Придя в чувство, я нашла себя уже в подземелье: граф, руководимый моим криком и шумом падения, без сомнения, нашел меня в лаборатории и, пользуясь моим обмороком, продолжавшимся несколько часов, перенес меня в подземелье. Подле меня на камне стояли лампа, стакан и лежало письмо, стакан содержал яд; что касается письма, то я вам перескажу его.
— Неужели вы не решаетесь показать его и доверяете мне только вполовину?
— Я сожгла его, — отвечала мне Полина, — но будьте спокойны: я не забыла из него ни одного слова.
«Полина, вы все видели, все слышали: мне нечего более открывать вам; вы знаете, кто я, или лучше — что я.
Если бы тайна, похищенная вами, принадлежала мне одному, если бы одна только моя жизнь была бы в опасности, я умер бы скорее, нежели позволил упасть хоть одному волоску с головы вашей. Клянусь вам, Полина!
Но невольная неосторожность, знак ужаса, исторгнутый у вас воспоминанием, слово, произнесенное во сне, могут привести к эшафоту не только меня, но еще двух других людей. Ваша смерть сохранит три жизни, итак, надобно, чтобы вы умерли.
С минуту я имел мысль убить вас во время вашего обморока, но у меня недостало для этого духу, потому что вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы вы последовали моему совету или скорее повиновались моему приказанию, вы были бы теперь подле своей матери. Вы приехали против моей воли; итак, припишите все это судьбе вашей.
Вы придете в себя в подземелье, куда никто не сходил в продолжение двадцати лет и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Итак, не имейте надежды на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд подле этого письма. Вот все, что я могу сделать для вас: предложить вам скорую и спокойную смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы вы ни предприняли, с этого часа вы умерли.
Никто не видел вас, никто вас не знает; женщина, убитая мною, чтобы восстановить согласие между Генрихом и Максом, будет погребена вместо вас, привезенная в Париж, в гробнице вашей фамилии, и мать ваша будет плакать над нею, думая, что она плачет над своею дочерью.
Прощайте, Полина! Я не прошу у вас ни забвения, ни милосердия: давно уже я проклят, и ваше прощение не спасет меня».
— Это ужасно! — вскричал я. — О! Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!
— Да! Теперь все, что осталось рассказать вам, — это одни только мучения. Итак…
— Нет нужды, — вскричал я, прерывая ее, — нет нужды рассказывать.
— Я прочла это письмо два или три раза — и не могла убедить себя в его действительности. Есть вещи, против которых разум возмущается: имеешь их перед собою, под рукою, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я подошла в молчании к решетке — она была заперта; я обошла вокруг своей темницы, ударяя в ее влажные стены недоверчивым кулаком; потом села в углу своей тюрьмы. Я была крепко заперта; при свете лампы я хорошо видела яд и письмо; однако ж сомневалась еще; я говорила, как говорят иногда во сне: я сплю, я хочу пробудиться.
Я оставалась, таким образом, неподвижной до той самой минуты, пока лампа не начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: что лампа скоро погаснет. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к ней; масло выгорело. С темнотою я получила первую мысль о смерти.
О! Чего бы я не дала за масло для этой лампы. Если бы могла возжечь ее своею кровью — я открыла бы жилу зубами. Она все шипела; свет ее слабел, и круг темноты, который она удалила, блистая во всей своей силе, приближался постепенно ко мне. Я была подле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу: я молилась ей; она… Наконец она начала бороться с темнотой, как вскоре и сама я боролась со смертью. Может быть, я одушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре наступили для нее последние минуты жизни со всеми их изменениями: она имела блистательный свет, как умирающий — возвращение сил; освещала дальше, нежели когда-либо, как иногда в воспалении разум видит далее пределов, назначенных для зрения человеческого; потом наступило совершенное изнеможение; пламя задрожало, подобно последней улыбке на устах умирающего; наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.
Я упала в угол темницы. С этой самой минуты я не сомневалась более, потому что странная вещь: с тех пор как перестала видеть письмо и яд, я уверилась, что они были там.
Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но, с тех пор как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всею тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было нечто столь могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О! Это было одно из тех безмолвий, которое восседает на камнях гробниц в ожидании вечности.
Странно, что приближение смерти заставило меня почти забыть того, кто был ее причиной. Я думала о моем положении, я была поглощена ужасом, но могу сказать, и знает Бог, что если не думала простить ему, то также не хотела и проклинать его. Вскоре начала я страдать от голода.
Время, которого я не могла исчислить, протекло; вероятно, уже прошел день и наступила ночь; потому что когда солнце появилось, одни луч, проникнувший сквозь какую-то незаметную трещину в почве, осветил основание одного столба. Я испустила радостный крик, как будто этот луч принес мне надежду.
Глаза мои устремились на него с таким постоянством, что я стала ясно различать все предметы, разлитые на пространстве, им освещаемом: там было несколько камней, кусок дерева и кустик мха; возвращаясь к одному и тому же месту, он извлек из земли это бедное и тощее прозябание. О! Чего бы я не дала, чтобы быть на месте этого камня, этого куска дерева и этого мха, чтобы увидеть еще раз небо сквозь трещину земли.
Я начала ощущать жгучую жажду и чувствовать, что мысли мои смешиваются: время от времени кровавые облака проходили перед моими глазами и зубы мои сжимались, как в нервическом припадке; однако глаза мои были устремлены на луч. Без сомнения, он входил в отверстие слишком узкое, потому что, когда солнце перестало освещать его прямо, луч померк и сделался едва видимым. Это открытие похитило у меня последнюю твердость: я ломала себе руки от отчаяния и рыдала.
Голод мой превратился в острую боль желудка. Рот горел; я почувствовала желание грызть: взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Вскоре у меня появилась лихорадка, хотя пульс едва бился. Я начала думать о яде: тогда стала па колени и сложила руки, чтобы молиться, но забыла все молитвы; я могла припомнить только несколько слов без связи и без конца. Мысли, самые противоположные, сталкивались вдруг в моей голове; мотив какой-то музыки шумел в ушах; я сама чувствовала, что начинаю сходить с ума, бросилась лицом на землю и вытянулась во всю длину.
Оцепенение, произведенное волнением и усталостью, которые я испытала, овладело мною; я заснула; однако ж мысль о положении моем не переставала во мне бодрствовать. Тогда начался ряд сновидений, одни несвязнее других. Этот болезненный сон вместо того, чтобы дать мне какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась с пожирающими меня голодом и жаждою, тогда я подумала в другой раз о яде, который был тут, подле меня, и мог доставить мне тихую и спокойную кончину. Несмотря на мою слабость, несмотря на лихорадку, дрожавшую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека, что мне надобно ожидать ее много часов и что ужаснейшие из них для меня еще не прошли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот дневной луч, который накануне приходил посетить меня, как утешитель, проскользающий в темницу заключенного. Я устремила глаза свои в ту сторону, откуда он должен был показаться; это ожидание утешило немного жестокие мучения, испытываемые мною.
Желанный луч показался наконец; он был тускл и бледен; без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что освещало оно на земле, представилось вдруг глазам моим: эти деревья, эти луга, эта вода, столь прекрасная, Париж, который я не увижу более, мать моя, может быть, получившая уже известие о моей смерти и оплакивающая свою живую дочь. При этом зрелище, при этих воспоминаниях сердце мое разрывалось, я рыдала и утопала в слезах: это было в первый раз с тех пор, как я находилась в подземелье. Мало-помалу я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отменила прежнего намерения отравить себя, однако ж страдала менее.
Глаза мои, как и накануне, были устремлены на этот луч до тех пор, пока он блистал; потом он побледнел и исчез… Я приветствовала его рукою… и сказала ему «прощай», потому что решилась не видеть его более.
Тогда я углубилась в самое себя и сосредоточилась некоторым образом на своих последних и выспренних мыслях. За всю мою жизнь (как девушка и как женщина) я не сделала ни одного дурного дела; я умирала без всякого чувства ненависти и без желания мщения; итак, Бог должен принять меня как свою дочь: я оставляю землю для неба. Это была единственная утешительная мысль, которая мне оставалась; я привязалась к ней.
Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать тот святой энтузиазм, который составлял твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу; тогда показалось мне, что взоры мои проникли через свод, пронзили землю и достигли престола Божьего. В эту минуту страдания мои были укрощены религиозным восторгом. Я подошла к камню, на котором стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, не услышу ли какого-нибудь шума; огляделась, не увижу ли какого-нибудь света; прочла в уме своем письмо, которое говорило мне, что уже двадцать лет никто не сходил в это подземелье и, может быть, еще через столько же времени никто не сойдет; убедилась в душе своей в невозможности избегнуть мучений, которые оставалось мне перенести, взяла стакан яда, поднесла к губам — и выпила, смешивая вместе в последнем ропоте сожаления и надежды имя матери, оставляемой мною, и имя Бога, которого я шла увидеть.
Потом упала я в угол своей темницы. Небесное видение мое померкло; покрывало смерти простерлось между им и мною. Страдания от голода и жажды возобновились; к ним присоединились еще страдания от яда. Я ожидала с тоской этого ледяного пота, который должен был возвестить мою последнюю минуту… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там, у решетки темницы!.. Вы, то есть: свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.
Теперь, продолжала Полина, я прошу вас повторить вашу клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех главных лиц, игравших в ней роли.
Я повторил ей свою клятву.