Доверие, оказанное мне Полиной, сделало ее для меня еще более близкой. Отношение мое было самым нежным и почтительным. Она выдавала себя за сестру мою и называла меня братом. Я уговорил Полину отказаться от мысли давать уроки музыки и языков, боясь, что она может быть узнанной кем-нибудь, встречавшим ее в салонах Парижа. Я же написал моей матери и сестре, что думаю остаться на год или на два в Англии.
Полина долго думала, открыть ли ей свою тайну матери и, мертвой для целого света, быть живой для той, кому обязана жизнью. Я старался убедить ее принять это намерение, правда, слабо — потому что оно похищало у меня то положение покровителя, которое делало меня счастливым. Полина, подумав, отвергла эту мысль, к величайшему моему удивлению, и, несмотря на все мои попытки, не хотела открыть причины своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.
Таким образом текли дни наши: для нее в меланхолии, для меня в надежде, если не в счастии, потому что я видел, как сближалась она со мною день ото дня всеми маленькими прикосновениями сердца, сама того не замечая. Если мы трудились оба, она за каким-нибудь вязанием, я за акварелью или рисунком, случалось часто, что, подняв глаза, я находил взор ее устремленным на меня; если мы гуляли вместе, то через некоторое время от слабости ли, или по забвению рука ее начинала теснее прижиматься к руке моей; если я выходил одни, почти всегда, возвращаясь из-за угла улицы Сен-Жамеса, я замечал ее издали у окна, с глазами, устремленными в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые просто могли быть знаками большой привязанности, казались мне предвестниками будущего счастья. Я умел быть признательным за них и благодарил ее внутренне, не смея высказать этого на словах; я боялся, чтобы она не заметила, что наша дружба становилась более нежной, нежели братская.
Между знакомыми нашими был молодой медик, приобретший в Лондоне отличную репутацию своим глубоким познанием некоторых органических болезней. Каждый раз, посещая нас, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда оставлявшим во мне некоторое беспокойство; в самом деле, эти свежие и прекрасные цветы юности, которыми прежде было так богато чело ее и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умиравшей в подземелье; когда же мгновенная краска покрывала ее щеки, то она придавала ей лихорадочный вид, беспокоивший более, нежели сама бледность. Иногда случалось также, что вдруг без причины она ощущала спазмы, доводившие ее до бесчувствия, и в продолжение дней, следовавших за этими припадками, овладевала ею глубочайшая меланхолия. Наконец они стали возобновляться так часто и с такой возрастающей силой, что однажды, когда доктор Сорсей посетил нас, я, взяв его за руку, повел в сад.
Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнеся ни одного слова; потом сели на скамье, на которой Полина рассказала мне эту страшную повесть. Там с минуту мы погружены были в размышление; наконец я хотел прервать молчание, но доктор предупредил меня:
— Вы беспокоитесь о здоровье сестры вашей? — спросил он.
— Признаюсь, — отвечал я, — и вы сами заметили опасность, умножившую мои страхи.
— Да, — продолжал доктор, — ей угрожает хроническая болезнь желудка. Не испытала ли она какого-нибудь случая, могущего повредить этот орган?
— Она была отравлена.
Доктор размышлял с минуту.
— Да, — сказал он, — я не ошибся. Я предпишу ей диету, которой она должна следовать с величайшей точностью. Что касается до нравственного лечения, то это от вас зависит. Вашей сестрице нужно развеяться. Может быть, она тоскует по родине и путешествие во Францию пошло бы ей на пользу.
— Она не хочет туда возвратиться.
— Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию, куда ей угодно, но я считаю это необходимым.
Я пожал руку доктору, и мы вошли. Что касается до наставлений, то он должен был присылать их прямо ко мне. Чтобы не обеспокоить Полину, я думал, не говоря ни слова, заменить нашу обычную пищу диетической; но эта предосторожность была напрасна; едва доктор оставил нас, Полина взяла меня за руку.
— Он все сказал вам, не правда ли? — спросила она. Я сделал вид, будто не понимаю ее; она улыбнулась печально: — Вот отчего, — продолжала она, — я не хотела писать своей матери. К чему возвращать ей дочь, когда через год или два смерть опять ее похитит? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь.
— Но, — возразил я, — вы ошибаетесь насчет своего положения; вы не в духе сегодня, и только.
— О! Это гораздо серьезнее! — отвечала Полина с той же приятной и печальной улыбкой. — Я чувствую, что яд оставил следы своего пребывания и что я сильно расстроена; но выслушайте меня: я не отказываюсь надеяться. Для меня ничего нет лучше жизни, спасите меня в другой раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?
— Следовать предписаниям доктора. Они легки: простая, но постоянная диета, хорошее настроение, путешествия…
— Куда ж вы хотите ехать? Я готова.
— Выберите сами страну, которая вам нравится более.
— В Шотландию, если хотите, потому что половина дороги уже сделана.
— Хорошо, в Шотландию.
Я сделал тотчас приготовления свои к отъезду, и через три дня мы оставили Лондон. Мы остановились на минуту на берегах Твида, чтобы приветствовать эту прекрасную реку словами, которые Шиллер влагает в уста Марин Стюарт:
«Природа бросила англичан и шотландцев в гряду, простертую среди океана, она разделила ее на две неравные части и обрекла жителей на вечную войну за ее обладание. Узкое ложе Твида одно разделяет раздраженные умы, и очень часто кровь двух народов смешивается с ее водами: с рукой, готовой исторгнуть меч, тысячу лет уже они смотрят друг на друга и угрожают один другому, стоя каждый на своем берегу. Никогда неприятель не вторгался в Англию без того, чтобы и шотландцы не шли с ним; никогда междоусобная война не воспламеняла городов шотландских без того, чтобы и англичане не подносили факела к их стенам. И это продолжится таким образом и ненависть будет неумолима и вечна до того самого дня, когда один парламент соединит двух неприятелей, как две сестры, и когда один скипетр вознесется над целым островом».
Мы въехали в Шотландию.
Мы посетили с Вальтер Скоттом в руке эту поэтическую землю, которую, подобно магу, вызывающему привидения, населил он вновь ее древними обитателями, примешав к ним оригинальные и прелестные создания своей фантазии. Мы отыскали крутые дорожки, по которым спускался на своем добром коне Густаве благоразумный Дальджетти. Мы были на том озере, на котором скользила ночью, как призрак, белая Дама Авенеля; мы сидели на развалинах замка Лохлевена в тот самый час, когда убежала из него шотландская Королева; искали на берегах Тая огороженное поле, где Торквиль-Дуб видел падавшими семь сыновей своих под мечом оруженосца Смита, не произнося ни одной жалобы.
Эта поездка будет для меня вечно счастливой мечтой. Полина была натурой впечатлительной, какой одарены артисты и художники. Без нее путешествие было бы простой переменой мест. Ни одно историческое воспоминание не ускользнуло от нее; поэзия природы, являлась ли она нам в утреннем тумане или вечернем сумраке, не была для нее потеряна. Что касается меня, я был под влиянием ее прелести; никогда ни одно слово о прошедшем не было произнесено между нами с того самого часа, как она все рассказала мне; для меня прошедшее исчезло навсегда, как будто никогда не существовало. Одно настоящее, соединявшее пас, было в глазах моих; узы, соединявшие нас, каждый день делались теснее от уединения, каждый день я чувствовал, что делаю шаг в ее сердце, каждый день — пожатие руки, каждый день — улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем были новым правом, которым она дарила меня, не сомневаясь в нем завтра, и чем более она предавалась этому, тем более я таил в себе каждое простодушное излияние души ее, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, что давно уже мы перешли пределы дружбы.
Что касается здоровья Полины, то предусмотрительность доктора отчасти осуществилась; перемена мест и новые впечатления отвратили мысль ее от печальных воспоминаний, угнетавших ее. Жизнь ее, которую она считала почти законченной, начинала раздвигать горизонт свой, и вершины будущего освещались новым светом.
Мы провели целое лето в Шотландии; потом возвратились в Лондон; мы нашли там свой маленький домик в Пиккадилли и ту прелесть, которую ум, склонный к путешествиям, ощущает в первые минуты возвращения. Не знаю, что происходило в сердце Полины, но знаю, что сам я никогда не был столь счастлив.
Что касается чувства, соединявшего нас, то оно было так чисто, как чувство брата к сестре: в продолжение года я ни разу не повторил Полине, что люблю ее; в продолжение года она не сделала мне ни малейшего признания; однако ж мы читали в сердцах друг друга, как в открытой книге, и нам нечего было узнавать более. Желал ли я того, чего не получил… не знаю; в положении моем было столько прелести, что я боялся, может быть, чтобы большее счастье не низвергло меня к какой-нибудь гибельной и неизвестной развязке. Если я не был любовником, то был более нежели другом, более нежели братом; я был деревом, под которым она, бедный плющ, укрылась от дурной погоды; я был рекой, уносившей ее ладью своим течением; я был солнцем, лучи которого согревали ее; все, что существовало для нее, существовало через меня, и, вероятно, не был далек тот день, когда все, что существовало через меня, существовало бы для меня.
Мы начали новую жизнь, когда однажды я получил письмо от своей матери. Она уведомляла меня, что сестре моей представилась партия, не только приличная, но и выгодная: граф Гораций Безеваль, присоединивший к своему состоянию двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода по смерти первой жены своей Полипы Мельен, просил руки Габриели!..
К счастью, я был один, когда распечатал это письмо, потому что самообладание мое изменило бы мне: эта новость, полученная мною, была так странна, в ней скрывалась, видимо, тайна Провидения. Но сколько я ни старался притвориться, Полина тотчас заметила, что в отсутствие ее случилось со мной что-то необыкновенное; мне пришлось убедить ее, что семейные дела заставляют меня совершить путешествие во Францию, она приписала мое уныние горести о разлуке нашей. Она побледнела и вынуждена была сесть: первый раз мы разлучались с тех пор, как я спас ее. Между сердцами, любящими друг друга, в минуту разлуки, даже короткой, рождаются какие-то тайные предчувствия, делающие ее беспокойной и печальной, несмотря на все, что говорит наш разум.
Мне нельзя было терять ни одной минуты; я решил отправиться на другой день. Я вошел в свою комнату, чтобы сделать некоторые необходимые приготовления.
Полина вышла в сад, и я присоединился к ней, как только окончил свои занятия.
Я нашел ее сидевшей на той самой скамье, на которой она рассказала мне свою жизнь. С этого времени она как будто почила в объятиях смерти; ни одно эхо из Франции не приходило пробудить ее; но, может быть, она приближалась уже к концу этого спокойствия и будущее для нее начинало печально соединяться с прошедшим, стоившим мне столько усилий, чтобы заставить ее забыть его. Я нашел ее грустной и задумчивой и сел подле нее; первые слова, которые она произнесла, открыли мне причину ее печали.
— Итак, вы едете? — сказала она.
— Так нужно, Полина! — отвечал я голосом, которому старался придать спокойствие. — Вы знаете лучше всякого, что бывают происшествия, располагающие нами и похищающие от мест, которых мы не хотели бы оставить даже на час, как ветер делает это с бедным листком. Счастье моей матери, сестры, даже мое, о котором я не сказал бы вам, если бы оно одно подвергалось опасности, зависит от поспешности моей в этом путешествии.
— Поезжайте, — ответила печально Полина, — поезжайте, если нужно; но не забудьте, что у вас в Англии есть сестра, у которой нет матери, единственное счастье которой зависит от вас!
— О! Полина! — вскричал я, сжимая ее в своих объятиях, — скажите мне, сомневались ли вы когда-нибудь в любви моей? Верите ли вы, что я удаляюсь от вас с растерзанным сердцем? Что минута, счастливейшая в моей жизни, будет та, когда я возвращусь опять в этот маленький домик, скрывающий нас от целого света?.. Жить с вами жизнью брата и сестры с одной надеждой дней еще счастливейших, верите ли вы, что это составляет для меня счастье величайшее, нежели то, о котором я смел когда-нибудь мечтать?.. О! Скажите мне, верите ли вы этому?
— Да, я этому верю, — отвечала мне Полина, — потому что было бы неблагодарностью сомневаться. Любовь ваша ко мне была так нежна и так возвышенна, что я могу говорить о ней, не краснея, как об одной из добродетелей ваших… Что касается большого счастья, на которое вы надеетесь, Альфред, я не понимаю его… Наше счастье, я уверена, в непорочности наших отношений.
— О! Да… да, — сказал я, — я понимаю вас, и Бог наказал бы меня, если бы я осмелился когда-нибудь оторвать один цветок от мученического венка вашего, чтобы вложить туда вместо него угрызения! Но могут случиться происшествия, которые сделают вас свободной… Сама жизнь графа… извините, если я обращаюсь к этому предмету… подвергает его более, нежели всякого другого…
— О! Да… да, я это знаю… Поверите ли, что я никогда не открываю журнала без содрогания… Мысль, что я могу увидеть имя, которое носила, замешанным в каком-нибудь кровавом процессе, человека, которого называла мужем, погибшего бесчестной смертью… И что ж, говорите вы о счастье в этом случае, предполагая, что я переживу его?..
— О! Сначала… и прежде всего, Полина, вы будете от этого не менее чисты, как самая обожаемая женщина… Не взял ли он сам на себя труда поставить вас так, что ни одно пятно от его грязи или крови не может вас достигнуть?.. Но я не хотел говорить об этом, Полина! В ночном нападении, в дуэли граф может найти смерть!.. О! Это ужасно, я знаю, не иметь другой надежды на счастье, кроме той, которая должна вытечь из раны или выйти из уст человека с его кровью и его последним вздохом!.. Но наконец для вас самой такое окончание не будет ли благодеянием случая… забвением Провидения?..
— Что ж тогда? — спросила меня Полина.
— Тогда, Полина, человек, который без условий сделался вашим покровителем, вашим братом, не будет ли иметь прав на другое имя?..
— Но этот человек подумал ли об обязанности, которую возьмет на себя, принимая это имя?
— Без сомнения, и он видит в нем столько обещаний на счастье.
— Подумал ли он, что я изгнана из Франции, что смерть графа не прекратит этого изгнания и что обязанности, которые я наложила бы на жизнь его, должна наложить и на его память?..
— Полина, — сказал я, — я подумал обо всем. Год, который мы провели вместе, был счастливейшим в моей жизни. Я говорил уже вам, что ничто не привязывает меня к одному месту столько же, как и к другому… Страна, в которой вы будете жить, будет моей отчизной.
— Хорошо, — отвечала мне Полина тем сладостным голосом, который более, нежели обещание, укрепил все мои надежды, — возвращайтесь с этими чувствами; положимся на будущее и вверим себя Богу.
Я упал к ее ногам и поцеловал ее колени.
В ту же ночь я оставил Лондон; к полудню прибыл в Гавр; почти тотчас взял почтовых лошадей и в час ночи был уже у своей матери.
Она была на вечере с Габриелью. Я узнал где; это было у лорда Г., английского посланника. Я спросил, одни ли они отправились; мне отвечали, что граф Гораций приезжал за ними; я наскоро оделся, бросился в кабриолет и приказал везти себя к посланнику.
Прибыв, я нашел, что многие уже разъехались; салоны начали редеть. Вскоре я увидел мать свою сидящей и сестру танцующей (одну со всем спокойствием ее души, другую с веселостью дитяти). Я остановился у двери, чтобы не сделать шуму посреди бала; впрочем, я искал еще третье лицо, предполагая, что оно не должно быть далеко. В самом деле, поиски мои были недолги: граф Гораций стоял, прислонясь к противоположной двери, прямо против меня.
Я узнал его с первого взгляда; это был тот самый человек, которого описала мне Полина, тот самый незнакомец, которого я видел при свете луны в аббатстве Гран-Пре; я нашел все, чего искал в нем: его бледное и спокойное лицо, его белокурые волосы, придававшие ему вид первой молодости, его черные глаза, наконец, эту морщину на лбу, которую за недостатком угрызений совести заботы должны были бы расширить и врезать глубже.
Габриель, окончив кадриль, села подле матери. Я попросил тотчас слугу сказать госпоже Нерваль и ее дочери, что их ожидают в передней. Мать моя и сестра вскрикнули от радости, заметив меня. Мать моя не смела верить глазам своим, видевшим меня, и рукам, прижимавшим, к ее сердцу. Я приехал так скоро, что она едва верила, когда я сказал, что получил ее письмо. В самом деле, вчера в это время я был еще в Лондоне.
Ни мать моя, ни сестра не думали возвратиться в танцевальный зал; они надели свои манто и приказали лакею подавать карету. Габриель сказала тогда несколько слов на ухо моей матери:
— Это правда, — вскричала последняя, — а граф Гораций?..
— Завтра я сделаю ему визит и извинюсь перед ним, — отвечал я.
— Но вот и он! — сказала Габриель.
В самом деле, граф, заметив, что эти дамы оставили салон, и не видя их опять, отправился отыскивать их и нашел готовыми уехать.
Признаюсь, по всему телу моему пробежала дрожь, когда я увидел этого человека, подходящего к нам. Мать моя почувствовала дрожь в руке моей; увидела взор мой, повстречавшийся со взором графа, и по инстинкту матери предугадала опасность прежде, чем один из нас открыл рот:
— Извините, — сказала она графу, — это сын мой, которого мы не видали целый год и который приехал из Англии.
Граф поклонился.
— Буду ли я один, — сказал он приятным голосом, — жалеть об этом возвращении и лишен счастья проводить вас?
— Вероятно, — отвечал я, едва сдерживая себя, — потому что там, где я, ни моя мать, ни сестра не имеют нужды в другом кавалере.
— Но это граф Гораций! — сказала мать моя, обращаясь ко мне с живостью.
— Я знаю этого господина, — отвечал я голосом, которому старался придать всевозможное оскорбление.
Я почувствовал, что мать моя и сестра задрожали; граф Гораций ужасно побледнел, однако ж ничто, кроме этой бледности, не выдавало его волнения. Он увидел страх моей матери и с учтивостью и приличием поклонился и вышел. Мать моя следила за ним глазами с беспокойством, пока он не скрылся.
— Поедем! Поедем! — сказала она, увлекая меня к крыльцу.
Мы сошли с лестницы, сели в карету и приехали домой, не обменявшись ни одним словом.