VII

— Нет надобности говорить вам о своей фамилии, вы ее знаете: мать моя, потом несколько дальних родственников, вот и все. Я имела порядочное состояние…

— Увы! — прервал я. — Зачем вы не были бедны?

— Отец мой, — продолжала Полина, не показывая, что она заметила чувство, вызвавшее у меня восклицание, — оставил по смерти своей сорок тысяч ливров ежегодного дохода. Кроме меня, не было других детей, и я. вступила в свет с именем богатой наследницы.

— Вы забываете, — сказал я, — о красоте своей, соединенной с блестящим воспитанием.

— Вы беспрестанно перебиваете меня и не даете продолжать, — отвечала мне, улыбаясь, Полина.

— О! Вы не можете рассказать, как я, о том действии, которое произвели вы в свете; эта часть истории известна мне лучше, нежели вам. Вы были, не подозревая сами, царицей всех балов, царицей с почетным венком, невидимым для одних только ваших глаз. Тогда-то я увидел вас. В первый раз это было у княгини Бел… Все, что только было знаменитого и известного, собралось у этой прекрасной изгнанницы Милана. Там пели, и виртуозы наших гостиных подходили поочередно к фортепиано. Все, чего только могут достигнуть музыка и пение, соединилось, чтобы восхитить эту толпу дилетантов, удивляющуюся всегда, встречая в свете то совершенство в исполнении, которого мы требуем и находим так редко в театре. Потом кто-то начал говорить о вас и произнес ваше имя. Отчего сердце мое забилось от этого имени, произнесенного в первый раз при мне? Княгиня встала, взяла вас за руку и повела почти как жертву к этому алтарю мелодии. Скажите мне еще, отчего, когда я увидел смущение ваше, чувство страха охватило меня, как будто вы были моей сестрою, хотя я знал вас не более четверти часа? О! Я дрожал, может быть, более, нежели вы, и, верно, вы были далеки от мысли, что в этой толпе есть сердце, родное вашему, которое билось вашим страхом и восхищалось вашим торжеством. Ротик ваш открылся, и мы услышали первые звуки голоса, еще дрожащего и неверного. Но вскоре ноты сделались чистыми и звучными; глаза ваши поднялись от земли и устремились к небу. Толпа, окружавшая вас, рассеялась, и не знаю даже, достигли ли вашего слуха ее рукоплескания, душа ваша, казалось, парила над нею. Это была ария Беллини, мелодичная и простая, однако ж полная слез, какую мог создать только он.

Я не рукоплескал вам, я плакал. Вы возвратились на свое место при шуме похвал; я один не смел подойти к вам; я сел так, чтобы видеть вас беспрестанно. Вечер начал опять свое течение. Музыка продолжалась, потрясая восхищенных слушателей. Но я ничего не слушал с тех пор, как вы оставили фортепиано; все чувства мои сосредоточились в одном. Я смотрел на вас. Помните ли этот вечер?

— Да, я припоминаю его, — сказала Полина.

— Потом, — продолжал я, не думая, что прерываю ее рассказ, — потом я услышал в другой раз не эту самую арию, но народную песенку, которая ее внушила. Это было в Сицилии, к вечеру одного из тех дней, которые созданы только для Италии и Греции. Солнце едва скрылось за Джирджентами, древним Агригентом. Я сидел подле дороги. По левую сторону от меня начинал теряться в вечернем сумраке морской берег, усеянный развалинами, среди которых возвышались три храма; за берегом простиралось море, неподвижное и блестящее, как серебряное зеркало. По правую сторону резкой чертой отделялся город от золотого фона, как на одной из картин первой флорентийской школы, которые приписывают Гадди и которые названы именами Чимабуе или Джотто. Против меня молодая девушка возвращалась от фонтана, неся на голове одну из красивейших древних амфор и напевая песенку, о которой я говорил вам. О! Если бы вы знали, какое впечатление произвела на меня эта песенка. Я закрыл глаза и опустил голову на грудь: море, берег, храмы — все исчезло, даже эта греческая девушка, которая, как волшебница, вернула меня на три года назад и перенесла в салоны княгини Бел… Тогда я опять увидел вас, опять услышал ваш голос и смотрел на вас с восторгом. Но вдруг глубокая печаль овладела мною, потому что в то время вы не были уже молодой девушкой, которую я так любил и которую называли Полина Мельен; вы были графиня Безеваль… Увы!.. Увы!..

— Да, увы! — прошептала Полина.

Прошло несколько минут в молчании. Полина первая его прервала.

— Да, это было прекрасное, счастливое время моей жизни, — сказала она. — Ах! Молодые девушки не понимают своего счастья; они не знают, что несчастье не смеет дотронуться до целомудренного покрывала, которое закрывает их и которое муж некогда сорвет с них. Да, я была счастлива в продолжение трех лет. В эти три года едва ли омрачилось когда-нибудь блестящее солнце моих дней, едва ли затуманилось оно, как облаком, каким-нибудь невинным волнением, которое молодые девушки принимают за любовь. Лето проводили мы в своем замке Мельен; на зиму возвращались в Париж. Лето проходило в деревенских праздниках, а зимы едва достаточно было на городские удовольствия. Я не думала, чтобы жизнь, столь тихая и столь спокойная, могла когда-нибудь омрачиться. Я была весела и доверчива. Так мы прожили до осени 1830 года.

Подле нас находилась дача госпожи Люсьен, муж которой был большим другом моего отца. Однажды вечером она пригласила нас, меня и мать мою, провести весь следующий день у нее в замке. Муж ее, сын и несколько молодых людей, приехавших из Парижа, собрались там для кабаньей охоты, и большой обед должен был прославить победу нового Мелеагра. Мы дали слово.

Приехав в замок, мы не застали уже охотников. Впрочем, время от времени до нас должны были доходить звуки рога, и при помощи их мы могли явиться на место, когда бы захотели, и получить все удовольствие охоты, не рискуя устать. Господин Люсьен остался в замке с женой, дочерью, моей матерью и со мной; Поль, сын его, распоряжался охотой.

В полдень звуки рога начали заметно приближаться; мы услышали сигнал, повторившийся несколько раз. Господин Люсьен сказал нам, что теперь время смотреть; кабан утомился, пора садиться на лошадей; в ту же минуту прискакал к нам один из охотников с приглашением от Поля. Господин Люсьен взял карабин, повесил его через плечо; мы сели на лошадей и отправились вслед за ними. Матери наши пошли пешком в беседку, недалеко от которой происходила охота.

Через несколько минут мы были уже на месте, и, несмотря на отвращение мое к этому удовольствию, вскоре звук рога, быстрота езды, лай собак, крики охотников произвели свое действие, и мы, Люция и я, полусмеясь и полудрожа, поскакали наравне с самыми искусными кавалерами. Два или три раза видели мы кабана, перебегавшего аллеи, и каждый раз собаки следовали за ним все ближе и ближе. Наконец он прислонился к большому дубу, оборотился и выставил голову своре собак. Это было на краю прогалины в лесу, на которую выходили окна павильона, так что госпожа Люсьен и мать моя могли видеть все происходившее.

Охотники стояли вокруг в сорока или пятидесяти шагах от того места, на котором происходило сражение. Собаки, разгоряченные скорым бегом, бросились все на кабана, который почти исчез под их движущейся и пестрой массой. Время от времени одна из нападавших летела вверх на высоту восемь или десять футов от земли и падала с визгом, вся окровавленная; потом бросалась в середину клубка собак и, несмотря на раны, вновь нападала на своего неприятеля. Это сражение продолжалось не более четверти часа, и уже десять или двенадцать собак были ранены смертельно. Это зрелище, кровавое и ужасное, сделалось для меня мучением и, кажется, то же действие произвело на других зрителей, потому что я услышала голос госпожи Люсьен, которая кричала: «Довольно, довольно; прошу тебя, Поль, довольно!» В ту же минуту Поль соскочил с лошади с карабином в руке, подступил несколько шагов к кабану, прицелился и выстрелил.

В то же мгновение, — все происходившее было быстро как молния, — стая собак отхлынула, раненый кабан бросился в середину их и прежде, нежели госпожа Люсьен успела вскрикнуть, был уже на Поле; Поль упал, опрокинутый, и свирепое животное вместо того, чтобы бежать, остановилось, остервеневшее, над своим новым неприятелем.

Тогда последовала минута страшного молчания; госпожа Люсьен, бледная как смерть, с руками, протянутыми к сыну, шептала едва понятно: «Спасите его! Спасите его!..» Господин Люсьен, который один был вооружен, взял свой карабин и хотел прицелиться в кабана, но Поль был под ним, малейшее уклонение ствола — и отец убивал сына. Судорожная дрожь овладела им; он увидел свое бессилие, бросил карабин и устремился к Полю, крича: «На помощь! На помощь!» Охотники последовали за ним. В то же мгновение один молодой человек соскочил с лошади, поднял ружье и закричал тем твердым голосом, который повелевает: «Место, господа!» Охотники расступились. То, что я буду рассказывать вам, происходило менее одной минуты.

Взоры всех остановились тотчас на стрелке и на страшной цели, им избранной; что касается его, он был тверд и спокоен, как будто перед глазами его была простая доска для цели. Дуло карабина медленно поднялось от земли; потом, достигнув известной высоты, охотник и ружье сделались так неподвижны, как будто были высечены из камня. Выстрел раздался, и кабан, раненный насмерть, повалился в двух или трех шагах от Поля, который, освободясь от своего противника, стал на одно колено и схватил охотничий нож. Но напрасно: пуля направлена была слишком верным глазом и стала смертельной. Госпожа Люсьен вскрикнула и упала в обморок; Люция тоже упала бы, если бы один из охотников не поддержал ее; Я соскочила со своей лошади и побежала на помощь к госпоже Люсьен. Что касается охотников, то они окружили Поля и мертвого кабана, исключая стрелка, который, выстрелив, спокойно ставил свой карабин к стволу дерева.

Госпожа Люсьен пришла в чувство на руках сына и мужа. Поль получил легкую рану в ногу. Когда улеглось первое волнение, госпожа Люсьен взглянула вокруг себя, она хотела выразить всю благодарность матери и искала охотника, спасшего ей сына. Господин Люсьен понял ее намерение и подвел его к ней. Госпожа Люсьен схватила его руку, хотела благодарить, залилась слезами и могла только сказать: «О! Безеваль!..»

— Так это был он? — вскричал я.

— Да, это был он. Я увидела его здесь в первый раз, окруженного признательностью целого семейства, ослепленная волнением, причиненным мне этой сценой, героем которой был он. Это был молодой человек среднего роста, с черными глазами и белокурый. С первого взгляда он имел не более двадцати лет, но, рассматривая его внимательнее, можно было заметить легкие морщины, начинавшиеся от век и расширявшиеся к вискам, тогда как неприметная складка проходила по лбу его и показывала постоянное присутствие мрачной мысли в глубине ума его или сердца. Бледные и тонкие губы, прекрасные зубы и женственные руки дополняли облик этого человека, который сначала внушил мне скорее чувство отвращения, нежели симпатии, — так холодно было среди всеобщего восторга лицо этого человека, которого мать благодарила за спасение сына.

Охота кончилась, и мы возвратились в замок. Войдя в гостиную, граф Безеваль извинился, что не может оставаться долее: с него взяли слово обедать в Париже. Ему заметили, что надобно сделать пятнадцать лье в четыре часа, чтобы поспеть вовремя. Граф отвечал с улыбкой, что лошадь его привыкла к такой езде, и приказал слуге своему привести ее.

Этот слуга был малаец, которого граф привез из путешествия по Индии, предпринятого для получения значительного наследства. Хотя этот малаец жил во Франции уже около трех лет, он носил костюм своей страны и говорил только на своем родном языке, на котором граф знал несколько слов, при помощи их объясняясь с ним. Он исполнил приказание с удивительным проворством, и скоро сквозь окна гостиной мы увидели двух лошадей, рывших от нетерпения землю, племя которых столь превозносили все мужчины. Это были в самом деле, сколько я могла судить, две превосходные лошади, которых принц Конде хотел иметь, но граф удвоил цену, предложенную Его Королевским Величеством, и они были у него похищены.

Все провожали графа до подъезда. Госпожа Люсьен, казалось, не имела времени выразить ему всю свою признательность и жала его руки, умоляя возвратиться. Он обещал, бросив быстрый взгляд, заставивший меня опустить глаза как от молнии, мне показалось, не знаю отчего, что этот взгляд был адресован мне. Когда я подняла голову, граф был уже на лошади, поклонился в последний раз госпоже Люсьен, сделал нам общее приветствие, а Полю дружеский знак рукой и, дав шпоры своей лошади, поскакал и скрылся на повороте дороги.

Каждый остался па том же месте, смотря в молчании в ту сторону, где исчез граф. В этом человеке было что-то необыкновенное, приковывавшее невольное внимание. Для тех, которые не знали его, он имел слабый и бессильный вид страдающего телесным недугом; для друзей же и товарищей своих это был железный человек, противящийся всякой усталости, превозмогающий всякое волнение, укрощающий всякую нужду. Поль видел, как он проводил целые ночи за картами или в буйных оргиях и на другой день, когда товарищи его спали, отправлялся, не отдохнувши ни часу, на охоту или на прогулку с другими, которых утомлял так же, как и первых, не показывая сам никаких признаков усталости, кроме сильной бледности и сухого кашля.

Не знаю отчего, я слушала эти подробности с чрезвычайным интересом; без сомнения, сцена, происходившая при мне, хладнокровие графа, показанное им на опыте, недавнее волнение, испытанное мною, были причиной того внимания, которое придавала я всему, что рассказывали 6 нем. Впрочем, самый искусный расчет не мог изобрести ничего лучше этого внезапного отъезда, который превратил некоторым образом замок в пустыню. Так велико было впечатление, произведенное уехавшим на обитателей замка.

Доложили, что обед готов. Разговор, прерванный на некоторое время, возобновился с новой силой за десертом, и, как утром, предметом его был граф; тогда, потому ли, что это постоянное внимание показалось одним оскорбительным, или в самом деле многие качества, которые приписывали ему, были оспоримы, поднялся легкий спор о странном его существовании, о его богатстве, которому не знали источника; о его храбрости, которую кто-то из собеседников приписывал большому искусству обходиться со шпагою и пистолетом. Тогда Поль принял на себя роль защитника того, который спас ему жизнь. Существование графа было существованием почти всех молодых людей; богатство его происходило от наследства, полученного им после дяди по матери, жившего пятнадцать лет в Индии. Что же касается до храбрости его, то этот предмет был менее всего оспорим, потому что не только он доказал ее на многих дуэлях, из которых выходил почти всегда невредим, но и в других случаях. Поль рассказал тогда многие из них, но один в особенности глубоко врезался в уме моем.

Граф Безеваль, приехав в Гоа, нашел дядю своего мертвым; но завещание было сделано в его пользу, хотя двое молодых англичан, родственники покойного, были в такой же степени наследниками, как и он; но, несмотря на это, граф видел себя единственным обладателем всего имения, оставшегося после дяди. Впрочем, оба англичанина были богаты и находились в службе, занимая места в части Британской армии, составлявшей гарнизон Бомбея. Итак, они приняли своего двоюродного брата если не с радушием, то по крайней мере с учтивостью, и перед отъездом его во Францию дали ему со своими товарищами, офицерами того полка, в котором служили, прощальный обед.

В это время граф был моложе четырьмя годами и с виду казался не старше восемнадцати лет, хотя ему было двадцать пять. Его красивая талия, бледный лоб, белизна рук придавали ему вид женщины, переодетой в мужчину. Итак, при первом взгляде английские офицеры измерили храбрость своего собеседника его наружностью. Граф со своей стороны с быстротой суждения, которая отличает его, тотчас понял впечатление, произведенное им, и уверенный в намерении хозяев посмеяться над ним, принял свои меры и решил не оставлять Бомбея без какого-нибудь воспоминания о его пребывании. Садясь за стол, два молодых офицера спросили своего родственника: говорит ли он по-английски? Граф, зная этот язык, так же хорошо, как свой собственный, отвечал скромно, что он не понимает на нем ни одного слова, и просил их, если желают, чтобы он принимал участие в их разговоре, говорить по-французски.

Это объявление дало большую свободу собеседникам, и с первого блюда граф заметил, что он был предметом беспрестанных насмешек. Однако он принимал все, слышанное им, с улыбкой на губах и с веселостью в глазах; только щеки его сделались бледнее и два раза зубы его ударялись о края стакана, который он подносил ко рту. За десертом с французским вином шум удвоился и разговор обратился на охоту. Тогда спросили графа, за каким родом дичи и каким образом он охотился во Франции? Граф, решив продолжать свою роль до конца, отвечал, что он охотился иногда в долинах с легавыми за куропатками и зайцами, в лесах с гончими за лисицами и оленями.

— О! О! — сказал, смеясь, один из собеседников. — Вы охотитесь за зайцами, лисицами и оленями? А мы здесь охотимся за тиграми.

— Каким же образом? — спросил граф с совершенным добродушием.

— Каким образом? — отвечал другой. — Мы садимся на слонов с невольниками, из которых одни, вооруженные пиками и секирами, закрывают нас от зверя, а другие навьючены ружьями, из которых мы стреляем.

— Это, должно быть, прекрасное удовольствие, — отвечал граф.

— Очень жаль, — сказал один из молодых людей, — что вы уезжаете так скоро, мой милый братец… мы могли бы доставить вам это удовольствие.

— В самом деле? — спросил граф. — Я очень жалею, теряя подобный случай; впрочем, если не нужно долго ждать, — я остаюсь.

— Это чудесно! — ответил первый. — В трех лье отсюда, в болоте, идущем вдоль гор и простирающемся от Сюрата, есть тигрица с тигрятами. Индейцы, у которых она похитила овцу, только вчера уведомили нас об этом; мы хотели подождать, пока тигрята подрастут, но теперь, имея прекрасный случай угодить вам, мы сократим назначенный срок.

— Очень признателен вам, — сказал, кланяясь, граф, — по точно ли уверены, что тигрица есть?

— Нет никакого сомнения.

— И знают наверное, в какой стороне ее берлога?

— Это легко увидеть, взойдя на гору, с которой открывается озеро; следы ее видны по изломанному тростнику, и все идут от одной точки, как лучи звезды.

— Хорошо! — сказал граф, наполнив свой стакан и встав, как будто предлагая тост: — За здоровье того, кто пойдет убить тигрицу с двумя тигрятами в ее берлоге, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала! — При этих словах он выхватил из-за пояса невольника малайский кинжал и положил его на стол.

— Вы сумасшедший! — сказал один из офицеров.

— Нет, господа, я не сумасшедший, — сказал граф с горечью, смешанною с презрением, — и в доказательство возобновляю свой тост. Слушайте же хорошенько, дабы тот, кто захочет его принять, знал, к чему обязывается, осушая свой стакан. За того, говорю, кто пойдет убить тигрицу с двумя тигрятами в ее берлоге, один, пешком и без всякого оружия, кроме этого кинжала!

Наступила минута молчания, в продолжение которой граф попеременно смотрел в глаза своих собеседников, ожидая ответа, но взоры всех были опущены.

— Никто не отвечает? — спросил он с улыбкой. — Никто не смеет принять моего тоста… никто не имеет духа отвечать мне?.. Так пойду я и если не пойду — скажите, что я трус, так как теперь говорю вам, что вы подлецы!

При этих словах граф осушил стакан, спокойно поставил его на стол и пошел к двери.

— До завтра, господа, — сказал он и вышел.

На другой день в шесть часов утра он был готов для этой ужасной охоты, вчерашние товарищи вошли к нему в комнату. Они пришли умолять его отказаться от предприятия, следствием которого была верная смерть. Но граф не хотел ничего слышать. Они сознались сначала, что были вчера виноваты перед ним и что вели себя как молодые безумцы. Граф поблагодарил за извинения, но отказался принять их. Тогда они предложили ему драться с одним из них, если считает себя настолько обиженным, чтобы требовать удовлетворения. Граф отвечал с насмешкой, что его религиозные правила запрещают ему проливать кровь своего ближнего и что со своей стороны он возвратил назад обидные слова, ему сказанные; но что касается до охоты, то ничто на свете не принудит его от нее отказаться. Сказав это, он пригласил офицеров сесть на лошадей и проводить его, предупреждая, что, если они не захотят оказать ему этой чести, он пойдет один. Это решение было произнесено голосом настолько твердым и казалось таким неизменным, что они не решились более его уговаривать и, сев на лошадей, поехали к восточным воротам города.


Кавалькада ехала в молчании к указанному месту. Каждый из офицеров имел двуствольное ружье или карабин. Один граф был без оружия; костюм его, очень изящный, походил на тот, в котором молодые светские люди делают утренние прогулки в Булонском лесу. Все офицеры смотрели друг на друга с удивлением и не могли поверить, чтобы он сохранил это хладнокровие до конца.

Приехав на рубеж болота, офицеры решили еще раз отсоветовать графу идти далее. В это время, как бы помогая их убеждению, раздалось в нескольких стах шагах от них рычание зверя; испуганные лошади фыркали и жались одна к другой.

— Вы видите, господа, — сказал граф, — теперь уже поздно, мы замечены; животное знает, что мы здесь, и, оставляя Индию, которой, наверное, никогда не увижу, я не хочу оставить ложное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа! — И граф пришпорил свою лошадь, чтобы переехать гору, с высоты которой виднелся тростник, где была берлога зверя.

Приехавши к подошве горы, они снова услышали рыканье, но на этот раз оно было так сильно и близко, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не выбила седока из седла; все прочие с пеной у рта, с раздувавшимися ноздрями и испуганными глазами тряслись и дрожали, как будто были окачены холодной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей, отдали их слугам, и граф первый начал подниматься на возвышенность, с которой хотел осмотреть местность.

В самом деле, с высоты холма по изломанному тростнику он заметил следы страшного зверя, с которым шел сражаться; дорожки шириной в два фута были протоптаны в высокой траве, и каждая из них, как сказывали ему офицеры, шла к одному месту, в котором растения, совершенно вытоптанные, образовали прогалину. Третье рыканье, раздавшееся оттуда, рассеяло все сомнения, и граф узнал, где должен искать своего неприятеля.

Тогда старшие из офицеров опять подошли к нему, но граф, поняв их намерение, сделал холодный знак рукой, что все бесполезно. Потом застегнул свой сюртук, попросил у одного из родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, и обернул им левую руку; сделал знак малайцу подать ему кинжал, прикрепил его к руке мокрым фуляровым платком; потом, положив шляпу на землю и грациозно поправив свои волосы, пошел самым кратчайшим путем к тростнику и скрылся в нем через минуту, оставя товарищей своих, испуганных и не верящих еще подобной отваге.

Что касается его, он шел медленно и осторожно по выбранной им дорожке, протоптанной так прямо, что ему не было надобности сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около пятидесяти шагов, он услышал глухое ворчание, по которому узнал, что неприятель его стоит настороже и если не видит, то уж открыл его; он остановился на одну только секунду и, как только шум прекратился, продолжал идти. Пройдя около пятидесяти шагов, опять остановился; ему показалось, что если он еще не пришел, то должен быть очень близко к берлоге, потому что достиг уже прогалины, усеянной костями, на некоторых было еще окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг себя и в углублении, сделанном в траве и подобном своду в четыре или пять футов глубины, увидел тигрицу, полулежащую, с разинутой пастью и глазами, устремленными на него; тигрята играли на ее брюхе, как молодые котята.

Только он один мог сказать, что происходило в душе его при этом зрелище, но душа его была бездна, из которой ничто не выходило.

Несколько времени тигрица и он смотрели друг на друга с неподвижностью; наконец граф, видя, что она, вероятно, боясь оставить детей своих, не идет к нему, сам пошел к ней.

Он подошел к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, ринулся на нее. Те, которые смотрели и слушали, услышали вдруг рев и крик и видели несколько секунд движение в тростнике; потом наступила тишина: все кончилось.

Они подождали еще с секунду, не возвратится ли граф? Но граф не возвращался. Тогда им стало стыдно, что оставили его одного, и они решились спасти по крайней мере его труп, если не спасли его жизни. Они ободрились и пошли к болоту, останавливаясь на дороге время от времени и прислушиваясь; но все было тихо.

Наконец придя к прогалине, нашли неприятелей, лежащих один на другом. Тигрица была мертва, а граф без чувств. Тигрята же, слишком слабые, чтобы пожирать тело, лизали кровь.

Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом, а граф только две раны: одну зубами в левую руку, а другую когтями, которые растерзали ему грудь.

Офицеры взяли труп тигрицы и тело графа; человека и зверя внесли в Бомбей, лежащих один подле другого на носилках. Что же касается тигрят, то малайский невольник связал их бумажной тканью своего тюрбана и они висели но обеим сторонам его седла.

Встав через пятнадцать дней, граф нашел возле своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его двоюродные братья.

Загрузка...