного раньше, чем Вадим, осталась одна с дочкой, рвалась дружить, что было при Марине невозможно. По правде, Вадим и сам несколько опасался пылкости, с которой Кира предлагала дружбу, особенно когда остался на какое-то время один: Маринина ревность имела или получила со временем некоторое основание. Окончательно убедился Вадим в этом год назад, когда, приехав из Ганча, забежал к Кире сюрпризом домой, занести банку горного меда, рассказать об обсерватории. Над узкой кушеткой давней и несчастливой разведенки он увидел собственную улыбающуюся во весь рот физиономию, взлохмаченные забайкальским ветром патлы — тогдашний полевой снимок. Кира смутилась, но как-то не очень, даже с вызовом каким-то посмотрела, с ожиданием. Дочка двенадцатилетняя тоже смотрела — с особым пристальным любопытством…
Сейчас он отчетливо чувствовал, что неприятен Кире. Она всячески стремилась его выставить — и так, мол, все делается, да и некогда ей, — но он проявил упрямство, настаивая, чтобы нужные для защиты письма были напечатаны и разосланы немедленно. Она нехотя все же согласилась, выходила несколько раз в машбюро и канцелярию печати ставить и регистрировать исходящие. Озадаченный переменой в Кире, думая об этом, он стоял над ее покрытым толстым стеклом столом, и что-то заставило его обратить внимание на уголок фотографии, высовывающейся из-под месячной программы докладов в Московском обществе испытателей природы. Краснея и досадуя на себя, прислушиваясь воровато к шагам в коридоре, он поддел пальцем стекло, приподнял, выдвинул спрятанное недостаточно тщательно фото… И тут же вдвинул обратно, положил стекло, перевел дух. Это был Лютиков. Меланхоличный и мрачный. Фотография была прошлогодняя, удачная — сам Вадим и печатал эту фотографию в обсерваторской фотолаборатории. Снимала Света. Рядом с Лютиковым — у Вадима дома была такая же фотография — на фоне белых домиков кишлака должен был красоваться он, Вадим, со всегдашней своей ухмылкой во весь рот, ухмылкой, располагающей друзей и раздражающей врагов… Но здесь он отрезан. Интересно кем — Кирой или Женей?
Это он, Вадим, познакомил их два года назад, когда привел впервые Лютикова в Институт философии природы. И еще преодолевал Кирино сопротивление при устройстве Лютикова на работу: она с ходу невзлюбила малообязательного, высокомерного и несколько напыщенного Женю. И Жене он тогда выговорил: у Киры, мол, нелегкая женская судьба, да и с наукой не заладилось, отнесись к ней поделикатней, на что приятель развел руками.
— Зачем? Ну, если настаиваешь… А вообще, голубчик Вадим, не стоит тратить на подобных дамочек особого пороха. Их дело, извини за грубость, простое: подай, прими, пошла вон. А уж если от них что-то особое и нужно, так чего попроще: один разок осчастливь, не особо напрягаясь, да она за тебя начнет глотки перегрызать всем, кому надо и кому не надо. Впрочем, сдается, что не мне тебя этому учить и что не за одни красивые глаза и выдающиеся способности по части геопрогноза она с тобой, неповторимым, так носится, а?
Смущение Вадима весьма Женю позабавило, и, как это часто бывало между симбионтами, Вадим сам замял этот разговор, им же начатый. Цинику в споре всегда легче, почти во всякой частности он прав, победить его можно, только резко раздвигая рамки спора, привнося в него что-то такое из собственной души, что всуе расходовать жаль.
Буквально на следующий день после этого сюрприза состоялся еще один неприятный разговор.
Вадим позвонил Самойлову, геодезисту, с которым работал уже после университета, в том же Забайкалье. Приятель был не очень близкий, но старый, с которым было, так сказать, в общей сумме, немало соли съедено и говорено. Самойлов терпеть не мог первой жены Вадима и весьма его поддержал в критический период — приютил у себя в ночь бегства, а потом, уехав на полгода в Среднюю Азию, оставил им со Светой свою однокомнатную квартиру — небесплатно, но и не сказать, чтобы дорого. Самойлов разговаривал как-то странно, Вадим даже подумал, что оторвал его от женщины в неподходящий момент, — раньше такое случалось. Но Самойлов не торопился закруглить разговор, спросил о защите, сказал, что знает о ней… от Лютикова. И тут же, в какой-то непонятной связи, назвал фамилию Киры. Вадим переспросил, Самойлов с коротким смешком пояснил:
— Они были вместе в той компании. Они теперь везде вместе.
И добавил, придавая голосу суровость:
— Но дело не в этом, а в том, что они о тебе говорили.
— Что же, любопытно, — Вадим напрягся.
— Его выгнали с работы… по твоему то ли доносу, то ли как. Ты там что-то писал?
— Писал, но не донос. Этим сейчас занимается партком института. И о Лютикове там почти ничего не было. Да и выгнали его за месяц до письма.
— Ну, все равно… Знаешь, не люблю я этого, писанины всякой такой. Ну, разговор, ну, по зубам съезди, если что не так, но это…
— Ну, если все равно, то говорить нам не о чем.
— Погоди, погоди… — услышав звенящие ноты в голосе бывшего начальника своего по Забайкальской экспедиции, Самойлов понял, что зашел далековато. — Мы же друзья. От Читы до Нерчинского завода отшагали… Могу же я по-дружески спросить тебя…
— Да, мы друзья. — Орешкин говорил тихо, чтобы не всполошить Свету, которая гладила на кухне, но голос его дрожал от ярости. — Были. По ошибке. Потому что друг — ведь насколько мне известно, с Лютиковым ты был едва знаком через меня — прежде всего не поверил бы тому, кто сказал бы, что я донес. А ты поверил. Сейчас судишь меня, почти не слушая, что я тебе говорю. Ты даже как будто доволен, что я оказался доносчик? Будто только этого и ждал? Не буду лишать тебя этого удовольствия.
— Вадим, погоди. Ну, что ты взъелся. Давай встретимся, выясним. Ну, я мог, конечно, ошибиться…
— Мы оба ошиблись. Считали, что друзья. А это, видимо, всегда было не так. Встречи не будет. Всего наилучшего.
Трубкой Вадим хлопнул так, что Света из кухни все же выскочила.
Но и это было только начало. Вадим еле успел прийти в себя после разрыва с Самойловым. Позвонили, один за другим, Светозар Климов и еще один общий знакомый — Шалаев, сослуживец Вадима еще по лаборатории академика Ресницына. К Светозару в газету Лютиков пришел вместе с Эдиком Чесноковым. Обозреватель принял их приветливо, угостил чаем, но он хорошо знал все, что происходило в обсерватории, — Вадим постоянно держал его в курсе, даже советовался. И потому, когда Лютиков завел окольный разговор о том, что друзья порой оказываются предателями, Светозар сразу оборвал его:
— Если ты про себя и Орешкина, то в вашем случае предатель не Орешкин.
— Это что ж, выходит, я? — кисло усмехнулся Лютиков и поднялся, поняв, что пришел напрасно.
Эдик, конечно, не понял и начал трясти в воздухе бумажкой: вот он, мол, донос Орешкина, на что Светозар уже рассердился и предложил свирепо:
— Хорошо, давай опубликуем все это и попросим читателей решить, донос это или протест принципиального человека против шайки паразитов.
Лютикова и Чеснокова как ветром сдуло. У Шалаева Женя был накануне, и здесь реакция была менее определенная. Ленивый добродушный Шалаев таращил удивленно глаза, цокал языком, качал головой, всплескивал руками на все живописуемые Лютиковым «партийные штучки» Орешкина, не высказал никакого отношения, как ни добивался от него Лютиков хотя бы формального слова осуждения, отделался туманной фразой насчет сложной обстановочки.
Дозвонившись до Вадима, Шалаев попенял ему, что тот не держал его в курсе своих неприятностей в Ганче, и предупредил:
— Похоже, этот тип всерьез хочет тебе навредить перед защитой. На кого-то такая пропаганда, может, и подействует. Но по-моему, он всегда готов был всадить нож тебе в спину. Вспомни, как он хотел убедить меня печататься в журнале по своему отделу, а не по твоему. Это когда еще вы были не разлей водой… Я тебя предупреждал, а ты? Отмахнулся! Ну, кто был прав?
И Вадим с некоторым удивлением вспомнил: да, действительно, когда он привел в редакцию журнала симбионта и родственника, первое, что тот сделал, это обежал лучших авторов Вадима и пытался сагитировать их работать на него. Вырастить автора — дело непростое, и среди профессиональных редакторов на сей счет существует строгая негласная договоренность, которой Женя пренебрег, как тогда думал Вадим, именно потому, что был близким человеком.
Сейчас Женя родственником уже не был. С кузиной Леной он развелся еще весной. Но, странное дело, первое, что услышал Вадим в Москве от Лены, это бурные попреки:
— Ты приехал по приглашению, ты был в подчинении у Жени, а значит, он автоматически соавтор всего, что ты сделал…
Пытаться что бы то ни было ей объяснять было бесполезно. Кузина не слушала доводов и протестов. А просто повторяла одно и то же, как заведенная. Да, если уж кузина, с которой Женя обращался в недолгие два года их супружества, мягко говоря, по-свински, была так обработана, можно было себе представить, какая бешеная деятельность была развита бывшим симбионтом по всем кругам московских общих знакомых.
Но все эти мелкие уколы и неприятности были чепухой по сравнению с главным сюрпризом, подготовленным вовсе не Лютиковым, а гораздо более могущественными силами…
Ровно за десять дней до защиты в квартире Орешкиных рано утром раздался звонок. Звонил член-корреспондент Академии наук Алексей Галактионович Крошкин. Вадим сразу понял: что-то случилось, таким больным, упавшим голосом говорил шеф Вадима по этой злосчастной диссертации.
— Владислав Иванович! Это я виноват. Вы не хотели Пиотровского в оппоненты. Это я, я навязал его вам. Я был в нем так уверен… Он заканчивает оппонентский отзыв заключением, что работа не заслуживает присуждения степени. Я только что с ним говорил. Он уперся, как ишак. Я ничего не понимаю. Мы в Ташкенте все с ним окончательно согласовали. Он был против вашей оценки разломов как зон отжившей сейсмичности, но сам считал это несущественным расхождением на фоне общего грандиозного успеха. Сейчас только об этом расхождении и говорит. Называет это просчетом, перечеркивающим все значение работы. Я не могу его переубедить! Может быть, вы знаете, что с ним произошло? Что же вы молчите?
— А что я могу сказать, Алексей Галактионович… Вы все сами сказали. Пусть. Пусть будет настоящая, а не формальная защита, от настоящих, а не формальных врагов. Может, так лучше.
— Владислав Иванович! Мы три раза откладывали защиту по вашему же требованию. Я сделаю все, что смогу. Я объявлю, что вы заболели. Это — месячная отсрочка. За это время мы заменим оппонента. Это трудно, но возможно…
— Но рот-то вы ему не заткнете. Он еще и на защите скажет, что его из оппонентов убрали за его высокую принципиальность и нелицеприятность… И истерику продемонстрирует, это он умеет. Нет. Примем бой. Это даже интересно. А кандидатская степень для меня вовсе не самоцель, вы знаете, как я к этому отношусь.
Вадим, в общем, говорил то, что думал, и в голосе его не было слышно волнения, но, когда он положил трубку, в ушах звенело и серая пелена волнисто плыла перед глазами. Света, все понявшая, глядела полными ужаса глазами.
Вот он, удар в поддых! Неожиданный и для Вадима. Хотя и не полюбил он Пиотровского, несмотря на все его поцелуи и комплименты, но никак не мог ожидать, что предав, как было предсказано, Б. Б. тогда, два года назад, свое следующее, обратное предательство он совершит столь быстро. Много неясного. Зачем ему? Вряд ли из-за той истории со Стожко и Штаубом — Вадим держался достаточно нейтрально и академично. Впрочем, кто его знает… Шаг, не лишенный даже какой-то смелости: ссора с Крошкиным при основательно подорванных отношениях с Ресницыным! А может, он чувствует себя уже в силе, чтоб и с Крошкиным сразиться? — внутри мобилизма, за главенство в школе, так сказать?
Как быть? С кем посоветоваться? Матери нет — она в Казахстане, в поле, как всегда в это время. Звонок! Вот и зверь на ловца. Профессор Гофф из Института геономии, работавший с матерью в начале тридцатых годов еще под пулями басмачей на первых изысканиях створа Нурекской ГЭС, учитель Вадима по университету, звонит, чтобы поблагодарить за присланный автореферат, предлагает написать отзыв…
Гофф — высокий, плечистый, с благородной — без следов облысения или рыжины — «академической» сединой голубоватого оттенка. С вечным румянцем на круглых щеках — от него веет полем, костром, по сей день по полгода в экспедициях. Из научных самородков: профессор не имеет диплома о высшем образовании! Гоффу, как и матери Вадима, теория движения континентов чужда. Но не выше оценивает он и ресницынскую теорию постепенного утопления континентов, он приверженец — надо думать, единственный, последний — старой теории контракции Земли, объяснявшей горообразование сжатием, усыханием планеты, наподобие компотной груши. Допотопную эту теорию Гофф модернизировал и довольно остроумно объясняет с ее помощью все на свете, что делает его фигуру одиозной и смешноватой для всех враждующих фракций геологов и геофизиков. Но это только пока речь идет о теории. Как только дело касается практического выхода, насмешники умолкают: на кончике пера Гофф фактически открыл (хотя редко эти открытия записывались за ним — лавры достаются, как правило, не теоретикам, а поисковикам) десятки месторождений нефти, газа, солей — и это задолго до новейших ухищрений поисковой геофизики. Такой у него был метод полевой работы. Быть учеником Гоффа значило то же, что быть хорошим полевым геологом. Мобилизм Вадима Гоффу слегка досаден, но глаз не застит. Работа нравится. Масштабно. Для кандидатской даже и чересчур. Широко схвачено. Нужен отзыв или нет?
— Нужен! Очень нужен. Спасибо. И еще нужен совет.
Дальше получасовой разговор. Все выспросил старик, только кряхтел неодобрительно, когда заходила речь об издержках и эксцессах прошлого между Пиотровским и Орешкиным междоусобия. Насчет разломных зон выразил согласие с Вадимом и несогласие с Пиотровским.
— Я всегда так и думал, хоть и не занимался специально. Вы молодец!
Помолчал.
— Да, трудное это дело. Я вообще его в последние годы не понимаю. Тоже ведь мой ученик, как и вы. Но попытаюсь. Если на совесть не выйдет… Есть между нами один счетец. Не люблю я так, но что ж поделаешь… Это ведь я его доктором-то сделал. Его совсем было покойный Шестаков зарубил на своем совете в вашем, между прочим, нынешнем Институте Земли. Притащил я трех членов вашего совета из нашего института. Престарелых! Вот все удивились — их давно никто нигде не видел. Их голоса все и решили. Как своему выкормышу помог. Может, и зря, теперь думаю. Шестаков был человек, в общем-то, справедливый. Ладно, позвоню, сейчас же. Ждите у телефона.
Это была неожиданная, своевременная и очень сильная помощь. Вдруг выгорит? Вадим пытался читать — не получалось. Все валилось из рук. Сели со Светой пить чай на кухне. Только сели — звонок. В трубке торопливый голос Гоффа:
— Я договорился с ним о встрече. Еду сейчас. Так что сегодня уже не позвоню. Может быть, выйдет номер… До завтра!
Вадим поблагодарил, положил трубку, посмотрел на часы. Присвистнул: было десять вечера. Ай да Гофф!
Сумбур этих десяти дней. Надежда. Тяжелый груз ярости и ненависти. Потеря веры и новое ее обретение… Тогда Гофф позвонил на другой день в одиннадцать. Голос его торжествовал, упивался победой…
— С вас коньяк. И не один. Только в три ночи домой вернулся. Значит, пришел я к нему. Игорек — в бутылку: разломные зоны да разломные зоны. Не учел Орешкин моих замечаний — пусть получает. Ну, насчет разломных зон я ему живенько все растолковал. А теперь, говорю, давай карты на стол. Ишаку ясно, что дело не в разломных зонах. И сам — бутылку коньяку из портфеля. У меня была, коньяк двадцатилетний, сверхмарочный… Вертелся ваш оппонент у меня ужом часа два. Начал про вас всякие ужасы рассказывать, такой вы да сякой. Я не принимаю: это, говорю, ты и так знал, а за оппонентство брался. Где ж такое видано? Все уже выпили, чувствую, не могу я его прищемить — изворачивается. Тогда я прямым текстом: а помнишь, говорю, свою докторскую? Кто тебя от Шестакова спасал? Учти, говорю, Вадим сейчас для меня то же, что тогда был ты, и даже больше. И я сделаю все… Смотри, будешь иметь позор… М-да. Только этим и пронял. Представьте, он заплакал! Да как! Мне еще за водой для него на кухню пришлось бегать. Прямо истерика. Раскололся… Некрасивая история. Его, оказывается, выдвинули в члены-корреспонденты. В ноябре будет общее собрание Академии наук…
— Ну, и слава богу. Какая связь?
— А связь самая прямая, как ни грустно. Его выдвинул среднеазиатский межведомственный комитет по литосфере. Так вот неделю назад Пиотровскому оттуда звонил человек по фамилии… Ох, забыл… Надо же… Ну, в общем, тот самый, который устроил это выдвижение. Продвинул, провел через голосование, оформил, ну, как это делается…
— Комитет по литосфере? — Вадим протянул руку, взял с полки академический справочник, стал листать. — Первый раз слышу. Комитетов этих развелось. Что-то и не нахожу. Сейчас… А, есть!
Вадим высмотрел в оглавлении страницу, открыл нужное место. Да, есть такой, только не комитет, а совет… Адрес — ашхабадский. Председатель — академик республиканский Барахоев…
— Да, да! Барахоев! — кричал по телефону Гофф. — И как это я забыл? Кто такой? Вы не знаете? Что вы с ним не поделили? Умеете вы плодить себе врагов… Что вы молчите?
Гофф орал в трубку, а Вадим тем временем читал, не веря своим глазам — хотя и ждал чего-то в этом роде, — следующую строку: заместитель председателя Саркисов Валерий Леонтьевич, канд. ф.-м. наук, и адреса, телефоны, ганчский и джусалинский, московский, основной, дипломатично опущен. Совет-то среднеазиатский.
Вадим прочел строку Гоффу и объяснил, кто такой Саркисов и что именно с ним они не поделили. Звонил, правда, не он, но откуда ветер дует, совершенно ясно.
Затянувшееся его объяснение Гофф прервал нетерпеливо:
— Ну, да ладно, все это имеет сейчас чисто историческое значение. Победа полная. Покаялся Игорек бесповоротно. Клял свою постылую профессорскую жизнь, вспоминал безгрешную кандидатскую юность. Начал перечислять, кого еще продал, кроме вас и Ресницына, так я еле его остановил. Тот еще тип. Но совести маленько осталось. Он при мне вытащил откуда-то страничку с прежней заключительной формулировкой оппонентского отзыва — с ней все будет выглядеть нормально. Сегодня, поклялся, отошлет Крошкину.
Вадим перезвонил Крошкину, порадовал новостью, не вдаваясь в некрасивые детали.
Потом, задним числом, Вадим не раз обругает себя, что позволил событиям вовлечь его в этот новый виток интриг, отступил от первоначального своего намерения принять открытый бой, не отговорил Гоффа от его энергичной, но закулисной, а потому, конечно, сомнительной деятельности. Но логика борьбы состоит не только в том, что на удар надо отвечать ударом. Она порой и в том, что борьба рано или поздно низводится на уровень наименьшего благородства. Он знал, чувствовал, что вместе с Гоффом и Крошкиным, вступив в эту закулисную предварительную борьбу против Пиотровского и тех, кто за ним стоял, автоматически оказывался в чем-то не лучше того же Пиотровского, а пытаясь достичь с ними соглашения на беспринципной основе — так, может, даже и хуже.
В тот момент это все было смутно — в общем тошнотном ощущении, сидевшем где-то по соседству с малодушной надеждой: вдруг пронесет, — и в странном облегчении, почти радости, когда не пронесло, когда дипломатия Гоффа потерпела полный крах.
Да, крах. В тот день отзыв Крошкину не поступил. Поступил он лишь через два дня. Заканчивался отзыв простой и не допускающей двойного толкования фразой. Не соответствует требованиям. Диссертант не заслуживает…
Гофф не нашел Пиотровского. Жена его сказала: уехал, держалась отчужденно, от расспросов, куда уехал, не очень вежливо отмахнулась. Сказала только, что муж будет в Москве двадцатого октября, то есть в день Вадимовой защиты.
— Не все мне сказал, подлец, — сетовал Гофф. — Членом-корреспондентом ему после такой истории не быть. Да и Ресницын, думаю, ничего не забыл… Нет, он еще по какой-то причине не мог отказать этому вашему Барахоеву-Саркисову… Чем-то они там повязаны покрепче, чем это выдвижение, которым он мне только мозги запудрил… Как вы думаете?..
И еще спрашивал у Вадима о каких-то деталях, Вадим отвечал невпопад, чувствуя и осознавая с некоторым удивлением это свое странное облегчение, удовлетворение: чем бы все ни кончилось, но зато с Пиотровским отныне и навсегда все честно и ясно.
Опять звонил Шалаев. Услышав скучный орешкинский голос, начал выяснять, выяснив, сказал с веселым оживлением:
— Э, да тебя спасать надо! Что ж. Все дела в сторону. У тебя экземпляр диссертации-то есть? Рефератом тут не обойтись.
— Есть, плохой. Черновой.
— Ничего. Вези немедленно, какой есть.
Вадим попросил Свету завезти экземпляр — и забыл.
…В день защиты Вадимом владела одна навязчивая мысль, сформулированная почему-то с дьяконовским запорожским акцентом: шоб оно быстрее все кончилось. Не важно как, но быстрее. Что-то надломилось: годы, что ли, стали свое брать — не было ни интереса, ни азарта. И это было плохо — так идти в бой. Но зато не было и тени испуга — и это было хорошо. Звонивший накануне да и в день защиты почти непрерывно ученый секретарь института, старый коллега по лаборатории Ресницына, соучастник тогдашнего семинара молодых, Набатчиков сказал:
— Я очень хорошо понимаю твое состояние, Вадим. Ты потрясен людской низостью, ты день и ночь думаешь об этом, и, главное, ты не можешь заснуть. А для тебя сейчас главное — выспаться. Я тебе сейчас продиктую название, запиши, чудо, а не средство, будешь спать, как ребенок.
Спорить с Набатчиковым было бесполезно, Вадим даже записал, переспрашивая по буквам, и, положив трубку, тут же выбросил бумажку: спал он даже слишком хорошо, а в день защиты Света еле смогла его добудиться. Звонил из Душанбе Стожко, гудел и гремел, вызывался публично дать Пиотровскому пощечину, но извинялся, что приехать не сможет: а то б мы ему показали. На что Орешкин ему посоветовал беречь силы для собственного будущего сражения с Пиотровским, поклявшимся, как известно, не допустить стожковской докторской защиты.
Свете, сидевшей в первом ряду небольшого, битком набитого зала Института философии природы (слухи о предстоящем скандале собрали рекордное количество слушателей), показалось, что Вадим прочел свой доклад весьма спокойно и уверенно, ну, может быть, чуть-чуть скучнее, будничней, чем обычно. Потом был внешний отзыв — от Института геономии. Потом кратко, сдержанно говорил Крошкин. Здесь все было обыкновенно, даже известно заранее: вполне положительно, с долей критики для учета в дальнейшей работе. Ответы Вадима были краткие, деловые, но какие-то заторможенные. Все чувствовали, что идет не само действие, а только пролог.
«Аттракцион Пиотровского» — так задним числом назвал потом эту часть защиты Шалаев — начинался вполне безобидно, даже комплиментарно по адресу «талантливого соискателя» и уж конечно его научного руководителя. Казалось, после такого начала невозможна та беспрецедентная концовка оппонентского отзыва, о которой уже ходили слухи и из-за которой все пришли. Но все так и было. Не очень потрудившись над переработкой первоначального текста отзыва, видимо вполне положительного, Пиотровский просто механически приделал конец, начинавшийся со слов: «Но, к сожалению, автор интересной работы не учел», и дальше раздутый второстепенный вопрос, выбранный, видимо, Пиотровским только на одном сомнительном основании: выступив против традиции, связывавшей напрямую разломы с землетрясениями, Орешкин как будто задевал всех, в том числе и своего научного руководителя Крошкина, не раз высказывавшегося в противоположном смысле, то есть именно традиционно. Здесь Вадим использовал свой новый, обсерваторский опыт, такой же точки зрения придерживались его новые друзья Дьяконов и Стожко, и вывод этот был отнюдь не произвольным и не умозрительным, а строго количественным — вытекавшим из статистических обсчетов на огромном материале с учетом возможной ошибки-дисперсии и т. д. Вадим вовсе не приписывал себе никакого «открытия», как иронизировал Пиотровский, — ссылок на отечественных и зарубежных обследователей, давно заметивших то же самое, было достаточно.
Все это в своем выступлении после Пиотровского сказал Вадим. Говорил, как ему советовали, монотонно, буднично, будто ничего особенного не происходило. Этот дипломатизм дался Вадиму необычайно легко. Не хотелось ни спорить, ни сражаться, ни даже смотреть на боевитого и явно недобросовестного оппонента. Тяжесть полемики взяли на себя другие.
Крошкин снова взял слово. И выразил удивление переменой в настроении оппонента, еще два месяца назад называвшего спорный вопрос о разломах несущественным и не влияющим на окончательную оценку, тогда вполне положительную. Крошкин задал вопрос: а может ли работа, претендующая на новизну, быть от начала до конца бесспорной?
Второй оппонентский отзыв был зачитан его автором — малознакомым длинным, нескладным кандидатом наук Басовым из академического ИСИ — Института системных исследований. Оппонент, то ли смущенный непонятным ему накалом предыдущего действия, то ли желая повернуть происходящее на более пристойные, благородные, академические рельсы, в духе старой ленинградской традиции, то ли вообще по привычке грешил вычурным «высоким штилем». Он употреблял непривычные для современного уха старинные академические слова, типа «коллега», «уважаемое собрание», латинские термины непременно с латинскими же суффиксами — не «гомеостаз», а «гомеостазис», как-то очень старорежимно кланялся, переламываясь в пояснице, в сторону «уважаемого диссертанта» и «уважаемого председателя», чем всех как-то загипнотизировал. Кроме того, к содержанию его речи было трудно прислушиваться из-за необычной дикции и артикуляции. Самые серьезные вещи оппонент норовил произнести практически не смыкая губ, навечно растянутых в широченной, чрезвычайно любезной улыбке. Русские слова, почти начисто лишенные смычных согласных и со звуками «у» и «о», насильственно превращенными в однообразное «ы», стали трудноузнаваемыми. «Трыдлена геытрыдноза ытирается в ытщенаычныю трыдлену слычайности детернинизна» (проблема геопрогноза упирается в общенаучную проблему и т. д.). По сути же, если вслушаться, это была деловая и очень высокая оценка методической и философской части работы о геопрогнозе, с некоторыми вежливыми замечаниями по части композиции. Анализируя потом все, что было, Вадим подумал, что крайний вычурный академизм второго оппонента сыграл-таки свою положительную роль; недобросовестность, предвзятость и грубость только что отзвучавшей заключительной части выступления первого оппонента были тем самым как бы укоризненно оттенены и косвенно, но сурово осуждены. Ученый секретарь института Набатчиков прочел список положительных отзывов (по правилам, их не должны были зачитывать). Список был внушительный, и было жаль, что нельзя зачитать, например, изящный и очень убедительный отзыв Севы Алексеева. А вот тертый калач Гофф сумел обойти правило. Его отзыв содержал по форме много критики, а потому был целиком зачитан. Высоко оценивая работу в целом и признав ее безусловно заслуживающей искомой степени, Гофф подробно остановился на досадном упущении соискателя, заключающемся в том, что великолепную, давно назревшую мысль об отсутствии прямой связи очагов землетрясений с разломами автор подает столь небрежно и даже как-то неуверенно, видимо опасаясь кого-то задеть. Это проблема проблем, явно нарочно перегибая палку, «сердится» Гофф, и ей, на его взгляд, надо было посвятить не одну двадцатую объема, как он точно вычислил, а треть или почти половину! Конечно, все всё поняли, в зале раздался смех и аплодисменты, а Пиотровский покраснел, снял и стал усиленно протирать платком очки, близоруко щурясь в пространство.
Зачитав этот «почти отрицательный» отзыв Гоффа, Набатчиков, — кажется, в своей новой роли этот суетливый, добросовестный, но весьма прежде неуверенный в себе кандидат наук был вполне на месте — выдержал эффектную паузу, пошептался с Крошкиным и объявил, что только что поступил еще один отзыв — на диссертацию, а не на автореферат, подчеркнул ученый секретарь, — который ввиду его исключительной важности и содержащихся в нем замечаний тоже будет зачитан целиком. Отзыв академика Ресницына!
По залу прошел шум. За десять лет существования секции Крошкина — секции наук о Земле в Институте философии природы — это имя впервые здесь упоминалось не в контексте постоянной «битвы гигантов» по поводу того, движутся или нет материки.
Отзыв Ресницына был скупым на слова и на похвалы. Вадиму доставалось за то, что он «ряд интересных закономерностей, позволивших сформулировать и поставить задачу геопрогноза, поторопился связать с модными веяниями так называемой глобальной тектоники». Возможны другие истолкования — и академик приводит их, эти другие истолкования, в духе своей концепции, — более, на взгляд Вадима, остроумные, нежели убедительные. Целый ряд глав безусловно одобряется — среди них и глава о роли разломов! В заключение академик высказал мнение, что работа столь масштабна, нова и интересна, что она вполне заслужила бы присуждение соискателю не кандидатской степени — кандидатской заслуживала еще семь лет назад первая работа автора, работавшего тогда в лаборатории академика Ресницына, — то ли скромность, то ли новые увлечения заставили его тогда отказаться от завершения почти готового труда, — а докторской! Заслуживала бы, е с л и б ы… и дальше опять сурово отчитывался легкомысленный соискатель, поддавшийся на приманку модных и внешне броских, пришедших с Запада и чуждых традициям отечественной геологии взглядов. Это была привычная ругань по адресу враждебной научной школы, полемика с ней, все понимали, что для Орешкина это была не столько критика, сколько мощное спасательное плавсредство. В сущности, это был еще один оппонентский отзыв. Да какой! Похоже, он просто отменял выходку Пиотровского, делал ее недействительной. В зале опять поднялся шум — все оживленно комментировали неслыханное вмешательство академика в дела лагеря, где он, числясь среди классиков, считался как бы уже и не существующим в силу полной устарелости своих взглядов. «Удар по Пиотровскому», — услышал Вадим сказанное кем-то вполголоса и подумал, что да, возможно, Шалаеву, который вошел во время доклада Вадима и скромненько стал у дверей в толпе опоздавших и оставшихся без места, послав председателю какую-то бумажку, — на этом и удалось зацепить шефа. Неслыханная выходка Пиотровского как официального оппонента, академика, конечно, возмутила, но особенно возмутила потому, — что Пиотровский и ему, Ресницыну, ухитрился изменить — сравнительно недавно — особенно грубо, особенно больно…
В каждом своем ответном слове — Вадим устал бегать к кафедре и под конец говорил, просто встав и повернувшись боком, обращаясь и к залу, и к председателю — соискатель скупо благодарил всех за хвалу и критику, обещал так или иначе учесть все замечания в дальнейшей работе. Вопрос о разломах в заключительном слове не стал обсуждать, «поскольку разноречивость отзывов говорит, что этот спорный частный вопрос нуждается в дальнейших специальных исследованиях».
В дискуссии Пиотровский попросил слова еще раз. И, выйдя на трибуну, разразился истерикой, что никого не удивило, кроме ленинградца, который продолжал любезно улыбаться, пожимая плечами с видом смущения столь неакадемичным поведением коллеги. Красный, с белыми круглыми глазами, Пиотровский кричал, что беспринципная поддержка столпом фиксизма мобилистской диссертации наводит на мысль о ненаучной основе всего здесь происходящего. Тряся руками, он листал крошечный дамский блокнотик и вычитывал цитаты из давних работ и Ресницына, и Крошкина, где они высказывались за однозначную связь разлом-очаг.
Набатчиков был великолепен. Первой же паузы в речи Пиотровского ему оказалось достаточно, чтобы громовым голосом возвестить, что у него есть записка из зала по сути обсуждаемого вопроса. И зачитал… цитату из совместной работы Пиотровского и Штауба всего лишь пятилетней давности, где совершенно недвусмысленно констатировалось, что в Талассо-Ферганской зоне очаги землетрясений, против всех ожиданий, нигде не совпали с плоскостью разлома. А когда Пиотровский завопил, что он протестует, что это подмена понятий, Набатчиков попросил у бывшего своего и Вадимова начальника объяснений по поводу странных намеков оппонента на ненаучную основу настоящего научного мероприятия.
Пиотровский грозно сверкнул очками в последний раз, но не решился принять такой вызов. Красный и надутый, он направился на свое место.
Голосование было почти единогласным — один бюллетень из двадцати трех оказался испорченным… Когда Набатчиков объявил этот результат, Пиотровский опять привлек всеобщее внимание тем, что громко переспросил:
— Сколько, сколько против?
— Ни одного, один испорчен, — повторил Набатчиков под веселые смешки в зале.
Все подходили и поздравляли. И первой подбежала Кира. Покрасневшая до слез, она чмокнула Вадима в щеку. «Прости, я была дурой», — успела она шепнуть. Вадим изобразил на лице удивление и непонимание: «За что?» — и тоже поцеловал ее. Кира, кажется, не очень поверила, но повеселела и тут же поспешила к Набатчикову и Свете, помогать организовывать общий отъезд.
Итак, и на сей раз все обошлось. Они пируют дома у Вадима — всех желающих почти мгновенно перевезли на трех такси и двух собственных машинах: Светозаровой «Волге» и шалаевском «Запорожце» на станцию Бирюлево-товарное. Банкеты отменены, но дома — это не банкет, — объяснил Набатчиков, — а значит, можно. Просто трудно вот так разойтись после такой битвы и такой победы. Они все здесь, все прежние участники семинара молодых в лаборатории Ресницына, — Набатчиков, Шалаев, Берестнев, совсем уже седой, но стройный и изящный, загорающийся взглядом и начинающий изъясняться на жаргоне стиляг начала пятидесятых при виде каждой пары более или менее стройных женских ног, Светозар Климов, обозреватель, мучительно позавидовавший Вадиму, что все-то у него не гладко, с боем, — так и надо жить, старик! — и вынашивающий с сегодняшнего вечера большой проблемный очерк о защитах и диссертациях аж в «Литературную газету». Он что-то выпытывает у раскрасневшегося Басова из ленинградского ИСИ, ослепляющего собравшееся общество все более широкой и любезной улыбкой. Лацкан его пиджака оттопырился, и Вадим видит там оранжевый огонек — диктофон обозревателя включен, идет работа. Сева Алексеев, сердечно поздравивший Свету и Вадима, но и сам нуждающийся в поздравлениях; перестройки после решения парткома начались почему-то не с обсерватории, а с самого верха: создан новый сектор, Сева его начальник, он теперь равен Саркисову по должности. Он о чем-то тихо говорит с Феликсом Шестопалом, им есть о чем говорить. На сей раз у Шестопала веские основания быть веским и значительным: он назначен на место Севы, он первый заместитель начальника обсерватории и полигона. Сияющий, с румяными щечками, чрезвычайно довольный собой и всем происшедшим Гофф. Шеф Вадима Крошкин. Он посадил рядом с собой Ивана Вильгельмовича Орешкина, отца Вадима, — они ровесники, учились когда-то в Горной академии в Ленинграде в одной группе. Тогда они не ладили, отец и сейчас с возмущением рассказывает, как на одном комсомольском собрании Лешка критиковал его за галстук как буржуазный пережиток, а сам… сам был самый настоящий «белоподкладочник», бывший граф, только умело маскировался. Сейчас они обо всех забыли и взахлеб вспоминают, вспоминают… Это хорошо. Отцу нельзя пить, его нынешняя жена раз десять напомнила об этом Вадиму, прежде чем отпустила отца на защиту, — а Крошкин совсем не пьет… Брат Виктор. Он тоже здесь. Уже сцепился со столь же бородатым Шалаевым в бесконечном споре о достоинствах разных марок горных лыж. Два заядлых хоббиста обрели друг друга. Похоже, из одних хобби составился характер братишки — горные лыжи, пинг-понг. Еще стереопластинки и усилители: уже восемь лет братец непрерывно совершенствует свой самодельный проигрыватель — и впрямь достиг уже необычайно высокого качества звучания, почти на уровне дорогих японских и американских систем. И если ненароком заглянуть к нему в новую квартиру в Чертанове, то ты весь вечер обречен слушать «диски», какие — неважно, важно, чтоб ты ощутил мощь и чистоту звучания «выселителя» — так до недавнего времени говорила племяшка Юлька, с пеленок оглушаемая этим стереоревом и стереостуком, «табуретной музыкой» — это уже высказывание покойной бабушки. Младший брат в своих постоянных внерабочих хобби как бы дополняет старшего, полностью таких увлечений с самою раннего детства лишенного. Бабушка так и называла старшего внука — «человек без привычек», в отличие от младшего, кажется, ни в чем, и в этом тоже, на Вадима не похожего.
Нет матери. Она в поле. Может быть, оно и хорошо — мать очень бы все переживала, тем более что по основному вопросу геологии они — научные противники. Нет сына Мишки. И не будет. Долго не будет… Нет новых друзей с Памира — Стожко, Дьяконова, Силкина. Почему-то вспомнился и Лютиков. Это после всего-то! Беспринципность, товарищ Орешкин? Не без того. И все-таки жаль, что его нет, что его не может быть здесь. Почему-то.
Кира не отходит от Светы. Смотрит на нее влюбленно, хотя и очень заняты, — на столе все должно быть, за этим следят женщины — Таня, жена Виктора, тоже участвует. Кира и Света на ходу увлечены разговором. Что произошло с Кирой? Можно побиться об заклад, что там, на столе Киры, под стеклом фотографии Лютикова уже нет…
А, все равно. Надоело. Надоело выискивать тайные пружины явных действий и слов. А может, она, Кира, поглядела, послушала и поняла. Поняла, что не права. Ведь это так просто… Это Лютиков считал, что человек в норме есть не более чем сумма корыстолюбия и комплекса неполноценности, — он бы и сейчас всех присутствующих расписал, кто зачем здесь. Просто так, от чистого сердца, просто ч е л о в е к о м никто не оказался бы, будьте уверены. Там, в обсерватории, Вадим начал с того, что не без высокомерия все хитросплетения и интриги вокруг объявил коллективной манией, чтобы избавить себя от необходимости в чем-то разбираться. Потом на своей шкуре испытал, что был не совсем прав, и, пожалуй, впал в противоположную крайность. Нельзя отсидеться в башне высокой науки, но и жить в болоте подозрительности, неверия в чистые порывы и привязанности — невозможно. Вот все вокруг явно отдыхают от этого болота, которым так пахнуло только что на защите. Всем явно хорошо. Все просто общаются, и все довольны. Довольны не тем, что победил «их человек» Вадим, а «не их человек» Пиотровский побежден. А тем, что справедливость и добросовестность есть на белом свете, и они живы, несмотря ни на каких саркисовых и пиотровских, и они, а не механическая борьба противоположностей, то бишь разного рода «шаек», движут жизнь вперед.
Через две недели Света и Вадим вылетели в Ганч.
Обошлось… Без провала, без инфаркта. Даже первая жена Марина, узнав о защите, казалось, помягчела. Уехала на целую неделю куда-то и как ни в чем не бывало попросила бывшего мужа приглядеть за Мишкой. С какой радостью взял на себя отец эту желанную обузу! Он почти совсем переселился к Мишке, каждое утро провожал его в школу, встречал горячим обедом, гулял вместе с ним в парке, выслушивая от десятилетнего сына довольно-таки вздорные обвинения и защищаясь очень осторожно, ибо оправдываться мог, только не задевая прямо Марину, что было почти невозможно. Ему удалось даже — на нейтральной территории, у матери, Мишиной бабушки, которая в это время приехала уже из экспедиции, — познакомить Мишку со Светой. Не произошло ничего ужасного — хотя мать в ожидании эксцессов выпила чуть не флакон валерьянки. Мишка быстро убедился, что «страшная мачеха» собой никакой опасности не представляет, и, пожалуй, просто потерял интерес к этой теме. Но и на сближение с мачехой не пошел, — помня, видимо, о матери и ее более чем вероятном недовольстве.
Сближение отца и сына, однако, явно произошло, Мишка раскрыв рот слушал об экспедиции. Горы, ледники, медведи, землетрясения, движение материков — его интересовало все. Он разрезал географическую карту мира и двигал континентами, предлагая отцу свои варианты гипотезы. Помнил наизусть, оказывается, все письма отца из Ганча, в том числе уже забытое отцом обещание в стихах:
Я пришлю тебе фалангу —
Очень миленький зверек,
Весь землисто-шоколадный.
Рот — и так, и поперек, —
и предъявил претензии, почему фаланги до сих пор нет. Пришлось пообещать снова — уже всерьез.
В общем, поводов для довольства жизнью и собой было как будто достаточно. Удалось «унасекомить», как сказал бы бывший ближайший друг Лютиков, так или иначе кучу недругов, и прежде всего самого Лютикова. Но особой радости не было. И Шалаев, и Крошкин, и Светозар — все так или иначе попеняли Вадиму на его неразборчивость в людях, ткнули носом в его прежние, недавние прямо-таки восторженные отзывы и о Жене, и об Эдике, напомнили свои предостережения, которые Вадим пропустил мимо ушей.
— Вам со Светой, можно сказать, повезло, — говорил Светозар Вадиму, забежавшему в редакцию попрощаться перед дальней дорогой. — Лютиков и Чесноков оказались глупее, чем я думал. Они заведомо во вред себе не удержались от соблазна, покусились не на чью-нибудь, а именно на вашу работу, чего даже ты, при всем нежелании видеть, уже не мог не заметить. Да еще и Саркисова втянули. Грубо действовали, потому и поражение потерпели. Пока потерпели… Ну, а представь, если бы они проделали все — ну, хоть чуточку поумней, потоньше. Помнишь, ты все требовал от Лютикова хоть какого-то участия в вашей работе, формулы тебе захотелось, видите ли, ретроспективного взгляда. Ну, что, признайся теперь, нужно это было все на самом деле?
— Нет, — подумав ответил Вадим. — Вставлять туда было нечего, теперь я вижу. Но твой мысленный эксперимент «если бы поумней, потоньше» — неверен. Если бы они могли поумней и потоньше, они были бы не они. И все было бы не так. И Лютиков был бы не Лютиков. Здесь нет случайности, а все — закономерность.
— Ишь как заговорил, — ухмыльнулся Светозар. — А кстати, был в наших отношениях полугодовой перерыв — помнишь? Ты тогда не соизволил ни разу не только зайти, но даже и позвонить. Это после того, как я сказал тебе, что в Лютикове много от шарлатана и жулика.
— Ну, это случайно… — начал Вадим. И осекся — вспомнил, как только что отрицал случайность. Махнул рукой, засмеялся.
Светозар тоже засмеялся:
— Вот видишь… Но я не обиделся тогда, не думай. Я, если хочешь, понимал тебя, хотя и предчувствовал, что добром этот твой симбиоз не кончится. Увлекся ты Лютиковым. Ты ведь даже подражал ему, кажется, йогой занялся, да? Чай по-лютиковски вон завариваешь. Гадать умеешь?
Вадим вдруг — без всякой логики — опять почувствовал, что ему все-таки не хватает Лютикова. И особенно этого — чайной церемонии. Вот он, шаркая шлепанцами на кухню и назад, священнодействует — с массой мелких ритуальных подробностей, постукивает крышечкой, приговаривает с нарочитым таджикским акцентом — у Жилина и он и Эдик взяли эту манеру: «сичас сделим», смеясь одним носом, с плотно сжатыми губами. А вот он рисует портрет Вадима — «самого близкого мне человека», как он говорил, самыми лучшими красками, тратя на этот труд и день и ночь. Все это — в прошлом, не воротится. А жаль.
— Да не только этого тебе жаль, — продолжал свое изобличение Светозар. — Тебе ведь нравилось — где-то в глубине души — и то, с чем ты спорил, чем возмущался. Эти его словечки-плевочки: «пневые», «недоноски», «ублюдочная культура» — тебе ведь это нравилось!
Вадим промолчал. Да, спорить Вадим с Женей спорил много, даже, пожалуй, любил это дело, но не насмерть, не до разрыва.
— Тебе это нравилось, потому что ты — другой. Ты сам так — не можешь! Ты относился к принципиальному вопросу как к академическому диспуту! И тебе было интересно такое дополнение к твоей нечеткости, к твоей неокончательности в оценках, к твоей рефлексивности, если хочешь. Такая модель мира тебе была нужна, хотя бы для того чтобы выгодно оттенить твою модель, конечно намного более благородную, чистую, тем более что и нет ее, по сути, твоей-то модели, — неожиданно заключил Светозар.
— Ты увлекся, — кротко сказал Вадим. — Ты по сути прав и увлекся своей правотой. Тут как раз все наоборот. У меня, пусть немного, но есть — это я про модель. Тем более что у тебя, по-моему, то же… В двух словах не определишь, но благие намерения, если это искренне, уже неплохо. У Жени модель полностью негативная, она-то и есть никакая. А так — да, ты прав. Мы же сами, не я один, мы его и распустили, сделали таким. Нам было интересно.
— Да я тебя не виню, — смягчился Светозар. — Я такой злой, если хочешь знать, не столько на тебя, сколько на себя. Был у меня тут, в редакции, точно такой случай. И я был такой же лопух, только не так долго… Лютиков — не обычный жулик. Талантливый. Обаятельный. Он мне крошку Цахеса напоминает, помнишь, из Гофмана. Фея наделила его свойством: все, что делают хорошего в его присутствии окружающие люди, общественное мнение приписывает ему. Не знаю, как там насчет феи, а вот дар привлекать людей у Жени был. И он заметил, — наверное, давно, — что этот дар может с успехом заменить дар в любой другой области деятельности, да и самую деятельность тоже делает ненужной. И он занялся саморазвитием, в этом направлении. Я же помню, мы с ним тогда, в первый мой приход к вам, о психологии заговорили, так он стал вываливать книжки из своих ящиков, а там все — редкости по гипнозу, психоанализу… Я когда-то писал про это и научился подмечать кое-что. Ты не обращал внимания, как много сил он бросает, чтобы понравиться человеку с первого взгляда? Это он прямо по одной старой брошюре действует, она у него есть, я видел. «О власти над людьми» — или что-то в этом роде. А эти его гадания, разговоры о Шамбале, о йоге… Это и на моду расчет — на то, что неразборчивые люди клюнут на «необычного человека», необыкновенность которого не таится там, в глубине его души, неожиданным подарком, а орет о себе с порога и требует немедленных аплодисментов. Я писал об этом статью, и у меня есть кое-какая статистика: Лютиковых развелось много.
Они не едят мяса, а едят невареную крупу и клеймят тех, кто так не делает. Они то ли видели пришельцев из летающих тарелок, то ли и есть эти самые пришельцы. Во всяком случае, хихикают над Дарвином, так как точно знают, что уж они-то произошли не от обезьяны, а непосредственно от звездных мальчиков, ну, на худой конец, от снежного человека. Они лечат травами и наложением рук, гадают на картах и на чем хочешь, передают мысли на расстояние и, наконец, совершают научные открытия без напряжения сил и мозгов — тут уж тебе слово, Вадим, ты это знаешь лучше многих. Не переживай за него. Крошка Цахес не пропадет. Его раскусят здесь, он всплывет там… Людей-то много. Ты сам же рассказывал, что не любил твой симбионт встреч с друзьями юности. А любил людей «свеженьких» — его ведь словечко? Значит, неиспользованных. Таким был для него ты, Вадим.
Светозар был прав, он говорил на языке, хорошо знакомом Вадиму, это был их прежний, мужской язык, язык единомышленников, язык рациональности, логики и здравого смысла. Не согласиться было немыслимо. И все-таки что-то в Вадиме сопротивлялось очевидности. Неважно, как получилось, что занял Женя в его жизни такое большое, может быть, неподобающее ему место. Но ведь занял, а выбыв, оставил некую пустоту. Привязанность к людям плохо подчиняется самой сильной воле и самому здравому смыслу. Вадим иногда чуть ли не радовался, что Женя обнаружил свое «истинное лицо» — и тем самым ненужный балласт сброшен, а временами втайне даже жалел, что угораздило набрести на то небольшое научное открытие, из-за которого пришлось потерять пусть ни на что не годного, но чем-то все же дорогого симбионта. Пытаясь понять, что происходит, Вадим бормотал с юности любимые стихи Маяковского:
У меня в душе ни одного седого волос
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
И видел их не так, как когда-то. Загадочное когда-то выражение «старческая нежность» оказалась весьма подходящим для обозначения нынешней, прежде немыслимой слабости. Да, с возрастом вычеркивать из записной книжки становилось все трудней. Даже про Самойлова, приятеля не очень близкого, после того, последнего их телефонного разговора Вадим нет-нет да и вспоминал, и даже чаще, чем прежде, и, как назло, все больше хорошее. Но при случайной встрече в Ленинке тем не менее прошел мимо побледневшего и искательно улыбающегося Самойлова, выпятив челюсть и не замечая протянутой руки. Озадаченным свидетелем этой сцены был Стожко — он наехал в Москву дня за три до отъезда Вадима в Ганч, соавторы успели вместе доработать статью по замечаниям Крошкина и сдать ее в набор.
— Послезавтра субботник, знаете? — Владимир Петрович Каракозов, наклонившись, чтоб не задеть головой притолоку, вступил в дверь кабинета Вадима и Светы.
Это был уже не тот, прежний угловой роскошный кабинет «группы Лютикова», а гораздо более скромная комнатка, выгороженная фанерой от большого камерального зала, где за десятком столов сидело над сейсмограммами с десяток лаборанток и в воздухе постоянно висел женский треп и смех, способный иногда всерьез мешать работе. Орешкиных переселили в их отсутствие, — угловая комната понадобилась для американцев, Питера Боднара и Чарли Райта, после ташкентского симпозиума обосновавшихся здесь всерьез, с женами (Райт даже и с четырехлетней дочкой, мгновенно выучившейся очень чисто по-русски, что составляло странный контраст с еще весьма беспомощной речью взрослых).
— Женщины, — продолжал Каракозов, — моют и подкрашивают окна в камеральном корпусе, мужики делятся на две партии: одна работает здесь на стройке жилого корпуса, другая едет в Газор-Дару прибирать территорию, там новое здание станции построено. — Каракозов вынул блокнот. — Вас куда записать? — обратился он к Вадиму.
— А прочтите, кто куда записался.
Каракозов прочел. В первой группе был Эдик, во второй — Дьяконов. Все было совершенно ясно — во вторую.
— А американцы участвуют в субботнике? — спросила Света.
— Их не звали. Но они узнали и сами захотели. Будут устанавливать и запускать свою ЭВМ.
…В Ганче для супругов Орешкиных многое переменилось. Никита, Кот, когда-то во всякое время дня и ночи мог прийти к ним с жалобами на стервозную жену и неудавшуюся жизнь, и получал сочувствие и еду, и сам неоднократно приносил после охоты и рыбалки часть добычи Свете. Сейчас он только испуганно здоровался, жена Оля смотрела с ненавистью и не здоровалась. Недавно Вадим проходил по аллее и увидел окруженного мальчишками Кота, подкручивающего гайки на новеньком «Иже» с коляской. Вадим уже знал, что дождь премий и прилат, и без того неизменно миновавший всех, кто не принимал саркисовско-чесноковско-жилинский стиль руководства, и осыпающий только «своих», в последние месяцы стал еще более несправедливым и что именно поэтому смог Кот за лето накопить на мотоцикл. Но все же детская радость на круглой Котовой физиономии и его ясно различимое желание поделиться этой радостью с родственной мотоциклистской душой были столь велики и очевидны, что Вадим остановился, и поздравил, и, сев на корточки, обсудил с Котом недомогания в новом механизме, дал советы. Но разговор был уже не тот… Скованный, обходящий почти все, что выходит за рамки мотоциклетной темы. Разговор бойцов из разных лагерей во время небольшого перемирия…
Даже американцы были каким-то образом втянуты во внутренние ганчские склоки. Летом, после симпозиума, Боднар на какое-то время стал просто постоянным гостем. Ежевечерне пил чай у Орешкиных, рассказывал об исследованиях механизмов землетрясений и спорах тектонистов в США, о конфликте между интеллектуалами и чиновниками по вопросам гражданских прав негров и Уотергейтском деле, начал читать русские книги по программе, предложенной ему Орешкиными, обсуждал с ними прочитанное, очень интересовался их работой, рвался сотрудничать и жаловался на Саркисова, предлагавшего ему работать вместе по механизмам не с Орешкиными, а почему-то с Эдиком и Зиной Чесноковыми, а он не хотел… Почему, Питер не говорил, а Орешкины не спрашивали, похоже, эта парочка просто ему не нравилась, и как легко было его понять! Несколько раз приходил во время таких чаепитий Саркисов и уводил американца под предлогом каких-то дел. Сначала Питер слушался, потом стал препираться — разговор шел по-английски, Вадим и Света плохо понимали, но, кажется, дела были явно высосаны из пальца, а однажды Питер резко оборвал шефа, сказав ему, что отдыхает и имеет право делать это где и с кем ему хочется. Шеф извинился, посмотрел на Вадима с угрозой и ушел.
А теперь что-то произошло. Питер, всегда такой открытый и приветливый, отводит грустно глаза, к себе не зовет и сам не приходит. Орешкиным шеф запретил что-либо рассказывать о своей работе до опубликования, и здесь они не могут его ослушаться. Но и Питеру он что-то сказал про них, но что — разве узнаешь…
Впрочем, с другим американцем, Райтом, получилось как раз наоборот. И произошло все не совсем обычным, драматическим, можно сказать, образом…
Однажды утром шеф неожиданно вошел в кабинет Орешкиных — впервые с «лютиковских» времен. Света уставилась на него изумленно, а Вадим, вставая и здороваясь, отметил выражение мягкости, примирительности и какой-то растерянной деловитости в лице Саркисова. Чрезвычайно приветливо поздоровавшись, шеф попросил рассказать ему, над чем работает сейчас Света.
Света стала рассказывать. Это была тема, на которой срезались и Соколов, и Волынов: эффект замедления скоростей проходящих волн вокруг района готовящегося сильного толчка. Когда-то это был самый перспективный и сенсационный «предвестник», но все сенсации как-то сами собой рассасывались, исчезали в небытие имена, только что гремевшие, — и так было не только с Соколовым и Волыновым, но и кое с кем в США. Сейчас модно было выказывать скептицизм в отношении этого, самого, может быть древнего критерия прогноза сильных землетрясений. Но Света решила попытаться еще раз.
— Вот, смотрите, что нашли, — говорила она Саркисову. — Видите, цепочка афтершоков почти из одной точки после землетрясения десятого класса. Восемьдесят штук в течение суток! Все афтершоки зарегистрированы на седьмой и пятой станциях. Потом — затишье на две недели. И через две недели, 12 сентября, помните? — вот тут землетрясение одиннадцатого с половиной класса. Видите, за сутки нарисовалось седло, да не по трем точкам, как у американцев или раньше у нас, а по восьмидесяти. Тут можно и сглаживать, и усреднять, и дисперсию высчитать.
— Точность, точность! — перебил, правда на редкость мягко, шеф и вздохнул. — Вы же знаете, из-за чего все погорели с этим предвестником.
— А у нас здесь чистая разность во времени пробега между двумя станциями, — не выдержал, вмешался Вадим. — Этого еще ни у кого не получалось. И три четверти возможных погрешностей убирается за скобки, так сказать. Станции — нам тут просто повезло — точно на луче от источника афтершоков.
— Или форшоков, — глубокомысленно заметил Саркисов.
— Ну да, — обрадованно подхватила Света. Ей за все время в первый раз удалось вступить в рабочий разговор с начальством, и она пользовалась случаем. — Первый толчок вместе с цепочкой последующих можно считать форшоками последнего, сильнейшего.
Шеф помолчал, вглядываясь. Тень досады прошла по его лицу. То ли вообще ему не нравилось, что без спросу воскресает скомпрометированное направление исследований, то ли не отказался он еще внутренне от статей, подписанных им в соавторстве с Соколовым, а с теми статьями эта работа, очевидно, шла вразрез. Не могли, по Соколову и Саркисову, бить из одной точки землетрясения, дающие разные скорости… Да еще в течение суток.
И шеф не выдержал, сказал вслух, правда без нажима:
— За сутки — и такое большое понижение, а потом повышение… У американцев это недели и месяцы.
— Зато толчков восемьдесят, — так же мягко, без настырности опять вмешался Вадим. — У нас же здесь не календарная, а событийная шкала абсцисс. Вы же помните, наши кривые по механизмам тоже строились по такой шкале. Процесс идет по своему собственному времени.
Это была тема Вадимова доклада на секции в Ташкенте — шеф на него тогда не явился, хоть и был приглашен. Тут начиналась зона конфликта: судя по всему, то, что делали — втихую, никому не показывая — Чесноков и его жена, — было попыткой повторить результат Орешкиных, но именно без событийной шкалы. А шеф не был сегодня настроен конфликтовать. Поэтому возражений более не последовало. Даже шутливая нота зазвучала: Саркисов соизволил отметить, что Света на бумаге задним числом пытается составить прогноз того самого толчка одиннадцатого с половиной класса, который год тому назад почти точно предсказала во сне, — о чем благодаря репортажу Климова в газете была оповещена вся Советская страна. Тот репортаж Саркисов вслух никогда не вспоминал…
Тут-то шеф и спросил неожиданно, не могут ли Орешкины помочь в составлении советско-американского отчета по механизмам Саитской зоны, вынул карту эпицентров, показал, что именно нужно. Вадим сказал, что занят, но Света, если хочет…
Света согласилась, Саркисов горячо поблагодарил, но опять не ушел. А сел и принялся читать черновик годового отчета, который от своего и Светиного имени начал набрасывать Вадим, попросил не обращать на него внимания. Читал, читал. Орешкины, переглянувшись — что бы все это значило? — погрузились каждый в свою работу. Высидев терпеливо еще с полчаса, перешуровав миллиметровки и кальки, разложенные на столах, шеф встал и, потоптавшись, произнес почти небрежно:
— Да, я забыл сказать… Вы не слышали? Женя Лютиков подал заявление на выезд за границу. Совсем… Они выезжают… вместе с новой женой и ее братом, — ну, теми, что были здесь в гостях в прошлом году.
Если у него была цель ошарашить супругов, то он достиг ее совершенно: на минуту они потеряли дар речи. А когда пришли в себя, шефа не было.
— О то ж могучая организация, полигон! — с «запорижским» своим акцентом проговорил Дьяконов, покуривая и возлежа в непринужденной позе под дикой яблоней.
Рядом, привалившись к прогретому солнцем стволу, сидел Вадим. Как некурящий, он довольствовался тем, что непрерывно грыз извлекаемые из кармана ватника мелкие розовые яблочки и янтарные крупные плоды памирской боярки. Все это в изобилии росло на склоне над домиками маленького кишлака Газор-Дара.
Одобрительное высказывание Олега относилось несомненно к небольшому колесному бульдозеру, только что подброшенному на грузовичке к месту субботника и сразу же принявшемуся с деловитым урчанием за вполне подобающую ему работу. Десяток мужиков с ломами и лопатами за три часа смогли расчистить пятачок размером с волейбольную площадку. Бульдозер в пятнадцать минут расширил этот плацдарм раз в пять и продолжал демонстрировать полную бессмысленность ручного труда в век научно-технической революции.
Но никто не сердился на организаторов субботника. Размялись. Руки-плечи приятно тянуло. Погода как по спецзаказу. В выносной кухоньке сейсмостанции на открытом воздухе дымились уже почти готовые борщ и плов.
Вокруг были горы. В этом месте южного профиля они были какими-то необыкновенно уютными. По плоским вершинам в рассыпном строе замерли еще зеленые, маленькие отсюда, но вблизи гигантские и величественные деревья грецкого ореха. Ниже шли скалистые обрывы, на профессиональном жаргоне геологов — обнажения. Обнажения были невыразимо прекрасны, как с общеэстетической, так и с узкоспециальной точек зрения. Лишь слегка переводя взгляд, Вадим пробегал по миллионолетиям морских и сухопутных напластований, чуть ли не по всей геологической номенклатуре складок, разрывов, нарушений. Красные, голубые, зеленоватые пласты в причудливой гармонии уподоблялись то морской ряби, то каменному фейерверку, то бутону невиданного гигантского каменного цветка. Еще ниже шли плоские террасы, покрытые изукрашенным осенними красками заповедным лесом и лугами. Внизу пошумливала Синяя река, сгущая в своих тугих извивах голубизну памирского неба, а на длинном мелистом перекате разбивая на тысячу осколков ноябрьское невысокое солнце.
Кивнув на фиолетовый, в осыпях, ближний склон, над которым под козырьком зубчатых скал чернели какие-то щели и провалы, Олег сказал, что там, в этих щелях и пещерах, до сих пор можно найти мумиё. Они немножко поспорили о происхождении этой азиатской панацеи, которой на полигоне лечили и зубную боль, и грипп, и вообще все на свете. Вадим считал мумиё выпотами глубинных неорганических углеводородов, той субстанцией, из которой когда-то начиналась на голой земле жизнь: «Это мы, как Антей, прикасаясь к своей праматери, силы и здоровье себе возвращаем». Олег был склонен к более распространенному и прозаическому объяснению: смолы каких-то кустарников в смеси с минерализованным пометом летучих мышей.
От мумиё перешли к обычной производственной теме, горообразованию и землетрясениям. Об этом говорили помногу в течение последних недель: Вадим и Олег пытались состыковать свои взгляды и свой научный багаж в совместной работе. Это было непросто. В рамках Олеговой Гипотезы, казалось, не было места для орешкинской типологии механизмов, по одной, иногда для Орешкина забавной, а иногда и вызывающей раздражение причине: дьяконовская, никем пока не признанная модель землетрясения как взрывоподобного разуплотнения вещества с выделением накопленной в прошлом энергии — как в той вагонетке под Монбланом — на данном этапе вообще ни в каких механизмах не нуждалась. И Вадим открыл в Олеге поразительное, а впрочем, среди ученой братии весьма распространенное свойство: как бы полностью игнорировать до поры до времени даже очевидные вещи, противоречащие его Гипотезе. Олег проявлял при этом этакую мужицкую хитроватую уклончивость, сквозь которую просвечивала, как ни странно, некая разновидность аристократического высокомерия. Проще всего было плюнуть на упрямого «запорижца» вместе с его Гипотезой, ибо для Вадима механизм тектонического землетрясения, с его зеркалом разрыва, сдвиговой подвижкой по этому зеркалу, стрелками сжатия и растяжения — со всем тем, от чего Олег просто отмахивался, — был реальней вот этого бульдозера, который дал им возможность на субботнике возобновить не прерывающийся уже две недели спор. Но и Гипотезу Олега отбрасывать не хотелось: она Вадиму нравилась.
Сейчас Олег уже не спорил хотя бы с тем, что механизмы — реальность (а не массовое помрачение сотен специалистов, как он до сих пор считал). Перемена — глубокая, и произошла она лишь после того, как Вадим однажды доказал ему логично и хладнокровно, что не сдвиговая модель, а его Гипотеза нуждается в спасении, в компромиссе. Он предложил сохранить для будущей компромиссной модели зеркало разрыва, но считать его не пассивной плоскостью, а взрывающейся в ходе сложного процесса. Он извлек из своей части хоздоговорного джусалинского отчета анализ французских подземных ядерных взрывов в Сахаре, которые по своему механизму были замаскированы под обычные тектонические землетрясения. А что, если такая маскировка — норма для всех естественных землетрясений? И предложил новую — двойную — модель очага землетрясения, совершающегося почти по законам стандартной модели, но половиной своей энергии (или даже большей ее частью) обязанного несдвиговой, взрывоподобной составляющей. Вадим кипел и весь пузырился: попахивало нешуточным новым словом в физике очага, даже открытием, Олег сомневался и был нудноват, настаивая на букве своей единой и неделимой Гипотезы.
Но сейчас большая часть этих трудностей сближения позади, модель двойного очага была принята как основа, как платформа для совместной работы по глубоким землетрясениям далекой Японии и соседнего Гиндукуша. Споры шли уже конкретные, по результатам обсчетов, которыми занимались Вадим и Света. Обсчеты по доморощенной формуле, выведенной в Москве Вадимом (с некоторой математической подсказкой Севы Алексеева), были трудоемкими и громоздкими: тысяча механизмов японских землетрясений и две сотни афганских переводились в новую систему координат, привязанную не к странам света и не к понятиям верха-низа, а к конкретному пространству погруженных в мантию плит древней, утопленной в ходе геологической истории литосферы, плит, ведущих себя там, в черных горячих недрах, наподобие глубинных бомб непрогнозируемого многоразового действия. Работа шла медленно, а в последнее время и вовсе застопорилась: с неделю назад приезжал из Душанбе Стожко, ознакомился с тем, что уже было наработано, и принялся изо всех сил выражать сомнения, критиковать, а то и прямо высмеивать всю затею.
Олег сразу замкнулся и засомневался. Впервые услышал Вадим, что отношения между Стожко и Дьяконовым построены на соперничестве не только в преферансе и шахматах. Старые соавторы, естественно, на многое в Памирском горообразовании и сейсмичности смотрели сходно, но Стожко, сверх того, полагал, что первый сказал «э» по поводу самого дорогого для Дьяконова — идеи накопленных напряжений. А поскольку эта идея каким-то боком входила в намеченную Вадимом и Олегом совместную работу, то и нервная реакция на нее Стожко становилась вроде бы понятной, заслуживающей, во всяком случае, того, чтоб еще раз все тщательно взвесить.
— Орешкин! Дьяконов! — донеслось от станции. — Смотрите, без вас начнем!
Обед был под открытым небом, в увитой виноградом беседке — сидели на скамьях вдоль длинного стола, в чистом воздухе висели вкусные запахи. Прямо напротив Вадима оказался Толя Карнаухов, самая обидная потеря после ухода из «этой шайки». Они с Вадимом теперь только здоровались, избегали разговоров и явно тяготились оба тем, что так вышло. Вадим теперь знал гораздо больше о злоупотреблениях, связанных с именем Толи. Говорили, что все станционники полигона обложены своего рода «ясаком» — в каждый приезд начальника отряда в его газик требовалось положить либо кусок дичи, либо связку копченой форели, либо мешок орехов или кураги — простор для «творчества» давался весьма широкий. И что за каждого станционника, злостно уклоняющегося от этого своего долга, незамедлительно брался Жилин, а то и Саркисов, и не мытьем, так катаньем ослушник выдворялся.
Стива Богуславского, открыто и бурно возмущавшегося порядками в отряде Карнаухова, уже выжили из Саита. При Вадиме в Москве на партсобрании института обсуждалось письмо Стива в ЦК. Письмо было глупое и малограмотное, малодоказательное. Комиссия парткома пришла к выводу, что все оно — сплошная клевета, и предложила исключить Стива из партии! Стив мельтешил, размахивал руками, произносил пустые угрозы, то есть вредил себе как только мог. Дела его были плохи. Спас Стива Вадим — единственный из обсерватории, кто был в это время в Москве. Он и на партсобрание-то попал случайно: его никто не известил, да мог и не приходить, поскольку был в отпуске, взятом для защиты диссертации.
В общем, он не мог особенно ничем помочь Стиву, ибо плохо разбирался в хозяйственных делах, о которых в основном шла речь. Но к счастью для Стива и на беду парткомиссии, возглавляемой женщиной с кирпичным лицом морского волка, заведующей кадрами института, комиссия решила устроить особое развлечение из одного пункта письма Стивы, где глухо и не совсем понятно было сказано о сговоре руководства полигона с саитским пасечником Багинским, — они-де вместе выживали Стива и его жену. Никто в зале не мог понять, какая связь между сейсмостанцией и совершенно посторонним пасечником, Стив горячился и делал все еще более непонятным, а кадровица в порыве откровенности так даже призналась, что комиссия пила у Багинского… чай, поспешила уточнить она, и осталась совершенно очарована этим безобидным тружеником.
И вот тут слово попросил Вадим. И сказал, что знал. Что, во-первых, Багинский вовсе не безобидный труженик, а подпольный миллионер, по сути закабаливший многих жителей Саита. Что каждую весну сотни его ульев развозятся по труднодоступным горным лугам на вездеходах полигона, — этот общеизвестный в обсерватории факт комиссия могла узнать и не выезжая в Саит. И, наконец, что он сам, своими ушами слышал, как Багинский потребовал у Чеснокова, который был тогда заместителем начальника полигона по науке, чтобы Богуславского убрали, и Чесноков, державшийся перед Багинским, как холоп, это ему обещал! Эта история была еще прошлогодняя, Вадим тогда выразил Эдику удивление, на что Эдик махнул рукой: мол, мало ли что я обещал. Вадим было забыл. Но сейчас вспомнил, и весьма кстати. Собрание буквально взорвалось яростными криками. Кто-то потребовал вынести порицание членам комиссии и назначить новую, с более широкими полномочиями, на что вылез Шестопал и успокоил собрание тем, что партком уже рекомендовал освободить Чеснокова от его обязанностей и принял решение о посылке такой комиссии. Шестопал был сконфужен — его роль в этой истории была сомнительная, он явно не рассчитывал на приход Вадима и играл в какую-то свою игру, на сей раз далеко не столь благородную. Порицание комиссии было единодушно вынесено, за что Вадим получил пару ненавидящих взглядов. Было поставлено на голосование решение предоставить Стиву и его жене возможность вернуться на Саитскую станцию, на что Стив вышел, поблагодарил и отказался:
— Я хотел, чтобы виновные понесли… Хорошо, если получится. А вернуться — нет. Вы не знаете, что это такое, жить с женой и маленьким ребенком в кишлаке, когда против тебя не только самый главный местный бандит, но и твое собственное начальство… У жены нервное истощение. Нет, спасибо, я увольняюсь.
И вот сейчас Вадим смотрел на симпатичное, чуть грустное лицо Толи Карнаухова, замешанного — и похоже, не на последних ролях — в самых темных делах, и удивлялся, что чувствует к Толе не брезгливость, не ненависть, а грустное сожаление. Все ж таки наверняка не злая воля руководила Толей, а слабость, неумение противостоять натиску людей, которых Толя считал своими благодетелями. Толя не был ни Шейлоком, ни Скупым рыцарем. Все эти приношения — кабаньи окорока, орехи, фрукты, шкуры, вино и самогон с сейсмостанций — либо оказывались на его столе, а за этот стол почти ежевечерне собиралась «эта шайка» — Жилин, Эдик, Кот, Эдиповы, а в прежние времена и Лютиков, и еще раньше и Вадим со Светой, тогда еще не понимавшие, откуда все это изобилие, либо шли в качестве подарков тому же Жилину, Саркисову и нужным им гостям…
Все ж таки Толя, да и его жена Нина, были симпатичны, их было жаль. И теперь Толя сидит напротив Вадима, невеселый, задумчивый, и взглядывает на него своими большими круглыми выпуклыми глазами — тоже, видимо, переживает. И правда, Толя вдруг набрался храбрости, протянул стакан:
— Давай, Вадим, выпьем. Мало ли…
И Вадим чокнулся с ним и улыбнулся.
— И с тобой давай, Олег. Не все ж зубами друг на друга щелкать, — продолжал Толя. — Кто знает, как оно еще будет…
Дьяконов, сидевший рядом с Вадимом, посмотрел серьезно, подумал.
— Ну что ж, давай.
В конце ноября был день рождения Дьяконова. Ему исполнялось сорок лет. Вадим узнал об этом за несколько дней от Светы. Свете сказала Лида. И просила ничего не предпринимать, подарков не покупать: Олег категорически отказался «юбилеить». Во-первых, в свете слухов о предстоящем, но все откладывающемся назначении Дьяконова на пост заместителя начальника полигона по научной части. Кто-то стал бы подхалимничать, кто-то воззавидовал бы и проникся неприязнью к «триумфатору». Во-вторых, было неясно, кого звать, кого не звать, — друзей было много, но на всех просто не хватило бы никаких денег. В-третьих, заботы о столе легли бы на плечи Лиды, которая на седьмом месяце… В-четвертых, никакого удовольствия от того, что ему сорок, юбиляр не испытывал. Приступ сомнений испортил ему настроение: сомнений насчет Гипотезы, уже не раз опубликованной и где только не доложенной, а все еще, по сути, незамеченной. Научный мир не всплескивал руками, не восклицал: вот оно, наконец-то! Сомнений насчет грядущего начальнического жезла — служебное честолюбие, которое хоть как-то оправдало бы очевидные в этом случае потери для честолюбия творческого, научного — никак не хотело просыпаться в сорокалетнем эмэнэсе. Единственное, что сомнению не подвергалось, это Лида и будущий ребенок, но и здесь вдруг становилось страшно: а вытянет ли, выдержит ли такую новую ответственность эта старая развалина. Как на трех, накануне разыгрался у Казимирыча приступ радикулита, внушивший юбиляру самые мрачные предчувствия. Здоровый смолоду, Олег совершенно терялся от малейшего недомогания, начинал чуть ли не «завещание писать», как острил Яша Силкин. Эта мнительность Олега была привычной темой застольных шуток.
И еще одна причина Олеговой мрачности, можно сказать, климатическая. Всю последнюю неделю над Ганчем висел афганец. Тучи пыли, поднятой с пустынь и полупустынь Пакистана и Афганистана южными ветрами, переваливая Гиндукуш и Южный Памир, закрыли небо над Соленым хребтом и Великой долиной Рыжей реки. Солнце еле проглядывало, как через сильно закопченное стекло, похолодало, хоть и южный ветер, арыки затянуло грязным бурым льдом. На зубах скрипела пыль. Полы, столы, посуда в доме в полдня покрывались жирным налетом, отмывали его только горячей водой с содой. Обитатели обсерватории ходили сонные и злые, плохо себя чувствовали — радикулит взыграл не у одного Казимирыча.
Эта жирная пыль, откладываясь в долинах и на плоских вершинах из года в год, из столетия в столетие, образовала плодороднейшие лёссовые почвы, которые при надлежащем орошении становились источником благосостояния для сотен тысяч людей в разные эпохи. Вадим обратил внимание, что процесс накопления почв во многих местах успешно конкурирует со встречным процессом эрозии, даже подавляет его, — мало кто из геологов и географов осмысливал это явление…
Но накануне Олегова юбилея южный ветер внезапно прекратился, небо поголубело, солнце снова стало греть. Все повеселели. Только непривычный грязный налет на снегах Соленого хребта напоминал об афганце, И вот вечером, в канун знаменательного дня, к Вадиму постучался Силкин, войти не пожелал, а вызвал его «на минуту» на веранду. И сказал, что день рождения решено все же отметить в узком кругу, вроде «мальчишника».
— Завтра утром, часов в десять будь готов. Полезем туда, — Яша показал наверх, на Далилу. — Одни мужики. Там есть пещерка — видишь, чернеется вход. Там и посидим. Не хочет Казимирыч юбилеить, а на это согласился.
Это была блестящая идея — Вадим оценил. Совсем рядом — вся территория обсерватории была как на ладони. Всех сверху можно было узнать — вон Лида с хорошо отсюда заметным животом встретилась на дорожке со Светой, обсуждают что-то, наверх посматривая, наверняка недовольны, хоть и не подали виду обе, — идея «мальчишника» не может быть близкой никакой нормальной жене.
— Мне сверху видно все, ты так и знай! — пропел Вася Кокин, посматривая на свою веранду, где на крыльце несколько раз появлялась и его жена, то с бельем, то с веником.
В то же время было и ощущение свободы: долина с этой высоты — метров триста над дорогой — хорошо просматривалась на десятки километров на восток и запад. В пещерку — скорее неглубокую нишу в скале — не задувал прохладный западный ветерок, и в то же время она была так повернута к низкому ноябрьскому солнцу, что освещалась и прогревалась почти до задней стенки. В ней было очень тепло и уютно пировать — на раскинутых ватниках и спальных мешках. Пили из кружек, ели с газет — горячую картошку в мундире, соленые огурцы, колбасу. Впервые Вадим был приглашен в «ту шайку» в качестве чуть ли не полноправного нового члена, ему это было интересно.
Олег пришел в хорошее настроение, еще пока лезли по склону. Сел и стал перебирать струны гитары, предоставив, то ли по причине своей юбилейной исключительности, то ли из-за все еще дающего себя знать радикулита, всем остальным суетиться по поводу благоустройства пещерки и «стола» — то есть брезента на земле. Попели — украинские конечно же песни и русские романсы, послушали сольные номера Казимирыча, довольно виртуозно исполнившего какие-то классические гитарные этюды. Говорили о чем угодно, но только не о делах, что было даже как-то непривычно.
Все было хорошо до какого-то момента. А с какого-то момента стало не то… Что не то? — не сразу Вадим понял и сформулировал, тем более что наружно все протекало и кончилось тихо-мирно. Допили-доели, прибрались, спустились… Но за те три-четыре часа, что высидели наверху, все же что-то произошло — нечто, отчего впервые за последние полгода Вадим усомнился в безусловной правильности и закономерности своего перехода в новый стан.
Это нечто, может быть, зазвучало с момента тоста, произнесенного Вадимом. Вадим не был ни любителем, ни мастером произносить тосты и не рвался. Яша Силкин как тамада, предоставил ему слово в бесспорном порядке, очередь дошла. И Вадим произнес показавшийся ему довольно складным и уместным тост за призвание Казимирыча, за талантливость его натуры как за редкие в наше время, да и во все времена качества.
И почти сразу почувствовал повисшее в воздухе напряжение. По меньшей мере, двое из присутствующих были его тостом недовольны. Яша Силкин принужденно засмеялся и, чокаясь, произнес:
— За нашего гениального и неповторимого! — вроде бы с дружеской иронией, но и с какой-то раздраженной интонацией. Но это было раздражением не столько против Вадима, сколько против Дьяконова, который, казалось, ничего не заметил.
А вот Вася Кокин, чокнувшись молча, посмотрел именно на Вадима — да так, что тому сразу вспомнились прежние недавние времена: это был враждебный взгляд человека из другого лагеря. И несколько позже Вася произнес тост за Казимирыча, простого и своего в доску парня, которого хоть и приняли однажды в турпоходе за папашу Васи (Кокин выглядел гораздо моложе своих тридцати лет, почти мальчишкой), но душой моложе их всех, здесь сидящих, и таким останется всегда — и тогда, когда многие всякие талантливые-гениальные будут забыты и мохом порастут. И опять посмотрел на Вадима взглядом, напомнившим ему тяжелый взгляд Эдипова из прежней «шайки»… Взглянул с какой-то мгновенной усмешкой на Вадима и Казимирыч, но ничего не сказал, а, разряжая обстановку, стал вспоминать смешные подробности того эпизода, когда некий старый «дид» спросил его, кивая на Васю: а это, мол, сынок ваш?
Несомненно, посторонний ничего бы не заметил. Но Вадим готов был поклясться, что каждый из присутствующих прекрасно все заметил — даже Разгуляев, пятый участник «мальчишника», который непрерывно требовал аккомпанемента, и распевал во все горло, и, на первый взгляд, ничем, кроме песен, разговора «за баб» и выпивки, не интересовался. В общем, «своим» в новой компании Вадим почувствовал себя не более, чем в Эдиковых застольях. Неожиданно для Светы, он спустился с горы довольно-таки мрачный. В ответ на ее расспросы он ничего связного так и не смог сказать, только произнес голословно:
— Шайка она и есть шайка. Наверное, хороших, славных, дружных шаек просто не бывает… Казимирыч думает, что окружен верными друзьями, готовыми за него в огонь и в воду, и старается ради них выглядеть попроще. А возле него, по-моему, по-настоящему никого уже нет. Они все еще думают, что они сплоченная когорта, а их ничего, кроме пьянки, не объединяет.
Он вещал, Света смотрела с испугом — она уже заметила, что некоторые странные пророчества мужа все чаще имеют обыкновение воплощаться в реальность.
Уже через неделю был званый ужин у Яши Силкина, на сей раз с женами, без Разгуляева и Кокина. И все было замечательно. Яша очень забавно изображал многоженца-бая, обремененного запутанными семейными обязанностями, — в «гарем» кроме жены Ганки вошли все присутствовавшие женщины. Бай путался в своих домочадцах, никак не мог наладить должного порядка, тем более что его гости — Олег и Вадим — это мрачные злоумышленники и ревнивцы, норовящие у него этих жен похитить. Смешно почему-то было до слез, и неприятное впечатление от «мальчишника» со всеми предчувствиями и пророчествами на какое-то время подзабылось.
Как бы ни были заняты, один, а то и оба выходных Света и Вадим тратили на далекие прогулки. Такой режим установился постепенно. Этого требовало здоровье Светы, да и Вадим заметил, что непрерывное сидение за столом выходит боком, — теряется сон, и голова перестает работать с прежней ясностью. Экскурсии тоже были отчасти делом — Вадим разрабатывал каждый маршрут по геологическим картам и трудам геологов, часто противоречащих друг другу, а по дороге было интересно проверить, кто прав.
Все это было связано с тем, что приходилось делать за письменным столом. Шли с геологическим молотком, фотоаппаратом, рюкзаки, по мере освобождения от продуктов заполнялись камнями. Снимали интересные структуры — тогда Свете приходилось порой залезать в самые неудобные щели и взбираться на труднодоступные скалы, чтобы служить мерой масштаба, — и просто пейзажи. Хотя просто пейзажами трудно назвать величественные горные панорамы, девственные леса, неожиданно голубые озера в хаосе скал, все это — видимое одновременно в непривычном разнообразии на десятках плоских террас и крутых склонах, в разного рода укромных уголках.
Снимать хотелось все, и бессилие фотоаппарата было очевидно. И это наглядно отображало людскую бессильную жадность усвоить, проглотить и разместить внутри себя в надлежащем порядке всю сложность и гармонию мира.
Однажды, в минуту особой усталой просветленности, после недели лихорадочной погони за очередным результатом, он явился наконец из хаоса диаграмм, стопки страниц с вычислениями. Результат был в стороне от того, чем занимались до этого Света и Вадим, он был неожиданный, противоречащий всем общепринятым взглядам, — Каракозов с Винонен очень уверенно сказали «ошибка, не может быть» и тут же потеряли интерес. Результат был прост и касался того самого, предсказанного Светой во сне землетрясения. На обороте того графика, что Света демонстрировала Саркисову, этот результат был — простая, но необычная для принятых точек зрения зависимость между амплитудой сейсмического сигнала и скоростью волны в масштабах района, и Саркисов мог бы заинтересоваться, и если бы заинтересовался, ему бы сказали. Но шеф, конечно, ничего не спросил, не заметил, да и другим были заняты его мысли в тот день.
Вадим же был в такой стадии почти сомнамбулического напряжения всех сил, что, проверив, ясно увидел: результат верен, иначе и быть не могло, многое ставит на место, порадовались со Светой в первые дни. Но потом Вадим ощутил нечто вроде испуга: за этим результатом — бездна грядущих многолетних трудов, может быть, целое новое направление. Вот эта черная бездна и испугала. Впервые Вадим подумал: зачем? Радоваться бы, повезло, им вообще со Светой везло, вышли на тропу, которой хватит — ему и Свете — на всю жизнь, на много жизней, не всем так везет, а такие, как Эдик, ходят, и рыщут, и заглядывают в чужие закрома в поисках одной сотой чего-то подобного. На такой, верной, своей тропе из всех знакомых, пожалуй, один только Дьяконов с его идеей накопленной энергии, и в этом, что бы там ни было, — источник его силы, заставляющей иных членов-корреспондентов и даже академиков чесать в затылках и уважительно (без криков «ура» и без реального пока прока для Олега — но уважительно) присматриваться, а захребетников и завистников — ненавидеть и причинять вполне ощутимые неприятности. Ненавидят, завидуют, присматриваются, сам Дьяконов иногда до эгоизма непрошибаем в тайном смаковании своего потенциального всемогущества — хотя это и не мешает ему нервничать, порой нешуточно, по поводу затянувшегося общественного признания. Вадиму же, может, в силу особо лихорадочного состояния мозга — еще с недавней драматической защиты, — увиделось вдруг бессилие именно там, где принято видеть только силу. Самый лучший ракурс не передаст на искусственном изображении подлинной глубины мира. А только лучше плохого наведет на идею недостижимости цели. И нужно ли это — ненасытно черпать, перекачивать внутрь себя неисчерпаемый мир? Стремиться к тождеству внешнего и внутреннего космоса? Да и столь ли это безвредно — как для тех, кто черпает, так и для самого черпаемого мира? Мы обедняем его и себя грубым физическим вмешательством, но еще и может быть, тем, что, подобно черным дырам космоса большого, засасываем его ненасытно в свой микрокосм, переселяем в себя, изымаем из свободного, вне нас обращения, чтобы эксплуатировать и потреблять, вместо того чтобы созерцать бескорыстно.
Что-то в этом роде, сумбурно-пессимистическое, пытался передать Вадим Свете на пути их нового похода. Шли в гору, речь сбивала дыхание, приходилось чаще останавливаться передохнуть. Свете были знакомы эти периоды сомнений, и она, как могла, помогала Вадиму находить из них выход, хотя и не всегда ясно было, что в этих сомнениях — по существу, а что — просто от настроения и смутных предчувствий. Нередко в таких случаях она задавала бестактно-наивные, на первый взгляд, вопросы, в которых, поразмыслив, задним числом можно было обнаружить некое зерно истины, не всегда приятное и лестное для Вадима, но подчас отрезвляюще верное, а главное, простое. Вот и сейчас Света задала вопрос:
— Ты хочешь сказать, что с тебя хватит геофизики?
Как? Почему? Что за чушь? Я же не это говорил! — все эти возмущенные возгласы готовы были вырваться и не вырвались отчасти потому, что возмутиться следовало более основательно, подготовив, как говорится, дополнительный материал для полного сокрушения неожиданного оппонента, а отчасти оттого, что не мешало и дыхание перевести, — без остановки поднялись еще метров на сто… И вдруг знакомое уже чувство робости перед черной бездной истины сковало ему язык, то же чувство бессилия от избытка мощи — ибо в океане мыслей и ощущений, захлестнувшем Вадима и после всех потрясений минувшего года, простой и как бы невпопад, как бы бестактный вопрос его вообще-то доброй и деликатной жены сверкнул чем-то не столь эфемерным и неопределенным, ее расшифровка могла оказаться чем-то достаточно плавучим, чтобы держать на плаву.
Хватит геофизики? Но ведь не это говорил и думал? И все же сказал? Пора уезжать? Кончать, когда наконец не только почувствовал себя профессионалом в этой, все же достаточно далекой от родной геологии области, но и увидел подлинные горизонты, когда понял то, ради понимания чего ехал. А ради чего ехал? Так ведь для этого — не для тридцати же дополнительных страниц в диссертацию. Ехал, чтобы проверить себя: могу, мол, или не могу… Не там, где катился по накатанным рельсам, вслед за родителями, в геологии, а в почти произвольно взятой области, где начинал с нуля. Понял, что могу — могу и на хорошем уровне, — и с этого именно момента теряю интерес? Пусть другие? А ведь это правда!
— Ты что так смотришь, Вадик? Я опять что-то не так сказала?
— Да нет. Давай еще постоим. Смотри, настоящая опрокинутая складка, помнишь, ты спрашивала… Знаешь… Похоже, что т а к ты сказала. Это еще не уход, но конец уже виден. Сказать я хотел что-то другое, сейчас неважно что, — важно, что сказалось именно это…
— Не хочу! — жалобно сказала Света. — Нам здесь так хорошо! А там будет как у всех. А у всех, почти у всех — не так!
— И здесь почти у всех — не так. Это не от места. Это — от нас. Повезло, значит. Помнишь, я рассказывал, Мишка в шесть лет мне выдал: «Пап, я знаю, что такое счастье: речка, лето и мы едем, на мотоцикле». Счастье было в этом «мы», он что-то чувствовал, видимо, то, что скоро этого не будет, это было накануне моего ухода оттуда… Если все время чувствовать то, что он тогда каким-то чудом понял: что вот есть «мы», а это так легко развалить, при том, что мы и вообще-то ненадолго здесь, на Земле, — то это и есть счастье, даже и без речки и мотоцикла. А вообще — будем смотреть и запоминать, вспоминать это потом тоже будет счастьем.
Света помолчала печально.
— Но ведь ты сам говорил, что нельзя уходить, пока Саркисов, Эдик, Жилин хозяйничают здесь. Бросать поле битвы…
Вадим усмехнулся:
— Это все-таки не поле битвы. А всего лишь полигон. Хотелось понять, можно ли в такой битве победить. Знаем: можно. Знаем как. И все теперь знают. Захотим — доведем до конца. Не захотим, не сможем — что ж… Может, не так тогда и нужна всем эта победа. Каракозовы уже, кажется, пытаются договориться с Саркисовым — за спиной у нас и Дьяконова. Сева давно не с нами. Но, правда, и не с ними. В дьяконовской компании разброд, каждый день новости. Яшка позавчера ляпнул мне будто невзначай что-то о чудовищном эгоизме Олега. Я чуть не упал. До сих пор они скорее ревновали его ко мне, как бы не хотели отдавать. Теперь что-то другое. Ну, я виду не подал, отмахнулся, все мы, мол, хорошие себялюбцы. Так он еще раз, с нажимом, мол, рано или поздно все Олеговы друзья начинают понимать, что они не более чем лесенка, по которой Олег топает к сияющим вершинам. Я заспорил, заставил его признать, что и он от Олега немало получил. Он признал, но потом сказал, что самая главная черта в Дьяконове — она же самая скрываемая — вовсе даже и не честолюбие. А знаешь какая?
— Может быть, недостаток смелости? — спросила Света буднично. Вадим, раскрыв рот, смотрел на нее в растерянности.
— Да… Силкин говорит: нет, мол, на земле большего труса. Но ты, откуда ты знаешь?
— Не знаю. Я об этом не думала. Но сейчас, когда ты спросил… Я ведь сама трусиха, а ты мои страхи — перед темнотой и незнакомыми людьми в пустынном месте — совершенно не понимаешь, только издеваешься. А Олег, когда речь об этом зашла, проявил большое понимание, даже помог точно описать ощущение…
— М…да. — Вадим остановился передохнуть и сумрачно поглядел в сторону обсерватории — ее отсюда не было видно, но знакомый купол Далилы выдавал ее местонахождение. — Мало ли какие у нас тайные недостатки. Если они осознаны и преодолены — их, считай, уже и нет. Но Яшка настойчиво вспоминал одну спасаловку, прошлогоднюю, они были втроем, еще Стожко. И говорит, что половину своего уважения к Олегу тогда потерял. Была пурга, они искали геодезистов и сами чуть не погибли. С чужих слов судить… Олег старше их и осторожней. Да и умней… В общем, шайки уже нет, и что будет, когда Олег будет начальником, — неизвестно. А мне сейчас, по совести, пора вернуться к Крошкину. Здесь хорошо работать, но для того, что я там начал, это все — частный случай. Если уже сейчас все разваливается, то что будет, когда исчезнут супостаты, — они ведь самим своим существованием, самим фактом, так сказать, объединяют всех против себя. Может, рано еще этой победе здесь быть. Впрочем, мы же не в другое государство едем, как некоторые… Ты даже и в институте останешься, скорее всего. Да и я договорюсь, уходя, кое о чем с Шестопалом. Нет… Это не причина, чтоб сидеть тут любой ценой. Главное сделано. Ну, а если Казимирыч, придя к власти, укрепится и кинет клич, чтоб сделать рабочий прогноз, — неужто мы не прибежим? Те же Волыновы — их Олег прямо мечтает назад позвать — тоже приедут.
Внезапно подъем кончился. Они взобрались на уступ и в недоумении остановились. Тропа здесь была выбита тысячами овечьих копыт до камней. На тропу свешивался большой колючий куст, весь увешанный разноцветными тряпочками.
— Что это? — спросила Света. — Здесь что, дети играют?
Вадим огляделся. Нет, дети наверняка здесь бывали очень редко — ближайший кишлак был в двух километрах, и он оставался позади и ниже. Тропа вела на горный выпас.
— Я знаю, на что это похоже, — сказал Вадим. — В Бурятии на перевалах охотники устраивают такие вещи. Это что-то вроде места для языческих жертвоприношений — там кроме тряпочек можно и фигурки божков найти, и банки со сгущенкой. Только я никогда не слышал, чтобы и в Таджикистане…
— Заколдованное место! — обрадовалась Света. — Может, тряпочки здесь на счастье привязывают. Например, женщины, которые хотят детей, а их нет. Я тоже привяжу…
Вадим продолжал осматриваться. Место для геолога было странное, а значит, интересное. За крутым уступом, на который они взобрались, тянулось по горизонтали поперек склона нечто вроде широкого рва с поросшим травой плоским дном, — похоже, что этот ров был когда-то и даже совсем недавно дном озера. За рвом снова неприступной крепостью высилась гора, по склону которой они сегодня взбирались с самого утра.
— Тебе это ничего не напоминает? — спросил Вадим.
— В Саите, на завале, похожие площадки, да?
— Точно. Я знаю, мне Стожко говорил про это место. Или не про это… Но он говорит, здесь их много. И показывал, когда в Алайскую долину летали. Сотни таких вот штук. Это след древнего землетрясения, не менее мощного, чем Саитское. Палеосейсмодислокация, если по-научному. Этот ров — трещина, прервавшая склон, заполненная сперва водой от того ручейка, вдоль которого мы шли, а потом, почти до краев, илом, — вот почему дно плоское, хоть волейбольные площадки размечай. Потом вода прорвала, промыла уступ — вон там, остатки озера вытекли. А продолжение этого рва — вой, точно по створу, видишь где?
Вершина небольшой горки в полукилометре, точно на продолжении рва, была как бы расколота надвое.
— Может, и посильнее Саитского… — сказал Вадим. — А люди помнят, — видимо, это было в языческие еще времена, шайтану, или демону землетрясений, здесь проходя, каждый обязан был что-то оставить в подарок. Сейчас смысл забылся, а тряпочки вот все привязывают на всякий случай…
Света села отдохнуть, вытащила из рюкзаков свертки — решили поесть. Вадим лазил по уступу, щелкал фотоаппаратом. Потом сел тоже. Они пили холодный зеленый чай из бутылки по очереди, заедали бутербродами с сыром и смотрели на горы, застывшие в тишине и торжественной неподвижности. Было странно подумать, что в любой момент, хоть через секунду, хоть через час, хоть через десять лет, эти вершины могут закачаться, черные трещины снова перебороздят склоны, реки камней и грязи рухнут в долины, погребая уже разрушенные минутой раньше кишлаки. Но пока это было так. Те ростки прогноза, в создании которых они приняли участие, дадут плоды еще нескоро. Похоже, они уедут, так и не дождавшись настоящего землетрясения, а значит, и подтверждения своих прогнозных построений. Мелких ощутимых землетрясений за это время было три-четыре, обычно ночью, — иногда сквозь сон осознавался слабый гул через подушку. И одно посильнее днем — то, что Света предсказала во сне.
Иногда были отзвуки дальних — пакистанских и афганских землетрясений, иногда — слабые местные толчки, о чем-то сигнализирующие, предупреждающие… Литосферные плиты продолжали, сопя, лезть друг на дружку — так недавно очень смешно пародировал в стенгазете Института геономии статью Крошкина и Вадима старый приятель Шалаев. Плиты давили и лезли, горы рождались и росли, долы углублялись, все шло своим чередом, и катастрофы — необходимое сопровождение процесса — были неизбежны. Эфемерна была сама жизнь среди этих склонов, полных скрытой угрозы, а людям хотелось не просто жить, а жить еще и счастливо, чтоб рождались у них здоровые веселые дети, не ведающие страхов.
Уже три года длился их со Светой брак, и это хотелось считать счастьем. Во вне все полнилось разочарованиями, потрясениями, сомнениями, но и на семейном фронте не все соответствовало норме: беременности не было. Сначала это оставалось лишь личным ожиданием и печалью Светы. Потом постепенно и Вадима захватило. Ходил за Светой и занудливо следил, чтоб не села без подстилки на камень, чтоб одевалась тепло.
И все-таки без единой ссоры и почти неразлучно — три года. Может быть, прежнему несчастливому браку Вадима, протекавшему в непрерывных скандалах, вплоть до драк, в постоянной настороженности и напряжении, вспоминаемому постоянно как кошмар, обязаны были Света и Вадим тем, что не уставали ценить друг в друге то, ради чего решили жить вместе, и это не приедалось. А что? Должен же быть от неудачных браков хотя бы такой негативный прок… Все счастливые семьи счастливы одинаково, и потому об этом не принято рассказывать — скучно.
Эта скука, как ни странно, не всегда только для внешнего наблюдателя-зрителя. Она способна обратиться и внутрь, ударив по семейному очагу, счастливому первоначально. Ссоры начинаются иной раз и от этого — от стремления к разнообразию, к более замысловатой драматургии совместного бытья. И тут очень полезна незабываемая драматургия прошлого печального опыта, выступающая в неожиданной роли хранителя нового очага.
Забыть об этом неприятном, но полезном для внутреннего единения опыте не давала сама Марина. По сей день не менее двух раз в месяц Вадим получал по почте пухлые конверты, надписанные ненавистным скачущим почерком. Читать эти письма Вадим был вынужден — в некоторых содержалась та или иная информация о Мишке. Но на 90 процентов это был монолог безудержно хвастливой — при всей внутренней растерянности, — неудержимо болтливой дамочки, не желающей примириться с потерей главной своей собственности — мужа. То это был торжественный отказ от той полусотни в месяц, которую ежемесячно высылал Вадим. То, наоборот, яростная вспышка, порожденная недельной задержкой этой самой полусотни, — однажды даже пришла повестка из суда… То было пылкое многословное признание в платонической любви, которой не коснулась вынужденная разлука с любимым. То грубо-циничное, сухое предложение бывшему мужу забежать в Москве на минутку, чтобы… помочь Марине зачать еще одного ребенка, ей зачем-то это нужно, а Вадим, видите ли, ей подходит по селекционно-генетическим соображениям — при этом выражалось открытое злорадство насчет бесплодия «твоей чернавки».
Раза три это были открытки, написанные, видимо, в нетрезвом виде, содержащие совершенно разнузданную брань по адресу и Вадима, и Светы. Открытки, конечно, специально для развлечения Вадимовых соседей и сослуживцев. Но надо отдать должное соседям-сослуживцам: никто, даже враги Вадима, не заинтересовались этой возможностью свести счеты — настолько глупы и вздорны были открытки и настолько не вязалась с характером Светы (а жало было обычно направлено против нее) содержащаяся в открытках «информация». Хотя, конечно, открытки прочитывались, их содержание так или иначе обсуждалось в камералке — это Орешкины точно знали.
Весь этот натиск еще более заставлял Орешкиных ценить друг друга, крепил их единство. Да… Драматических внутренних событий в счастливых семьях нет и не должно быть по определению, есть комплекс ощущений и настроений, весь смысл которых в том, что он почти не меняется во времени. А когда меняется и начинаются внутренние события — уже нет счастливой семьи. Нужно, правда, чтоб еще и везло: чтоб болезни были неопасными, авто-, авиа- и природные катастрофы да и войны обходили стороной. И еще чтоб совместная жизнь была интенсивно интересной, заполненной. Все это у Вадима и Светы как будто было…
Маршрут Вадим рассчитал по карте, и все шло сначала по плану. Вышли на перевал, с которого открывался вид на уже близкий, заснеженный, в черных диких зубьях утесов Соленый хребет. Тропа круто шла вниз, откуда слабо доносился шум Соленой реки. Уже спуск оказался неожиданно сложным: осыпи прерывали старую тропу, пришлось, где съезжая вместе с камнями, где почти ползком с уступа на уступ спускаться, путаясь в колючках, а иногда возвращаясь — если попадался гиблый обрыв. Когда спустились, дикое ущелье было еще пронизано с запада на восток, по простиранию, солнцем, но солнцем низким, светлого времени оставалось не больше полутора часов. Торопливо шли, уже не надеясь сегодня попасть домой, — лишь бы до станции Помноу добраться, где бывали в прошлом году. Кто на станции сейчас — неизвестно, но приютят. Лишь бы дойти. Ночевать в горах, когда по ночам лужи затягивает льдом, да и спичек с собой нет, — нет, такого им не надо.
Шли, уже мало внимания обращая на красоты — зеленые лужайки, перерытые кабанами и медведями в поисках дикого лука анзура, причудливо выветрелые и размытые целые скалы гипса. Основная трудность была в том, что река прижималась то к левому, то к правому склону, причем в таких местах, где сплошная крутизна и колючки. Вадим запретил Свете соваться в ледяную воду — брал ее на закорки и переносил, шлепая туристскими ботинками по быстрому течению, стараясь ставить ногу твердо между скользких камней. Считал броды — насчитал двенадцать и бросил, — шли все быстрей, почти бежали. Когда дошли до слияния Соленой и Помноу — здесь пошли знакомые места, — уже стемнело. Только слабые остатки сумерек помогали различать тропу, здесь она, к счастью, хоть не петляла с берега на берег. В одном месте пришлось прыгать с валуна на валун, и так метров сто, и каким-то чудом они не упали и не расшиблись, хотя валуны уже скорее угадывались, чем виднелись под ногами, Света еще к тому же близорука, а ботинки Вадима мокрые и скользкие.
Наконец впереди замигал огонек, донесся стук движка. Станция. Но и еще один приток Помноу, последний брод. В прошлом году где-то было сваленное дерево, но есть ли оно сейчас, да и найдешь ли? И Вадим снова посадил жену на закорки и пошел. Однако этот приток был широкий и с мощным течением. Вадим поскользнулся и упал вместе со Светой в воду. Но когда жилье рядом, какое это имеет значение? Хохоча, они побежали, хлюпая ботинками, последние двести метров по кремнистой автомобильной дороге. Постучались. Безбоязненно открыл дверь в черноту звездной ночи незнакомый парень, по пояс голый: чета молодых станционников-новичков купала полугодовалого сынишку в жарко натопленной кухоньке. Приняли, обсушили, накормили медвежьими котлетами, дали по полстакана чачи, спать уложили. Вадим все беспокоился, не простудилась ли Света, — ей такие ночные купания, были, конечно, категорически противопоказаны. Но вроде обошлось.