Известный советский историк Б. Ф. Поршнев (1905-1972) в статье «Роль социальных революций в смене формаций» (1972) писал: «…всю историю прогрессивного развития человечества можно было бы изложить как последовательность трех (или четырех) прогрессивных эпох социальных революций. Логически это столь же правомерно, как изложить ее в форме последовательности пяти формаций.
…Итак, перед нами лежала бы некая многотомная “Всемирная история“, главной особенностью которой являлась бы композиция ее по оси эпох социальных революций… Основой здесь было бы раскрытие мысли Маркса о том, как производственно-экономические отношения из форм развития производительных сил превращаются в их оковы» [244].
Реализация этого замысла действительно помогла бы пониманию всемирной истории: развитие предполагает стадии, стадии предполагают качественные скачки. Возникает вопрос: почему же он не был реализован сторонниками материалистического понимания истории?
Среди тем, поднимавшихся в узких рамках советского истмата, пожалуй, не было темы более засушенной, чем тема социальной революции. Одна и та же схема изложения, одни и те же цитаты из классиков марксизма, одни и те же исторические факты в виде иллюстраций. При этом формально большинство положений (закономерность революций, соотношение социальной революции и взятия власти, революция и реформа, революция и контрреволюция) было верными. Странности начинались при увязке этих положений с фактами.
Главная проблема здесь – определение основных признаков революции. «Революция, – утверждает “Советская историческая энциклопедия“, – всегда представляет собой активное политическое действие народных масс и имеет первой целью переход руководства обществом, государственной власти, в руки нового класса» [245].
Итак, социальные революции происходят «снизу» и передают власть новому классу. Эти положения были общепризнанны. Однако при применении этих положений к смене формаций имелись различия. Не было единого ответа на вопрос: является ли социальная революция законом перехода к новой стадии всемирной истории (общественно-экономической формации)?
Возможны два ответа: положительный и отрицательный. Казалось бы, для марксистов естественен первый, но в советском истмате он практически всегда был связан не просто с признанием социальной революции законом перехода к новой формации, а с признанием законом перехода к новой формации социальной революции «снизу», проводимой основным эксплуатируемым классом. Редкие исключения, которые будут рассмотрены ниже, имели место в основном до середины 1930-х годов.
Вопрос стоял так: революция «снизу» или отсутствие революции. Исторические события, связанные со сменой формаций, истолковывались, исходя из этой дилеммы. Точки зрения можно обозначить как идеологическую и традиционную. Идеологическую я буду для краткости называть «революционизм».
Он возник в тот момент, когда И. В. Сталин (настоящая фамилия – Джугашвили) (1879-1953) сказал в 1933 году на I съезде колхозников-ударников: «История народов знает немало революций. Они отличаются от Октябрьской революции тем, что все они были однобокими революциями. Сменялась одна форма эксплуатации трудящихся другой формой эксплуатации, но сама эксплуатация оставалась… Революция рабов ликвидировала рабовладельцев и отменила рабовладельческую форму эксплуатации трудящихся. Но вместо них она поставила крепостников и крепостническую форму эксплуатации трудящихся… Революция крепостных крестьян ликвидировала крепостников и отменила крепостническую форму эксплуатации. Но она поставила вместо них капиталистов и помещиков, капиталистическую и помещичью форму эксплуатации трудящихся» [246].
Теоретическое обоснование «революционизма» было вскоре создано известным советским этнографом С. П. Толстовым (1907-1976): «В социальных революциях, являющихся рубежами прогрессивных формаций, друг другу противостоят всегда основные классы-антагонисты» [247].
Выстраивался следующий ряд: переход к новой формации = социальная революция = революция «снизу» = незавершенная («однобокая») революция «низов». «Революционизм» преобладал в социально-философских работах, причем не только в сталинское время. Например: «Социальная революция предполагает в той или иной форме насильственное свержение власти господствующего класса и установление своей диктатуры ранее угнетенным классом» [248].
Социальная революция считалась законом перехода к новой формации, но размывалась в примерах народных восстаний Античности и средневековья, чтобы не выйти за пределы революции «низов», поэтому данное понимание роли революции в истории (единственное, при котором понятие «революция» имеет значение, несводимое к другим понятиям) оставалось декларацией, зачастую обоснованной с помощью фальсификации фактов [249].
Дав определение революции, советские авторы тут же переходили к примерам классовой борьбы не только пролетариата и буржуазии, но и рабов и рабовладельцев, крестьян и феодалов, тем самым незаметно сужая тему – с социальной революции как смены господствующего способа производства – до политических проявлений революционной ситуации, а потом и вовсе подменяя ее темой борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми [250]. Как проницательно заметил английский историк Эрик Хобсбаум (р. 1917), «после 1917 года на протяжении большей части XX века принято стало считать, что естественным итогом любой революции будет установление посткапиталистического режима» [251].
Почему я назвал «революционизм» идеологической точкой зрения? Любому эксплуататорскому классу необходима идеология, которая оправдала бы его господство. Поэтому он весьма чувствителен к вопросу о своем происхождении. Советская номенклатура не была исключением. Своим возникновением она была обязана победе Октябрьской революции 1917 года, прошедшей «снизу». В результате не только эта революция стала чем-то священным, не обсуждаемым, а прославляемым, но и вообще тема революции оказалась по большей части вне науки, в сфере идеологии. Если СССР – то самое общество, которое извечно стремились создать угнетенные классы, а революция «снизу» – путь к такому обществу, то вся история классового общества – цепь незавершенных революций «низов», завершающаяся победой в 1917 году; смены же способов производства – реформы, предотвращение революций «низов», присвоение их результатов или даже контрреволюции.
Именно идеологические «революционистские» натяжки в работах философов побуждали многих историков молчаливо придерживаться иной точки зрения, которая была выше названа традиционной.
Традиционная точка зрения утверждала отсутствие революций при смене докапиталистических формаций. Она всегда преобладала в работах историков, что неудивительно. Само понятие «революция» возникло применительно к Новому и Новейшему времени и фигурировало лишь в работах специалистов по этому периоду, чему способствовала узкая специализация историков.
Теоретическое обоснование этой точки зрения, как правило, можно было встретить у марксистов, работавших до или вне влияния советской идеологической системы.
Одним из них является Н. И. Бухарин. Его представления о докапиталистическом прошлом весьма туманны, но места революции там однозначно не нашлось. Он уверен, что «…общество из первобытно-коммунистического могло превратиться в общество патриархально-родовое, из патриархально-родового в феодальное эволюционным путем. Здесь не было классового господства на средства производства и охраняющей это господство политической власти. Наоборот, и это господство, и эта власть эволюционно вырастали из первобытно-коммунистических производственных отношений через рост частной собственности и т. д. Росли производительные силы – росла дифференциация… А раньше господствующего класса и его мощи не было. Поэтому нечего было ломать. Поэтому переход совершался без революции» [252].
Такова же точка зрения К. Каутского: «Если сущность социальной революции видеть не в одном только государственном перевороте, а и в следующих за этим переворотом новообразованиях, то тогда социальная революция есть нечто такое, что появляется на сцену лишь совместно с промышленным капиталом, что раньше не было известно, но с тех пор является уже необходимейшим орудием социального движения вперед. Как ни напоминают многие события предыдущих революций по своим внешним чертам явление, связанное с эпохой подъема индустриального капитала, они не являются социальными революциями подобно социальной революции этого капитала» [253].
Почти через 40 лет практически то же сказано историком Я. С. Драбкиным (р. 1918) в получившем широкую научную известность докладе «Нерешенные проблемы изучения социальных революций» (1969):
«Как закономерно обусловленное звено исторического прогресса, как наиболее эффективный способ разрешения самых острых конфликтов в определяющих сферах жизни общества, социальная революция, по-видимому, созревает лишь тогда, когда общество достигает сравнительно высокого уровня своей организации, а именно – в эпоху становления капитализма» [254].
Это, насколько мне известно, единственное обоснование традиционной точки зрения, сделанное советским историком.
Насколько верны эти точки зрения? У «революционизма» было то преимущество, что он признавал социальную революцию законом перехода на новую стадию истории. Однако научного обоснования он дать не мог, ориентируя на поиск революции «снизу» при любой смене формаций. К настоящему времени «революционизм» мертв, как все прочие компоненты советской идеологической системы, и оспаривать его не имеет смысла. Можно только посочувствовать С. П. Толстову и другим обществоведам, вынужденным в свое время строить концепции, исходя из фраз вождя.
Традиционная точка зрения жива. Поэтому следует рассмотреть ее подробнее. Итак, что означает утверждение «возможен переход на новую стадию исторического развития без революции»? На мой взгляд, если быть последовательным, то одно из двух: (1) переход на новую стадию истории может осуществляться эволюционно или (2) существует форма прогресса, отличная и от эволюции, и от революции.
Можно сказать, что вопрос этот чисто терминологический и отдает схоластикой. Я думаю, что это не так. Речь идет не о словах, а о понятиях, ими обозначаемыми. Понятие «революция» не существует само по себе. У него есть противоположность – понятие «эволюция». Любые изменения в содержании одного из понятий, тем более – отказ от него, влекут изменения и в содержании другого. Нельзя безнаказанно отказаться от понятия «революция» для периода до XVI века и по привычке продолжать его применять для Нового и Новейшего времени, причем только для революций «снизу». Необходимо признать либо возможность эволюционного возникновения нового строя, происходящего через эволюционный переход власти к новому господствующему классу, либо наличие третьей формы прогресса – нереволюционного и неэволюционного возникновения нового строя, происходящего через неэволюционный и нереволюционный переход власти к новому господствующему классу.
Последняя позиция, будь она сформулирована Я. С. Драбкиным, могла бы рассматриваться как гипотеза. Однако он ограничился утверждением об отсутствии революций до Нового времени и в ряде стран (Скандинавия) – в Новое время. Я полагаю, что никакой третьей формы прогресса нет, а взгляды Я. С. Драбкина нелогичны.
Если же предположить, что переход власти может осуществляться эволюционно, то понятие «революция» просто лишается содержания, несводимого к другим понятиям, как у П. Калверта. Оно становится фикцией. Вместо закона истории мы получим набор известных примеров победоносных восстаний Нового и Новейшего времени, каждый из которых объясним собственными уникальными причинами. Одновременно исчезнет и понятие «эволюция» как противоположное понятию «революция». Оно включит в себя то, что называлось «революцией», и станет равным понятию «развитие». Развитие предстанет в виде плавной эволюции с вкраплениями конфликтов. Этот подход реализован в немарксистской социологии.
Положительное в традиционной точке зрения – то, что от нее в принципе можно перейти к уточнению содержания понятия «революция», в то время как «революционизм» развивать некуда.
Этот путь наметился при обсуждении доклада Я. С. Драбкина. Многие участники дискуссии не приняли высказанный в явной форме тезис об отсутствии революций до Нового времени, из чего, как замечает В. Ф. Шелике, следует, что «не обязательны уже локомотивы истории – “вагоны“ движутся сами по себе». Дальше ею была предложена и альтернатива. «По-видимому, выход в том, чтобы не ограничивать понятие “социальной революции“ признаками, возникающими на определенных ступенях истории человеческого общества и соответствующими только этим ступеням. Нужно ввести в содержание этого термина и революцию-процесс… Имеет смысл не только декларативно, но и более конкретно ввести в дефиницию многообразие форм социальной революции: включить в нее и революции-взрывы, даты которых можно назвать и отпраздновать, и революции-процессы, многоэтапные и не всегда осознанные даже значительной частью современников. По-видимому, следует выделить высшие и низшие формы социальной революции» [255].
Однако теоретическая разработка этой альтернативы так и не последовала.
«Обращает на себя внимание тот факт, – несколько лет спустя писал историк А. Р. Корсунский в статье “О социальных революциях в докапиталистических формациях“ (1976), – что как в монографиях, исследующих различные стороны исторического процесса в докапиталистическую эпоху, так и в общих трудах по истории отдельных стран Европы, в вузовских курсах по истории древнего мира и средних веков, социальная революция, как правило, отсутствует… Интересно отметить, что даже в дискуссиях последних лет, посвященных проблемам генезиса феодализма и капитализма, вопрос о социальной революции не затрагивался. Тот факт, что категория “социальная революция“ отсутствует в трудах историков, занимающихся докапиталистическими формациями, очевидно, не случаен и вызван не субъективными причинами. Историческая наука, как и всякая другая наука, нуждается в соответствующем понятийном аппарате, который в значительной части разрабатывается философией. Это относится, в частности, к таким понятиям, как “социальная революция“, “политическая революция“, “генезис формации“, “кризис формации“…» [256]
Все сказанное А. Р. Корсунским справедливо и более того – актуально. Ситуация в отечественной исторической науке в данном вопросе не улучшилась. Философы не дают историкам ориентиров. Историки игнорируют наличие социальных революций в ходе исторического процесса. Об идеологических причинах этого положения, как в СССР, так и в нынешней России, говорилось выше; теперь речь пойдет о научной стороне вопроса.
Задача настоящей работы – обозначить нерешенные проблемы (незамеченные или неверно истолкованные революции) и попытаться указать пути их решения.
Поэтому сначала следует посмотреть на достигнутые ранее результаты.
Прежде всего, не разрабатывалась тема регресса. Конечно, его факт признавался, но лишь как подчиненный момент прогресса, с которым у регресса «существует сложная многосторонняя связь» [257], заключающаяся в том, что прогресс на более высоком уровне сопровождается регрессом отдельных частей. Однако сами отдельные части человечества – отдельные страны и группы стран – переживали регресс как таковой, заканчивающийся их гибелью.
Это совершенно не принималось во внимание, иначе Б. Ф. Поршнев в упомянутой выше статье не написал бы: «…в грандиозной, но особенно рассеянной во времени и в пространстве эпохе антирабовладельческой социальной революции первых веков нашей эры вершиной была эпопея лангобардского завоевания и разрушения рабовладельческой Римской империи в VI веке» [258].
Нашествие лангобардов, окончательно разорившее Италию, только что отвоеванную Византией у остготов (в чьем королевстве сохранялись элементы античной культуры), было кульминацией – только не прогресса, а регресса, низшей точкой падения – и не имеет ничего общего с революцией. Б. Ф. Поршнев, образно говоря, спутал зенит с надиром.
Тема регресса, на мой взгляд, представляет отнюдь не отвлеченный интерес. По всей видимости, человечество вступает или уже вступило в период невиданного прежде регресса, вызванного умиранием капиталистической системы как целого. «Именно в слаборазвитых странах, – писал П. Баран, – ярко бросается в глаза та главная и часто не принимаемая во внимание черта нашей эпохи, что капиталистическая система, бывшая некогда мощным двигателем экономического развития, превратилась в не менее внушительное препятствие на пути прогресса человечества» [259].
Характернейшим признаком деструктивности нынешнего капитализма является колоссальное преобладание фиктивного капитала, выполняющего единственную функцию – обогащать его обладателей. Из 1200 млрд. долл. ежедневного оборота мировых бирж 800 млрд., не покидая банковских счетов владельцев, приносят им прибыль. «В мире едва ли 10 % капиталов вкладываются непосредственно в производство… Все остальное – это спекулятивные капиталы, которые по электронной почте циркулируют по всему миру, ничего не создавая, кроме кризисных ситуаций», – утверждает бельгийский экономист Р. Петрелла [260].
Состояние регресса – это и есть то состояние, когда прежние производственные отношения стали, по словам Маркса, оковами для производительных сил, но еще не свергнуты и не заменены новыми. Период регресса чреват гибелью либо прежних производственных отношений (социальной революцией), либо общества, где эти отношения были базисом. В первом случае регресс краток и снимается революцией, становясь ее подчиненным моментом (контрреволюционным движением). Во втором – подчиняет себе развитие общества. Тогда отжившие производственные отношения не мешают прогрессивному развитию, а стимулируют регрессивное, разрушение производительной силы общества, разрушение производительной силы общества, и никакие усилия людей, даже понимающих, что и как надо предпринять, не могут превратить регресс в прогресс: достаточно вспомнить безуспешную борьбу Николо Макиавелли за объединение Италии.
В прошлом всемирное прогрессивное развитие не прерывалось за счет существования иных обществ, к которым переходила эстафета лидерства, но теперь, когда человечество обрело единство на капиталистическом базисе, такой вариант, на мой взгляд, исключен: «третий мир» – не отдельная система, а изнанка «первого». Эстафета к нему перейти не может. Нынешний регресс уже не снимается прогрессом на более высоком, глобальном, уровне. Он сам глобален, а не локален. Вопрос теперь лишь в его глубине, в том, может ли он быть снят новой всемирной революцией.
Редко привлекала внимание советских авторов и проблема многообразия форм социальной революции. В общем виде она была поставлена В. Ф. Шелике. Отмечу также позицию доктора экономических наук Р. А. Ульяновского. Политический переворот, пишет он, «не обязательно происходит в то время, когда соответствующие производственные отношения уже полностью сложились. Обязательно лишь то, чтобы революция, государственная власть нового класса открыли им необходимый простор… Не было еще такой политической революции (это не значит, что ее не будет), экономический базис которой в национальных рамках созрел настолько, что функция победившей политической революции сводилась лишь к тому, чтобы, сняв устаревшую надстройку, “обнажить“ уже совершенно сложившийся базис. История показала колоссальную роль политической революции не только в разрушении старой надстройки и создании новой, но и ее могущественное воздействие на дальнейшее развитие адекватного ей базиса и на процессы “добивания“ устаревшей экономической основы общества, противоречивое саморазвитие которой и создало условия для ее же отрицания, нашедшего политическое выражение в революции» [261].
Составной частью проблемы многообразия форм социальной революции является проблема революций «сверху». В схеме, диктуемой истматом, подыскать место этому явлению было трудно. Иногда историки просто обращали внимание на эту проблему, не пытаясь ее решить [262]; когда же такая попытка предпринималась, она, как правило, не приносила результата: любые действия «верхов» априорно считались реформами. Характерный пример – статья известного нам C. Л. Агаева «“Революция сверху“: генезис и пути развития» (1976).
В поле зрения автора попадают такие бесспорные прогрессивные перевороты «сверху», как объединение Германии и Италии, революция 1868 года в Японии – в XIX веке; капиталистическое преобразование Южной Кореи, Южного Вьетнама, Ирана и Японии – во второй половине XX века. Можно ли их считать настоящими революциями?
С точки зрения автора статьи, мировой революционный процесс, смещаясь с Запада на Восток, приобретает специфические черты: здесь «…путем преобразований “сверху“ удалось достичь тех же результатов, которые в эпоху буржуазной социальной революции можно было завоевать лишь в результате революционных действий “снизу“. Однако в общих рамках современной эпохи… эти преобразования являются побочным продуктом революционной борьбы в интернациональном масштабе. Такой путь решения буржуазных задач общественного развития… можно характеризовать… как реформистский тип революционного действия» [263].
Итак, в первой фразе автор считает революцию «сверху» суррогатом революции «снизу», т. е. иной революцией; во второй – объявляет ее побочным продуктом революционной борьбы за социализм, возглавляемой СССР; а в третьей – приравнивает к реформе, т. е. не считает революцией. Ответ дан на любой вкус – значит, ответа не дано.
Место революций «сверху» XIX века также остается неясным. Если считать их «побочным продуктом» борьбы рабочих за социализм, то получается парадокс: успешные буржуазные революции – побочный продукт безуспешной борьбы пролетариата. Корень парадокса, конечно, в нежелании считать какие бы то ни было «верхи» способными на революцию. При этом забыты скандинавские страны, где не проводилась милитаристская политика «железа и крови», которую автор считает необходимым элементом преобразований «сверху».
Более определенно высказался Н. А. Симония в книге «Страны Востока: пути развития» (1975): «“Революция сверху“ является искаженным отражением “революции снизу“» [264].
Наконец, все позитивное содержание, которое истмат мог уделить этому понятию, вечно встающему на пути историков, но признаваемому лишь в двусмысленных кавычках, заключено в формулировке из книги В. В. Чубинского «Бисмарк» (1988): «Революция сверху» упраздняет то, чего нельзя не упразднить. Создает то, чего нельзя не создать. И при этом сохраняет то, что можно сохранить ценой вынужденных уступок. Сохраняет основу – господство правящих классов. Поэтому «революция сверху» имеет своей целью и своим следствием предотвращение революции снизу, т. е., иными словами, ее поражение. Поэтому она одновременно и революционна (в ограниченном смысле), и «контрреволюционна» [265]. Автор даже увидел в этом противоречии диалектику.
Но абсолютно то же можно сказать о революции «снизу»: она упраздняет то, чего нельзя не упразднить. Создает то, чего нельзя не создать. Она меняет старый господствующий класс на новый. Таков и результат революции «сверху». Разница между ними – лишь в форме, вызванной историческими условиями. Обе формы имеют как плюсы, так и минусы. От реформ же революция «сверху» отличается принципиально: сменой власти. Кратко можно сформулировать так: революция «сверху» – больше, чем реформа; революция «снизу» – больше, чем захват власти.
Когда не решаются реальные проблемы, в науке возрастает удельный вес споров о словах. В данном случае это были споры о терминах «эпоха социальной революции», «социальная революция», «социально-политическая революция», «революционный процесс» и т. д., особенно применительно к докапиталистическому периоду истории, маскировавшие нерешенность проблемы революций до Нового времени. Анализировать сами споры подробно не имеет смысла; затронутые в них проблемы будут отдельно рассмотрены в 4 главе.
В первую очередь остановлюсь на картине всемирной истории, данной в 12-томном труде Н. А. Рожкова (1868-1927) «Русская история в сравнительно-историческом освещении. (Основы социальной динамики)» (1919-1926). Им была осуществлена, очевидно, единственная «композиция истории по оси эпох социальных революций», интересная по форме, в основном ложная по содержанию, но – и это главное – свободная от еще не возникших штампов истмата.
История человечества (из 12 томов исключительно России посвящены только 4, в остальных русская история дана как часть мировой) разбита Н. А. Рожковым на следующие стадии: первобытное общество – дикость – варварство – феодализм в двух взаимосвязанных ипостасях (деревенский «обычный» плюс городской «муниципальный» [266]) – Старый порядок – капитализм. Переход со стадии на стадию, в полном соответствии с идеями Маркса, считается социальной революцией.
Применительно к доклассовому обществу никакой четкости у автора нет. «Первобытное общество» – это период антропосоциогенеза, завершающийся появлением человека современного типа; дикость и варварство разбиты еще на несколько периодов, поэтому социальной революцией называется и появление хомо сапиенса [267], и начало обработки металлов [268] и т. д.
Но для классового общества критерий социальной революции выдержан строго – это переход власти к новому классу. Их три: феодальная, дворянская и буржуазная.
«Феодализмом» Н. А. Рожков счел строй всех классовых обществ, возникших из доклассовых, как в эпоху Древнего Востока, так и в Античности, и в Средние века. Всюду господствует землевладельческая знать. Ее приход к власти – феодальная революция [269]. Она может быть завершенной (Западная и Восточная Европа, Византия, Армения, Грузия, Египет, Персия, Израиль, Китай, Япония и т. д.) и незавершенной (Русь, Литва, Сербия, Болгария). Во втором случае страны обречены на отставание.
На смену феодализму приходит новый строй – Старый порядок, он же торговый капитализм, он же абсолютизм. Господствующий класс – дворянство. Его могущество обеспечивается крепостничеством или рабством (они тождественны). «Политический строй характеризуется самодержавием (монархическим абсолютизмом) и бюрократией» [270], но реально у власти стоит дворянство; торгово-ростовщическая буржуазия умеренно оппозиционна, крестьянство «переживает настроения отчаяния», находящее выход в бунтах и сектантстве.
Установление данного строя – дворянская революция, чьи «типичные черты в хозяйственной сфере сводятся к победе торгового капитализма, товарного или денежного хозяйства с национальным и международным рынком, к росту обрабатывающей промышленности при сохранении первенствующего положения за сельским хозяйством, и к переходу основной массы земли от феодальной аристократии – духовной и светской – в руки дворянства» [271]. Данная революция также называется торгово-капиталистической [272]. Ее пережили и Египет (1500-1315 годы до н. э.), и Месопотамия при Хаммурапи, и древние евреи в VI-I веках до н. э., и Греция в V-IV веках до н. э., и Рим на рубеже эр, и, конечно, Европа в XV-XVI веках. В России дворянская революция растянулась от Ивана Грозного вплоть до конца XVIII века. Ее содержание – «переход власти от удельной, княжеско-боярской знати к дворянству в его массе» [273].
Классический Старый порядок – Франция, египетское Новое царство, эллинистические монархии; отклонения – слабый Старый порядок в Англии и запоздалый – в других европейских странах, особенно в России.
Старый порядок на Востоке кончается гибелью стран (иногда они именуется обществами, иногда – культурами) в результате завоевания, а в Античности – новым переходом к феодализму, регрессом. Если следовать схеме, то данный «попятный процесс» следовало назвать феодальной контрреволюцией, но Н. А. Рожков ограничивается констатацией: «его можно поставить в параллель с теми процессами происхождения феодализма» [274], о которых шла речь раньше.
Наконец, в Европе и России Старый порядок свергается революциями, которые автор называет то буржуазными, то буржуазно-демократическими, то демократическими. Их осуществляет союз различных классов, возглавляемый буржуазией. Результат – «производственный (аграрный и промышленный) капитализм».
Здесь хотелось бы отметить важный вывод Н. А. Рожкова: буржуазная революция завершается лишь тогда, когда «буржуазия одна получает власть, не делясь ею с дворянством или, выражаясь точнее, делясь ею только с тем дворянством, которое уже само переродилось в буржуазию» [275]. Поэтому период буржуазной революции в Англии оканчивается 1688 годом; в Германии – 1866-м (образование Северо-Германского Союза); во Франции – 1830-м. Дальнейшие революции (1848, 1870-1871) – уже не социальные, а, как выражается автор, «переход от грубо-хищнического капитализма к культурному».
Иная точка зрения характерна для В. И. Ленина, датировавшего период «буржуазно-демократической» революции во Франции 1789-1871 годами и называвший революции 1830, 1848, 1870-1871 годов «волнами» единой революции [276].
На мой взгляд, прав Н. А. Рожков. Буржуазная революция окончена, когда окончательно побежден абсолютизм и поддерживающее его дворянство, а не какой-либо иной противник. С 1830 года власть во Франции принадлежит исключительно классу буржуазии.
Период капитализма кончается социалистической революцией, за которой должно последовать бесклассовое общество.
Недостатки концепции Н. А. Рожкова настолько очевидны, что останавливаться на них нет смысла. Фантастичность представлений о древней истории вызвана некритическим следованием концепции Э Мейера, которая будет рассмотрена ниже. Важнее достоинства: во-первых, само стремление дать картину не просто смены формаций как стадий всемирной истории, а череды сменяющих друг друга социальных революций; во-вторых, понимание того, что эти революции – зачастую дело «верхов», а не «низов»; наконец, в-третьих, выделение крепостничества (под токвилевским псевдонимом «Старый порядок») в отдельную стадию, переход к которой был революционным свержением власти феодалов новым классом, условно именуемым «дворянством».
Эти взгляды Н. А. Рожкова, насколько мне известно, не имеют аналогов в нашей исторической науке. Для сравнения: С. М. Дубровский (1900-1970), выдвинувший в полемике с H.A. Рожковым свою схему всемирной истории, где вместо «старого порядка» шла «крепостническая формация», признавая, что «переход от феодальной формы государства к абсолютной монархии сопровождается ожесточенной борьбой… нарождающегося класса крепостников против старого класса феодалов» [277], примером чего служит опричнина, не рискнул дать этому переходу название «революция».
Теперь перейду к тому, как проблему социальной революции трактовал традиционный истмат. Был ли социальной революцией переход от бесклассового общества к классовому?
В работах, посвященных социальной революции, обычным было определение ее как перехода от одной классовой формации к другой, тем самым проблема перехода от бесклассового общества к классовому игнорировалась [278].
Попытки поставить вопрос о данной социальной революции приводили либо к отрицательному ответу и невольному отрыву первобытности от остальной истории (Я. С. Драбкин), либо к признанию нерешенности проблемы (статья А. П. Бутенко в «Философской энциклопедии» [279]), либо, наконец, к положительному.
Но и в последнем случае имели место невероятные «революционистские» натяжки: «Классовое деление, постепенно складывавшееся в недрах первобытнообщинного строя, в конце концов привело к революционному перевороту, ниспровергшему остатки родовых отношений. Власть родовой знати была низвергнута в ряде переворотов» [280]. Получалось, что переход к классовому обществу – свержение власти родовой знати «снизу».
Аргументация сторонников отсутствия социальной революции при переходе от бесклассового общества к классовому сводилась именно к отсутствию революции «снизу», а также к утверждению множества качественных скачков (возникновение человека, «складывание и разложение родового строя, появление общественного разделения труда и частной собственности» [281]), среди которых «образование классового общества и государства» – только один из ряда переворотов.
Этнографы хранили по этому вопросу молчание. «История первобытного общества» под редакцией академика Ю. В. Бромлея лишь информирует читателя о взглядах В. Г. Чайльда и соглашается с фактом «неолитической» (аграрной) революции [282]. Процесс рождения государства описан подробно, прогрессивный и качественный характер этого переворота признан, но понятие «революция» к нему не применяется [283]. Революция в хозяйственной деятельности налицо. Однако о социальной революции речи нет.
Наиболее последовательно наличие социальной революции при переходе от бесклассового общества к классовому отстаивал доктор философских наук М. А. Селезнёв (1923-1990) в книге «Социальная революция» (1971), отмечая, что социальная революция – не всегда «социально-освободительная» революция в привычном смысле. У человечества не было другого пути, кроме возникновения классов и эксплуатации; это – прогрессивный переход, отвечающий признакам революции [284]. Аналогична позиция С. А. Ланцова в книге «Социальные революции и общественный прогресс» (1990).
Однако, если переворот не освобождает, а порабощает, это не революция. Его нельзя считать прогрессивным. Прогрессивность перехода к классовому обществу в данном случае лишь декларируется.
Проблему, на мой взгляд, невозможно решить без точного определения понятий «революция» и «эволюция».
Эволюция любого общества не сводится к чисто количественным изменениям: качественные скачки есть всегда. Но скачок, именуемый «революцией» – это наиболее глубокий переворот, чья глубина вызвана приходом к власти новой социальной силы.
В данном случае произошел переход власти от общества (общины) к возникшему государству. Появление частной собственности, классов и эксплуатации – часть эволюционного развития. Их победа, выраженная в появлении государства, и есть рассматриваемая социальная революция.
Конкретные события этой революции в каждой из первобытных общин интереса для теории революции не представляют, как и вообще единичные события доклассовой истории.
Прогрессивность этой революции также, на мой взгляд, несомненна. Она принесла освобождение – смягчение власти природы над человеком, хотя и ценой власти одних групп людей над другими, что, в свою очередь, является элементом регресса.
Закономерен вопрос: что в познании изменится от того, что переход от бесклассового общества к классовому будет назван социальной революцией? Есть ли тут прибавление знания или просто необязательная игра слов? И что общего у этого периода с периодом буржуазных революций? Общим является прогрессивный и качественный характер изменений. Это основной признак революции.
Первой классовой формацией в советском истмате признавалась рабовладельческая. Это помешало увидеть наиболее очевидную в докапиталистическом периоде революцию – возникновение античного общества, принятого за более развитую по сравнению с Древним Востоком форму рабовладельческого общества.
Положение в Афинах перед «реформами Солона» и сами эти «реформы» хорошо известны. Господство землевладельческой знати, закабалявшей соотечественников за долги, вызвало протест крестьян и ремесленников. Архонт Солон, купец из обедневших аристократов, в 594 году до н.э. упразднил прежние долги и запретил долговое рабство. После этого получил широкое распространение ввоз рабов извне, что имело следствием формирование рабовладельческого способа производства.
Мероприятия Солона, пишет Э. Д. Фролов, «отвечали всем основным требованиям демоса, хотя и с известными ограничениями крайних претензий… Вопреки радикальным стремлениям народной массы, он, хотя и заложил устои демократии, все же сохранил и ряд опор прежнего режима» [285]. Поэтому преобразования продолжались.
«Реформа Клисфена» в 508 году до н. э. лишила знать привилегий и установила в Афинах демократический политический режим.
Вскоре примеру Афин последовали другие греческие полисы. В Римской республике долговое рабство было отменено законом Петелия в 326 году до н. э. в ходе устранения политического неравенства патрициев и плебеев [286]. Политическая борьба плебеев против патрициев и была социальной борьбой должников против кредиторов-землевладельцев.
Так же хорошо известно, что Ф. Энгельс в работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1883) назвал действия Солона и Клисфена революцией.
«Солон, – нас здесь не интересует способ, каким была проведена его реформа… – открыл ряд так называемых политических революций, причем сделал это вторжением в формы собственности» [287]. Слово «политический» не должно вводить в заблуждение: дальше революция Солона сравнивается с Великой Французской, а низвержение собственности кредиторов в пользу собственности должников – с низвержением феодальной собственности в пользу буржуазной. «Реформа» Солона – социальная революция, проведенная «сверху». Итог социальной революции подвела политическая революция Клисфена.
О революции в Римской республике упоминает К. Маркс в работе «К критике политической экономии» (1858-1859): «Великая социальная революция, вызванная падением стоимости благородных металлов в Европе, есть столь же общеизвестный факт, как и противоположная революция, вызванная в раннюю эпоху древнеримской республики повышением стоимости меди, в которой были заключены долги плебеев» [288]. Очевидно, несмотря на выражение «общеизвестный факт», это второе, после А. Феррана, применение понятия «революция» к античном обществу, и первое – к борьбе плебеев и патрициев в Риме (Ферран называл революцией лишь смену республики империей).
Вновь с античной революцией мы встречаемся в работах выдающегося немецкого историка Эдуарда Мейера (1855-1930) «Экономическое развитие древнего мира» (1895) и «Рабство в древнем мире» (1898).
В них Э. Мейер утверждал наличие двух циклов «средневековье – новое время» в истории Европы; первый из них прошел в Античности.
«Первый период древности, – эпоха Гомера и параллельные ей эпохи в других государствах, – соответствует первому периоду христианско-германского мира и, подобно ему, может быть назван средневековым, период же расцвета древнего мира соответствует новому времени, являясь, подобно последнему, во всех отношениях новым периодом. Если крепостные отношения аристократической эпохи древности, гомеровского периода, соответствуют хозяйственным отношениям христианского средневековья, то рабство стоит на равной линии со свободным трудом нового времени и выросло из тех же моментов, что и последний» [289].
В дальнейшем рабство было вытеснено крепостничеством (колонатом). «Процесс развития возвращается к той же точке, из который он вышел: средневековый порядок вторично становится господствующим» [290].
Смена крепостничества рабством является революцией: «Переворот в отношениях древнего средневековья, вызванный вторжением торговли, промышленности и денежного обращения и произошедший в Греции во время революции эпохи тиранов, в VII и VI столетиях, а в Риме во время сословной борьбы V и IV столетий, повел везде, где только старый порядок не был сохранен с помощью искусственных мер… к освобождению сельского населения, к устранению всяких привилегий и к полному уничтожению того средневекового расчленения народа на наследственные сословия, при котором рождение… определяло для каждого его призвание и образ жизни» [291].
Несмотря на общую ложность схемы и неоправданную модернизацию («фабрики», «партии», «капитал», «пролетариат» в Античности), ныне отвергнутую, Э. Мейер подметил две очень важные черты в развитии Античности.
Во-первых, в отличие от Ф. Энгельса, считавшего, что античная революция свергает «родовой», т. е. доклассовый строй, в концепции Э. Мейера происходит революционная смена одного классового общества другим: крепостнического – рабовладельческим.
Во-вторых, колонат и основанная на нем система считается регрессом по сравнению с рабством, даже для раба: «Рабу при ловкости и удаче открыт путь к свободе и богатству, его детям (а часто и ему самому) – к высокому положению в государстве и обществе… Для колона и его потомства этот путь навсегда закрыт; он никогда не может выбиться из своего сословия, а если и попытается сделать это, то его ждет тяжелая кара» [292].
Формальная свобода весит меньше, чем реальная безысходность.
Хотя Э. Мейер неоправданно отождествил «гомеровское» предклассовое общество, общество архаической Греции, колонат, феодализм и крепостничество, его схема более точна, чем привычное признание прогрессивности колоната. Он выделил главное в истории Античности – три стадии: дорабовладельческая, рабовладельческая и послерабовладельческая. Переход от первой ко второй – прогресс, переход от второй к третьей – регресс.
Взгляды Э. Мейера оказали большое влияние на советских историков 1920-х годов, но увлеченность «античным феодализмом» привела некоторых из них (В. С. Сергеев) к периодизации истории с отсутствием рабовладения и, соответственно, с отсутствием антично-рабовладельческой революции [293].
Под влиянием Э. Мейера создана и концепция «революции VII века» отечественного историка А. И. Тюменева (1880-1959), изложенная в «Очерках экономической и социальной истории Древней Греции», первый том которых носит название «Революция» (1917, опубликован в 1920). Период «гомеровской Греции» – это период господства землевладельческой знати; революция VII века до н. э. – свержение ее власти «торговой аристократией», сложившейся из «отдельных элементов того же землевладельческого класса, из тех представителей землевладельческой аристократии, которые… нашли для себя более выгодным обратиться к занятию торговлей» [294]. Движущей силой революции VII века были крестьянские массы, возглавляемые «торговой аристократией» [295].
Развитие Спарты представляло собой «политическую эволюцию в обратном направлении» [296]: там была законсервирована власть землевладельцев.
К V-IV векам «торговую аристократию», которую А. И. Тюменев, как правило, именует не классом, а «фракцией аристократии», сменяет у власти «класс фабрикантов-рабовладельцев» [297], он же – «класс денежных капиталистов» [298]. Эта смена власти революцией не называется: «Весь этот, по-видимому столь решительный социальный и политический переворот… выразился почти исключительно в видоизменении одних внешних форм и в то же время лишь в самой незначительной мере повлиял на сущность и общий характер политической жизни» [299].
Рабовладение как особый способ производства в схеме А. И. Тюменева отсутствует. Развитие греческих полисов постоянно сравнивается с развитием средневековых коммун – в пользу последних, а революция VII века – с «коммунальной революцией» средневековья, чисто городской и поэтому более успешной в исторической перспективе. Так А. И. Тюменев стремится найти объяснение тому, почему в Античности развитие «капитализма» не дало таких плодов, как в Новое время. Античность с точки зрения А. И. Тюменева – первая проба сил «городской культуры» Европы, окончившаяся полным крахом [300].
Попытка разработать марксистскую теорию антично-рабовладельческой (также называемой «генетической», создающей классовое общество) революции была предпринята в 1933 году историками С. И. Ковалёвым (1886-1960) и А. И. Тюменевым. Она заслуживает серьезного внимания.
С. И. Ковалёв настаивал на том, что вопрос о социальной революции в Античности – не терминологический спор. «Может показаться, что спор о том, была или не была генетическая революция в Греции и Риме, есть спор о словах, схоластическая игра понятиями. Не все ли равно, как мы назовем антиродовой переворот, если все согласны относительно его содержания. Можно, например, назвать его революционным движением. Вот с этой точкой зрения нужно бороться… Термин и понятие социальной революции, приложенные к данному явлению, обязывают нас вскрывать в этом явлении именно те стороны и моменты, которые характерны и существенны для социальной революции. Обратно, если мы отказываемся от термина социальной революции, а заменяем его другим, хотя бы и близким к нему… мы открываем себе возможность скатывания к понятию, диаметрально противоположному, к понятию “эволюция“» [301].
И возникновение, и гибель Античности были социальными революциями.
Первая – социальная революция, связанная с отменой долгового рабства и установлением античного рабовладения. Ее движущей силой была «масса мелких производителей – крестьян и ремесленников», а гегемоном – «тот класс, который экономически и политически стал господствовать после революции, класс рабовладельцев, в его четырех ипостасях: землевладельцев, промышленников, торговцев и ростовщиков… Результатом революции был переход власти в руки класса, окончательно сложившегося в ходе революции, класса рабовладельцев. Вот почему его условно можно назвать гегемоном революции, а самую революцию – рабовладельческой революцией» [302].
Вторая – революция, связанная с отменой рабовладения и установлением феодализма. Она проходила в два этапа: (1) «революция рабов» II-I веков до н. э. и (2) революция рабов, крестьян и варваров III-V веков н. э. Эти построения интереса не представляют, так как вызваны давлением официальной идеологии.
Заслуга С. И. Ковалёва – в том, что в его концепции, кроме мифической «революции рабов», присутствует реальная революция рабовладельцев.
Слабое звено здесь – непонимание природы строя, предшествующего рабовладению и свергнутого рабовладельческой революцией. С. И. Ковалёв повторяет вслед за Ф. Энгельсом, что этот строй был «родовым», доклассовым. Тогда почему массы мелких производителей – крестьян и ремесленников – отвергают доклассовый строй в пользу классового? Объяснение А. И. Тюменева: «Революция направляется уже не против тех родовых учреждений, которые существовали в бесклассовом обществе, но против родовых учреждений в их вырожденной форме, против господства аристократических родов» [303] – очевидная натяжка. На это противоречие обратили внимание многие участники прений. Так, M. М. Цвибак заметил: «Толковать солоновскую эпоху, как революцию рабовладельцев, впервые (курсив мой. – Г. 3.) создающую государство, кажется мне неправильным. Начальный этап становления классового общества падает на более раннюю эпоху» [304].
Если бы развитие теории пошло в этом направлении, можно было бы ожидать плодотворного синтеза взглядов Ф. Энгельса и Э. Мейера. Но время для научных исследований было уже неподходящее. Советская идеологическая система приобретала законченность, и взгляды С. Ковалёва-А. Тюменева в нее не вписывались. Правда, в книге А. Тюменева «История античных рабовладельческих обществ» (1935) еще содержится упоминание о социальной революции VII-VI веков [305], но в том же году последовало изложение официальной, исходящей из идеи «революции рабов», точки зрения на проблему рабовладельческой революции. Ее выразил С. П. Толстов в статье «Военная демократия и проблема “генетической революции“».
Указав на размытость представлений С. И. Ковалёва о дорабовладельческом строе, где власть принадлежит «аристократам» («Позволительно задать вопрос: а разве эти аристократы не являлись рабовладельцами?… Перед нами весьма странная “революция“, во время которой рабовладельцы противостоят рабовладельцам же и в конечном счете выигрывает рабовладельческий строй» [306]), С. П. Толстов главный удар направил не на слабую, а на сильную сторону концепции – на революцию рабовладельцев. Именно тогда им и было сформулировано приведенное выше положение о монопольной революционности «низов». Главным теоретическим аргументом была ссылка на «указания товарища Сталина». Цитата устрашающе ясно доносит до нас облик научных дискуссий того времени:
«Рассуждая чисто теоретически, мы не можем видеть в этой борьбе демократических и аристократических элементов архаических полисов искомой “генетической революции“ – тем более, что в них нет ничего принципиально отличного от позднейших демократических движений Античности, которые ни С. И. Ковалёв, ни любой другой марксистски мыслящий исследователь… не будет рассматривать как основную движущую силу исторического процесса – особенно после цитированных указаний товарища Сталина…
Революционная перестройка архаического родового общества в античное, рабовладельческое не может нами мыслиться иначе, как грандиозное столкновение двух основных классов-антагонистов – рабовладельцев и рабов. И лишь в качестве дополнительных волн… выступают в эту эпоху столкновения внутри свободной части общества в их разнообразных проявлениях, одним из которых является и реформа Солона» [307].
Статья опубликована в специальном номере журнала «Проблемы истории докапиталистических обществ», посвященном 40-летию смерти Энгельса, взгляды которого на эту проблему были прямо противоположными.
В дальнейшем революционное происхождение античного общества, как правило, также не признавалось. Но этот вопрос все же считался дискуссионным, поэтому были и исключения: статьи К. М. Колобовой «Революция Солона» (1939) и С. Гельфенбейна «Революция Клисфена» (1939); в послевоенные годы – статья С. Л. Утченко «Становление Римской империи и проблема социальной революции» (1964) и монография В. И. Кузищина «Античное классическое рабство как экономическая система» (1990) [308]. Авторы поддерживали точку зрения Энгельса, но не развивали ее. Более подробно ход революций в античных полисах (не только Афины) рассмотрен в книге «Рождение Греческого полиса» (1988) Э. Д. Фроловым, прямо назвавшим себя последователем С. И. Ковалёва и А. И. Тюменева. Используемый им термин «архаическая революция» представляется неудачным, так как не раскрывает характер революции.
В антично-рабовладельческой революции слишком многое было непривычно: проведение «сверху» путем изменения законодательства, без восстания; аристократические симпатии Солона, стремившегося спасти разорявшуюся часть знати от демоса (иногда это служило основанием лишь для того, чтобы не считать Солона революционером [309], иногда – не считать и его действия революцией [Яйленко — считает этот аргумент неотразимым. Но субъективные представления участников революций всегда расходятся с объективными последствиями их деятельности. Сам В. П. Яйленко признает прогрессивный характер действий Солона и его «уступки» демосу. Отрицая классовую борьбу в Афинах, он тут же говорит об оформлении полисных институтов и образовании сословий.][310]); длительность; наконец, то, что она не привела к власти класс, сформировавшийся до нее, а создала условия для формирования новых классов. Но ничего противоречащего понятию «социальная революция» здесь нет. Один способ производства сменил другой – это главное.
Немало проблем ставит перед историками и гибель античного общества. Коренной характер этого социального преобразования ясен, не вызывает сомнения и наличие классовой борьбы в античном обществе, павшем, однако, под ударами извне. Можно ли выделить в данном историческом периоде социальную революцию и какую именно?
Поиски обычно велись в периоде упадка и гибели Римской империи. Вариантов решения три:
– прогресс в форме революции;
– прогресс в форме эволюции;
– регресс.
Как всегда, решение проблемы началось с выдвижения крайних точек зрения. Регресс понимался как гибель либо античного абсолютизма (H.A. Рожков), либо античного капитализма (Э. Мейер, А. И. Тюменев), полный разрыв с прошлым и начало нового исторического цикла; прогресс – как полная преемственность рабовладельческого и феодального способов производства. Прогресс при их смене означает приход к власти нового класса – социальную революцию.
Советские идеологические каноны требовали найти революцию «снизу», что и нашло выражение в сталинской идее «революции рабов».
Обоснования звучали так: «Специфической чертой этой революции, отличающей ее от революции крепостных крестьян или революции пролетариата, является то, что в результате социальной революции античности не имел места переход политической власти из рук одного класса в руки другого… Но эта особенность не лишает революционного переустройства античности характера социальной революции» [311]. Что в этом случае остается от марксистского понятия социальной революции – неизвестно.
В сказанное вождями верят или делают вид, что верят, пока вожди находятся у власти. С середины 1950-х годов о «революции рабов» почти не вспоминали. Но проблема оставалась. Если не рабы, то кто?
Следующий вариант ответа – движущей силой революции были крестьяне и/или варвары. Это утверждение находим в составленном историками ГДР «Словаре античности» (1987): «Революционный процесс перехода от античного рабовладельческого общества к феодализму начался в 4 веке, прошел через весь позднеантичный период и нашел свое завершение только в конце раннефеодальной эпохи, что для Западной и Центральной Европы соответствует IX-X векам. Движущей силой этой революции были крестьянство и вторгавшиеся на территорию Римской империи варварские племена… В возникавших на территории бывшей Западной Римской империи германских государствах социально-политическая революция происходила в более короткий срок и отличалась большей завершенностью (особенно там, где, как, например, у франков, крестьяне наделялись землей)» [312].
В возникновении химерической идеи «революции варваров» отчасти повинны и слова Ф. Энгельса о том, что античному обществу необходима была «коренная революция» и «только варвары способны были омолодить дряхлый мир гибнущей цивилизации» [313], однако он не выдавал метафору за научную концепцию.
Еще прямолинейнее, хотя с абсолютно других позиций, эта точка зрения проведена Арнольдом Джозефом Тойнби (1889-1975), называвшим варваров «внешним пролетариатом» Римской империи, а их вторжения – «классовой борьбой» [314].
Невольно приходишь к выводу, что, поскольку «варвары-революционеры» были германцами, идея «революции варваров» льстила самолюбию германских народов. В нашей же науке эта идея существенного распространения не получила (кроме приведенного выше мнения Б. Ф. Поршнева), хотя не могла не возникнуть после отказа от идеи «революции рабов».
Действительно, других кандидатов в революционную силу «снизу» нет. Когда А. Р. Корсунский попытался объявить «решающим фактором перехода от античного общества к средневековому» «свободных общинников», он закономерно пришел к «революции варваров»: «Силой, непосредственно осуществившей ликвидацию Римского государства, были народные массы – в первую очередь свободные общинники-варвары и отчасти свободные крестьяне на периферии Империи, у которых сохранился в какой-то мере общинный уклад» [315]. В то же время он обоснованно отвергает идею союза варваров и народных масс Империи. Картина единой революции отсутствует – тем более, что всерьез счесть варваров непосредственными носителями прогресса невозможно.
Отношения варварских племенных союзов и Империи – отношения обществ, а не классов. Они не навязали Империи новый, более прогрессивный способ производства вместо старого, потому что не обладали им. Они просто уничтожили римское общество и только в силу этого – его базис. В ходе «романо-германского синтеза» исчезли и их собственные предклассовые общества с их базисом. Новый базис возник вместе с новыми обществами.
Это настолько очевидно, что в построениях большинства советских историков (включая последующие работы А. Р. Корсунского) фигурировала «антирабовладельческая революция» вообще.
Например: «Самый характер перехода как социальной революции в общем сомнения не вызывает. Все дело в том, чтобы объяснить его специфику по сравнению с социальными революциями других эпох, например, длительность переходного периода, отсутствие такой кульминационной точки его, как английская и французская буржуазные революции, большая роль завоеваний и т.п… Падение Западной Римской империи, несомненно, было результатом эпохи войн и революций…» [316] Но кто совершил революцию – оставалось загадкой.
Доктор философских наук С. Э. Крапивенский (р. 1930) в статье «Переход к феодализму как социальная революция» (1967) прямо объявил данную революцию «стихийным» процессом: «Социальная революция при переходе к феодализму означала одновременно стихийное разрушение рабовладельческих производственных отношений и стихийное же созидание более прогрессивных, феодальных» [317].
Другого выхода своим сторонникам эта концепция не оставляла. Та же идея «стихийной революции», хотя и в завуалированной форме, видна и в формулировке из книги Б. Ф. Поршнева «Феодализм и народные массы» (1964): «Революционная ликвидация рабовладельческого способа производства занимает несколько столетий всемирной истории – примерно III-VII века н. э. – и распадается на огромное количество отдельных движений, восстаний, вторжений» [318].
Эта концепция – квинтэссенция «революционизма» – очень уязвима для критики. Прежде всего, хотя это не главное, в глаза бросается длительность «революции». Не менее странна и повальная анонимная революционность, означающая отсутствие революционного класса, который взял бы власть в свои руки. Вместо этого предлагается социальная революция без политической, что невозможно. «Стихия» власть не берет. Неизвестно и то, где – в каком именно социально-историческом организме – совершилась революция. Наконец, в схеме не остается места регрессу, факт которого в истории поздней Античности очевиден.
Здесь явно спутаны два уровня субъекта истории: человечество в целом и отдельные общества. Переход от рабовладения к феодализму имеет место для человечества в целом, но не происходит ни в одном отдельном обществе. Революции же происходят только в отдельных обществах.
«Антирабовладельческая революция» распадается на разнородные события настолько основательно, что только при большом усилии воображения из «отдельных движений, восстаний, вторжений» может получиться качественный прогрессивный скачок длиной в четыре века, в результате которого неизвестно кто пришел к власти неизвестно где.
Возражения шли в основном от зарубежных историков. Немецкий (ФРГ) историк Ф. Фитингхофф в работе «Теория исторического материализма об античном рабовладельческом государстве» (1960) счел, что в данном случае надо говорить только об эволюции [319].
Отвечая ему, А. Р. Корсунский в статье «О социальных революциях в докапиталистических формациях» указывает на глубину изменений как основной признак революции. К какому же периоду относятся те изменения, которые можно считать революцией?
«Действительно, на территории Галлии к IX веку уровень производства мало изменился по сравнению с V веком. Но, во-первых, данный уровень значительно повысился для варваров, завоевавших эту римскую провинцию. А, во-вторых, за эти четыреста лет созданы были предпосылки для такого скачка в развитии производительных сил, ставшего очевидным к XI веку (курсив мой. – Г. 3.), который был немыслим в античном обществе» [320].
Из этих верных положений, по-моему, следует единственный вывод – социальная революция относится к XI веку; предшествующий ей период после гибели Рима был эволюцией, называемой «романо-германским синтезом». Но автор упорно стоит за признание только революции – многовековой и бессубъектной. Эта концепция предполагает:
– во-первых, отождествление гибели античного и возникновения феодального общества, без промежуточных звеньев,
– во-вторых, стремление увязать причину того и другого с борьбой угнетенных классов,
– в-третьих, убеждение в непрерывности прогресса.
Вряд ли нужно доказывать ложность всех этих посылок. «Сведение развития к прогрессу обладает прочностью предрассудка», – отмечалось в одной из немногих работ, посвященных критике этого предрассудка, правда, применительно лишь к развитию в природе [321].
Часть советских историков, поддерживая все три посылки, считала гибель рабовладельческого строя постепенным прогрессом, т. е. эволюцией, что подразумевало молчаливое согласие с немарксистскими историками, а также К. Каутским [322], официально не приветствовалось и поэтому обязывало к тщательной аргументации.
Из работ сторонников этой точки зрения можно выделить статью Е. М. Штаерман (1914-1991) «Проблема падения рабовладельческого строя» (1953).
С ее точки зрения, в III-IV веках шла борьба классов гибнущего рабовладельческого и «становящегося феодального» обществ. Последние были носителями прогресса. «Новый господствующий класс… до известных пределов оказывался в одном лагере со своим антагонистическим классом, пока борьба шла против рабовладельческого государства и рабовладельческого города с его куриями и люмпен-пролетариатом, являвшимися ненужным и лишним бременем для нового строя» [323]. Утверждается даже, что колоны были заинтересованы в скорейшей ликвидации рабовладельческого строя и победе феодализма, поэтому их борьба вела к тому же результату, что усиление «феодализирующихся» земельных магнатов. Последним принадлежало историческое лидерство. Непрерывность прогресса не ставится под сомнение, поэтому С. И. Ковалёв не без оснований счел концепцию Е. М. Штаерман концепцией феодальной революции [324] и, опровергая ее, напомнил, что революции III века не было.
Но на самом деле в этой схеме никакой революции вообще нет. «Общий кризис рабовладельческого строя начался со второй половины II века. В III веке идет борьба между старыми и новыми формами хозяйства, закончившаяся победой последних. С начала IV века уже нельзя говорить о существовании рабовладельческой формации… Начинается переходный период» [325]. Таким образом, переход к феодализму предстает чисто эволюционным процессом, прямо противоположным «революции варваров», хотя и со странным добавлением в виде «победы новых форм хозяйства». Это, конечно, не феодальная революция, но нечто близкое.
К тому же выводу приходит, дав обзор разных точек зрения, A. Л. Кац в статье «Проблема падения Римской империи в советской историографии» (1967). «Гибель Империи не ознаменовалась ни приходом к власти новых прогрессивных классов, ни совместной гибелью борющихся классов; результатом ее была лишь дальнейшая трансформация классов римского общества в классы феодального, которые постепенно начинали формироваться и у варваров. Процесс этот стимулировался сломом римской государственной машины и новыми порядками варварских королевств, но все же был настолько длительным, что не может быть связан только с этим фактом» [326].
Получается, что гибелью Рима можно пренебречь. Но так же рассуждают и сторонники «антирабовладельческой революции». Парадоксально, но A. Л. Кац заимствует у своих оппонентов смешение субъектов истории, о котором говорилось выше; просто то, что они считали революцией, он счел эволюцией.
Различие вызвано тем, что с точки зрения А. Каца, рабовладение и власть рабовладельцев были постепенно вытеснены «феодализмом», а не уничтожены: трансформация метафизически противопоставлена уничтожению. A. Л. Кац прав, отрицая факт революции в Риме (прогрессивный скачок), но непоследователен, утверждая прогресс без скачка. Фраза «осуществился переход в новое качество» [327] явно призвана отвести заслуженные упреки в плоском эволюционизме. Никакого иного смысла в ней нет, так как регрессивность ни нового качества, ни перехода к нему не признается.
Она учтена лишь в самом неожиданном определении гибели античного общества, предложенном С. И. Ковалёвым в статье «К вопросу о характеристике социального переворота III-V веков в Западной Римской империи» (1954): «Социальный переворот III-V веков, положивший конец Западной Римской империи, по своим существенным чертам был социальной революцией. Эта революция не имела класса-гегемона и носила деструктивный характер. Поэтому ее можно определить только как антирабовладельческую социальную революцию и нельзя ставить на одну доску с буржуазной и социалистической революциями, имеющими конструктивный характер» [328].
С. И. Ковалёв не мог не видеть регрессивный характер переворота. Но догмы «революционизма», требующие найти в конце формации революцию «снизу», оставляли для его мысли крайне узкий коридор, ведущий в тупик: признать гибель Римской империи «деструктивной революцией». То, что таких революций не бывает – несомненно. Это отметил С. Э. Крапивенский, критикуя С.И.Ковалёва [329]. Выходов может быть два: либо сохранить определение гибели Античности как социальной революции и искать в ней «стихийную конструктивность», что и сделал С. Э. Крапивенский, либо отказаться от этого определения.
Если же обратиться к гибели Римской республики и рождению империи, конструктивно действующих сил становится больше, и соблазн найти в их действиях революцию увеличивается. Ключ к решению проблемы – в рождении Империи; гибель была лишь эпилогом.
Русский эмигрант, историк М. И. Ростовцев (1870-1952) считал революционной силой римскую армию, реформированную Марием. Этот «вооруженный пролетариат» совершил социальную революцию I века до н. э., понимаемую М. И. Ростовцевым как регрессивный переворот. К власти пришли ставленники вооруженного пролетариата – Цезарь, затем Антоний, Октавиан. М. И. Ростовцев не скрывал, что его ультрамодернизаторская концепция, изложенная в работе «Общество и хозяйство в Римской империи» (1929), создана под влиянием Октябрьской революции, считая судьбу Рима «уроком и предупреждением» для Европы.
Революцией называл эти события и английский историк Рональд Сайм в книге «Римская революция» (1939), имея в виду политический переворот безотносительно к прогрессивности. Революция занимает временной интервал с 60 года до н.э. (первый триумвират) по 14 год н.э. (смерть Августа). Движущие силы Р. Сайм видел в «верхах» римского общества (сенаторы, всадники, провинциальная знать). Напомню, что первым переход от республики к империи назвал революцией А. Ферран.
Советские историки либо прямо отрицали наличие революции [330], либо видели здесь первую фазу революции рабов (А. В. Мишулин, С. И. Ковалёв и др.), либо также указывали на «переворот» без выявления его прогрессивности или регрессивности [331].
Интересна точка зрения крупного советского историка С. Л. Утченко (1908-1976). Подвергнув критике все вышеупомянутые концепции, он в книге «Цицерон и его время» (1972) утверждает следующее:
«Мы считаем, что не следует применять понятие революции к событиям римской истории второй половины I века до н. э., приведшим непосредственно к установлению политического режима империи. Период революционных выступлений начинается, по нашему мнению, с движения Гракхов и достигает своей кульминации во время Союзнической войны – грандиозного восстания италийского крестьянства.
Каков характер этого революционного движения?… Оно было направлено против староримской аристократии, против крупного землевладения, а если рассмотреть движение в самой его основе, то, несомненно, и против Рима-полиса» [332].
Далее С. Л. Утченко утверждает, что плодами «крестьянской революции» воспользовались «некоторые наиболее деятельные и “перспективные“ слои господствующего класса». Они украли завоевания крестьян. Переворот Суллы – это «термидор», диктатура Цезаря – «брюмер», наконец, «в качестве итога – утверждение единовластия (принципат Августа)» [333].
Убедительной эту схему не назовешь. Во-первых, римское общество эволюционировало именно в сторону роста крупного землевладения и разорения крестьянства, что и вызвало протест последнего. Вожди крестьянства (Гракхи) выступали и против аристократии, и против восстающих рабов, что отмечали еще Плутарх и Аппиан, но отнюдь не против рабовладельческого строя [334] Напротив, они стремились предотвратить его гибель, к которой вело разорение крестьянства. Ведь именно на союзе рабовладельцев и мелких самостоятельных производителей (ремесленников и крестьян), направленном против рабов и варваров, держалось античное рабовладение. Поэтому «крестьянская революция» была направлена против тенденции исторического развития, она не ускоряла его, а тормозила. Сложность же заключается в том, что само развитие шло по линии регресса. Но противодействие регрессу – не всегда прогресс. Путей к прогрессу в рассматриваемое время уже (и еще) не было.
Во-вторых, и это вытекает из сказанного выше, нет доказательств того, что «крестьянская революция» Гракхов была направлена против Рима-полиса. Скорее уж ее целью была консервация существующих отношений. Союзническая же война вряд ли может быть поставлена в один ряд с движением Гракхов. Союзники требовали политического равноправия с римскими гражданами, которого добились; Гракхи вторглись в отношения собственности и поплатились за это жизнью.
В-третьих, что означает словосочетание «“перспективные“ слои господствующего класса»? Не то ли, что именно в их интересах произошел социальный переворот, внешне выразившийся в замене республики империей? Выиграла от этого переворота в основном римская бюрократия (в том числе военная) и крупные землевладельцы.
Сам C.Л. Утченко в статье «Становление Римской империи и проблема социальной революции» (1964) дал точную формулировку механизма переворота: «Господствующий класс фактически трансформируется, и политическая власть переходит в руки этого уже трансформированного класса» [335].
Интересы крестьян явно были ущемлены. Отбирать у них победу было незачем, так как победы не было. Аналогии с «термидором» и «брюмером» выглядят просто натяжкой. В результате от «крестьянской революции» ничего не остается.
На мой взгляд, в вопросе о движущих силах переворота прав Р. Сайм – это «верхи»; механизм переворота верно указан С. Л. Утченко – это переворот «сверху», подобный революциям «сверху», когда правящий класс свергает себя в одном качестве, чтобы остаться править в другом; переворот носил социальный (уничтожение власти класса рабовладельцев), а не только политический (установление диктатуры) характер, но революцией не являлся, так как не был прогрессивен.
Сущность общественно-экономического строя Римской империи, возникшего в результате этого переворота, на мой взгляд, наиболее убедительно определена Ю. И. Семёновым как синтез рабовладения и политаризма [336].
Несмотря на стабилизацию в «золотой век Антонинов», именно этот строй, установленный в период от Суллы до Августа (85-31 годы до н. э.), уже никем не свергаемый, привел Рим к гибели в V веке. Политический режим домината стал его развитием, показавшим преобладание политаризма. Борьба земельных магнатов с государством, отмеченная Е. М. Штаерман – не рождение феодализма, а обычная для политаризма агония [337].
Гибель рабовладельческого способа производства и античного общества была качественным скачком вниз, «мировой социальной катастрофой», проходившей в несколько этапов (гибель греческих полисов; социальный переворот в Риме – I век до н. э.; политический – III век н. э.; гибель Рима), но никак не революцией. Общепризнанный термин для обозначения регрессивного скачка пока что отсутствует.
Непосредственным продолжением проблемы гибели Античности является проблема возникновения феодализма. Как правило, считалось, что феодальные элементы присутствовали в недрах рабовладения (колонат) и в недрах первобытно-общинного строя, а затем приобрели господствующее значение, оттеснив рабовладельческие и первобытно-общинные элементы в разряд пережитков.
«После ликвидации рабовладельческого строя формирование феодального строя происходило, – пишет Б. Ф. Поршнев, – как правило, путем взаимодействия, синтеза… элементов и предпосылок феодального экономического уклада, имевшихся в условиях разложения рабовладельческого строя и в условиях разложения первобытно-общинного строя» [338].
В этом случае возникновение качественно нового явления (феодализма) рассматривается как переход от их количественно малого существования к количественно большему, от «микросуществования» («элементы феодализма») – к «макросуществованию». Такой всецело метафизический взгляд, игнорирующий скачки, был характерен для Лейбница, и еще Гегель подверг его уничтожающей критике [339].
Проблема возникновения в итоге подменялась проблемой роста, созревания и т.д. Этой цели служили и обычные в работах советских историков характеристики обществ как «ранне-» -рабовладельческих, -феодальных, -капиталистических; указание на множество стадий в развитии формаций; ссылки на «незрелость», «неразвитость» производственных отношений – типичные гипотезы ad hoc (к случаю), позволяющие создать видимость решения проблемы.
Причина, на мой взгляд – в недооценке революционной роли эксплуататорских классов. Даже в отношении буржуазии делалось многое, чтобы ее революции представить контрреволюциями (об этом – ниже). Рабовладельцев от клейма нереволюционного класса не спас и авторитет Энгельса. Тем более легко было проигнорировать роль класса феодалов. Затронутый одним из участников обсуждения докладов С. И. Ковалёва и А. И. Тюменева вопрос о прогрессивности «крупной феодализирующейся земельной собственности» поздней Античности по сравнению «с застывшим в своей упадочной косности городом» [340], вызвал недвусмысленное предупреждение председательствующего А. Г. Пригожина: «Я не останавливаюсь на разборе выдвигавшейся здесь проблемы феодальной революции. Нет надобности доказывать, что сама постановка этой проблемы несовместима с марксистско-ленинским пониманием основных проблем истории» [341].
Поэтому первыми проблему революционного возникновения феодализма поставили не советские, а французские историки.
Первым применил термин «революция» к возникновению феодализма Марк Блок (1886-1944), выделивший два периода в развитии феодального общества: IХ-Х и XI-XIII веков. Переход от первого ко второму был назван им в книге «Феодальное общество» (т. 1 – 1939; т. 2 – 1940) «экономической революцией» [342]. Слово «экономическая» означает скорее «торговая»; не будучи марксистом, М. Блок видел суть этой революции в появлении торговли на дальние расстояния, а также в оформлении вассальных отношений внутри класса феодалов, т. е. исключительно в надстроечных изменениях.
Гораздо глубже решение, данное уже в послевоенные годы группой французских медиевистов, первым из которых был Жорж Дюби (1919-1996) [343]. С его точки зрения, основа феодализма – сеньория (феод). С распадом единой каролингской империи сеньория становится независимой. Это начало феодализма. «Под сеньорией как основой феодализма он понимает не столько совокупность земельных прав (что характерно для школы М. Блока), сколько комплекс военно-политических и судебно-административных прав сеньора, узурпированных у королей. Под такими сеньорами Дюби подразумевает… собственников из числа владельцев рыцарских замков, высвободившихся из-под власти королей и графов. Переходу королевских прерогатив в руки новых сеньоров Дюби придает огромное социологическое значение. В нем Дюби видит отражение коренной перестройки всей общественной структуры, перестройки, равной по своему смыслу “феодальной революции“. Такое определение оправдывается, по его мысли, тем, что именно в ходе этой перестройки возникает феодальный способ производства» [344]. У Ж. Дюби речь идет о Франции. Аналогичные выводы были сделаны П. Тубером об Италии, П. Бонасси – об Испании, а Р. Фоссье – о Западной Европе в целом.
Фактическим доказательством качественных перемен служит так называемое «инкастельменто» (термин, введенный П. Тубером, по-итальянски дословно означает «озамкование»): массовое строительство замков в период, когда набеги варваров уже окончены, и не в естественных укрытиях, а «на ровном месте» – замков, служащих сеньорам для подчинения крестьян, а не для отражения внешних врагов. Тогда же вдвое увеличивается численность знати, появляется рыцарство с его особой психологией, противопоставляющее себя и народу, и королям.
Наступает феодальная раздробленность, которую историки этого направления считают прогрессивным явлением. Новая сеньория организует труд крестьян, что делает возможным экономический подъем XI-XIII веков. Усиление эксплуатации, конечно, вызывает протест крестьянских масс; бегство крестьян в города в условиях отсутствия государственного сыска беглых помогает подъему городов, а большие массы недовольных поглощает территориальная экспансия – крестовые походы, продолжающиеся, замечу, все время существования феодального способа производства в Западной Европе и доказавшие его преимущество перед политарным. Восток двести лет не мог сбросить в море горстку живших в непривычном климате европейцев.
Можно сделать вывод – феодальная революция в X-XI веках имела место. При этом, если Ж. Дюби считал причиной революционного возникновения феодализма внешние причины – набеги норманнов, венгров и арабов VIII-X веков, то Р. Фоссье считает, что феодализм закономерно вытекает из внутренней логики развития Европы.
Насколько закономерно? В этом вопросе, к сожалению, Р. Фоссье оказался не на высоте. С его точки зрения, имел место разрыв и только разрыв с каролингской экономикой, когда в единой империи (не отличающейся от поздней Римской) были знать и рядовые свободные, коллективно эксплуатирующие рабов, а поместья не играли никакой роли. Последнее неверно фактически; но в данном случае более интересен чисто философский аспект проблемы: преемственность и разрыв.
С точки зрения сторонников феодальной революции одно исключает другое. Либо преемственность, либо разрыв. Если преемственность есть, то революции нет. Это бесспорно метафизический взгляд, философские истоки которого хорошо видны: на Ж. Дюби оказал большое влияние крупнейший философ так называемого «западного марксизма» Луи Альтюссер (1918-1990), бывший, в свою очередь, учеником основоположника неорационализма Гастона Башляра (1882-1962). Не отрицая заслуг последнего перед методологией науки, следует отметить характерную для него метафизическую абсолютизацию «эпистемологического разрыва», скачка, прерывающего постепенность [345].
Как же отреагировали советские историки на новые идеи французских коллег? В 1984 году в журнале «Вопросы истории» появилась очень обстоятельная статья Ю. Л. Бессмертного (1923-2000), познакомившая отечественного читателя с концепцией феодальной революции. В этом плане статья принесла большую пользу. Но конечный вывод автора таков: «Складывание самовластья шателенов… представляло собой не первое возникновение феодальной структуры, а лишь перестройку этой структуры, зародившейся гораздо раньше и приобретшей в X-XI веках новую, более зрелую форму» [346]. И в заключение: «Значение этой грани… состоит не в революционном рождении феодализма, а в перерастании ранней его формы в зрелую» [347].
Может показаться, что спор идет исключительно по вопросам терминологии и хронологии: Ж. Дюби относит революционное рождение феодализма к X-XI векам; Ю. Л. Бессмертный – к более раннему времени и не использует термин «революция». На мой взгляд, расхождение глубже. Феодальная революция, когда бы она ни произошла – это приход к власти класса феодалов. Ю. Л. Бессмертный должен был либо доказать, что класс феодалов к власти не пришел, либо указать, когда это произошло. Он не сделал ни того, ни другого.
Отказ от термина «революция» ведет к отказу от поиска тех признаков, которые составляют понятие «революция», в первую очередь – революционной силы, которой в данном случае является класс феодалов. Не буду повторять сказанное на эту тему С. И. Ковалёвым.
Налицо слегка замаскированная абсолютизация другой крайности – непрерывности, игнорирующая сам факт появления нового. Как известно, из двух метафизических крайностей одна все-таки ближе к истине; здесь гораздо ближе Р. Фоссье и другие французские историки, хотя они, в свою очередь, абсолютизировали преемственность Рима и империи Каролингов.
В дальнейшем концепция феодальной революции подверглась критике и на Западе (Д. Бартелеми) [348]. Однако критика эта, справедливая в частностях, не дала иной (нереволюционной) версии возникновения феодального способа производства. Поэтому концепция феодальной революции по-прежнему имеет сторонников, хотя зачастую трактуется как исключительно политическая революция (Т. Биссон), заключающаяся в узурпации рыцарями права осуществлять вооруженное насилие [349].
Развитие феодального общества включает важный момент – освобождение городов из-под власти сеньоров. Иногда мирным, но чаще немирным путем европейские города в XI-XII веках (в Италии – с IX века) добивались независимости.
Степень ее была различной. Высшим уровнем являлось достижение политического суверенитета – статуса коммуны (Италия, Прованс, затем Северная Франция, вольные и имперские города Германии, Фландрия). Другие города добились лишь внутреннего самоуправления под верховной властью сеньора (Англия, государства Пиренейского полуострова, города на землях домена французского короля и немецких князей): «За городами обеспечивается лишь известная сумма гражданских прав; политической свободы (суверенитета. – Г. 3.) не существует» [350]. Однако и в том, и в другом случае возник новый, невиданный прежде тип города.
На революционный характер этого перелома первым обратил внимание Огюстен Тьерри (1795-1856), давший ему в книгах «Письма по истории Франции» (1827) и «Опыт истории происхождения и успехов третьего сословия» (1853) название «коммунальная» или «муниципальная» [351] революция.
«Это, – пишет Тьерри, – была настоящая социальная революция, прелюдия всех социальных революций, которые постепенно подняли значение третьего сословия; здесь колыбель нашей современной свободы» [352].
Более того, эта социальная революция – «величайшее социальное движение, какое только было от установления христианства до французской революции» [353].
Ликующий тон О. Тьерри был вызван политическими причинами: «коммунальная революция» давала ему аргумент в полемике с идеологами дворянства периода Реставрации. Те утверждали, что их права – это права победителей-франков; идеологи буржуазии в ответ выдвигали аргумент восстановления справедливости побежденными-галлами: от крестьянских восстаний до французской революции.
«Коммунальная революция» хорошо вписывалась в этот ряд, тем более, что Тьерри, видевший в расах основу классов, считал французские средневековые города римскими по происхождению, а их жителей – галло-римлянами, без германской примеси. «Коммунальная революция» оказывалась реваншем угнетенной расы.
Конечно, эти построения Тьерри – уже вне науки, однако открытие, что бы к нему ни побуждало, было сделано.
Поэтому понятие «коммунальная революция» пользовалось признанием историков, например, А. К. Дживелегова (1875-1952) [354]; приверженцем и популяризатором теории «средневековой революции городов» был П. А. Кропоткин [355]. Как и Тьерри, он очень сильно идеализировал средневековый город, так же не видя внутри него классовых антагонизмов.
В первой половине XX века научный интерес сместился с освободительной борьбы городов на их возникновение; соответственно, со средневековья – на предшествующий период. Популярность приобрели концепции историков, утверждавших неразрывность исторического процесса и отсутствие революционных сдвигов: Альфонса Допша (1868-1953), автора характернейшей метафизической формулы «История скачков не делает», и Анри Пиренна (1862-1935). «Коммунальная революция» была предана забвению; взамен появился термин «коммунальное движение», подразумевающий эволюционный характер перемен.
Дискуссии по проблеме истоков европейских городов (римские или германские, светские или церковные, торговые или ремесленные, основанные «снизу» или «сверху») были весьма плодотворны, выявив общую картину их эволюции. К настоящему времени среди историков утвердилось понимание того, что «предметом анализа должны стать не столько конкретные судьбы изолированных поселений, давших начало будущим городам, но общая обстановка в Европе X века с ее ростом населения, отделением ремесла от сельского хозяйства, расширением хозяйственных и культурных контактов. Создалась обстановка, требовавшая возникновения нового типа поселения, способного выполнить новые экономические, административные и культурные задачи, и именно в этой обстановке все – и развалины античного муниципия, и замок феодала, и монастырь, и епископский центр, и поселение купцов, и даже в определенных благоприятных условиях сельская община – могло превратиться в город… Многообразные пути смогли осуществиться только потому, что им благоприятствовала, более того, их вызвала к жизни создавшаяся в X-XI веках общественно-экономическая ситуация» [356]. Эта ситуация, как было показано выше – ситуация феодальной революции.
Таким образом, возникновение городов («нового типа поселения») – один из моментов феодальной революции. Феодальный способ производства с самого начала предполагает дуализм деревни, феодальной в узком смысле, и города, где формируется новый способ производства. Этот дуализм пока еще находится в рамках феодального способа производства в широком смысле, что находит политическое выражение в подчинении городов власти феодалов.
Ситуация качественно меняется, когда возникший в городе «купечески-бюргерский» способ производства [357], перерастает рамки феодализма. Наступает период следующей, уже не феодальной, а городской революции, ведущей к смене власти в городах: сеньоров сменяет городская верхушка («лучшие люди», в современной терминологии – патрициат); реже, после успешной борьбы с патрициями – цехи. Города добиваются политической независимости. Происходит социальная революция XI-XII веков, названная О. Тьерри «коммунальной революцией».
После нее феодальное общество изменяет свой характер и превращается в дуалистическое, основанное на двух дополняющих друг друга способах производства, феодально-бюргерское, эволюция которого ведет в исторической перспективе вперед – к абсолютизму и далее к капитализму, как в Англии и Франции, или вбок – к городам-государствам, как в Италии, Германии и Фландрии [358].
Важно подчеркнуть, что коммунальная революция не покончила с феодализмом. Городские коммуны были частью докапиталистического, а не капиталистического общества. Развитию капиталистических отношений мешала власть патрициата, тяготевшего к феодализации – как по сути (приобретение земель вне города), так и по форме (замки, посвящение в рыцари, ношение оружия, гербы, турниры и т.д.) [359].
Феодальное общество через патрициат постоянно утверждало свою власть над городом. Ответом на перманентную феодальную контрреволюцию был новый этап коммунальной революции (не замеченный О. Тьерри, чей кругозор был ограничен Францией) в XIV-XV веках, когда власть брали цехи (Берн, Цюрих, Льеж, Кельн [360], Страсбург). В Италии он прошел раньше – в XIII веке (Флоренция, Болонья). Но и это еще не было преодолением феодализма. Старый строй оставался сильнее редких «островов свободы».
Дальнейший прогресс был возможен при устранении политической власти всех прежних правящих слоев – как в деревне, так и в городе, что было достигнуто с установлением абсолютизма.
Проблема сущности абсолютизма весьма сложна, и ее решение не является задачей моей работы. На мой взгляд, наиболее близка к истине позиция Ю. И. Семёнова, согласно которой сущность абсолютизма состоит в обволакивании всех прежних производственных отношений новыми, политарными; в появлении нового верховного собственника – государства и нового политарного способа производства [361]. Был ли переход от феодализма к абсолютизму революцией, Ю. И. Семёнов не говорит.
Первым применил к этому переходу термин «революция» О. Тьерри: «Менее яркая и менее стихийная, чем революция коммунальная, эта революция закрепила достигнутые той результаты и путем медленной, но непрерывной работы образовала из тысячи мелких отдельных государств одно общество, стянутое к единому центру юрисдикции и власти» [362] Выше говорилось о точке зрения Н. А. Рожкова: переход к абсолютизму (понимаемому как надстройка над крепостничеством) был «дворянской революцией».
Определение сущности абсолютизма оказалось для советской исторической науки неподъемной проблемой. Тот факт, что государство может быть собственником, а госаппарат – классом, был выше понимания многих историков. Обсуждались лишь две точки зрения: (1) период абсолютизма – часть периода эволюции капитализма или (2) период абсолютизма – часть периода эволюции феодализма. Историки 1920-1930-х годов (H. Н. Розенталь, M. Н. Покровский) придерживались первой точки зрения, считая базисом абсолютизма «торговый капитализм»; начиная с середины 1930-х годов возобладала вторая.
Дискуссия о сущности абсолютизма, проходившая в 1968-1972 годах и в целом весьма интересная, дала ту же дилемму в несколько иных формулировках: (1) период абсолютизма – часть периода эволюции феодализма (большинство участников дискуссии) или (2) период абсолютизма – часть периодов эволюции и феодализма, и капитализма (А. Я. Аврех). В первом случае единый феодальный базис дает две принципиально разные надстройки (децентрализованную и централизованную), во втором – пропадает факт буржуазных революций.
Еще одно решение высказано Н. А. Симонией уже вне данной дискуссии: период абсолютизма – часть периода буржуазной революции. «Период зарождения и начального этапа развития социальной революции всегда составляет особый период, главным содержанием которого является умирание старой формации и появление элементов нового уклада… Для буржуазной социальной революции таким периодом является абсолютизм, для социалистической – империализм» [363].
Мнения А. Я. Авреха и Н. А. Симонии, хоть и не лишенные некоторого резона, вконец запутывают проблему буржуазной революции, поэтому историки не видели иного выхода, кроме признания феодальной сущности абсолютизма. Соответственно, несомненный кризис феодализма XIV-XV веков, признанный западной наукой, у нас считался кризисом «сеньориальной стадии феодализма». В итоге период феодализма в Европе разрастался до гигантских размеров, едва ли не равняясь всему докапиталистическому периоду (от «зачатков» в Античности до буржуазных революций Нового времени).
Переход от «сеньориальной стадии феодализма» к «абсолютистской стадии» рассматривался исключительно через призму отношений основных антагонистических классов – феодалов и крестьян. Какой-то класс выигрывает от этого перехода. Какой? Вот как представлял себе классовую сущность событий XIV-XV веков в Западной Европе М. А. Барг (1915-1991):
«В напряженном соревновании двух сторон, сфер единого феодального хозяйства – вотчинного и мелкокрестьянского – экономическое преимущество оказалось на стороне последнего… Факт исчезновения домена как сферы самостоятельного производства лордов означал не просто новую форму утилизации собственности, находившейся в их руках, но прежде всего решающую трансформацию феодального производственного отношения… Сеньория как форма феодального производства себя изжила. Обратной стороной этого процесса было превращение мелкокрестьянского хозяйства в абсолютно господствующую форму феодального производства. Это был прогрессивный сдвиг, предвещающий наступление нового периода в эволюции феодализма. Расцвел мелкотоварный уклад хозяйства в средневековой деревне, возник новый класс крестьян (в Англии, например, копигольдеры), неизвестный предыдущей эпохе и олицетворявший всю глубину социального прогресса, совершившегося в XIV-XV веках. Восстание Уота Тайлера следует рассматривать не только как признак социального кризиса, но и как доказательство резкого усиления экономической мощи и сословного самосознания крестьянства… Потребовалась сложная перестройка всей системы эксплуатации, прежде чем классу феодалов удалось найти новые, более эффективные формы своей власти над производительным трудом и продлить таким образом свое господство…» [364]
Итак, феодальные производственные отношения пережили «решающую трансформацию», от которой выиграло крестьянство. Но главный вопрос: сохранился ли после «решающей трансформации» феодализм? М. А. Барг считает, что сохранился, изменив лишь форму власти феодалов над крестьянами.
Но возможен и другой ответ. Строй, где нет феодалов, это – не феодальный строй. К этому выводу пришел американский историк-марксист Пол Суизи. Он считает, что упадок феодализма «привел к полному исчезновению феодализма и возникновению новых производственных отношений уже не феодального типа… В переходный период господствовало производство мелких самостоятельных товаропроизводителей, уже освободившихся от феодальной зависимости, но еще не попавших под власть капитала». Строй назван им «докапиталистическим товарным производством» [365].
У П. Суизи получилось революционное преобразование феодального общества крестьянством: смена феодализма докапиталистическим товарным производством. Назвать крестьянские восстания XIV века революциями «снизу», результаты которых были присвоены феодалами, помешало, очевидно, лишь то, что абсолютизм не считался способом производства и, соответственно, формацией, а переход от стадии к стадии внутри формации не может быть назван революцией.
Однако, несмотря на «усиление экономической мощи и сословного самосознания крестьянства» никаких признаков взятия крестьянами политической власти нет. Феодалы теряют власть, но крестьяне не берут. Власть переходит к госаппарату, главой и символом которого является фигура монарха. Репрессии против феодальной знати и одновременно против народных масс («охота на ведьм»), уничтожение городских вольностей, подчинение церкви государству, рост налогов, создание органов внесудебного насилия (Звездная палата в Англии, Огненная – во Франции), отмечаемые всеми историками, есть ни что иное, как превращение государства в верховного собственника, становление одной из форм политаризма.
«Свобода» крестьян означала подчинение новому верховному собственнику – государству, возможно, вначале более легкое, чем прежнее, но не равное освобождению от эксплуатации (можно вспомнить ситуацию на русском Севере, крестьянство которого часто именуется «свободным»). «Переход крестьян из личной в поземельную зависимость автоматически влек за собой обложение их налогами со стороны государства, т. е. к зарождению, наряду с сеньориальной, государственной их эксплуатации, ранее в регионе незначительной» [366].
Феодально-зависимого крестьянина сменил политарно-зависимый, а не свободный крестьянин. Коммунального ремесленника – политарно-зависимый ремесленник. Феодала – подчиненный государству помещик, причем часто земельная собственность была лишь дополнением к месту в чиновничьей иерархии.
То, что высшая бюрократия и офицерский корпус формировались из дворян-землевладельцев, отнюдь не делает абсолютистское государство феодальным. Напротив, его возникновение предполагало революционную трансформацию феодализма и класса феодалов, из представителей которого возник новый господствующий класс политаристов – типичную революцию «сверху».
Эта трансформация происходила по-разному в разных странах, не одинаково глубоко и могла иметь разные последствия. Магистральным является путь Англии и Франции. Новый, политарно-поместно-бюргерский, строй прогрессивен, но цена прогресса – деспотизм. Поэтому становление абсолютизма несет в себе всю противоречивость прогресса в классовом обществе. Противодействие абсолютизму, т. е. феодальная контрреволюция, выступает с более демократическими идеями, чем побеждающий строй, примером чего служит католическая Лига 1576-1594 годов во Франции. Ее сторонники боролись за выборность короля или даже за республику по образцу Швейцарии, и, одновременно, за фактическое подчинение Испании, явив, по словам О. Тьерри, «чудовищный пример демократической партии, которая вместе с тем не была партией национальной» [367].
Прогресс был невозможен без образования централизованных национальных государств. Задачу решил абсолютистский политаризм, который держался, пока не начинал мешать выросшей в его недрах из верхов прежнего бюргерства буржуазии. Тогда приходит время буржуазной революции.
Отклонениями от магистрали были соответственно недостаток и избыток политарной централизации.
Там, где патрициат как носитель децентрализации оказался сильнее (города Италии, Германии), развитие пошло вбок, к купеческим республикам, а затем – вниз, по регрессивному пути, ведущему к гибели [368].
Регресс возобладал и там, где абсолютистский политаризм стал чрезмерно силен и задавил буржуазию – в Испании, Португалии, монархиях Германии.
Крайности соединились в монархиях Италии, таких, как Миланское герцогство, возникших после регрессивного преобразования городских республик.
В условиях формирования капиталистического мира-системы на этот процесс наложился другой – втягивание в зависимость. Регресс особенно заметен в Италии, где развитие в большинстве областей с XVI и повсеместно – с XVII века шло по нисходящей.
Однако «карликовый» (термин А. Н. Чистозвонова) абсолютизм малых государств, несмотря на многочисленные примеры политарного деспотизма (продажа солдат и т. д.) не однозначно регрессивен: итальянские и германские государства были спасены им от полного распада, пример которого дали их восточноевропейские соседи. То же можно сказать и об испано-португальском абсолютизме.
И. Валлерстайн относит абсолютистские государства [369] к полупериферии мира-системы, а территории без единой власти – к периферии. Регрессивность «зависимого абсолютизма» объясняется не столько его собственными свойствами, сколько давлением ядра мира-системы. Это задержка на пути, ведущем вниз. Пока сохранялся политический суверенитет, сохранялась и возможность дальнейшего прогресса. Буржуазная революция была возможна, но принимала иную форму по сравнению с англо-французской революцией «снизу»: ее первоочередной задачей было свержение зависимости, а средством – объединение страны. Поэтому ключевую роль в ней играли «верхи» – проходить целиком «снизу» она не могла.
Наконец, абсолютизм Северной (Дания, Швеция) и части Центральной (Австрия, Пруссия) Европы возник в результате заимствования нового общественного строя с Запада и носил прогрессивный характер, способствуя появлению буржуазии. В том же направлении в XVIII-XIX веках развивалась Россия, строй которой имел сходство с абсолютистским. Иногда его объединяют с австро-прусским под общим названием «крепостнический абсолютизм» [370]. Ю. И. Семёнов, напротив, выделяет его в особую разновидность политаризма, отличную от абсолютистского [371].
Усиление буржуазии за счет дворянства вело отнюдь не к «равновесию» классов, а к революции, или в случае ее отсутствия – к гибели (Австро-Венгрия). Форма революции могла быть разной, но смены строя «догоняющий» абсолютизм избежать не мог. Он рубил сук, на котором сидел.
Абсолютистский строй существовал, как минимум, в пяти вариантах (прогрессивные англо-французский, скандинавский, центральноевропейский, застойные «карликовый» и испано-португальский), но, при всех различиях, сблизил прежде сильно отличавшиеся базисы обществ Западной, Северной, Центральной и Южной Европы.
Историческое лидерство по-прежнему сохраняла Западная Европа, постоянно обновлявшая свой социальный строй революциями. Средние века в Западной Европе были очень динамичной эпохой, где одна революция с ходу сменяла другую: феодальная, свергающая власть королей; коммунальная, свергающая власть феодалов над городами; абсолютистская, свергающая власть класса феодалов в целом; буржуазная, свергающая власть абсолютистского государства. Последняя знаменует начало Нового времени.
Наличие революций в истории Нового времени практически не подвергалось сомнению. Напротив, понятия «революция» и «контрреволюция» использовались весьма беспорядочно, часто вытесняя понятие «эволюция», что порождало иные, по сравнению с историей докапиталистических обществ, теоретические проблемы.
В изучении буржуазных революций наибольшее внимание уделялось революциям «снизу»; революции «сверху» оставались в лучшем случае гипотезой, так что о странах, где не было революций «снизу», можно было прочесть следующее: «Значительной была роль феодального государства и в ускорении перехода к капитализму в странах Центральной Европы… Переход к капитализму совершился не революционным, а “эволюционным“ путем – трансформацией социальной структуры и политического строя при незавершенных буржуазных революциях… Власть осталась в руках старого, хотя и обуржуазившегося класса» [372] и т. д.
Весь набор гипотез ad hoc (незавершенные буржуазные революции, после которых власть не принадлежит буржуазии; «эволюционный» путь в кавычках – не эволюция, но и не революция; старый класс, который обуржуазился, но не стал буржуазией) призван не допустить единственное объяснение: часть революций проходит «сверху», без участия народных масс.
Однако необходимо подчеркнуть, что эта позиция была хоть и преобладающей, но не единственной. Здесь снова выделю В. Ф. Шелике: «Политическая революция может произойти в виде трансформации государственного аппарата и класса, им владеющего, в новое государство и новый класс без взрыва, путем постепенного скачка, и стать, таким образом, итогом совершившейся революции производственных отношений (Германия в конце XIX века)» [373].
Невнимание к революциям «сверху» имеет и другую причину: они происходили в странах, не игравших столь значительной роли в мировой истории, как Англия и Франция. Наиболее яркий пример революций «сверху» дают скандинавские страны и Япония. С них я и начну.
В Средние века скандинавские страны не знали феодализма – земельная собственность знати не была наследственной, как в Западной Европе. В то же время не была абсолютной власть королей. Сложилась относительно устойчивая система равновесия короля и знати. Риксроды – государственные советы – контролировали деятельность королей, выполняли функции регентов в их отсутствие и иногда даже избирали новых. Сохранялось сильное крестьянство, не знавшее иного хозяина, кроме государства. Небольшие города были основаны выходцами из Германии и самостоятельного политического веса не имели. «История скандинавских стран» именует данный общественный строй «государственно-ленным», а политическую систему – «феодальным конституционализмом» [374]. Несмотря на условность терминов, видно отличие строя скандинавских стран даже от наиболее близкого им английского феодализма.
По мере развития капитализма в Западной Европе все иные общества оказались перед дилеммой: капитализация или порабощение Западом. Восточная Европа с ее плодородными землями и слабой государственностью быстро попала в зависимость от Западной; Северная сумела устоять, хотя первоначально пошла по тому же пути: рост экономического могущества знати, ухудшение положения крестьян и ограничение прав королей. Демографический кризис XIV века, ускоривший в Западной Европе ликвидацию крепостного права, в Восточной способствовал его возникновению. Возникло крепостничество и в Дании; в более отдаленных и бедных Швеции и Норвегии до этого не дошло, но власть помещиков над крестьянами возросла и там. Норвегия, придя в упадок, была поглощена Данией.
Скандинавские страны были избавлены от участи периферии скудостью природных ресурсов и наличием сильной государственной власти. Ослабленная войнами XV-XVI веков и мятежами знати, она все же сумела, опираясь на поддержку горожан и крестьян, одержать верх: в 1660 году в Датско-Норвежском, а в 1680 году в Шведском королевствах под нажимом «снизу» в результате «абсолютистских революций» [375] была установлена абсолютная монархия. В ее рамках началось ускоренное развитие капиталистических отношений, результатом которого стал очень быстрый подъем буржуазии и ослабление дворянства.
«Сословная структура общества… в течение XVIII столетия все более разлагалась… стирались различия между сословиями, рос удельный вес новых внесословных социальных групп. К концу XVIII века ослабели имущественные и социальные позиции дворянства. Удельный вес его в общей массе населения не достигал 1 % и был значительно ниже, чем на континенте. Внутри дворянского сословия рос удельный вес предпринимательских (особенно в Швеции) и чиновных слоев (особенно в Дании). Все увеличивающаяся часть дворянской земли и высокооплачиваемых должностей переходила в руки податных сословий… В Норвегии же дворянство к концу столетия практически перестало существовать. На рубеже XVIII-XIX веков буржуазия уже экономически господствовала в Норвегии, а в Швеции и Дании успешно теснила дворянство» [376]. Социальная революция «сверху» близилась к завершению: неизбежен был полный переход власти в руки буржуазии.
Для этого нужно было упразднить дворянские привилегии и абсолютную власть королей. Ситуация, хорошо известная из английской и французской истории, в скандинавских странах приняла странный оборот из-за нереволюционности их буржуазии. Политический режим абсолютизма должен был стать ей тесен, и должен был пасть. Так и случилось, но толкнула его не буржуазия.
Английский и французский абсолютизм противопоставлял буржуазию и дворянство, беря сторону последнего и революционизируя первую; скандинавский – растворял дворянство в буржуазии. Поэтому датская и шведская буржуазия не противостояла Бастилии абсолютизма: она выросла внутри ее стен. Не нужно ей было и искать союза с крестьянством и пролетариатом для штурма Бастилии.
Иной была ситуация в Норвегии, где все классы были заинтересованы в завоевании независимости, которое означало и буржуазную революцию. Там сложился союз буржуазии и народа, не исключавший революции «снизу».
В Дании, более близкой к континентальной Европе, тормозом на пути дальнейшего капиталистического развития оставалось крепостное право и, соответственно, противником – часть дворянства. Буржуазные преобразования были необходимы, но совершились они не «снизу», а «сверху» – датское государство само выполнило за буржуазию ее политическую программу. Преобразования начались в 1750-е годы; прервавшись после дворянского государственного переворота 1772 года, возобновились после контрпереворота в 1784 году; замедлились в бурное время наполеоновских войн и снова набрали силу после их окончания.
«Эти реформы, – констатирует “История Европы“, – фактически вышли за рамки “просвещенного абсолютизма“, поскольку затрагивали не только надстроечные явления, но и базисные отношения… Они стали составной частью перехода от феодальных отношений к капиталистическим, своего рода “революцией сверху“, хотя политически Датско-норвежское королевство оставалось абсолютной монархией» [377]. Этот вопрос решился в революционном 1848 году. Ставший полным анахронизмом абсолютизм без боя уступил первому же проявлению народного недовольства – демонстрации в Копенгагене. В 1849 году была принята конституция, упразднившая дворянские привилегии и сведшая к минимуму власть короля. Буржуазная революция победила. Ее итоги впоследствии подвергались пересмотру, не переросшему, однако, в реставрацию.
Норвегия добилась внутренней самостоятельности и буржуазной Конституции в рамках унии со Швецией в 1814 году. Движущей силой было мощное национально-освободительное движение, включавшее все слои общества. Полной независимости не удалось достичь из-за подавляющего военного превосходства Швеции. «События 1814 года, – отмечает “История скандинавских стран“, – были равнозначны успешной буржуазной революции» [378]. Уния была разорвана в 1905 году на референдуме.
В Швеции расклад сил был во многом противоположным датскому. Здесь надо было преодолеть сопротивление самодержцев, традиционно склонных не к дарованию, а к подавлению свобод. Шведское дворянство, не обремененное правами крепостников, само невольно взяло на себя задачу осуществления буржуазных преобразований. Впервые власть короля была ограничена в 1719-1720 годах после смерти Карла XII; это привело к власти дворянскую олигархию, осуществлявшую вялые буржуазные преобразования. Король Густав III, романтически приверженный самодержавной идее, в 1772 году совершил переворот и восстановил режим неограниченной власти монарха. Однако преобразования не только продолжались, но и углублялись. В 1789 году король в стремлении к самовластию упразднил почти все привилегии дворянства; крестьяне получили землю в полную собственность. Это едва ли не ярчайший пример того, как реакция выполняет программу революции. И дворянство, ограничивающее власть короля, и король, упраздняющий привилегии дворянства, объективно действовали в интересах буржуазии.
Густав III, решительный противник Французской революции, был убит заговорщиками-республиканцами в 1792 году. Преобразования же продолжились и при его преемнике, так что сохранение абсолютизма стало уже невозможно. В 1809 году король Густав IV Адольф был низложен группой офицеров; Швеция получила буржуазную конституцию. Перед ее принятием шведское дворянство отказалось от сословных привилегий – как французское в «ночь чудес» 4 августа 1789 года. Революция прошла от начала и до конца «сверху» в широком смысле – без прямого участия народных масс в смене власти, хотя переворот 1809 года был совершен «снизу» – людьми, не стоящими у власти.
Таким образом, представления о безреволюционном развитии Скандинавии, утверждавшиеся, например, Я. С. Драбкиным [379] и И. И. Шевчуком [380], неверны. Характерно совсем другое – отсутствие реставраций. Революции были проведены настолько удачно, что у контрреволюции не было почти никаких корней и никаких шансов на успех.
Причина этого – в изначально пробуржуазной ориентации «догоняющего» скандинавского абсолютизма, отвечавшей (конечно, в разной степени) интересам всех групп населения. Возникновение капитализма в его рамках было социальной революцией, непрерывно менявшей надстройку. Иначе говоря, то, что называлось «просвещенным абсолютизмом», и было буржуазной революцией «сверху».
Интересно, что историки подходили к этому выводу вплотную, но останавливались перед ним – из-за того, что понятие революции «сверху» не вполне обладало статусом научного. Наиболее четкая формулировка принадлежит Н. И. Карееву (1850-1931). Общество, считал он, можно преобразовать двояко: либо снизу, силой народного движения, либо сверху, силой государственной власти, поэтому просвещенные монархи и революционные деятели XVIII века «ставили себе одни и те же задачи и исходили из одних и тех же идей… У просвещенного абсолютизма и революции было много общего, вследствие чего оба явления можно подвести под одно общее понятие преобразовательного движения XVIII века под знаменем общественных идей этого столетия» [381].
Вставала эта проблема и перед советскими историками. «Буржуазная революция, – пишет И. А. Федосов, – произошла раньше всего в тех странах, где никакого просвещенного абсолютизма не было, – в Англии и во Франции, а в странах так называемого просвещенного абсолютизма произошли революции и утвердился буржуазный способ производства лишь спустя 100-150 лет. Поэтому считать просвещенный абсолютизм предвестием революции, фактором, приближающим момент смены формации, вряд ли есть основания (с таким же успехом можно считать его и фактором, отдаляющим революцию)» [382].
Однако есть и третье решение: «реформы» просвещенного абсолютизма сами были революцией, отделяющей абсолютизм от капитализма, иной формой буржуазной революции по сравнению с англо-французской революцией «снизу». «Просвещенность» абсолютизма есть его буржуазное перерождение.
Поэтому, думаю, неверно и сведение скандинавских революций к завершающим политическим переворотам. Социальная революция – утверждение власти буржуазии – проводилась «сверху» большую часть XVIII века, слагаясь из законодательно закрепленных преобразований. Власть дворянства таяла вместе с самим дворянством; государство утрачивало политарный характер верховного собственника.
Хронологические границы этой революции размыты: точно датируется только ее окончание. Для закрепления результатов необходима была полная передача власти буржуазии (исчезновение абсолютизма). Политические революции 1809 года в Швеции, 1814 – в Норвегии, 1848-1849 – в Дании поставили точку в этом процессе, завершив в Скандинавии период буржуазной социальной революции. Они тоже прошли «сверху»: в Швеции – целиком; в Дании и Норвегии – в основном. Скандинавская буржуазия не была оппозиционной силой, но это не избавило ее от необходимости взять власть.
Сущность любой революции «сверху» – преобразование старого эксплуататорского класса в новый, заменяющее его свержение «снизу». Он сам свергает себя. В наиболее чистом виде эта сущность проявилась в Японии, где к началу буржуазной революции буржуазия отсутствовала вообще.
История Японии до 1868 года традиционно делится на три периода. Первый (645-930) – период типичного политаризма, начиная с «реформ Тайка», установивших его, и кончая типичным же распадом единого политарного государства на несколько враждующих между собой «княжеств», возглавляемых правителями – «дайме».
Это – начало второго периода (930-1603). Аналогичные периоды децентрализации переживал Китай («эпоха борющихся царств»), Египет и другие древневосточные общества. Землей по-прежнему владело государство (формально – единое, фактически – «княжества»); купцы и ремесленники по социальному статусу находились ниже крестьян, так что ни о каких свободных городах речи быть не могло. Представления о «феодализме» в Японии абсолютно ошибочны. Этот период не мог окончиться ни чем иным, кроме восстановления единого государства, так же, как в других древневосточных обществах, что и произошло в 1603 году, когда сегун (фактический правитель при номинальном императоре) Токугава Иэясу разбил войска дайме.
Начался третий, «токугавский» период (1603-1868) – новая политарная централизация. Однако она имела свои особенности, так как проходила в век колониальной экспансии европейского капитализма. Столкнувшись с европейцами (португальцами и голландцами) и почувствовав опасность, токугавский режим выбрал путь полной автаркии, очевидно, не имевшей аналогов в истории. Были запрещены не только контакты с иностранцами в самой Японии (для торговли с Голландией был оставлен один порт Нагасаки), но и любой выезд ее подданных за пределы страны. Морякам, потерпевшим крушение и невольно соприкоснувшимся с иностранцами, запрещалось возвращаться на родину, даже если иностранная держава сама привозила их обратно.
Этот дикий, на первый взгляд, порядок помог Японии сохранить независимость – в Азии для европейцев было много куда более легкой и богатой добычи, чем токугавская Япония. Мир и наличие крепкой центральной власти обеспечили крупный экономический подъем страны. Однако, если на протяжении первого столетия токугавского режима национальный доход возрос на 136%, то за следующие полтора века – только на 16 % [383]. Политаризм постепенно исчерпывал себя. В условиях раздела мира между колониальными империями должна была наступить очередь Японии.
Она наступила в 1850-е годы, когда капиталистические страны (сначала США, затем Англия, Россия, Голландия, Франция, Пруссия) под дулами корабельных орудий навязали Японии неравноправные торговые договоры, открыв ее миру. Вот о чем договаривались Япония и США: Япония «признавала принцип экстерриториальности за американскими гражданами, обязывалась предоставить последним полную свободу вероисповедания и установления благоприятных для американской торговли таможенных тарифов. США, в свою очередь, обещали снабдить Японию пароходами, военными судами, оружием, а также офицерами и техническими специалистами» [384]. Ясно, что начиналась экономическая и политическая зависимость. Для ее предотвращения нужны были экстренные меры, т. е. революция, которая бы установила в Японии не зависимый, а полноценный капитализм.
Преградой служила пока еще не власть западных держав, а сохранявшаяся на протяжении всего токугавского периода относительная самостоятельность дайме, которые имели свой двор, вооруженные силы (самураев, являвшихся профессиональными воинами, а не земельными собственниками – «дворянами» или «рыцарями», как их часто называют), чеканили монету, издавали законы и т.д.
Именно мелкие правители областей (или вожди племен) всегда становились опорой колонизаторов, облегчая им подчинение раздробленной страны. Примеров здесь неисчерпаемо много – от конкисты до распада СССР.
Поэтому именно по раздробленности страны был нанесен революционный удар в Японии в 1868-1869 годах. Предшествующие 15 лет революционной ситуации были заполнены восстаниями «низов», в основном самураев, против засилья иностранцев. Все они потерпели поражение. Революционную инициативу взяли в свои руки «верхи».
Политически революция выглядела передачей власти от сегуна к законному императору, правительство которого решительно централизовало страну. Даймё из полусамостоятельных правителей превратились в пожизненных губернаторов, а вскоре и вообще были заменены обычными наместниками. При этом не обошлось без вооруженной борьбы – сначала с силами сегуна, затем с сепаратистами Хоккайдо, где адмирал Еномото провозгласил «республику». Последним актом вооруженной борьбы было подавление самурайского восстания на острове Кюсю в 1877 году.
Смена власти была не самоцелью, а средством для проведения преобразований, в совокупности означавших социальную революцию: были отменены сословия (1871 год), введена частная собственность на землю, сняты ограничения по торговле землей, за каждым японцем признано право свободного выбора занятий и т. д. Последовало образование классов буржуазии и наемных работников, индустриализация страны, рост военной мощи.
Концом социальной революции в Японии следует считать расторжение на рубеже веков неравноправных торговых договоров с западными странами (первый равноправный договор заключен с Англией в 1894 году).
Вместо новой колонии западные державы получили конкурента, а историки – проблему японской революции.
Обычно ее называли «незавершенной», «неполной» или даже «полуреволюцией», как в цитированной выше книге В. С. Светлова (настоящая фамилия – И. М. Майский) (1884-1975). Но полуреволюций не бывает, как не бывает осетрины второй свежести. Новый строй был создан.
Это был капитализм, близкий к капитализму «ядра», полупериферийный, с тяжелым наследием политаризма, сказавшимся в XX веке. «Фашизация Японии, – писал в 1934 году востоковед Е. М. Жуков (1907-1980), – происходила не в форме перехода государственной власти в руки определенным образом сложившейся политической партии и не через создание диктатуры, опрокидывающей прежний государственный аппарат, а путем планомерного закрепления господствующей роли тех частей и элементов существующего государственного строя, которые и ранее несли в себе задатки неприкрытой диктатуры» [385]. Родство японского политарно-капиталистического строя с немецким и итальянским, пришедшими к тому же результату с другой стороны – от капитализма к политаризму – было вызвано одинаковым характером исторической задачи: пробиться в ядро. Эта цель и сплотила «ось», а затем «треугольник» агрессоров.
Революция 1868 года стала классической буржуазной революцией «сверху». Старый господствующий класс политаристов сумел измениться, частично погибнув, частично преобразовавшись в буржуазию, частично пойдя ей на службу. Другая часть буржуазии вышла из «низов» благодаря политике «верхов». Источником перемен была необходимость противостоять экспансии Запада, а для этого «учиться у иностранцев».
Несмотря на все издержки для остального человечества, для Японии смена строя была однозначно прогрессивной. Никакой другой революционной силы, кроме «верхов», в Японии не было, и никакой другой революции быть не могло. Представления о том, что «Революция Мейдзи означала… умелое и осторожное, половинчатое проведение политики буржуазных реформ, с той целью, чтобы спасти Японию от революции» [386], являются верхом наивности. Революция спасла Японию от единственной альтернативы – превращения в зависимую страну.
В целом к революциям «сверху» применимы слова, сказанные А. Грамши об итальянском Рисорджименто: «Задача заключалась не столько в том, чтобы освободить уже развившиеся экономические силы от пут устаревших юридических и политических отношений, сколько в создании общих условий для того, чтобы эти экономические силы могли возникнуть и развиваться по образцу других стран» [387].
Итак, данная революция не высвобождает, а создает новый базис. Это наиболее удачное определение сущности революции-возникновения как иной формы революции по сравнению с революцией-замещением. Однако у разных форм революции есть общее: исчерпанность старого базиса и необходимость его замены.
Революции «снизу» были предметом серьезного изучения; причем в отличии от позиции немарксистских историков на Западе, сводивших суть революций к ненужным эксцессам при проведении нужных реформ, у нас подчеркивалась, иногда чрезмерно, роль народных масс в буржуазных революциях. Роль эта несомненна, хотя никак не больше роли демоса в антично-рабовладельческой революции.
Мелкие собственники и наемные работники Античности, способствовав устранению долгового рабства, обеспечили себе в новом устройстве общества пусть не главенствующее, но привилегированное положение; крестьянство и ремесленники абсолютистской Европы при капитализме должны были исчезнуть как классы, дав начало пролетариату и мелкой буржуазии.
Участвуя в чуждых им по сути буржуазных революциях, они приближали свое исчезновение, но не могли ни остаться в стороне, ни провести свою революцию. Капитализм в основном противоречил их интересам; их собственные цели (от ликвидации «верхов» и окрестьянивания остального населения [388] до введения полного равенства [389]) были нереализуемы, а союз с буржуазией шаток. Поэтому крестьянские массы участвовали и в абсолютистско-дворянской контрреволюции (якобиты Шотландии и Ирландии, Вандея, шуаны Бретани, карлисты Испании, мигелисты Португалии). Но совпадение их интересов с интересами дворянства было еще менее полным: уничтожение крестьянства было делом не столь близкого будущего, как уничтожение дворянского землевладения.
Буржуазия, бывшая «привилегированным меньшинством» (Р. Арон) и поэтому нуждавшаяся для победы своей революции в поддержке народных масс, вела борьбу на два фронта: против абсолютизма и против народа, лавируя между ними и в конечном счете побеждая.
В нашем обществоведении радикализм масс, «углублявших революцию», только приветствовался, в таких, например, выражениях: «Массы стремились углубить революцию, несмотря на незрелость предпосылок для полной ликвидации эксплуататорского строя» [390]. Понятие «углубление революции» загадочно. До какой степени можно углубить буржуазную революцию? До «полной ликвидации эксплуататорского строя»? До максимального расширения демократических свобод в буржуазном обществе? Первое невозможно, а наличие второго как цели народных масс, участвующих в буржуазной революции, еще надо доказать. Я не вижу в использовании этого понятия ничего, кроме идеологической предвзятости, из-за которой роль реальных буржуазных революций в историческом процессе предстает искаженной. Это стремление препарировать их таким образом, чтобы сохранить революционность, исключив буржуазность.
Эта точка зрения восходит к указанной речи Сталина, где вопрос о переходе к капитализму был поставлен следом за вопросом о «революции рабов» и, напомню, решен не менее лихо: имела место никакая не буржуазная революция, а «революция крепостных крестьян», которая «ликвидировала крепостников».
Фраза вождя была воспринята как руководство к пересмотру истории: «Не случайно товарищ Сталин, – писал С. П. Толстов, – в цитированной выше речи раскрыл нам содержание примелькавшегося термина “буржуазные революции“, говоря о революциях крепостных крестьян» [391].
При следовании этой народнической установке, признающей революционным классом крестьянство, а не буржуазию, для науки возникала опасность умножения числа революций, в число которых могли быть записаны любые восстания. Так, Б. Ф. Поршнев, любивший выдвигать парадоксальные гипотезы [«Революция варваров»; предположение о том, что Дешан и Морелли — одно лицо; попытка опровергнуть трудовую теорию антропогенеза.][392], произвел в неудавшиеся буржуазные революции Фронду 1648-1653 годов во Франции. («Народные восстания во Франции перед Фрондой» (1948)). Этот взгляд не был принят наукой. Фронда определяется как «широкое антиналоговое движение народных масс», не имевшее единой цели [393].
Доходило до курьезов. Близкий к марксизму американский философ Берроуз Данэм в книге «Гигант в цепях», посвященной, в основном, проблемам гносеологии, обронил замечание: «Феодализм пал не от рук того класса, который он непосредственно эксплуатировал, а от рук другого класса, которому он просто мешал». В русском переводе редакция сочла необходимым дать примечание к этой фразе: «В основных буржуазных революциях XVII-XVIII веков, приведших к окончательной гибели феодализма, буржуазия выступала лишь в качестве руководящей силы по отношению к участвовавшим в революции широким народным массам, являвшимся ее главной движущей силой» [394]. Выражение «лишь в качестве руководящей силы» торчит посреди абзаца, как монумент редакторскому усердию.
Законченный вид идеологизированный «революционистский» подход к революциям «снизу» обрел в концепции востоковеда (ныне академика РАН) H.A. Симонии (р. 1932), создавшего концепцию «забегания» любой революции вперед и последующего «отката» назад [395].
Само понятие «забегание революции» использовалось и до Н. А. Симонии; но в его концепции оно превратилось в сущность революции.
О «забегании революции», пишет Н. А. Симония, можно говорить, если в ходе революции «произошло утверждение политической надстройки, соответствующей другой, более высокой формации, в то время как данная формация все еще находится в стадии своего развития. При таком подходе “забеганием“ в буржуазной революции следует рассматривать лишь “досрочный“ приход к власти небуржуазных (трудовых) классово-политических сил в условиях незавершенной буржуазной революции. В то же время “досрочный“ приход к власти политических представителей тех слоев или фракций буржуазии, которые еще не обладают соответствующим (а не вообще!) экономическим господством, было бы точнее рассматривать не как “забегание“, а как ускорение в рамках данного же формационного развития» [396].
Понятие «ускорение революции» вопросов не вызывает: реально идущая революция может быть форсирована преждевременными мерами, а затем замедлиться и так далее, пока не победит. «Забегание» же – нечто совсем иное.
Если бы «утверждение политической надстройки, соответствующей другой, более высокой формации» имело место, то это действительно было бы «забегание революции вперед». Например, если бы в ходе феодальной революции к власти временно пришла буржуазия или в ходе буржуазной революции к власти временно пришел класс наемных работников (пролетариат). Но таких фактов история не знает. «Небуржуазные (трудовые) классово-политические силы» – весьма аморфное определение – не являются преемником буржуазии в истории. С марксистской точки зрения, таковым является только класс наемных работников. «Небуржуазность» не есть «постбуржуазность».
Концепция «забегания революции вперед», очевидно, была создана Н. А. Симонией с целью обосновать возможность «некапиталистического» общества в современных странах «третьего мира» Ссылки же на классиков марксизма, придающие ей солидность – типичный пример схоластического вычитывания из книг того, чего в них нет. Приведу полностью высказывание Ф. Энгельса, послужившее исходным пунктом рассуждений Н. А. Симонии:
«Оригинальное явление: во всех трех великих восстаниях буржуазии боевой армией являются крестьяне. И именно крестьяне оказываются тем классом, который после завоеванной победы неизбежно разоряется в результате экономических последствий этой победы. Сто лет спустя после Кромвеля английское йоменри совершенно исчезло. А между тем исключительно благодаря вмешательству этого йоменри и плебейского элемента городов борьба была доведена до последнего решительного конца и Карл I угодил на эшафот, чего одна буржуазия никогда не смогла бы сделать. Для того чтобы буржуазия могла заполучить хотя бы только те плоды победы, которые тогда были уже вполне зрелы для сбора их, – для этого необходимо было довести революцию значительно дальше такой цели; совершенно то же было в 1793 году во Франции, в 1848 году в Германии. По-видимому, таков на самом деле один из законов развития буржуазного общества» [397].
Мысль Энгельса очень проста: буржуазная революция «снизу» разрушает больше, чем нужно для ее победы (например, уничтожает монархию, которую можно лишь ограничить). Причина этого – в том, что буржуазная революция «снизу» осуществляется народными массами, которым не нужны ни абсолютизм, ни капитализм, а не одной буржуазией. Решительность народа лучше служила победе буржуазии, чем ее собственная уступчивость: достаточно вспомнить судьбу А. Барнава.
Но Н. А. Симония видит здесь совсем другую мысль: буржуазная революция «снизу» создает нечто большее, чем нужно для ее победы, едва ли не зачатки социализма, разрушаемые «буржуазной контрреволюцией». Строго говоря, с этой точки зрения буржуазная революция «снизу», как и все революции до октября 1917 года – «однобокая» революция «низов», т. е. незавершенная социалистическая революция.
Узлом противоречий в данном вопросе является проблема якобинской диктатуры и неразрывно связанная с ней проблема термидорианского переворота.
Обзор точек зрения по этому вопросу дан в интересной книге В. Г. Ревуненкова «Марксизм и проблема якобинской диктатуры» (1966). По сути, их две.
Первая: якобинцы представляли интересы предпролетарских масс (Г. В. Плеханов, К. Каутский, Ц. Фридлянд) или «революционной мелкой буржуазии», опирающейся на активную (В. И. Ленин, Н. М. Лукин, А. 3. Манфред и др.) или пассивную (Г. Кунов) помощь этих масс.
При всех нюансах, это одна точка зрения, так как ее сторонники считают борьбу якобинского государства против дворянской контрреволюции и против буржуазии той же самой борьбой, которую вели народные массы. Якобинцы – авангард народа в этой борьбе, «якобинцы с народом». Доказательство – антибуржуазные мероприятия якобинской власти, такие, как установление максимума цен.
Вторая: якобинцы представляли интересы буржуазии (П. А. Кропоткин, А. Собуль, Д. Герен, В. Г. Ревуненков). Доказательство – антинародные действия, в частности запрет забастовок и смертная казнь за призывы к изменению отношений собственности, т. е. за одни только требования санкюлотов.
Историческая наука XIX – начала XX века еще не начала всерьез изучать период якобинской диктатуры. Поэтому марксисты того времени, включая Маркса, Энгельса, Ленина и других, имели весьма смутное представление о ее сущности. Так, Р. Люксембург в одной работе пишет: «Короткое господство Горы было первым выходом современного пролетариата на историческую арену» [398]; в другой – говорит о якобинской диктатуре как чисто буржуазной [399]. Подобные несообразности можно найти и у основателей марксизма, в целом шедших от романтической восторженности ко все более и более критической оценке монтаньяров [400]. У Ленина идеализация Горы стала практически чертой характера, поэтому впоследствии из его многочисленных позитивных высказываниях о якобинцах сложилась стена цитат, преграждавшая дорогу научному поиску.
Несостоятельность первой точки зрения к настоящему времени установлена. Санкюлоты, т. е. мелкая буржуазия и предпролетариат Парижа, имели не только свои политические партии (кордельеры [401] и «бешеные» [402]), но и свои органы власти – секции Коммуны, противостоящие Конвенту. Якобинцы нанесли удар по ним весной 1794 года, покончив с двоевластием в столице. Конфликт с народом налицо: невозможно свести отношения санкюлотов и якобинской власти только к поддержке и тем более – к пассивному следованию в фарватере.
Но налицо и конфликт с буржуазией: нельзя забывать о термидоре. В. Г. Ревуненков отстаивает вторую точку зрения, не замечая, что в этом случае тезис об особой революционности якобинцев повисает в воздухе. Непонятно, чем якобинская буржуазия отличалась от любой другой, в чем суть их расхождений и в чем суть термидорианского переворота.
Если якобинцы – представители народных масс (как диггеры и левеллеры в Англии, анабаптисты в Германии), понятен их конфликт с буржуазией. Но это не так. Если же якобинцы – представители буржуазии, то правомерен отвергаемый В. Г. Ревуненковым вывод троцкиста Д. Герена, что якобинская диктатура – это термидор до термидора, глубоко реакционное явление.
Своеобразное решение предложено А. Грамши. Оно состоит в том, что якобинцы – элита буржуазии, понимающая ее общеклассовую роль в истории (элита «мыслит буржуазию как группу, выступающую гегемоном всех народных сил» [403]), в то время как сознание остальной буржуазии оставалось «экономико-корпоративным». Такая постановка вопроса переносит источник конфликта в область сознания, являясь обычным для А. Грамши волюнтаризмом.
Кроме того, власть буржуазии во Франции утвердилась все-таки после термидора: термидорианцы как раз хорошо понимали, что делают, отстаивая свой классовый интерес. Для того чтобы разжаловать их в плохо соображающую буржуазию, А. Грамши вынужден объявить преемником якобинцев Наполеона I, что является пустой фразой (отсутствует преемственность в законодательстве).
В итоге проблема не решена.
Термидорианский переворот привычно именуется «контрреволюционным», а якобинская диктатура – «высшим этапом революции». Но что это такое – высший этап буржуазной революции? Наиболее буржуазный или наименее буржуазный этап буржуазной революции? Победа буржуазии или ее поражение? «Советская историческая энциклопедия», говоря о причинах падения якобинцев, указывает, что они решили главную задачу буржуазной революции – сломили феодализм, но «не смогли остановить быстрого роста экономической мощи буржуазии» [404]. Спрашивается: может ли борьба с буржуазией считаться задачей буржуазной революции? Очевидно, нет. Может ли приход к власти буржуазии в ходе буржуазной революции быть контрреволюционным? Тоже нет. Чем же вызвана столь странная аберрация понятий?
Она объяснима только в том случае, если революция считается не буржуазной, а «сверхбуржуазной», «забегающей вперед» – такой, которой приход буржуазии к власти наносит непоправимый вред. Иногда это признается прямо. «Контрреволюционные государственные перевороты в ходе буржуазной революции могут носить различный характер. Одни из них могут означать завершение революции и переход власти из рук блока городской бедноты, крестьянства, мелкой, иногда и средней буржуазии в руки крупной буржуазии, другие – полный или частичный возврат к дореволюционным порядкам, т.е. поражение революции» [405]. Два типа контрреволюции подразумевают два типа революции. Другое объяснение – понятие «контрреволюция» используется не в значении «переворот, противоположный революции», а в ином, точно не определенном.
На мой взгляд, только возврат к дореволюционным порядкам – контрреволюция. Завершение революции, в какой бы форме оно ни прошло – не контрреволюция. Никому же не придет в голову называть контрреволюцией завершение Октябрьской революции или революции в Китае. Приход к власти буржуазии в ходе буржуазной революции можно счесть контрреволюцией только применительно к другой революции, идущей одновременно с буржуазной, но «забегающей вперед» социально. Но была ли она возможна в период буржуазной революции? Не восстания «низов», а создание ими нового, более прогрессивного, чем капитализм, строя? Возможна ли победа «небуржуазных (трудовых) классово-политических сил» (Н. А. Симония) над буржуазией в этот период? Сторонники трактовки любой революции как незавершенной революции «низов» никогда не ставят этот вопрос, что понятно: ответ на него – отрицательный. Антибуржуазный пафос современных авторов, опрокинутый в прошлое, не дает им увидеть, что во Франции XVIII века не было более прогрессивного класса, чем буржуазия.
Однако понимание якобинской диктатуры как высшего этапа революции настолько прочно укоренилось в умах историков, что высказывания некоторых из них могут означать признание упущенных в результате «термидора» возможностей небуржуазного развития Франции.
Это относится и к классикам нашей исторической науки. Е. В. Тарле в «Наполеоне» (1936) ставит последнему в вину отсутствие во время «ста дней» опоры на «жакерию» и революционного террора против командного состава армии [406].
А. З. Манфред (1906-1976) в книге «Наполеон Бонапарт» (1971) пишет о своем герое: «В сущности ему надо было начать все сначала: вернуться к политике 1793 года, довериться народу… продолжить революцию с ее высшего якобинского этапа» [407].
Хочется спросить: куда мог направить и не направил Францию Наполеон, введи он революционный террор и «продолжи» революцию? Куда вели ее якобинцы? Неужели к социализму?
Как ни странно, но именно так другой известный историк В. М. Далин (1902-1985) интерпретирует мысль Энгельса о том, что для закрепления результатов буржуазной революции надо идти дальше ее задач: «Именно это и сделали якобинцы, опираясь на санкюлотов, на крестьянство, на народные массы, проводя политику экономического регулирования, ограничения капитализма, противодействуя капиталистическому накоплению» [408].
Этот взгляд на роль якобинцев в истории сформировался в 1930-е годы. «Положительное значение якобинской диктатуры, – писал Я. Старосельский в работе “Проблема якобинской диктатуры“ (1930), – оказалось в том, что созданные ею формы массового движения стали образцом для будущей организации диктатуры пролетариата» [409].
Н. М. Лукин (1885-1940) в статье «Ленин и проблема якобинской диктатуры» (1934) увидел в якобинской диктатуре «наилучшую конкретно-историческую иллюстрацию к учению Ленина о революционно-демократической диктатуре “низов“» [410].
Любопытное единодушие с советскими историками заочно демонстрирует современный французский монархист Жан-Батист Морван: если бы не реставрация Бурбонов, уже в XIX веке «мы имели бы дело с советизированной Францией» [411]. Сравнение якобинской диктатуры с «диктатурой Советов», а якобинского клуба – с компартией встречается в книге консервативного английского философа Кристофера Генри Доусона (1889-1970) «Боги революции» (издана в 1972) [412].
Этот взгляд основан на реальном конфликте якобинского государства с буржуазией, вышедшей из него победителем.
Ограничивать капитализм можно по-разному: обобществлением или же огосударствлением собственности. В первом (гипотетическом) случае результатом будет социализм, во втором – политаризм. Якобинцы правили чуть больше года и не успели создать новый строй, но направление движения наметилось ясно.
Факты таковы. При якобинцах во Франции шло интенсивное огосударствление собственности. Режим максимума, по словам французского историка Альбера Матьеза (1874-1932), «разрушал класс мелких торговцев и ремесленников, превращая их в работников по найму. Булочники, например, получавшие муку от правительства, были только муниципальными чиновниками» [413]. Несмотря на симпатии к Робеспьеру, А. Матьез вынужден признать: «Из революционного режима извлекали пользу только многочисленные агенты новой бюрократии и фабриканты военного времени» [414]. Степень поддержки, конечно, была разной: фабриканты лишь терпели якобинскую бюрократию – до термидора.
H. М. Лукин полагал, что якобинцы представляли «интересы самостоятельных мастеров, мелких лавочников и хозяйственных мужичков» [415]. Но эти якобинцы, вымышленные им по аналогии с эсерами как партия мелкой буржуазии, не похожи на подлинных якобинцев. Декрет о продаже земли крестьянам был принят в 1792 году правительством Жиронды; якобинцы, идя к власти, в декрете от 24.04.1793 г. объявили объединения крестьян для покупки и дележа земель «мошенническими и подлежащими наказанию» [416]. Инициатива «снизу» воспринималась ими как узурпация прав государства, чем дальше, тем больше подминавшего под себя общество.
Французский историк Патрис Генифе в книге «Политика революционного террора. 1789-1794» (2000) пишет: «Централизация управления, достигнутая путем Террора к началу 1794 года, отнюдь не являлась результатом целенаправленных мер… Вместе с тем, создание Революционного трибунала (9 марта), Комитета общественного спасения (6 апреля), комитетов бдительности, уполномоченных наблюдать за иностранцами и подозрительными (21 апреля) и отправка в департаменты представителей в миссиях (9 марта) имели долгосрочные и непредвиденные последствия. Первым из них стало складывание политического и административного аппарата, существовавшего параллельно выборным органам, унаследованным от предшествующего периода» [417].
Отличая революционное насилие как таковое от «Террора как государственной системы» [418], существовавшей до 9 термидора, П. Генифе делает вывод: «Если разгул Террора в последние месяцы 1793 года был вызван распадом государства, то весной 1794 года он превращается в инструмент его восстановления и упрочения, чтобы затем стать средством его сохранения… В 1793 году Террор был симптомом анархии; в 1794 году – признаком реставрации власти» [419] И власть эта, не будучи буржуазной, не была и властью крестьян и санкюлотов: «Террор стал системой власти с разветвленным бюрократическим аппаратом и собственными интересами (курсив мой. – Г. 3.)» [420].
«Среди казненных по приговорам революционных трибуналов, – приводит данные доктор исторических наук (ныне – директор Центра французских исследований ИИ РАН) П. П. Черкасов, – дворяне составляли всего 8,25 %, священнослужители – 6,5, состоятельные буржуа – 14, зато рабочий люд – 31,25, крестьяне – 28%… Жертвами революционного террора во Франции стали 40 тыс. чел. Около полумиллиона французов только с марта 1793 по август 1794 года оказались в тюрьмах, часто не ведая своей вины» [421]. Напомню, что среди них были Гракх Бабёф, генерал Лазар Гош, Анри де Сен-Симон и Руже де Лиль, автор «Марсельезы». Их освободил термидорианский переворот.
Не только террор был признаком «революционно-демократической диктатуры» (термин Н.М.Лукина). Не менее характерна отмена выборности и замена ее назначениями сверху.
«Когда постепенно Робеспьер стал заменять судей, комиссаров различных парижских секций, бывших до того выборными, когда он стал назначать председателей революционных комитетов и дошел до того, что все руководство Парижской коммуны заменил чиновниками, то этим мог только усилить бюрократизм и убить народную инициативу. Таким образом, режим Робеспьера, вместо поднятия активности масс, активности, которую уже подавлял экономический и, в частности продовольственный кризис, только усугублял зло и способствовал работе антидемократических сил» [422]. Эти слова написаны в 1928 году X. Г. Раковским (1873-1941), наблюдавшим аналогичный процесс.
Наконец, в дополнение к террору и централизации, якобинское государство прибегло к поддержке религии. Был официально введен культ Верховного Существа, главным священнослужителем которого по примеру восточных владык стал Робеспьер. «Целью культа Верховного Существа было дать Террору идеологию, – пишет П. Генифе. – Этот культ способствовал увековечиванию, укреплению и, особенно, централизации революционного правления в интересах Робеспьера, возложив на того миссию толковать законы Провидения» [423].
Наиболее логичное объяснение перечисленных фактов – якобинская диктатура была нарождающимся политаризмом. Якобинское государство не представляло интересы буржуазии против народа или интересы народа против буржуазии – оно представляло само себя. В большинстве буржуазных революций «снизу» боролись три силы (абсолютизм, буржуазия, народ); в Великой Французской к ним прибавилась четвертая. Поэтому якобинский террор не сводим к террору революции против контрреволюции, мелкой буржуазии против крупной или буржуазии против народа. В нем всегда останется нечто, не входящее в эти рамки, нечто большее – террор государства против общества, который в других исторических условиях назывался проскрипциями или охотой на ведьм.
Сами якобинцы, бывшие изначально политическими представителями разных групп буржуазии и только силой обстоятельств спаянные в новый госаппарат, конечно, не осознавали этого, считая свою деятельность воплощением эгалитаристских идей Руссо.
Чистые помыслы Робеспьера и Сен-Жюста вели Францию в тупик нового абсолютизма. «Первая французская революция, – писал Маркс, – была вынуждена развить то, что было начато абсолютной монархией, т. е. централизацию и организацию государственной власти, и расширить объем и атрибуты этой власти, число ее пособников, ее независимость и ее сверхъестественное господство над действительным обществом» [424]. Якобинские чиновники – «государственные жрецы с точно установленными иерархическими функциями». (Первым, в 1865 году, увидел в якобинстве возрождение абсолютизма историк Эдгар Кине (1803-1875) [425].)
Грязные руки Барраса и Фуше вывели Францию из этого тупика. Термидорианский переворот был делом революционной буржуазии, завершившей свою революцию.
Теперь, полагаю, можно определить место якобинской диктатуры в истории революции. Из сказанного не следует, что якобинцы были бандой властолюбцев или сборищем жестоких мечтателей, безуспешно пытавшихся свести небо на землю и, прежде, чем погибнуть, заставивших Францию расплачиваться за свои фантазии – как считает американский социолог Крэйн Бринтон, выведший в книге «Анатомия революции» из факта падения якобинцев «закон термидора» (безрезультатность революций). Грубая критика Горы всегда была визитной карточкой правых и ультраправых историков [426]. Но ответный апофеоз якобинства стал большой ошибкой значительной части историков-марксистов.
Якобинская диктатура выполняла определенную историческую задачу – организацию обороны страны. Армия, реорганизованная комиссарами Конвента, нанесла ряд поражений войскам антифранцузской коалиции. Диктатура держалась, пока не была выполнена ее миссия; после этого ее отрицательные стороны перестали уравновешиваться приносимой пользой. Политаризм действует на общество как наркотик – сначала мобилизует, затем ослабляет. С его небуржуазной помощью были закреплены результаты буржуазной революции (конечно, якобинцы были ближе к буржуазии, чем к народу, не имевшему никаких шансов на приход к власти, а интересы крестьянства выражали не больше, чем Густав III или Александр II); в противном случае ее растоптали бы интервенты.
После этого буржуазии не было смысла мириться с чуждой властью – за свои деньги она могла получить нужную ей власть. Народ отнесся к падению Робеспьера, уничтожившего санкюлотские партии, без сожаления (сожаление, переходящее в идеализацию якобинцев, начнется позже). Якобинцы вовремя пришли и вовремя были убраны. Это подтверждается победой революции.
Но они не «забегали вперед»; их диктатура была не прообразом власти пролетариата в будущей мировой пролетарской революции, а необходимым моментом в развитии буржуазной революции во Франции, когда революция свернула с пути, ведущего к власти капитала («оргии буржуазии»). Понятие «высшего этапа» революции слишком расплывчато, чтобы быть научным.
Термидорианский переворот завершил буржуазную революцию 1789-1794 годов, будучи ее составной частью, а не контрреволюционным переворотом. Это было завершение революции, но не контрреволюция, которой стала лишь Реставрация.
Любой революции, происходящей в классовом обществе, присущи реакционные черты, обусловленные классовым эгоизмом победителей; в перевороте 1794 года они выступают на первый план, не заслоняя, однако, его принадлежности к революции – к созданию нового общества.
Политика, проводимая буржуазией после окончательного взятия власти (отмена максимума цен, террор против «левых термидорианцев» и якобинцев, подавление народных восстаний, агрессивные войны, наконец, переворот 18 брюмера и установление монархии в 1804 году), носила реакционный, но опять-таки не контрреволюционный характер. Это было проявление сущности нового, победившего строя.
Аналогичную картину нам дает Англия времен диктатуры, а затем протектората Кромвеля: захватническая война в Шотландии и Ирландии, разгон Долгого парламента, репрессии против левеллеров и диггеров, исчезновение внешних признаков революционности и т.д. Английский историк A. Л. Мортон проницательно охарактеризовал победу буржуазии как «отвратительное сочетание объективно прогрессивного с морально затхлым» [427].
Можно сказать: не все ли равно, кем были якобинцы, если они выполнили свою историческую роль – спасли Францию и революцию? На мой взгляд – не все равно. Для марксиста важно знать, какая социальная сила совершила эти действия, что поможет избежать как упреков, так и иллюзий в отношении буржуазии, «хозяйственных мужичков» или предпролетариата.
Одним из аспектов проблемы буржуазных революций «снизу» является надуманная, на мой взгляд, проблема «буржуазно-демократической революции» и ее «завершенности/незавершенности». Маркс и Энгельс употребляли понятия «буржуазная революция» и «буржуазно-демократическая революция» как синонимы [428]. Ленин, как правило, пользовался термином «буржуазно-демократическая революция» в значении «буржуазная», разделяя их на «завершенные» (Великая Французская) и «незавершенные» (немецкая 1848 года) [429]. В дальнейшем в нашей науке понятия «буржуазная революция» и «буржуазно-демократическая революция» применительно к революциям XIX и XX веков были резко разделены. Первое, как правило, стало означать так называемую «незавершенную» буржуазную революцию (Япония, Испания, Португалия, Турция и др.); второе – революцию, идущую «снизу», «завершенную» и в то же время «забегающую вперед», выходящую за пределы буржуазной, но не достигающей уровня социалистической. Определить ее признаки было весьма трудно, и на практике понятие «буржуазно-демократическая революция» применялось к самым разнородным событиям.
Причина путаницы – все тот же «революционизм». Это хорошо видно из статьи А. Ефимова «Об отличиях между революциями буржуазными и буржуазно-демократическими» (1938). Искомое отличие автор увидел в активности народных масс, определяющей характер, а не только движущие силы революции. К буржуазно-демократическим им отнесены Великая французская, французская 1848 года, китайская, русская 1905 года, испанская 1931 года революции. Но уже статус немецкой революции 1848 года с этой позиции определить невозможно, что побуждает автора применить испытанное средство – указание на «незавершенность» буржуазно-демократического характера этой революции [430]. Думаю, что критерий неверен. Если следовать ему, все буржуазные революции «снизу» могут быть отнесены к этой категории, которая станет просто ненужным синонимом.
По тому же пути идет историк второй американской революции А. И. Блинов в работе «Критический период истории Соединенных Штатов. Реконструкция (восстановление Союза) США после Гражданской войны» (1957). В разделе «Основное различие между буржуазно-демократическими и буржуазными революциями» он формулирует положение о трех главных силах и трех основных стадиях «революции XIX и XX веков». «Тремя основными силами этой революции являются либеральная крупная буржуазия, радикальная мелкая буржуазия, т. е., в основном, крестьянство, и, наконец, пролетариат. Первой стадией этой революции является борьба за конституционную монархию, что приводит к ограничению абсолютизма, которое удовлетворяет крупную буржуазию; второй стадией является борьба за полную демократическую ломку старого общества и уничтожение остатков феодализма, символизирующаяся в борьбе за демократическую республику, завоевание которой удовлетворяет радикальную мелкую буржуазию; третьей стадией является социалистический переворот, который один может удовлетворить пролетариат. Поскольку третья стадия… находится уже вне рамок буржуазной революции, то к последней относятся две упомянутые выше стадии» [431], первую из которых А. И. Блинов называет буржуазной революцией, вторую – буржуазно-демократической революцией.
Таким образом, социальными революциями А. И. Блинов считает только крестьянскую (буржуазно-демократическую) и пролетарскую. Буржуазная революция не может считаться социальной, так как она лишь «приводит к ограничению абсолютизма»; а к «полной демократической ломке старого общества» – только «буржуазно-демократическая».
Где же пример победы такой буржуазно-демократической, но не буржуазной, революции? Это Франция в 1793-1794 годах (неясно, имеется в виду только якобинская диктатура или двоевластие Конвента и Коммуны), а также «буржуазно-демократическая революция в США в 1861-1877 годах», которой посвящена книга А. И. Блинова. Революция являлась «завершенной и победившей» [432]. Однако на следующей странице А. И. Блинов признает, что «эта революция привела к власти представителей крупнейшей буржуазии и вступившей в ней союз плантаторской олигархии» и говорит о наступлении эпохи империализма в США в 1877 году «со времени окончания данной революции» [433]. Победа революции оказывается сама по себе, а строй, созданный ею – сам по себе. Пытаясь решить это противоречие, в следующей книге А. И. Блинов делает вывод уже о «частичной незавершенности буржуазно-демократической революции в США 1861-1877 годов» [434].
В «Философском энциклопедическом словаре» (1989) находим максимально четко сформулированное положение: «Буржуазная революция заканчивается обычно переходом власти из рук дворянства в руки буржуазии. Буржуазно-демократическая революция, осуществляемая при гегемонии пролетариата, может привести к установлению революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства» [435].
Но характер социальной революции определяется тем строем, который ею создан. Никакого «буржуазно-демократического» способа производства и, соответственно, общества, отличного от «просто буржуазного», нет. «Революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства» в истории также не было. «Буржуазно-демократическая революция», понимаемая как разновидность социальной («более, чем буржуазной») революции – советский идеологический миф.
«Буржуазно-демократическая революция», на мой взгляд – качественный демократический сдвиг в политическом устройстве буржуазного общества, установление режима буржуазной (а не какой-либо иной) демократии. Этот переворот может быть мирным: введение всеобщего избирательного права, например, на мой взгляд, вполне подходит под это определение. Возможно также, что это понятие вообще является лишним.
Наконец, следует сказать несколько слов о так называемой «первой буржуазной революции» – Реформации и Крестьянской войне в Германии. Советские историки, ссылаясь на Ф. Энгельса, часто называли ее «потерпевшей поражение». Крестьянская война 1517-1525 годов действительно потерпела поражение, но она не была буржуазной революцией и вообще не была революцией. Это было крестьянское восстание.
Иногда в работах по истории XVI века этот факт признается. «Поражение Крестьянской войны было концом “критического эпизода“ этой революции, но отнюдь не самого революционного процесса, продолжавшегося и в Германии, хотя в иных формах, и в других странах… С поражением Крестьянской войны, этого особенно драматического, хотя и короткого акта “буржуазной революции № 1“, сама революция не прекратилась. Центр революционного процесса, именуемого Реформацией, начавшегося в Германии в 1517 году, все больше и больше перемещался в Нидерланды» [436], – отмечает «История Европы». Но Нидерланды – это уже другая страна.
Что же все-таки произошло с германскими государствами в результате Реформации? Не было буржуазной революции, но не было и реставрации феодализма. Перемены были, и носили качественный характер.
Определение сущности этих перемен неоднократно дано Ф. Энгельсом параллельно и вне связи с тезисом о поражении первой буржуазной революции.
«Исход Крестьянской войны оказался выгодным одним только князьям. Раздробленность Германии, усиление и закрепление которой было главным результатом Крестьянской войны, явилась в то же время причиной ее неудачи» [437].
Напомню цитированное выше положение Ф. Энгельса: о характере революции надо судить по ее результату. Оно высказано в 1882 году, «Крестьянская война в Германии» написана в 1850-м. Мысль Ф. Энгельса развивалась в сторону понимания непобедимости реальной социальной революции и неадекватности представлений ее участников; мысль отечественных историков застряла на политическом и даже военном аспекте революции.
Социальный переворот в германских государствах XVI века заключался в установлении абсолютизма князей. Идеологическое освящение ему дало лютеранство, «государственный протестантизм». Можно спорить о том, был ли он прогрессивен (являлся ли революцией), но отрицать его победу невозможно. Это – реальный результат событий 1517-1555 годов, включавших крестьянские восстания, но несводимых к ним.
Несомненна победа революции, чьей идеологией были иные формы протестантизма – цвинглианство и кальвинизм – в ряде швейцарских городских кантонов (Цюрих У. Цвингли, затем Женева Ж. Кальвина и др.). Ее результатом стал значительный экономический подъем XVI-XVII веков [438]. Но характер этой революции еще требует уточнения. Была ли это первая буржуазная революция или последняя коммунальная? В первом случае историческая судьба швейцарских городских кантонов отлична от судеб городских республик Италии и коммун Фландрии, где капиталистический уклад возник, но не стал господствующим, и где, соответственно, не произошло буржуазных революций, во втором – схожа с их судьбами.
Проблема революций в истории Новейшего времени (особенно революции в России) настолько важна, что требует отдельной главы.