А. М. РУТКЕВИЧ ПОСЛЕСЛОВИЕ

Согласно классическим правилам герменевтики, сформулированным еще Шлейермахером, интерпретация любого текста предполагает включение его в два уходящих в бесконечность ряда. Первый составляют тексты (речи) – от данного отрывка мы идем ко всему документу, от него – к другим произведениям автора, затем – к литературе этого периода, к произведениям на данном языке на протяжении всей истории и т. д., вплоть до Weltliteratur. Другой ряд образуют события, к каковым могут относиться как действия, так и переживания автора в период работы над текстом, исторические обстоятельства места и времени, политические страсти и придворные интриги, общественные институты и экономические интересы, словом, вся окружающая автора социальная жизнь. Так как и тексты, и жизнь автора вписаны в историю, то ряды эти уходят далеко в прошлое; ни один истолкователь не в состоянии вспомнить всю историю Рода человеческого, наряду со всеми языками и речами на них. Чаще всего мы разумно ограничиваемся ближайшими событиями и произведениями.

В отличие от филолога, историк философии чаще всего не обращает внимание на эстетическое совершенство (несовершенство) текста: великолепные диалоги Платона и предельно сухой текст «Метафизики» Аристотеля для него равноценны. Историку мысли не так важны стилистические особенности оригинала: читая и комментируя, он повторяет интеллектуальный акт своего предшественника. В случае философских и научных текстов нам вообще важно просто понять суть дела, т. е. поставленные проблемы и предложенные решения, – спекуляции по поводу бессознательных мотивов или сокровенного классового интереса историк мысли оставляет болтливым дилетантам. Сведение работы по квантовой механике или теории познания к «комплексам» автора или к социальной структуре очевидным образом абсурдно. Но если интересующее нас произведение обращено к актуальным для прошлой эпохи политическим (или иным – религиозным, литературным и т. п. вопросам), то неизбежно обращение не только к проблемному полю науки, но к куда более широкому контексту.

Какое место занимает «Понятие Власти» в корпусе произведений Кожева? Следует иметь в виду то, что мы имеем дело с манускриптом, наброском, осуществленным за несколько недель весной 1942 г. Осенью 1939 г. Кожев был мобилизован и лишь волею случая не оказался в плену в июне 1940 г. Часть, в которой он служил, перебрасывалась на фронт через Париж. Ему дали увольнительную, вернувшись из которой, он обнаружил, что его полк уже отправлен навстречу немецким танкам: через пару дней они вошли в Париж. Сняв с себя военную форму, Кожев некоторое время жил в Париже, где написал большой текст по-русски; затем он отправился на юг Франции, чтобы через Лиссабон перебраться в Америку. Сделать ему это не удалось, со второй половины 1942 г. он участвует в Сопротивлении, пишет большую работу «Очерк феноменологии права». Иначе говоря, «Понятие Власти» располагается между двумя большими рукописями, причем, судя по отсылкам к работе по проблемам права, «Очерк…» он уже начал писать.

Почти все книги Кожева представляют собой рукописи, подготовленные к изданию не им самим, чаще всего – изданные посмертно. Даже главный его труд, «Введение в чтение Гегеля», изданный при жизни и принесший ему известность, был издан в 1947 г. его учеником, известным писателем Р. Кено; лишь часть лекций написана Кожевом от начала и до конца, тогда как примерно половину книги составляют конспекты слушателей. Все остальные книги Кожева выходили посмертно. Это относится и к указанному выше большому произведению Кожева, над которым он уже начал работу в 1942 г. – «Очерк феноменологии права» (дописана эта книга была примерно через год, вышла только в 1981 г. по рекомендации Р. Арона). Однако концептуально «Понятие Власти» с нею почти не связано, равно как и со всеми предшествующими рукописями Кожева. И «Введение в чтение Гегеля» (курс лекций 1933-1939 гг.), и написанная по-русски рукопись 1940-1941 гг[8]. представляют собой истолкование гегелевской диалектики. То, что в трактовке Кожева один элемент учения об объективном духе, а именно диалектика господина и раба, стал играть определяющую роль, не отменяет того, что Кожев остается гегельянцем (если угодно, «левым гегельянцем», сочетающим «Феноменологию духа» с идеями Маркса, Ницше и Хайдеггера). С той же истории борьбы сознаний, которая делает одних господами, а других – рабами, начинается и «Очерк феноменологии права»[9]. Более того, в этой работе Кожев ближе всего подходит если не к марксизму, то к социалистической идеологии, что хотя бы отчасти объясняется и включенностью в политическую жизнь – на 1943 г. Кожев уже был активным участником Сопротивления.

Вся эта проблематика практически отсутствует в «Понятии власти», а взгляд на властные отношения расходится со всем тем, что можно назвать «левой» европейской традицией. Философия Гегеля рассматривается здесь как всего лишь один из возможных вариантов политической теории, диалектика господина и раба пару раз упоминается, но относится только к одной разновидности власти. С «Очерком по феноменологии права» данную работу роднит отсутствующее в других сочинениях Кожева описание некоторых аспектов человеческой деятельности в терминах бихевиоризма, но в данной работе этому уделяется не так уж много внимания – основную часть произведения составляет феноменологическая дескрипция элементарных и составных типов власти.

Следует иметь в виду, что во всех тех случаях, когда Кожев употребляет термин «власть» с заглавной буквы, он пользуется словом Autorite, а в тех местах, где употребляется рои voir («разделение властей» и т. п.), в переводе (как и в оригинале) оно пишется со строчной. Если отвлечься от стилистики Кожева – он часто выделял термины то посредством их написания с заглавной буквы, то разного рода подчеркиваниями – в данном случае речь идет не просто об особенностях написания. По существу, Кожев отождествляет Власть и Авторитет. Здесь у нас нет ни малейшей возможности заниматься разбором различных трактовок auctoritas и potestas, историей чуть ли не всей европейской политической мысли, начиная с Платона и Аристотеля (или даже с размышлений Солона о «благозаконии»). Очевидно то, что Кожев не принимает тех трактовок власти, в которых она редуцируется к силе или к властной воле. Но еще менее он склонен принимать общие места французских концепций конца XIX–начала XX вв. Его критика классической теории и практики «разделения властей» восходит не только к гегелевской философии, но прежде всего к некоторым немецким авторам того времени. То, что он внимательно читал К. Шмитта, хорошо видно по «Очерку феноменологии права». Его критика направлена на господствовавшие во французской политической и правовой теории идеи, сочетавшие учения Руссо (суверенитет, общая воля народа) и Монтескье (разделение властей). Как отмечал в своей статье 1916 г. Б. Кистяковский: «Как ни странно, во Франции совершенно не выработано общее понятие о государственной власти… обе эти идеи: и идея народного суверенитета, и идея разделения властей не затрагивают самой сущности власти, самой проблемы, что такое власть»[10]. Иногда двум этим расхожим идеям противопоставлялась столь же примитивная – сведение власти к господству силы (Л. Дюги). Так что объектом критики Кожева в данном сочинении выступает французская политико-правовая мысль того времени. Но и с преобладавшими в Германии (и в дореволюционной России) волевыми концепциями власти он явным образом расходится. Из российских дореволюционных мыслителей ему близки не воззрения русских гегельянцев (Чичерин, Ильин), тем более не Кистяковский с его психологизацией властных отношений, а Коркунов, который также сводил феномен власти к признанию подвластными своей зависимости от авторитета.

Гегелевское учение о господстве и рабстве становится здесь лишь одной из четырех возможных теорий власти, а тем самым оно также признается ограниченным и неполным. Следующие за феноменологической дескрипцией наброски онтологии и метафизики власти слишком коротки, чтобы их можно было как-то содержательно охарактеризовать, но очевидно влияние Хайдеггера (модусы времени). В целом Кожев выступает здесь как сторонник «единоначалия», а не «разделения властей», соглашаясь со всей той традицией, которая восходит к трактовке Аристотелем слов Гомера: «нет в многовластии блага». Если процедура выборов сравнивается с «лотереей», а упразднение власти Отца признается источником деградации и утраты авторитета, то естественно было бы предположить, что мы имеем дело с авторитарной теорией сторонника то ли абсолютной монархии, то ли диктатуры.

Как соединить изложенную в данной рукописи «авторитарную» точку зрения с основным тезисом философии истории Кожева, согласно которому труд и борьба ведут человечество сначала к преодолению всех национальных и классовых различий, а затем и к «концу истории»? Эти воззрения сочетаемы ничуть не хуже, чем «Философия истории» Гегеля сочетается с его «Философией права», да и гегельянская философия истории предполагает и этатизм, и признание «великих личностей» (вспомним знаменитые суждения во введении к «Философии истории»). Все формы правления пребывают в истории и получают легитимацию от требований дня или эпохи.

О политической ситуации во Франции на первую половину 1942 г. говорится в последнем разделе книги, но говорится намеками, эзоповским языком, без всяких указаний на такие реалии, как оккупация двух третей территории немцами, полная зависимость от них режима Виши на юге Франции. На май 1942 г. подавляющее большинство французов и не помышляло об участии в Сопротивлении – ситуация изменится после Сталинграда, когда станет очевидной перспектива поражения Германии в войне. Если немцы могли повторять после 1-й мировой войны приводимые Кожевом слова: «Im Felde unbesiegt», то Франция была проигравшей войну страной, сдавшейся на милость победителя. Сторонники как правых, так и левых убеждений вынуждены были пересматривать свои догматы, причем французским левым (за исключением коммунистов) делать это было труднее, чем правым, – довоенный пацифизм французских левых оказался удобным союзником внешнего противника. После Первой мировой войны потерявшая больший, чем все прочие участники войны, процент населения страна повторяла как магические формулы слова «последняя война в истории», «стоит ли умирать за Данциг» и т. п., верила в неуязвимость линии Мажино, шла на всевозможные уступки агрессору (Мюнхен), да еще продолжала считать себя великой державой. Именно левые всякий раз торпедировали малейший рост расходов на вооруженные силы, проклинали «военщину», но итогом всего этого были позорно проигранная в несколько недель война и оккупация. Обычно о Франции в период между двумя мировыми войнами говорят как об одной из немногих стран, сохранивших демократические институты, когда чуть ли не весь континент оказался под властью авторитарных и тоталитарных диктатур. Но нужно помнить и о крайне неумелых действиях в экономике во времена мирового кризиса, об отстающей от конкурентов промышленности, о разоренных рантье довоенной поры, о демографической катастрофе и т. п. Немецкие школьники и студенты маршировали, летом отправлялись в трудовые лагеря, где проходили и военную подготовку, французская молодежь спивалась[11].

Авторитарная власть, сочетающая в себе фигуры Отца, Господина, Вождя и Судьи, потребна Франции на данный исторический момент, который определяется нуждой в «национальной революции». То, что такой фигуры не нашлось среди сидевших в Виши правителей, относится к историческим случайностям: адмирал Дарлан («Адмирал» в тексте Кожева) с негласного одобрения Петэна («Маршала») успел начать сотрудничество с американцами и англичанами, в эмиграции могло не найтись столь яркой фигуры, как де Голль. Лаваль часто заявлял, что возможны лишь две позиции: его собственная и де Голля, и он стал бы де Голлем, не будь он Лавалем. Лозунгом «национальной революции» пользовались как пособники оккупантов, так и лондонские эмигранты. Проигравшей войну и униженной стране эта идеология была исторически необходима, а революции подобного рода осуществляются под харизматическим руководством Вождя и Отца.

Сам Кожев в 30-е гг. не раз называл себя «сталинистом»; конечно, это был эпатаж, хотя в начале его рукописи 1940 г. мы находим похвалы «марксизму-ленинизму-сталинизму», по существу, его политические позиции были совсем иными. «Очерк феноменологии права» можно считать самой близкой марксизму работой, но и в ней юридический социализм на манер немецких авторов начала XX в. явно расходится с теорией и практикой коммунистических партий. После выхода в 1947 г. «Введения в чтение Гегеля» французские коммунисты опубликовали с десяток статей и рецензий, в которых Кожева зачисляли в «фашисты». Стоит сказать, что делали они это умнее нынешних «левых», приклеивающих этот ярлык к каждому нарушающему политкорректность индивиду; коммунисты обратили внимание на темы риска и борьбы, которые роднили Кожева с правыми мыслителями межвоенного периода, на связь его концепции с учениями Ницше и Хайдеггера. Тем не менее, если иметь в виду послевоенную деятельность Кожева во французском правительстве и его публикации на темы политики и экономики, его вполне уместно характеризовали как «правого марксиста». Эта характеристика не вполне точна (марксистом он вообще никогда не был), но не лишена оснований; называл же себя «грамшианцем» испытавший непосредственное влияние Кожева американец Ф. Фукуяма в то самое время, когда он был ведущим идеологом неоконсерваторов (кстати, совсем не случайно то, что многие неоконсерваторы начинали как троцкисты). Моральных и правовых абсолютов в истории нет, а потому для Кожева и после войны была вполне естественна апология диктаторских режимов в том случае, если они служат движению человечества к «концу истории» – в полемике с JI. Штраусом он оправдывает тем самым тиранические режимы прошлого и настоящего[12]. Поэтому для Кожева не было ничего невозможного в сочетании идеи мировой истории, идущей по пути борьбы и труда к царству Гражданина в «универсальном и гомогенном государстве», и поддержкой цезаристской диктатуры на данном историческом этапе. Но не всякая диктатура того заслуживает: восстанавливающая архаичную власть «господ» нацистская диктатура не соответствует ходу истории, а потому сопротивление ей было для Кожева чем-то само собой разумеющимся.

В критике основополагающих для III Республики идей Кожев весьма последователен: для него демократическая республика вовсе не была священной ценностью. Это – царство буржуа, т. е. «раба без господина»; состоящий из адвокатов и партийных бонз парламент есть место игры самой презираемой им части буржуазии, а именно интеллектуалов. Отношение к ним было у Кожева не только ироничным. Комментируя Гегеля, он писал, что Интеллектуала интересует не суть дела (Sache selbst), но он сам в своей обособленной партикулярности, «успех» его произведений, «ранг» среди ему подобных, местечко в общественном мнении, которое он называет «славой». Жертвовать собой ради Истины, Добра и Красоты он явно не собирается. «Идеальная вселенная, которую он противопоставляет миру, есть лишь фикция. То, что Интеллектуал предлагает другим, не имеет действительной ценности, он их обманывает. А эти другие, восхищаясь произведением и автором либо осуждая его, в свою очередь его обманывают, поскольку не принимают его «всерьез». Они обманывают и самих себя, поскольку верят в значимость своих занятий (интеллектуальной «элиты»). «Республика письмен» представляет собой мир обворованных воров»[13]. Нынешние интеллектуалы являются законными наследниками античных софистов. В общественной жизни Интеллектуал способствует либо худшей разновидности тирании (когда ему силой удается навязать свои измышления), либо анархии (когда нет никаких общезначимых законов и каждый волен нести свой собственный вздор). Интеллектуал – это буржуа, только буржуа бедный и желающий стать богатым. Когда он объявляет себя «революционером», то это ведет от скептицизма к нигилизму, проявляющемуся прежде всего в историческом беспамятстве, в отрицании всего прошлого. «Общество, которое прислушивается к радикально «нон-конформистскому» Интеллектуалу, которое развлекается (словесным!) отрицанием чего бы то ни было просто потому, что речь идет о чем-то фактически данном, неизбежно угасает в бездеятельной анархии и исчезает»[14]. Сторонников «перманентной революции» Кожев также зачислял в нигилисты – революция должна сохранять все ценное, что было в прошлом, она не только порывает с ним, но продолжает традицию. Характерны его крайне резкие высказывания незадолго до смерти по поводу «мая 68-го года»: подобного рода праздники безделья отпрысков буржуа и интеллектуалов он просто назвал «свинством» (в разговоре с Р. Ароном). Чуть раньше, отвечая в Берлине на вопрос «что делать?» со стороны немецких ультралевых, он посоветовал им подучиться (почитать Платона и Аристотеля).

Словосочетание «национальная революция» умело использовалось правыми в Германии в 20-30-е гг., но следует помнить о том, что во Франции оно имело совсем иные коннотации: понятия «нация» и «революция» восходят здесь к лексике жирондистов и якобинцев. Следует помнить и о том, что стали обозначать в послевоенный период эти же слова в множестве стран Азии и Африки, где целый ряд партий и движений получали названия вроде FLN (Фронт национального освобождения). Соединение идей социального равенства и национального освобождения всякий раз представляет собой взрывоопасную смесь. Для Кожева любое движение, начинающееся со слов: «Мы – не рабы, рабы – не мы», исторически оправданно, поскольку ведет к преодолению господства и рабства; оно оправданно и антропологически, поскольку сбрасывающий ярмо рабства человек стремится к признанию своей человечности, рискуя собственной жизнью. В этом движении, а не в пришествии вечного Отца или Вождя, заключается для него смысл «национальной революции». Эта революция ведет к нации как сообществу граждан, а конечной целью истории уже в «Очерке феноменологии права» выступает сообщество граждан всего мира.

Загрузка...