ЧАСТЬ 1 СЫН И МАТЬ

Глава 1 ЧАСЫ ПРОБИЛИ

Над водой плясала мошкара. Вокруг нас плотной стеной стоял камыш, напротив круто вздымался обрывистый берег реки; послеполуденный воздух был томительно зноен и неподвижен, и нам казалось, что вокруг нет ни души. Мы провели тут весь день большой компанией: земля была усеяна остатками нашего пикника. А теперь, когда солнце начало клониться к горизонту, мы угомонились, насколько могут угомониться дети. Мы лежали, разморенные жарой, лениво поглядывая сквозь камыши на зеркальную гладь реки. Я потянулся за травинкой и ощутил под коленями жесткий теплый дерн.

Это был один из многих долгих вечеров детства. Шел июнь 1914 года, и мне было около девяти лет. Я, конечно, не запомнил бы этого, если бы не то, что случилось со мной на обратном пути.

Было уже поздно, когда мы двинулись в обратный путь и, вскарабкавшись на обрывистый берег, очутились на окраине города, у трамвая. На реке, сидя в камышах, нетрудно было представить себе, будто мы расположились лагерем в глухих дебрях, вдали от всего мира; в действительности же трамвайная линия тянулась вдоль реки еще на целую милю. Я шел домой один, усталый и довольный, после целого дня, проведенного на солнце. Спешить мне было некуда, и я медленно брел, наслаждаясь теплым вечером. В воздухе окраинной улицы пахло липами; огни начали загораться в окнах домов; кирпичное здание новой церкви в зареве заката казалось розовым.

У церкви улица разветвлялась: вправо тянулась та, где была мясная лавка и двери из домишек открывались прямо на тротуар, а влево лежала хорошо знакомая мне дорога домой, мимо публичной библиотеки. Здесь стояли особняки с аккуратными крошечными палисадниками вдоль фасадов и с калитками у черного хода. Один из этих особняков, где у двери сбоку виднелась вывеска «Строительный подрядчик», принадлежал моей тете. Неподалеку от него высился и наш дом, красный, кирпичный, как и церковь, очень похожий на соседний, только у нашего было не два, а три этажа. Он был самый старый на всей улице и обшарпанный; потрескавшаяся от солнца краска взывала о ремонте. Выйдя из-за поворота у библиотеки, я уже мог различить наш дом и кусты жасмина, белевшие в летних сумерках. Вот тогда-то это и случилось. Неожиданно, без всякой причины, мной овладел неодолимый страх. Мне показалось, что дома меня ждет несчастье. В мгновение ока страх обрушился на меня откуда-то из тьмы. Я был слишком юн и беззащитен. Ведь я был еще совсем ребенок, и любая невзгода представлялась мне вечной бедой. Мне и в голову не приходило, что страх этот потом пройдет.

Несмотря на усталость, я опрометью кинулся домой. Хотелось поскорее выяснять, чем объясняется мое предчувствие — ведь для него как будто не было оснований. Тогда я еще не понимал, что в самой атмосфере нашего дома царило беспокойство, которое передалось и мне. Возможно, я что-то слышал, хотя это и не дошло, до моего сознания. Я бежал, на ходу здороваясь с соседями, поливавшими цветы, — всем моим существом безраздельно владел страх. Мне казалось, что умерла мама.

Однако дом выглядел, как обычно. Окно гостиной, смотревшее на улицу, не было освещено, но так бывало всегда, пока я не возвращался. Я вошел с черного хода. На окнах другой гостиной были задернуты занавеси, и в сад за домом падала полоска света. В кухне слабо мерцал газовый рожок, который мне надо было лишь слегка выкрутить, чтобы он загорелся ярче. На столе меня ждал ужин. Но я стрелой помчался по коридору в поисках мамы. Ворвался в гостиную. Мама была там. И я вскрикнул от радости.

— Мое появление смутило маму. Ее красивое, чванное, надменное лицо выражало озабоченность, на щеках пылал румянец, а глаза, которые так прямо и открыто смотрели человеку в лицо и обычно были слегка затуманены, сейчас блестели от возбуждения. Она сидела за столом с двумя своими приятельницами, которые часто приходили к нам. На столе тремя рядами лежали раскрытые карты, и одна из приятельниц указывала пальцем на короля пик. Это была не игра — шло гадание.

Сеансы эти устраивались в нашем доме всякий раз, когда к маме приходили подруги. Особенно эти две — Мод и Сисси: стоило им зайти к маме в гости, как тут же начиналось перешептывание и многозначительные взгляды. Потом мама давала мне денег на леденцы или на какой-нибудь журнал, а сама уходила с Мод и Сисси в одну из комнат. Мне не сообщалось, чем они там занимаются. Мама была слишком самолюбива и не хотела, чтобы я знал, сколь она суеверна.

— Ты уже покушал, мой дорогой? — спросила она. — Ужин на столе.

— Я тут показываю твоей маме фокус, — заметила добродушная толстуха Мод.

— Ну, ему совсем не обязательно знать, чем мы занимаемся, — сказала мама. — Пойди покушай. А потом тебе уже время ложиться спать, правда?

В сущности, определенного «времени ложиться спать» у меня не было. Маме — при всем ее уме — некогда было заниматься мной, а отец безоговорочно признавал ее авторитет и вмешивался иной раз в домашние дела, только чтобы поддразнить ее. Родители были неизменно добры и снисходительны ко мне; они возлагали на меня большие, хоть и неясные надежды и с самых малых лет позволяли делать все, что мне вздумается. А потому, покончив с ужином, я прошел по коридору в темную гостиную; из-под двери в соседнюю комнату пробивалась узкая полоска света, и слышалось перешептывание мамы с ее приятельницами: вовремя гадания они разговаривали всегда очень тихо.

Я отыскал спички, взобрался на стол, зажег газовую лампу и сел читать. Теперь, когда я убедился, что дома все в порядке, и увидел маму, я совсем успокоился. Ничто не угрожало мне. И это состояние благополучия, представлялось мне столь же вечным, как незадолго до того якобы постигшее нас несчастье. Страх рассеялся. Минуты пережитого ужаса, о которых я потом вспоминал всю жизнь, остались позади. Я поуютнее устроился на диване и погрузился в чтение «Капитана».

Какое-то время я читал. Потом глаза у меня начали слипаться; обожженный солнцем лоб горел. Еще немного, и я, наверно, отправился бы спать, как вдруг через открытое окно до меня донесся знакомый голос:

— Льюис! Что ты там делаешь так поздно?

Это была тетя Милли, жившая через два дома от нас. Разговаривала она всегда громко, непререкаемым тоном; голос ее заполнял любую комнату и выделялся среди множества других.

— В жизни не видела ничего подобного! — продолжала тетя Милли с улицы. — Ну, раз ты не в постели, где тебе полагалось бы быть еще два часа назад, открой-ка мне дверь, — негодующе добавила она.

Войдя вслед за мной в гостиную, тетя с крайним неодобрением посмотрела на меня.

— В твоем возрасте дети должны ложиться в восемь, — сказала она. — Не удивительно, что у тебя с утра усталый вид.

Я попытался было возразить, но тетя Милли не стала меня слушать.

— Не удивительно, что ты такой тощий, — заявила она. — В твоем возрасте дети должны спать по двенадцати часов в сутки. Об этом я тоже поговорю с твоей матерью.

Тетя Милли, сестра моего отца, была женщина крупная и такая же высокая, как мама, только гораздо массивнее. У нее был большой, шишковатый, приплюснутый нос и голубые глаза навыкате, пристально, с легким удивлением взиравшие на мир. Волосы она стягивала в пучок на затылке, что придавало ей некоторое сходство с изображением Британии. По всем вопросам у нее всегда было вполне определенное мнение. Она любила говорить правду в лицо, особенно неприятную. Она считала, что меня слишком балуют и в то же время недостаточно за мной смотрят, и была единственным человеком, который пытался влиять на мои поступки. Своих детей у нее не было.

— Где твоя мать? — спросила тетя Милли. — Я зашла потолковать с ней. Надеюсь, у нее найдется что мне рассказать.

Говорила она почему-то осуждающим тоном. Я ответил, что мама в соседней комнате, с Мод и Сисси.

— Играют в карты, — присочинил я.

— Играют в карты! — негодующе воскликнула тетя Милли. — Ну-ка, посмотрю, долго ли они еще намерены этим заниматься.

Хотя нас разделяли две закрытые двери, я слышал, как тетя Милли громко корила маму. Я даже разобрал слова: она удивлялась, как это взрослые люди могут верить в подобную чушь. Потом наступила тишина: должно быть, мама отвечала, но я ничего не слышал. Потом снова заговорила тетя Милли. Потом хлопнула одна дверь, другая, и тетя Милли появилась передо мной.

— Да разве они в карты играют! — вскричала она. — Я хоть и не любительница этого занятия, а ни слова бы не сказала, если б речь шла об игре в карты!

— Тетя Милли, а помните, как вы… — начал было я, желая защитить маму.

Однажды тетя Милли при всех пристыдила маму за то, что она на святках предложила сыграть в вист. И сейчас я хотел напомнить ей об этом.

— Гадают! — презрительно фыркнула тетя Милли, как будто и не слышала меня. — Вот досада: ей, видите ли, нечего больше делать! Не удивительно, что в доме все брошено на произвол судьбы. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но ведь должен же кто-то думать о будущем, если твои родители сами не способны. Я столько раз твердила им об этом, но разве они послушают!

В прихожей мама прощалась с Мод и Сисси. Потом она отворила дверь в гостиную и вошла — неторопливо, высоко подняв голову, чинно вышагивая и тщательно выворачивая ступни: таково было ее представление о том, как должны держаться «люди достойные». Надо сказать, что достоинства у нее было предостаточно, но она проявляла его весьма своеобразно.

Мама молча дошла до середины комнаты и лишь тогда, глядя в упор на тетю Милли, сказала:

— Я прошу вас, Милли, не высказывать своих суждений, пока мы не одни! В другой раз, когда вам захочется поучить меня уму-разуму, будьте любезны дождаться ухода гостей.

Они обе были высокого роста, обе — статные, обе — с сильным характером, но во всем остальном ничуть не походили друг на друга. Тонкий, с горбинкой, нос мамы был прямой противоположностью толстому, как луковица, носу тети Милли. У мамы были красивые серые глаза со смелым, проницательным взглядом, глубоко сидевшие в изящно очерченных орбитах, тогда как у тети Милли глаза были тусклые, выпученные. Мама отличалась романтичностью и склонностью к снобизму, душевная чуткость уживалась в ней с крайним высокомерием. А тетя Милли, увлекаясь всякими добрыми делами и благотворительностью, любила удивительно беззастенчиво и назойливо совать нос в чужие дела, удивлялась и даже обижалась, когда люди отклоняли ее советы, и тем не менее продолжала донимать их, напористо и неделикатно. Шуток она не понимала. Зато мама обладала немалым юмором — правда, сейчас, стоя в гостиной у камина, напротив тети Милли, она ничем не проявила этого своего дара.

С тех пор как родители мои обвенчались, мама и тетя Милли много времени проводили вместе. Они бесконечно раздражали друг друга и жили в атмосфере постоянных недоразумений, но явно не могли подолгу не видеться.

— Я хочу, чтоб мои гости могли спокойно сидеть у меня, — продолжала мама.

— Хороши гости! — заметила тетя Милли. — Да я знаю Мод Тэйлор дольше вашего. Очень жаль, что она не вышла замуж в то время, когда мы выходили. А теперь вот и гадает на картах, не сыщется ли для нее муженек.

— Раз она пришла ко мне в дом — значит, она моя гостья. И я буду очень вам признательна, если вы не станете навязывать ей свое мнение.

— Это вовсе не мое мнение, — громче обычного объявила тетя Милли. — Это всего-навсего здравый смысл. Постыдились бы, Лина!

— Мне нечего стыдиться, — ответила мама.

Она держалась все так же надменно, но чувствовалось, что она предпочла бы переменить тему.

— Гадаете на картах, разглядываете друг у друга ладони… — тетя Милли сделала многозначительную паузу. — Пялите глаза на грязную кофейную гущу! Никакого терпения с вами не хватит!

— А никто и не просит вас набираться терпения, — сухо отпарировала мама. — Когда вас позовут в компанию, тогда и ворчите. Каждый имеет право думать по-своему.

— Но только если это не противоречит здравому смыслу. Кофейная гуща! — снова фыркнула тетя Милли. — И это в двадцатом-то веке! — Последнюю фразу она произнесла таким тоном, будто выложила на стол козырной туз.

Помолчав немного, мама сказала:

— На свете есть много такого, чего мы еще не знаем.

— Ну, о кофейной-то гуще мы знаем вполне достаточно, — заметила тетя Милли и разразилась громким смехом: ей казалось, что она удачно сострила. Затем зловещим тоном она добавила: — Да, на свете много такого, чего мы еще не знаем. Потому-то мне и непонятно, откуда у вас берется время на подобный вздор. Кто, например, знает, как вы, Берти и вот этот мальчуган будете жить дальше? Да, мы многого еще не знаем. Я как раз говорила Льюису…

— Что вы ему говорили?

Мама снова рассердилась и перешла в наступление. До этой минуты, утратив под нажимом тети Милли всю свою светскость, она оправдывалась и в глубине души испытывала немалое смущение. Теперь же голос у нее зазвучал властно и в то же время встревоженно.

— Говорила, что вы уже давно плывете по воле волн. Не удивительно, что дела у вас идут все хуже и хуже. Да как можно было допустить…

— Не станете же вы говорить об этом при Льюисе, Милли!

— Ничего, пусть послушает. Рано или поздно он ведь все равно узнает.

— Это еще как сказать. Так или иначе, я не разрешаю вам говорить при Льюисе!

Но я уже понял, что произошла какая-то крупная неприятность, и спросил:

— Что случилось, мама?

— Не волнуйся, — ответила мама, и на лице ее появилось озабоченное, вызывающее и в то же время ласковое, любящее выражение. — Может быть, все еще и обойдется.

— Твой отец запутался в делах, — вставила тетя Милли.

Мама снова остановила ее:

— Я же просила, чтобы вы не говорили при ребенке.

Она произнесла это с такой холодной яростью, с такой непреклонной решимостью, что даже тетя Милли отступила. Обе некоторое время молчали, и слышно было лишь, как тикают часы на каминной полке. Я понятия не имел о том, какая нам угрожает неприятность, и все же она пугала меня. Я чувствовал, что больше спрашивать не стоит. На этот раз опасность была реальная: я уже не мог прибежать домой и успокоиться.

В эту минуту щелкнул замок парадной двери, и почти тотчас же в гостиную вошел отец. Его отсутствие в тот вечер объяснялось очень просто. Он был страстный любитель хорового пения и руководил местным мужским хором. Этому своему увлечению он отдавал многие вечера. Войдя в ярко освещенную комнату, отец заморгал близорукими глазами.

— Мы как раз говорили о тебе, Верти, — сказала тетя Милли.

— Я так и думал, — промолвил отец. — Наверно, я опять что-нибудь не то сделал.

На лице его появилось наигранное раскаяние. Он любил паясничать и строить из себя виноватого, как бы подчеркивая этим свою и без того смехотворную мягкость и слабохарактерность. Он вообще не упускал случая попаясничать. Роста он был очень маленького — на несколько дюймов ниже жены и сестры. Непропорционально большая голова напоминала по форме голову тети Милли, только лицо у него было более тонкое. Глаза, тоже навыкате, как и у сестры, обычно искрились весельем и задором, а когда он не дурачился, задумчиво смотрели на мир. Волосы у него — тоже как у сестры — были светло-каштановые (тогда как у мамы — совсем темные), а большие, свисающие вниз усы — рыжие. Очки у него почему-то всегда сидели криво — выше одного глаза и ниже другого. Ходил он обычно в котелке и сейчас, широко улыбаясь сестре, снял его и положил на буфет.

— Когда же ты наконец хоть что-то станешь делать! — вздохнула тетя Милли.

— Человек едва в дом вошел, а вы уже нападаете на него, — вступилась за отца мама.

— Я ждал этого, Лина! Я ждал! — Отец снова широко улыбнулся. — Она всегда меня ругает. Приходится терпеть. Приходится терпеть.

— А мне бы хотелось, чтобы ты постоял за себя! — раздраженно воскликнула мама.

Отец слегка побледнел, — правда, он весь этот год был бледен, — однако лицо его по сравнению с маминым казалось почти спокойным. В эту минуту часы на камине пробили одиннадцать, и отец по обыкновению отпустил одну из своих шуточек. То были мраморные часы, подаренные отцу хористами в связи со знаменательной датой: он уже двадцать лет был бессменным старостой их кружка. По обе стороны циферблата высились две миниатюрные дорические колонны. Часы били громко, раскатисто. И всякий раз, услышав их бой, отец говорил одно и то же. Не преминул он изречь это и сейчас.

— До чего важно бьют! — одобрительно произнес он. — До чего же важно бьют!

— Будь они прокляты, эти часы! — резко, с горечью сказала вдруг мама.

Я поднялся к себе в мансарду и лег, но долго не мог заснуть. Лицо у меня горело — горело от загара, горело от тревожных мыслей. К своим обычным молитвам я прибавил несколько новых пожеланий, но мне не стало от этого легче. Я никак не мог разгадать, какое же несчастье постигло нас.

Глава 2 МИСТЕР ЭЛИОТ ВПЕРВЫЕ ПОСЕЩАЕТ СТАДИОН

Целых две недели мне ничего не говорили. Мама была рассеянна и всецело поглощена заботами. Если мне случалось войти в комнату, когда она разговаривала с отцом, оба тотчас смущенно умолкали. Тетя Милли заходила к нам теперь чаще, чем когда-либо. Почти каждый вечер после ужина с улицы доносился ее зычный голос, и как только она появлялась, меня сразу выпроваживали в сад. Я привык к этому и часто даже забывал о тревоге, царившей в доме. Я любил читать в саду, куда вели несколько ступенек с черного хода. Тут была крошечная лужайка с высокой травой, окаймленная цветочной грядкой с бордюром, и несколько кустов малины; но больше всего мне нравились плодовые деревья — три груши у боковой стены и две яблони посреди лужайки. Я выносил складной стул, садился под яблоней и читал до тех пор, пока летнее небо не становилось совсем черным и я уже ничего не различал — видел лишь, что на белой бумаге что-то напечатано.

Тогда я поднимал глаза и смотрел на дом, где светлым четырехугольником вырисовывалось окно гостиной. Иногда мне страшно хотелось узнать, о чем там говорят.

Но кроме этих совещаний других перемен в нашей жизни не наблюдалось.

Утром я по-прежнему отправлялся в школу, но когда к полудню возвращался домой, мама встречала меня молчаливая и озабоченная. Отец тоже по-прежнему ходил на работу. Он относился к выполнению своих обязанностей с присущей ему мягкой жизнерадостностью, и даже тетя Милли не могла упрекнуть его в том, что он мало времени уделяет делу. Вставал отец рано, наравне со служанкой, шестнадцатилетней девушкой; из дому уходил задолго до того, как я спускался к завтраку, и возвращался не раньше половины седьмого или семи.

Три года тому назад он основал собственное дело. До того он служил на небольшой обувной фабрике, вел там бухгалтерию, выполнял множество других обязанностей и фактически был вторым человеком на предприятии. Зарабатывал он двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Жили мы на его жалованье весьма недурно, была у нас служанка и все прочее. Но отец знал дело, знал, какие тут возможны барыши. По его словам, мистер Стэплтон, его хозяин, получал от фабрики ежегодно тысячу двести фунтов дохода. А моим родителям, тете Милли и ее мужу такие деньги казались богатством, поистине баснословным богатством. И вот отец стал подумывать о том, что неплохо бы и ему завести собственную фабрику. Мама всячески поощряла его. А тетя Милли пророчила ему провал и одновременно корила за то, что у него не хватает предприимчивости и дерзания.

В конце концов мама заставила отца сделать нужный шаг. Ее раздражало то, что она женщина и не может выйти за узкие рамки, предписанные ее полу. Будь она мужчиной, она бы далеко пошла и, несомненно, достигла бы успеха. Итак, она отдала отцу все свои сбережения — около ста пятидесяти фунтов. Она же помогла ему занять еще немного. Недостающую сумму дала тетя Милли: муж ее был скромный, незаметный подрядчик, но дела его шли неплохо, и он зарабатывал значительно больше отца. Вот так отец и стал владельцем фабрики. Она была очень маленькая: на ней никогда не работало больше двенадцати человек. Но отец достиг намеченной цели — у него теперь было собственное дело! На этой фабрике последние три года он и просиживал все дни. По вечерам я часто видел, как мама просматривала счета: просмотрит, подумает, потом вдруг подаст какую-нибудь мысль, спросит, почему не сделано то-то и то-то, посоветует взять нового коммивояжера. Но теперь я что-то не слышал, чтобы они об этом толковали, хотя отец по-прежнему проводил на фабрике все дни. Он никогда не говорил «мое предприятие» или «моя фабрика», а предпочитал именовать ее нейтрально, по местонахождению: «У нас на Миртл-роуд».

Однажды в начале июля — это было в пятницу вечером — отец с матерью долго беседовали вдвоем. Вернувшись из сада, я заметил, что отец чем-то расстроен.

— У Лины разболелась голова, и она пошла спать, — сказал он и с несчастным видом взглянул на меня.

Я молчал, не зная, что сказать. И тогда, к моему изумлению, отец вдруг предложил мне пойти с ним завтра на стадион, где состоится состязание между графствами по крикету. Этого я никак не ожидал: мне казалось, что он должен сообщить мне нечто неприятное.

Сам я ходил на состязания по крикету всякий раз, как мне удавалось выклянчить у мамы шесть пенсов на билет, но отец ни разу в жизни не был на стадионе. Словом, он сказал, что будет ждать меня у входа на стадион в половине двенадцатого. Значит, он рано уйдет с Миртл-роуд. Это тоже было удивительно. Ведь даже ради спевки хора, даже под угрозой явиться в гости с отчетом коммивояжера под мышкой он никогда не уходил с фабрики раньше положенного времени. Даже по субботам он являлся домой лишь в половине второго.

— Проведем на матче весь день, а? — заметил отец. — За свои денежки вдоволь на игру насмотримся, хорошо?

Но произнес он это каким-то бесцветным голосом, даже не пытаясь шутить.

Однако наутро он уже опять был почти такой, как всегда. Он любил бывать в новых местах и не боялся показаться простаком или человеком неосведомленным.

— Подумать только! — воскликнул он, когда билеты были куплены и мы направились к турникетам. — Вот, оказывается, игра-то где происходит!

При этом он смотрел на тренировочные сетки, но нимало не смутился, когда я повел его совсем в другую сторону и усадил на трибуне возле самого барьера.

Вскоре мне было уже не до него. Увлекательная новизна первых минут игры захватила меня. Ворота сверкали на солнце, мяч молнией мелькал над полем, игроки тщательно прицеливались, нанося удар. При каждом ударе я от волнения судорожно глотал слюну. Я был страстный болельщик, а в этот день команда Лестершира играла против команды Сассекса. Впоследствии мне долгое время казалось, что я помню каждую деталь этого матча и что лестерширцы посылали при нас с отцом свои первые мячи. Но память подвела меня. Спустя многие годы я проверил ход и результаты матча. Оказывается, начался он еще в четверг; сассекцы получили в этот день свыше двухсот очков и без труда дважды сбили ворота лестерширцев. В пятницу из-за дождя игру отменили, и таким образом в субботу мы, вопреки моим обманчивым воспоминаниям, видели уже продолжение матча.

Я всей душой желал лестерширцам набрать побольше очков. Своей фанатичной приверженностью этой команде я выделялся даже среди своих земляков. Но мне требовался герой. Большого выбора у меня не было, так как команде нашего графства не везло, и мне не часто приходилось восторгаться ее громкими победами. В конце концов героем моим стал Вуд. Однако даже я не всегда был ему верен и порою находил, что он не так эффектен, как Джессоп или Тайлдсли. Зато, убеждал я себя, он действует намного умнее. И в самом деле, мой герой не часто подводил меня. Но когда и он покрывал себя позором, я чуть не плакал.

В то утро он заставил меня поволноваться. Играл он, насколько мне помнится, против Релфа, каким-то странным, неуклюжим, но точным броском направляя мяч в центр ворот. При одном таком броске мяч попал на конец биты и пролетел почти над самой землей, между первым и вторым столбиком ворот. Больше четверки такой удар не стоил. Вокруг меня зааплодировали, совсем некстати закричали: «Прекрасный мяч!» Я презирал публику и жалел моего героя, который с сосредоточенным видом как раз ударил в эту минуту битой по мячу.

Через четверть часа мое возбуждение несколько поостыло. Я посмотрел на отца: он сладил за игрой, но в его кротких голубых глазах не было заметно особого интереса. Увидев, что я уже не сижу, напряженно наклонившись вперед, он заговорил со мной.

— Скажи, Льюис, надо быть очень сильным, чтобы играть в крикет? — спросил он.

— Некоторые игроки, — с апломбом заявил я, считая себя знатоком этого дела, поскольку я прочел о спорте немало путаных книг, — добиваются хороших результатов исключительно за счет тренировки запястья.

И я показал, как это делается.

— Стало быть, просто вращают запястьем, и все? — переспросил отец. Он внимательно оглядел игроков. — Но большинство из них, кажется, довольно рослые парни. Для этого обязательно быть рослым?

— Квейф совсем коротышка. Квейф из Уорвикшира.

— Коротышка? Еще ниже меня?

— Конечно.

Я не был в этом уверен, но чувствовал, что такой ответ понравится отцу. И в самом деле, на лице его отразилось удовлетворение.

— До какого же возраста играют в крикет? — продолжал он расспрашивать меня: эта тема явно занимала его мысли.

— До очень пожилого, — ответил я.

— Старше, чем я?

Отцу было сорок пять лет. Я заверил его, что У. Г. Грэйс играл до пятидесяти восьми. Отец задумчиво улыбнулся.

— Какой же возрастной предел для начинающего игрока? Сколько лет самому старшему из новичков, которые играют тут?

Хоть я и читал Уисдена, я не мог сказать, какой возраст является пределом для первого выступления в состязании команд первого класса. Мне пришлось ограничиться лишь общими фразами не слишком обескураживающего характера.

Отец любил помечтать и сейчас предался одной такой мечте. Вот он, словно по мановению волшебной палочки, вдруг стал отличным крикетистом; под рукоплескания толпы он выходит на середину поля и в мгновение ока становится знаменитым. Но в своих мечтах он не отрывался полностью от действительности. Он представлял себя таким, каким был: ему сорок пять лет, и ростом он пяти футов четырех дюймов. Воображение не рисовало ему молодого человека — сильного, рослого и привлекательного. Нет, он видел себя самого, во плоти и крови, посмеивался над собой… и мечтал о том, что могло бы с ним произойти.

Этим же объяснялся и его интерес к книгам о путешествиях. Тут он читал все, что попадалось под руку. Он шел в библиотеку, находившуюся на той же улице, через несколько домов от нас, и возвращался с какой-нибудь книжкой, повествующей о верховьях Амазонки. В своем воображении он был все такой же немолодой, все такой же нелепый и коротконогий, но он плыл в каноэ мимо заболоченных лесов, где еще не ступала нога белого человека.

В те годы, да и несколько позже, я старался убедить себя, что книги эти он читает из любознательности. Мне хотелось думать, что он много знает о тропических странах. Но я понимал, что это неправда. Мне было больно, больно и горько слушать, когда тетя Милли называла его пустельгой, а мама — суеверным снобом. Это глубоко возмущало меня, вызывая слепую, неистовую, сентиментальную любовь к отцу. Прошло немало времени, прежде чем я научился спокойно выслушивать ядовитые попреки тети Милли. Однако когда я мысленно соглашался с ней, то никакой боли почему-то не испытывал.

Во время перерыва отец угостил меня имбирным пивом и свиным паштетом, а затем мы выпили чаю. Надо же ему было чем-то себя занять, после того как романтические мечты его угасли. Когда игра возобновилась, он сидел и терпеливо смотрел, ничего не понимая и не следя за мячом. Откуда же мне было знать, что присутствие на матче было для него лишь нудной обязанностью.

Когда матч кончился, толпа зрителей хлынула к выходу.

— Подождем, пока все разойдутся, — сказал отец.

Мы остались сидеть на постепенно пустевшей трибуне. Окна павильона поблескивали в лучах заходящего солнца; тень от таблицы результатов накрывала полполя.

— Лина считает, что я должен кое-что объяснить тебе, — сказал отец.

Я удивленно посмотрел на него.

— Я не хотел говорить об этом раньше, — продолжал он. — Боялся, что испорчу тебе весь день. — И, взглянув на меня, он добавил: — Видишь ли, Льюис, новости-то не очень приятные!

— Что?! — испуганно воскликнул я.

Отец поднял на лоб очки.

— Дела на Миртл-роуд идут не блестяще — вот в чем беда. Не так, как нам бы хотелось.

— А почему? — спросил я.

— Милли утверждает, что я в этом виноват, — беззлобно пояснил отец. — Но я никакой вины за собой не чувствую.

Он заговорил о «крупных промышленниках, которые выпускают товары по дешевке», но, заметив мой озадаченный вид, умолк.

— Словом, — добавил он, — боюсь, что мы прогорели. Вероятно, мне придется объявить о банкротстве.

Это прозвучало зловеще, невероятно зловеще, хоть я и не понял последней фразы.

— Это значит, — пояснил отец, — что у нас вряд ли будут теперь свободные деньги. Мне очень неприятно, что я не смогу больше дарить тебе по соверену, Льюис. А мне бы так хотелось иметь возможность давать тебе по нескольку соверенов, когда ты подрастешь!

Объяснение отца немного рассеяло мои страхи. Но он продолжал молча сидеть подле меня. Скамьи вокруг нас опустели; в этой части стадиона мы были совсем одни. Ветер гнал клочки бумаги по траве. Отец надвинул котелок до самых ушей и наконец нехотя сказал:

— А домой-то все-таки надо идти.

Ворота стадиона были распахнуты настежь, и мы пошли по дороге, обсаженной каштанами. Мимо проносились трамваи, но отец не изъявлял желания сесть на один из них. Шел он молча, только раз заметил:

— Вся беда в том, что Лина принимает случившееся слишком близко к сердцу.

Произнес он это таким тоном, будто просил у меня поддержки.

Дома, увидев маму, отец оживленно заговорил:

— Ну, вот я и побывал на матче! Первый раз в жизни! Много ли найдется людей, которые до сорока пяти лет ни разу не видели игры в крикет!..

— Берти… — со сдержанным раздражением остановила его мама.

Обычно она позволяла ему разыгрывать из себя этакого простачка — гораздо большего простачка, чем на самом деле. Но сегодня его шутовство казалось ей нестерпимым.

— Принимайтесь-ка лучше за ужин, — сказала она. — Льюису, наверно, не терпится скорее сесть за стол.

— Думаю, что да, — согласился отец.

В девяти случаях из десяти он добавил бы: «Да и мне тоже», ибо никогда не упускал случая попаясничать. Но сейчас, чувствуя, как тяжело маме, он сдержался.

Мы уселись за стол на кухне. Мама поставила перед нами блюдо с холодным мясом, сыр, консервированные груши, пирог с вареньем и кувшинчик сливок.

— Вы, наверно, почти ничего не ели весь день, — заметила она. — Так покушайте хоть теперь.

Отец еле жевал. Мне же при взгляде на мамино лицо становилось ужасно стыдно, что я так жадно ем, но уж очень я проголодался. Мама сказала, что она поужинала раньше, но, скорее всего, у нее просто не было аппетита. Из чуланчика при кухне (дом наш строился безалаберно, без всякого плана) доносилось шипенье чайника на плитке.

— Я выпью с вами чаю, — сказала мама.

Пока мы ели, отец и мамане обмолвились ни словом. Покончив с едой, отец расправил усы, отхлебнул чаю и с наигранной небрежностью заметил:

— Я сделал то, что ты просила, Лина!

— О чем это ты, Берти?

— Я сказал Льюису, что дела на Миртл-роуд идут не так, как нам бы хотелось!

— Как нам бы хотелось! — воскликнула мама. — Надеюсь, ты сказал ему не только это.

— Я сделал то, о чем ты просила.

— Будь на то моя воля, я бы ничего тебе не сказала, — заметила, обращаясь ко мне, мама. — Но я не хочу, чтобы ты услышал об этом от тети Милли или от кого-нибудь еще. Раз уж тебе суждено все узнать, так лучше от нас, чем от посторонних.

В ее голосе звучала материнская нежность, но еще сильнее — стыд и уязвленное самолюбие.

Однако она не считала, что все потеряно. Ее энергичная натура не могла примириться с подобным концом.

В кухню проник луч заходящего солнца, упал на мамину чашку, и на стене заплясал зайчик. Мама сидела наполовину в тени и, говоря, изредка поглядывала на отца. Голос ее звучал ровно — правда, немного напряженнее и выше обычного.

Большая часть того, о чем она говорила, не дошла до меня. Я понял лишь, что речь идет о каком-то несчастье и лишениях, о позоре и опасностях, грозящих всем нам троим. В кухне то и дело раздавалось зловещее слово «банкротство»; говорила мама и о каком-то «судебном исполнителе».

— Сколько в нашем распоряжении времени до его появления? — взволнованно осведомилась мама.

Отец не знал. В противоположность маме он и не пытался бороться, — просто не мог вести себя так, как она.

А мама все еще строила планы, где добыть денег. Она готова была занять их у доктора, продать свои «драгоценности», обратиться к ростовщику. Однако в делах она плохо разбиралась. Она обладала острым умом и сильной волей, но практических знаний у нее не было. При всем своем мужестве она была беспомощна, связана по рукам и ногам.

Оказалось, что тетя Милли, единственная из всех родственников, вызвалась нам помочь, помочь практически.

— Вечно мы ей чем-то обязаны, — заметила мама.

Я был потрясен: ведь я привык считать тетю Милли нашим исконным врагом.

Отец отрицательно покачал головой. Вид у него был жалкий и несчастный, но он сохранял самообладание.

— Это ни к чему, Лина! Мы только еще больше запутаемся.

— Вечно ты опускаешь руки! — вскричала мама. — Всегда.

— Продолжать борьбу бессмысленно, — упрямо возразил отец.

— Легко тебе говорить, — с презрением сказала мама. — А как я буду жить дальше?

— Не тревожься, Лина, — сказал отец, делая робкую попытку утешить ее. — Дай срок, я сумею подыскать себе работу. И буду зарабатывать достаточно, чтобы прокормить тебя и Льюиса.

— Ты думаешь, меня это волнует? — воскликнула мать.

— А меня волнует именно это, — сказал отец.

— Как-нибудь проживем. Об этом я не тревожусь, — сказала мама. — Но мне стыдно будет смотреть людям в глаза! Я не смогу держать голову прямо!

В ее словах звучала такая боль, что отец был сражен. Он весь сжался и больше уже не осмеливался прибегать к утешениям.

Глядя на лица родителей, белевшие в темноте кухни, я страстно желал ощутить такие же муки, какими терзалась мама. Я готов был даже симулировать их, подражая ее переживаниям, лишь бы она забыла о своем горе и заговорила со мной.

Глава 3 ПОЯВЛЕНИЕ В ЦЕРКВИ

В тот вечер, отправляясь спать, я захватил с собой толковый словарь. Открыл я его существование совсем недавно и радовался, что отныне могу не докучать родителям лишними вопросами. Сейчас он был нужен мне для серьезной цели. Маму расспрашивать не время. Значит, придется обойтись без нее. Когда я вошел к себе в мансарду, комната тонула в темноте, лишь в проеме крохотного оконца белело ясное небо, на котором слабо мерцало несколько звезд. Единственным освещением в мансарде была восковая свеча, стоявшая возле кровати. Я зажег ее и взял словарь; поднеся его к самым глазам, я разыскал слово «банкротство» и попытался вникнуть в его смысл.

Ветер кренил пламя, и свеча оплывала с одного боку. Мне пришлось вынуть ее из подсвечника и держать в руке. Я несколько раз повторил про себя объяснение словаря и сравнил его с тем, что рассказывал мне отец, но все равно ничего не понял.

Не прошло и месяца, как я узнал, что гроза над нами все же разразилась. К концу июля отец перестал регулярно ходить на свою фабрику; иногда он по утрам сидел дома, а иногда уходил куда-то с мамой на весь день. В один из таких дней явилась тетя Милли и обнаружила меня одного в саду.

— Я пришла взглянуть, до чего они тебя довели, — заявила она.

Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом.

— Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, — заметила она.

— Конечно, — сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня.

Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама.

— Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, — решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. — Сообщили они тебе новость? — спросила она.

Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности.

— Не думаю, чтобы тебе это было известно, — заявила она. — Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу.

Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла:

— Отец твой обанкротился.

Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли — большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела.

— Да, тетя Милли, — выдавил я наконец из себя. — Я слышал о том, что отцу придется… объявить о банкротстве.

А тетя Милли неумолимо продолжала:

— Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот.

Мне эти суммы представлялись целым состоянием.

— Когда ты вырастешь, — заявила далее тетя Милли, — тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный.

В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал.

— У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, — продолжала тетя Милли. — Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся.

Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности.

— Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, — заявила тетя Милли. — В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил.

— Я и буду стараться, тетя Милли! — с отчаянием выкрикнул я.

Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно.

Тут к нам подошла мама.

— А, вы уже вернулись, Лина, — заметила тетя Милли.

— Да, вернулась, — слегка дрожащим голосом отозвалась мама.

Лицо у нее было бледное, измученное, — впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе.

А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование.

— Вы очень добры, Милли, право, очень добры, — произнесла мама без тени присущей ей гордости. — Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования.

— Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, — вставил я. — А я ей сказал, что попаду.

Мама улыбнулась, — улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство.

На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная.

— В конце концов, — заключила она, — ведь сейчас двадцатый век!

Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма.

Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она.

— Еще бы не спрашивать, — с горечью заметила мама. — Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне!

Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить.

Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке — чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе.

Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки.

В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело.

— Берти, — объявила она отцу, — сегодня я пойду в церковь.

— Вот это да! — воскликнул отец.

— Ты тоже пойдешь со мной, сынок, — сказала она мне.

Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит.

Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения.

— Нет, Льюис, — повелительным тоном заявила мама, — я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание.

— Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, — мягко посоветовал отец.

— Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, — без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама.

Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной.

— Ну как, красивая у тебя мама? — спросила она. — Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь?

На ней было кремовое платье с пышными рукавами и осиной талией. Мама то и дело приподнимала юбку, любуясь своими лодыжками. Она как раз надевала огромную соломенную шляпу, стоя перед зеркалом, что висело над буфетом, когда зазвонили колокола.

— Идем, идем, — шутливо бросила мама в ответ на колокольный перезвон. — К чему так усердствовать? Мы и без того идем.

Она раскраснелась от возбуждения и была прехорошенькая. Поручив мне нести молитвенники, мама раскрыла белый зонтик и вышла на залитую солнцем улицу. Шла она медленно, величаво, — она всегда так ходила, если хотела показать, что умеет держаться с достоинством. Когда же она взяла меня за руку, я почувствовал, что пальцы у нее дрожат.

У церкви мы встретили несколько наших соседок.

— Доброе утро, миссис Элиот! — поздоровались они.

Мама отвечала громко, чуть снисходительно: «Доброе утро, миссис Корби!» (или «Берри», или «Гудмэн», или какая-нибудь другая фамилия из тех, что наиболее распространены среди жителей предместья). Времени на то, чтобы остановиться и поболтать, уже не было, ибо колокол в спешке, обычно предшествующей концу, звонил с удвоенной скоростью.

Мама — а вслед за нею и я — быстро прошла по проходу к нашим местам. Как я уже говорил, церковь была выстроена совсем недавно, стены ее были обшиты панелями из смолистой сосны, а вместо скамей стояли стулья пронзительно-желтого цвета; тем не менее кое-кто из наиболее именитых прихожан, во главе с доктором и его сестрой, уже закрепил за собой места, которые, если они не приходили к службе, пустовали. Их примеру не замедлила последовать и моя мама. Она завладела тремя стульями, стоявшими непосредственно за стулом церковного старосты. Один из них неизменно пустовал, так как отец решительно объявил, что ноги его не будет в церкви.

Справа от алтаря возвышался небольшой орган с ярко-голубыми трубами. Они еще дрожали, последние звуки соло, предшествующего началу службы, еще плыли в воздухе, когда мама преклонила колени и опустилась на маленькую подушечку, лежавшую перед ее стулом. В оконных переплетах были цветные стекла, смягчавшие яркий утренний свет, и в церкви благодаря им царило причудливое освещение.

Служба началась. Обычно мама с интересом присутствовала на богослужении: ее интересовало и даже слегка возбуждало то, что происходило здесь, ибо викарий был рьяный сторонник доскональнейшего соблюдения обряда, и мама всякий раз с трепетом ждала, до каких крайностей он дойдет. «Вот уж никогда бы не подумала, что он может дойти до таких крайностей», — в смятении, испуганно говорила она, понижая голос на слове «крайностей». Мама у меня была религиозная и вместе с тем суеверная, безудержная мечтательница, женщина, склонная к романтике и вместе с тем не лишенная снобизма. Она испытывала мистическую нежность к старой церкви, где молилась ребенком, обожала это серое уродливое готическое здание, спокойное течение совершавшегося там незамысловатого обряда. А в новой церкви все удручало ее, и она из воскресенья в воскресенье тщательно подмечала каждую мелочь, если викарий хоть в чем-то отходил от того, что было дорого ее сердцу, ибо считала, что такого пристального внимания требует от нее вера.

Однако в то утро ей было не до викария и его облачения. Ей казалось, что все смотрят на нее. Она никак не могла отделаться от этой мысли и если молилась, то лишь о том, чтобы набраться мужества для грядущего испытания. Ведь по окончании службы ей предстояло встретиться с прихожанами. Обычно каждое воскресенье, выйдя из церкви, мама болтала со знакомыми. Они собирались группами на церковном дворе, который сразу становился похожим на деревенскую площадь, и подолгу беседовали, прежде чем отправиться домой, где их ждал воскресный обед. Перед этим-то собранием и должна была мама предстать.

Она повторяла за викарием псалмы и пела гимны нарочито громко, отчетливо, чтобы ее слышали все вокруг, а пока он произносил проповедь, сидела с гордо откинутой головой. Во время проповеди викарий, между прочим, предупредил верующих о том, что их, возможно, ждут серьезные испытания. Однако его предупреждение прошло незамеченным: не только маму, но и большинство собравшихся банкротство мистера Элиота интересовало куда больше, чем перспектива войны. Страна так долго жила мирной жизнью, что даже если у кого-то и возникала мысль о возможности войны, он все равно не мог себе представить, чем ему грозит война и какие перемены она может внести в его существование.

Викарий прочел молитву святой троице, грянул гимн, завершающий службу, — мама пела его звонко и чисто, — по рядам пошли служители с мешочками для пожертвований. Когда один из них подошел к нашему ряду, мама сунула мне шестипенсовик, а сама, взявшись за мешочек, заставила служителя остановиться и, подняв повыше руку, бросила полкроны. Те, кто стоял подле нас, естественно, видели это. Поступила же она так исключительно из любви к широкому жесту. Обычно во время утренней и вечерней службы она Жертвовала по шиллингу, и тетя Милли считала уже это расточительством.

Наконец викарий благословил паству. Мама поднялась с коленей, натянула длинные белые перчатки и, крепко взяв меня за руку, неторопливо пошла мимо купели к выходу. Церковный двор заливало ослепительно яркое солнце. На посыпанных гравием дорожках толпились прихожане. Небо было чистое, без единого облачка.

Первой заговорила с мамой жена местного лавочника. В голосе ее звучала неподдельная доброта.

— Я вам очень сочувствую, — сказала она. — Но не огорчайтесь, дорогая. В жизни случаются и худшие вещи.

— Я понимал, что она говорит от души. А мама лишь беззвучно шевельнула губами: доброта лавочницы обезоружила ее. С большим трудом она заставила себя пробормотать два-три слова благодарности.

Еще одна женщина направлялась к нам. При виде ее мама резко вскинула голову. Призвав на помощь всю свою волю и гордость, она сначала крепко сжала губы, а потом все же выдавила из себя улыбку — улыбку, в которой сквозила откровенная ирония.

— Миссис Элиот, я хотела узнать, сможете ли вы в этом году провести у себя наше собрание?

— Надеюсь, что смогу, миссис Льюин, — снисходительно ответила мама. — Мне бы не хотелось нарушать нашу договоренность.

— Я слышала, у вас неприятности…

— Не понимаю, какое это может иметь отношение к тому, о чем мы условились, миссис Льюин. Ведь я обещала провести в этом году собрание, как всегда. Соблаговолите сообщить миссис Хьюз, — так звали жену викария, — что подыскивать для этого другое помещение незачем.

Взгляд у мамы был смелый, глаза горели. Первый раунд остался позади, выдержанное с честью испытание придало ей решимости. Она прохаживалась по церковному двору важной поступью, важно переставляя зонтик, — теперь она взяла инициативу в свои руки и уже сама первая заговаривала со знакомыми. В наиболее торжественных случаях она держалась особенно изысканно и сейчас пустила всю свою изысканность в ход.

Рука ее, сжимавшая мою, по-прежнему дрожала и стала очень горячей, но мама не спасовала ни перед кем. О банкротстве никто не посмел заговорить; только одна прихожанка, скорее из любопытства, чем по злому умыслу, спросила, как себя чувствует мой отец.

— Мистер Элиот, слава богу, никогда не жаловался на здоровье, — ответила мама.

— Он сейчас дома?

— Конечно, — сказала мама. — Наслаждается тишиной и читает книжки.

— А что он теперь будет делать, миссис Элиот… в смысле работы?

Мама свысока взглянула на собеседницу.

— Он еще не решил, — ответила она с таким высокомерием, что женщина не выдержала и опустила глаза. — Взвешивает различные возможности. Не хочет браться за что попало.

Глава 4 МАМИНЫ МЕЧТЫ

На самом же деле мама не знала покоя, пока отец не нашел работы. Она старательно изучала колонки объявлений в местных газетах, унизилась даже до того, что пошла просить совета у викария и доктора. Тем не менее отец пробыл без работы несколько недель. Началась война, и его коллеги по обувному и сапожному делу сокращали производство. Августовские дни летели, сгорая в лучах палящего солнца. Мама ухитрялась выкраивать для меня шесть пенсов, чтобы я мог по субботам ходить на стадион. Состязания по крикету шли своим чередом, зрители сидели как ни в чем не бывало, а за оградой стадиона к прохожим взывали огромные плакаты, смысла которых я часто не понимал. Как-то утром, вскоре после банкротства отца, мне особенно бросилось в глаза набранное жирным шрифтом слово «мобилизация». Оно озадачило меня не меньше, чем в свое время слово «банкротство», и угрожало еще большими опасностями по сравнению с теми, которые нависли над моими родителями.

Официально о банкротстве отца было объявлено только в конце августа. Задолжал он шестьсот фунтов. Его главными кредиторами были поставщики кожевенных товаров и муж тети Милли. За каждый фунт стерлингов долга кредиторы получали всего лишь по восемь шиллингов. Это известна появилось в местных газетах одновременно с сообщениями о том, что англичане продолжают отступать от Монса. В приступе отчаяния, страдая от уязвленной гордости, мама, несмотря на весь свой патриотизм, пылко желала, чтобы над миром разразилась катастрофа, которая поглотила бы и нас, и соседей, и город, и всю страну, похоронив под развалинами наш семейный позор.

Наступил октябрь, и флажки на карте, которую мама вырезала из газеты, уже не перемещались каждый день, вот тогда-то отец и получил наконец работу. Однажды вечером он вернулся домой и что-то шепнул на ухо маме. Вид у него был удрученный, а мама расплакалась, — я впервые видел ее в слезах. Это не были слезы радости или облегчения, в них чувствовалась такая горечь, что я с ужасом подумал, уж не грозит ли нам какое-то новое, невероятное несчастье. Все это время я жил под страхом — сильнейшим страхом, о котором я, правда, никому не говорил, — что отца могут посадить в тюрьму. Очевидно, эта мысль возникла у меня после того, как однажды вечером, когда мы с мамой вдвоем пили чай, она сказала мне, что отец никогда больше не должен брать денег взаймы и что мы не должны ничего покупать в кредит: теперь за каждую покупку надо расплачиваться немедленно. И сейчас, увидев, как исказилось от боли ее лицо, а в глазах появились слезы, я решил, что отец забыл о запрете. Как же я был удивлен, когда мама унылым, безжизненным тоном произнесла:

— На следующей неделе папа приступает к работе, сынок!

Подробнее об этом я узнал от тети Милли, которая вскоре явилась к нам.

— Так, значит, твой отец подыскал себе место, — начала она разговор.

— Да, тетя Милли!

— Только я вовсе не убеждена, что из него выйдет дельный коммивояжер. Ему скажут «нет», он ухмыльнется и уйдет. Не удивительно, что ему положили такое жалованье, на которое не развернешься.

Мистер Стэплтон, бывший хозяин моего отца, уговорил одного кожевенного фабриканта взять его на работу в качестве коммивояжера; таким образом отцу предстояло объезжать своих бывших конкурентов.

— Может, мне и не следовало бы говорить тебе это, — продолжала тетя Милли, — но платить ему будут всего три фунта в неделю. Ума не приложу, как вы станете жить! Конечно, это лучше, чем ничего. Да больше ему, пожалуй, нигде бы и не дали.

И приблизительно в это же время мама обнаружила, что она в положении. Я об этом ничего не знал; я видел только, что ей нездоровится, и старался не шуметь, но я уже привык к ее болезням. В течение всей зимы и весны я оставался в полном неведении, — я только чувствовал, что маме хочется, чтобы я все время был с ней.

Осенью, возвращаясь под вечер из школы, я находил маму в гостиной у камина. За окнами спускались безотрадные сумерки и мягко шуршал дождь, стекла блестели в отсветах горящего угля. На столе меня поджидала еда — сытная еда, ибо стол наш не намного изменился: мы стали есть меньше мяса и обходились без «птицы», которая прежде доставляла маме такое удовольствие, являясь в ее глазах олицетворением достатка, однако мама считала ниже своего достоинства давать мне маргарин вместо сливочного масла. Итак, я уничтожал вареное яйцо, съедал несколько ломтиков хлеба с маслом и джемом и, наконец, кусок домашнего торта. Хотя теперь у нас не было Веры, посуду мы оставляли на столе, — убирала ее прислуга тети Милли, которую та присылала к нам на часок утром и вечером.

Мама дожидалась наступления полной темноты и лишь тогда зажигала газовую лампу и задергивала занавеси, а до тех пор мы сидели у камина и следили за богатой игрою красок в огне. Вот где-нибудь в уголке камина, вдали от самого жара, вдруг вспыхнет тлеющий уголек… Мама даже вскрикивала от удовольствия. Ей всегда хотелось, чтобы передо мной из пламени вставали те же миражи, какие видела она.

В эти вечерние часы, когда мы сидели в темноте, а на потолке танцевали отсветы огня, мама рассказывала мне о своих девичьих мечтах, о своей семье, о своих честолюбивых планах, о своем замужестве, о том, как ей хочется, чтобы я не знал того, что довелось ей испытать в жизни.

Ребенок, которого она носила под сердцем, — о чем я по детской наивности и не подозревал, хотя мама с невиданным дотоле упорством старалась возможно больше времени проводить со мной, — был зачат после девятилетнего перерыва, когда мама горько оплакивала свою неудавшуюся жизнь, и потому казался ей ненужным, досадным недоразумением. Возможно, она вообще никогда не любила отца, но, наверно, долгое время снисходительно терпела его выходки и относилась к нему даже с нежностью, ценя его добродушие, кротость и полное отсутствие эгоизма. Хотя мама по-своему трезво смотрела на жизнь, познакомившись с отцом, она, очевидно, столкнулась с немалыми неожиданностями, ибо он принадлежал к числу тех маленьких мужчин, которые, будучи нетребовательны во всем, чрезвычайно требовательны и ненасытны по части женщин. Это должно было бы лишь сильнее разжечь ее чувство, если бы она любила его. Но поскольку любви не было, а была лишь непрочная привязанность, это привело к тому, что мама неизменно испытывала к отцу чувство, близкое к презрению. И вот он потерпел банкротство, обрушил на нее позор, которого она никогда в жизни ему не простит, но пылкость его осталась прежней и… он наградил ее еще одним ребенком. Много позже она призналась мне, что это произошло против ее желания. Поступок отца до глубины души возмутил эту гордую женщину.

— Не за того человека я вышла замуж, — заметила она как-то, когда мы сидели у камина.

Мама произнесла это с твердой убежденностью. Ей было уже под сорок; вряд ли она когда-нибудь думала, что ее девичьи мечты обернутся так печально.

А мечты у нее были самые радужные. Она обладала безудержным романтическим воображением, которое давало о себе знать даже сейчас, когда она была уже женщиной в летах, познавшей несчастье. Девушкой она мечтала — как ей казалось, с полным правом — о муже, который принес бы ей любовь, роскошь и положение в обществе. И сейчас, вспоминая молодость, она приукрашивала прошлое, старательно подчеркивала все, чем можно было кичиться, — горький опыт и разочарование в жизни научили ее ценить годы, проведенные в отчем доме.

Семья мамы во многом отличалась от семьи отца. Все Элиоты, за исключением отца, непохожего на остальных своих родичей, были неглупые, способные люди, не обремененные чрезмерной чувствительностью и интуицией, люди, жившие главным образом умственными интересами. Промышленная революция превратила их в типичных мелких ремесленников, которые, будь они чуточку поизворотливее, могли бы многого добиться в жизни. Мой дедушка, отец моего отца и тети Милли, был энергичный, умный человек, который хорошо владел своим ремеслом и знал все, что требовалось знать мастеру своего дела в девятнадцатом веке: он чуть не наизусть выучивал однопенсовые журналы, читал Брэдлоу и Уильяма Морриса, посещал вечерний механический институт, чтобы приобрести хоть какие-то знания по математике. Умер он в начале того года, когда обанкротился мой отец. Но выше ремонтного мастера в местном трамвайном парке так и не поднялся.

Дедушка часто спорил с мамой, и спор их всякий раз завершался ссорой, ибо он был убежденный агностик девятнадцатого века, а она — женщина набожная; он голосовал за радикалов, а она была рьяной сторонницей тори. Ко всему этому надо добавить, что оба отличались немалым упрямством. Люди, столь разные по характеру, не могли обойтись без столкновений, а у мамы было с ним столь же мало общего, как и с его дочерью Милли: мамино семейство, да и все окружение, в котором она выросла, уходило корнями в совсем другую среду.

В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, — в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов — это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники — люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и постаралась чуть-чуть позолотить ей крылышки. Фамилия ее отца была Серкомб; подобно отцу своему и деду, он служил в поместье Бэргли-парк — поместье это для мамы на всю жизнь осталось символом наивысшего преуспеяния. Мужчины в роду Серкомбов были, как правило, ладно сложены и хороши собой. Как и мама, они отличались по-цыгански смуглой кожей; смелые, энергичные, они любили жизнь на свежем воздухе, славились природной сноровкой в спортивных играх, хотя по беспечности своей в них не совершенствовались, любили повеселиться, никогда ничего не читали, — словом, наслаждались каждым мгновением юности и теряли почву под ногами, когда юность пролетала. Почти у всех Серкомбов была врожденная властная осанка, которой они выделялись среди окружающий. У женщин они пользовались большим успехом, однако с мужчинами, как правило, не дружили: этому мешало непостоянство характера и недостаток душевной теплоты. Но смелость, напористость и обаяние сослужили добрую службу Серкомбам и помогли кое-кому из них вступить в весьма выгодный брак.

Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах — почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там «солидное положение». Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе.

О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес — это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками!

— Но кто же знает, что ему предначертано, — с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. — Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь!

Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости — разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье.

Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием.

— Запомни, — говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, — ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок!

Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами.

— Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого.

Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, — большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения.

— Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а?

Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка.

— Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, — пылко продолжала мама. — Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок?

Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, — я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы.

Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: «Не очень хорошо, сынок!» — мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня — даже когда я был совсем маленький — он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить.

Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, — за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, — мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив.

Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно.

Глава 5 Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать — посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны.

Ей никак не удавалось выкроить из нашего бюджета девять гиней. Она перевела жалованье отца в шиллинги и разделила их на число недель, ибо неделя служила основой всех ее расчетов.

— Выкроить можно что-то около трех шиллингов восьми пенсов, вот и все, — сказала она. — Никак не выходит, Льюис! Сколько ни храбрись, ничего не поделаешь. К тому же вдруг Берти возьмут в армию? Что тогда? И потом, кроме платы за обучение, будут ведь и другие расходы. Придется покупать тебе фуражку, ранец — да мало ли еще что. Я же не допущу, чтобы ты в чем-то уступал другим детям.

Ради меня она пренебрегла своей гордостью и отправилась к тете Милли: ведь тетя обещала платить за мое обучение, и мама решила напомнить ей об этом. Та немедленно ответила согласием. Муж ее в военное время зарабатывал недурно, и, повинуясь велениям непонятной дружбы, связывавшей ее с мамой, тетя Милли приходила нам на помощь при каждом новом сигнале бедствия, Но ей никак не удавалось постичь все те условности, которые мама то ли сама придумала, то ли заимствовала от неимущей знати, вынужденной маскировать свою бедность. Мама, например, охотно принимала от нее «презенты» и пользовалась трудом ее служанки, а бывая у нее в гостях, не отказывалась от «сладенького»; действуй тетя Милли поделикатнее, мама согласилась бы и на большее, но откровенной, ничем не прикрытой благотворительности она принять не могла. На «попрошайничество», как выразилась мама, она пошла впервые в жизни, да и то лишь потому, что рождение моего брата Мартина, а затем ее болезнь стоили нам немалых денег. Плата за школу грозила разорить нас вконец, и мама смирилась с тем, что вносить ее будет тетя Милли.

Вопреки обыкновению, тетя Милли сразу согласилась платить за меня и даже не прочла при этом маме наставления. Она приберегла его для меня и выложила, зайдя к нам часа через два. Повторения никогда не смущали ее, а потому она высказала все, что я уже слышал три года назад, в дни банкротства отца. На успех мне рассчитывать нечего. Скорее всего, меня ждет в средней школе самая скромная роль.

— Ты слишком высокого мнения о себе, — со страстной убежденностью заявила тетя Милли, сохраняя при этом каменное выражение лица. — Но упрекать за это надо не тебя. Виновата твоя мать, которая вбивает тебе в голову, что ты какой-то особенный. Не удивительно, что ты так много о себе воображаешь.

По твердому убеждению тети Милли, мне предстояло плестись позади всех моих однокашников. О том, чтобы нагнать их, судя по всему, не могло быть и речи. Она считала бы свои расходы оправданными уже в том случае, если бы я добрел до конца школы без особо неблагоприятных высказываний о моей особе. Пришлось мне еще раз выслушать и ее наказ. Если, вопреки ее ожиданиям, я приобрету в школе такие знания, которые позволят мне зарабатывать на жизнь, первейшая моя обязанность — накопить побольше денег, чтобы расплатиться с долгами отца из расчета двадцать шиллингов за фунт и восстановить его честное имя.

Я уже привык молча выслушивать тетю Милли. Иногда она доводила меня до белого каления, но вообще-то я сносил ее нападки стоически. Впрочем, мой стоицизм оказался недостаточно крепким, что показало одно происшествие, случившееся в первые месяцы моего пребывания в новой школе.

Несколько мальчиков знало, что мой отец «прогорел». Они жили в той же части города, что и мы, и слышали разговоры об этом. Собственно, банкротство отца прошло бы незамеченным, если бы мама не была на виду в нашем приходе. Один из моих одноклассников особенно допекал меня. Едва меня завидев, он с тупой издевкой и неутомимостью, на какую способны только маленькие мальчишки, неизменно повторял: «Как это твой папочка вылетел в трубу?» Вначале я краснел, но вскоре привык, и это перестало задевать меня.

Как ни странно, но до инцидента с подписном листом краснеть мне больше всего приходилось из-за широкой известности тети Милли. Своей энергичной деятельностью по борьбе с алкоголем она прославилась на весь город. Летом тетя Милли организовала большую процессию трезвенников. По улицам города катились повозки, на которых участники процессии в маскарадных костюмах изображали живые картины на различные исторические сюжеты. Следом за повозками шествовала толпа ревнителей трезвости с развернутыми знаменами. В конце на огромной повозке ехала сама тетя Милли и другие руководители общества; они важно восседали на низеньких стульчиках, щеголяя, в соответствии с чином и званием, красными, голубыми или зелеными «регалиями», висевшими, наподобие лошадиной сбруи, у них на груди.

Процессия, как и все, за что ни бралась тетя Милли, была подготовлена с величайшим тщанием, и все детали рассчитаны с точностью часового механизма. Но, на мою беду, школьники, наблюдавшие шествие, а может быть, и участвовавшие в нем, каким-то образом узнали, что организатор его — моя тетя, и решили, что ничего не может быть смешнее и нелепее подобного родства. Вот тут-то я впервые столкнулся с тем, что стыд — совершенно непостижимое чувство. Казалось бы, меня меньше всего должны были задевать колкости по адресу тети Милли, однако же я сгорал от стыда за нее.

Инцидент при заполнении подписного листа произошел в ноябре, месяца через два после моего поступления в школу. Во всех классах ученикам было предложено принять участие в сборе средств для школьного фонда помощи армии. Директор школы сказал, что каждый из нас обязан пожертвовать, сколько может, хотя бы всего шесть пенсов, ибо в этом состоит наш патриотический долг; собранные деньги немедленно пойдут на приобретение снарядов для намеченного на 1918 год наступления, которое директор именовал «новым большим рывком вперед».

Я рассказал об этом маме и спросил, сколько могли бы пожертвовать мы.

— Не много, сынок, — ответила она, растерянно, озабоченно, огорченно глядя на меня. — Вряд ли мы сумеем сэкономить крупную сумму до конца недели. Но что-то надо дать, я понимаю.

Подписной лист прибавил ей забот: ведь она уже заявила однажды, что не хочет, чтобы я «хоть в чем-то уступал другим детям».

— А сколько, по-твоему, дадут другие, Льюис? — спросила она. — Я имею в виду мальчиков из почтенных семей.

Я осторожно навел справки и сообщил маме, что большинство моих одноклассников будут жертвовать по полкроны или по пяти шиллингов.

Она поджала губы.

— Ну ладно, сынок, — промолвила она. — Тебе не придется краснеть. Мы не отстанем от других.

Но только «не отставать от других» не устраивало маму. Воображение ее уже заработало. Ей хотелось, чтобы я внес больше всех в классе. Она убедила себя, что это выставит меня в выгодном свете и послужит хорошим началом. Да и ей самой приятно было бы сознавать, что мы «еще можем показать себя». К тому же она принадлежала к числу рьяных патриоток, и чувство долга перед родиной было у нее чрезвычайно сильно; и хотя она прежде всего радела за меня, стремясь завоевать мне всеобщую благосклонность, ее радовало и то, что она «приобретет снаряды» и таким образом примет участие в войне.

Мама стала урезать порции отца, а еще больше свои собственные. Через день-два отец заметил это и, кротко посетовав, осведомился, неужели так сильно сократился паек. Нет, сказала мама, паек не сокращали, просто ей нужно сэкономить деньги для школьного подписного листа.

— Надеюсь, у вас не часто будут собирать пожертвования, — заметил, обращаясь ко мне, отец. — Иначе она уморит меня голодом.

И он вышел из-за стола, придерживая брюки и делая вид, будто так похудел, что они сползают с него.

— Не будь ослом, Берти! — раздраженно одернула его мама.

Она осуществила свое намерение. Для этого родителям пришлось распроститься даже с тем немногим, чем мама умудрялась нас баловать, несмотря на лишения войны, несмотря на нашу неуклонно возраставшую бедность: со стаканом крепкого портера за субботним ужином, аппетитной жареной рыбой с картофелем (которую, приличия ради, бегала покупать служанка тети Милли), джемом к завтраку. Утром того дня, когда нужно было внести деньги, мама вручила мне новенькую ассигнацию в десять шиллингов. Я радостно вскрикнул и положил хрустящую бумажку на скатерть. Мне еще ни разу не приходилось держать в руках такую крупную купюру.

— Не многие смогут дать больше, — с довольным видом произнесла мама. — Учти, что до войны я дала бы тебе соверен. Я хочу, чтобы все видели, что мы еще держимся.

Утро было раннее, в комнате горел газовый рожок, и от моей чашки на белую скатерть ложилась голубая тень. Я любовался ассигнацией в десять шиллингов, любовался голубой тенью от чашки, смотрел на тень, которую отбрасывали мои руки. Я поблагодарил маму: я был счастлив, я ликовал.

— Ты мне расскажешь потом все, что там будут говорить, — потребовала мама. — Вот все изумятся-то! Ни у кого, наверно, и в мыслях нет, что кто-нибудь может столько дать! Пожалуйста, запомни все, что будет сказано.

В трамвае, с лязгом мчавшемся в город, я думал только о предстоящем триумфе. Стадион и красные кирпичные домики возле тюрьмы окутывал туман, — вернее, не туман, а легкая осенняя дымка, смягчавшая красный цвет кирпича, который так и резал глаз, когда пелена вдруг разрывалась. Утро было немного грустное, но какое-то удивительно приятное.

Во время большой перемены, в одиннадцать часов, когда мы высыпали во двор, солнце так и сияло. Сразу после перемены предстоял сбор пожертвований. Вот прозвенел звонок, и мы, болтая и толкаясь, устремились в классную комнату, где проходило большинство наших уроков.

Вошел мистер Пек. Он преподавал нам алгебру и геометрию. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, всю жизнь проведший в школе, — лысый, гладко выбритый, с неизменной улыбкой на остром, с мелкими чертами, лице. Жил он на окраине города, чуть дальше нас, и, войдя в трамвай, я частенько обнаруживал его там.

Кто-то из учеников написал на доске остроту. Пек укоризненно, чуть угрожающе улыбнулся и стер с доски следы мела. Продолжая улыбаться, он повернулся к нам.

— Итак, — начал он, — в качестве первого пункта нашей сегодняшней программы выясняем, сколько данный класс намерен пожертвовать ради торжества демократии во всем мире.

В классе захихикали: Пек давно уже снискал себе репутацию признанного остряка.

— Того, кто расщедрится, мы готовы избавить от всех наказаний до конца полугодия. Так что поразмыслите об этом, если вам дорого ваше сало.

Школьники снова захихикали.

— Итак, — продолжал он, — я вовсе не считаю, что вы жаждете занять свой ум, — а все вы считаете, что он у вас есть, — проблемами элементарной геометрии. Однако, к сожалению, я обязан привлечь ваше внимание именно к этим проблемам и просить вас не слишком задерживаться на чем-либо другом. А посему постараемся разделаться с финансовыми вопросами как можно быстрее. Я буду вызывать по классному журналу. Услышав свою фамилию, вызываемый поднимется, назовет цифру своей скромной лепты и положит ее мне на стол. Последний по списку подсчитает итог и заверит его своей подписью, чтобы я не мог удрать с вашими денежками.

Пек широко улыбнулся, и все мы заулыбались в ответ. Он стал выкликать фамилии.

— Эднит!

— Два шиллинга, сэр.

Сбор начался. Эднит вышел на середину класса и, подойдя к столу учителя, положил деньги. Я тихонько поглаживал под крышкой парты свою ассигнацию; сердце у меня колотилось от радостного волнения.

— Олдвинкл!

— Два шиллинга шесть пенсов.

— Брукмэн!

— Ничего.

Брукмэн был угрюмый, неряшливый мальчишка, живший в единственной настоящей трущобе, которая имелась у нас в городе. Продолжая улыбаться, Пек пристально посмотрел на него.

— Стало быть, дружище, тебя не волнует наш скромный почин? — спросил он.

Брукмэн ничего не ответил. Пек продолжал смотреть на него, хотел было задать новый вопрос, но вдруг пожал плечами и снова взялся за список.

— Бакли!

— Шиллинг.

— Канн!

— Пять шиллингов.

Класс весело зааплодировал.

— Коу!

— Шиллинг.

— Коутери!

— Три шиллинга два пенса.

Раздался смех: Джек Коутери слыл оригиналом — так и жди от него какой-нибудь штучки.

— Доусон!

— Полкроны.

Еще несколько учеников на «Д» дали от одного до трех шиллингов.

— Имс!

— Пять шиллингов.

Раздались аплодисменты.

— Эдридж!

— Пять шиллингов.

Снова аплодисменты.

Следующей шла моя фамилия. Не успел Пек назвать ее, как я уже был на ногах.

— Десять шиллингов, сэр!

Я не удержался и слегка подчеркнул слово «десять». Весь класс восторженно топал ногами, пока я шел между партами к столу Пека.

— Это немалые деньги, друг мой Элиот! — заметил Пек, когда я положил ассигнацию на возвышавшуюся перед ним кучку монет.

Чрезвычайно довольный собой, я неосмотрительно улыбнулся, но дальнейшие слова Пека заморозили улыбку на моем лице.

— Меня удивляет такая щедрость с твоей стороны, — сказал он. — Не лучше ли было бы отложить эти деньги на погашение долгов твоего отца?

Сказал он это, не подумав, с ничем не оправданной жестокостью. И эта неоправданная жестокость не могла не произвести на ребенка страшного впечатления — более страшного, чем первое знакомство с похотью. Мне было больно, стыдно, но еще сильнее обуревала меня злость, — я готов был схватить ассигнацию и на глазах у Пека разорвать ее на мелкие кусочки.

— Позволь мне дать тебе один совет, дружок, — благодушно продолжал Пек. — В конечном счете он тебе сослужит недурную службу. Ты ведь способный мальчик, и я забочусь прежде всего о твоем будущем. Потому-то я и хочу дать тебе этот совет. Бить на эффект вовсе не так уж трудно, Элиот! Но подлинным испытанием характера для таких способных мальчиков, как ты, может быть лишь упорный труд и выполнение своего долга без расчета на награду. Запомни эти мои слова.

Словно сквозь сон я услышал подобострастное хихиканье учеников. Когда я повернулся к классу лицом и пошел на место, смех немного утих, но тут же возобновился, ибо Пек сказал:

— Скоро я и сам последую этому совету, стану выполнять свой долг и начну упорно трудиться без всякого расчета на награду, иными словами, буду объяснять геометрические теоремы тупицам, которым до конца своей жизни не вбить их в свои пустые головы. Но сначала покончим с пожертвованиями. Итак, с благодарностью принимаем всякое доброхотное деяние. Финглтон!

— Два шиллинга, сэр.

— Фрир!

— Шиллинг.

Я смотрел и слушал, раздираемый гневом и болью.

В обеденный перерыв Джек Коутери остановил меня на дворе. Это был живой, энергичный мальчик, маленький, но сильный, с большими то смешливыми, то печальными глазами драматического актера.

— Не надо расстраиваться из-за Пека, — весело и доброжелательно сказал он.

— А я нисколько и не расстраиваюсь.

— Ты побелел, как простыня. Я думал, что ты сейчас заревешь.

У меня не было привычки сквернословить, как у большинства моих сверстников, — мама иначе воспитала меня. Но сейчас все мои муки, злоба и гнев вылились в ужасающее ругательство. Джек Коутери даже растерялся.

— Ну, ты уж совсем распоясался! — заметил он.

По дороге к трамвайной остановке, где пути наши расходились, он не вытерпел и спросил:

— А старик твой и в самом деле увяз в долгах?

— В известной мере, — сказал я, пытаясь скрыть истину и в то же время не прибегая к явной лжи: мне хотелось напустить туману, чтобы не выдать своего горя. — В известной мере. Вопрос этот очень сложный, речь идет о… банкротстве. — И со всей важностью, на какую я был способен, я добавил: — Все сейчас в руках стряпчего.

— А у моего отца все в порядке, — в свою очередь напуская на себя важность, объявил Джек Коутери. — Я мог бы внести сегодня гораздо больше. Старик мой зашибает бешеные деньги, хоть и не любит признаваться в этом. Он дал бы мне и фунт, если б я попросил. Но, — он понизил голос до шепота, и глаза его загорелись, — но фунт этот я оставлю про запас, для кое-чего другого.

Дома мама встретила меня нетерпеливым вопросом:

— Ну, как восприняли твой взнос, сынок?

— Неплохо, — ответил я.

— А дал кто-нибудь больше десяти шиллингов?

— Нет. В нашем классе таких не было.

Мать выпрямилась и кивнула.

— Значит, мы пожертвовали больше всех?

— О да.

— А какая была самая крупная сумма после нашей?

— Пять шиллингов, — сказал я.

— Значит, мы дали в два раза больше, — с довольным видом улыбнулась мама. Но интуиция подсказывала ей, что тут что-то не так. — А что же сказали по этому поводу, сынок?

— Поблагодарили, конечно.

— Кто принимал пожертвования? — спросила она.

— Мистер Пек.

— Он остался доволен тобой?

— Ну конечно, — отрезал я.

— Я хочу, чтобы ты слово в слово повторил мне все, что он сказал, — потребовала мама, отчасти из тщеславия, отчасти из желания понять, что меня гнетет.

— Сейчас не могу, мама. Мне надо поскорее вернуться в школу. Вечером я тебе все расскажу.

— Какой же ты неблагодарный! — сказала мама. — Скольких усилий мне стоило добыть тебе эти деньги! Неужели я не заслужила того, чтобы ты рассказал мне все сейчас же?

— Я вечером расскажу.

— Можешь не беспокоиться, если тебе это так трудно, — высокомерно произнесла мама, решив, что я не люблю ее.

— Вовсе не трудно, мама, вечером я все расскажу, — повторил я, не зная, куда девать глаза.

В тот вечер я не пошел из школы домой, а долго бродил один вдоль канала. Поднимался туман, такой же легкий и прозрачный, как утром, но сейчас он яростно клубился, окутывая мосты, склады и росшие на берегу деревья, и ничуть не радовал моего взора. За время моих скитаний в тумане я придумал историю, которая должна была вполне удовлетворить маму: как мистер Пек сказал, что мой поступок служит примером для всего класса; как он рассказал об этом другим учителям; как кто-то из них заявил, что мои родители — сознательные люди. Я подобрал подходящие к случаю выражения. У меня хватило здравого смысла придать им правдоподобное звучание и добавить несколько пренебрежительных фраз, якобы брошенных завистливыми одноклассниками.

Дома я повторил эти измышления маме. Но ничто уже не могло сгладить пережитого ею разочарования. Я выглядел в ее глазах невнимательным, бездушным существом, и если даже она и поверила моей выдумке, то сейчас все это лишь слегка польстило ей: ее прежде всего озадачивала моя отчужденность. Мне казалось, что, сочиняя эту историю, я избавляю маму от горьких переживаний. Однако я проявил бы гораздо больше любви к ней, сказав правду, позволив ей разделить со мною бремя моих мук. Моя ложь показала, какая пропасть лежит между нами.

Впрочем, в ту осень выпадали вечера, когда между мной и мамой устанавливалась необычайная близость. То были вечера, когда мама изучала французский язык. Увидев как-то у меня французскую грамматику, она загорелась желанием позаниматься вместе со мной. Французский язык казался ей изысканным и благородным, эмблемой и символом той жизни, к которой она всегда так страстно тянулась. Стоило нам разложить учебники на столе в гостиной, как ее красивые живые глаза загорались. Здоровье ее день ото дня слабело, ее мучили частые приступы головокружения, но занималась она, как во времена своего девичества, с огромным интересом, душевным подъемом и верой в свои силы.

— Пора садиться за французский, — взволнованно говорила она, когда наступал субботний вечер.

Занятия мы начинали после чая, и мама очень огорчалась, если у меня недоставало терпения высидеть больше часа. Частенько в эти субботние вечера дождь хлестал по окнам и выл осенний ветер, а мы с мамой под этот аккомпанемент штудировали французскую фонетику.

Однако мои старания научить ее правильному произношению успеха не имели. Французские слова она усваивала только по написанному и считала, что вполне можно произносить их на английский лад. Но зрительная память у нее, как и у меня, была хорошая, и она запоминала все быстро и легко. Вскоре она уже могла переводить несложные фразы из моей хрестоматии. Это доставляло ей неописуемое удовольствие. Держа меня за руку, она переводила предложение за предложением.

— Правильно? Правильно? — восторженно вскрикивала она и улыбалась мне. — Тебе не стыдно за свою ученицу, сынок?

Глава 6 ПЕРВЫЙ ШАГ В ЖИЗНИ

Я старался не вспоминать о требованиях, которые предъявляла ко мне мама и которые я пока не мог выполнить. Забыть о них было тем легче, что мои успехи в школе — впервые за многие годы — давали маме основания для надежд. Она по-прежнему занималась гаданием на картах и на кофейной гуще, стала участвовать в конкурсах на решение головоломок, которые помещали журналы «Ответы» и «Джон Буль», но только в моих баллах за четверть видела она возможность для осуществления своих честолюбивых мечтаний. Получив мой табель и досконально изучив его, она надевала свое лучшее платье и, церемонно выворачивая ступни, горделиво шествовала к тете Милли, доктору и викарию.

У мамы появилось еще больше оснований для гордости, когда я сдал экзамены за среднюю школу. Занятия кончились, и я ждал результатов экзаменов. Стояло великолепное лето 1921 года. Однажды вечером я возвращался домой со стадиона после целого дня, проведенного на солнце. Вечер был душный, вдалеке погромыхивал гром. Подходя к дому, я увидел в окне маму и брата, которые усиленно махали мне.

Дверь мне открыла сама мама. В руках у нее была вечерняя газета. Несмотря на сердечный приступ, перенесенный этим летом, выглядела мама прекрасно, на щеках у нее играл румянец, глаза блестели.

— Ты уже знаешь, сынок? — спросила она.

— Нет. Неужели…

— Ну, тогда, значит, я первая поздравляю тебя, — прервала она меня, широко раскрывая объятия. — Лучшего результата и желать нельзя. Ты просто не мог сдать лучше!

Мама любила выражаться выспренне, и эта патетическая фраза означала, что моя фамилия оказалась в рубрике отличников. Мама ликовала. Еще бы, в этой рубрике стояла одна моя фамилия! От счастья мама потеряла голову. Я тоже обезумел от радости, но, глядя на маму, я понимал, что моя радость — ничто в сравнении с ее торжеством. Ее восторгам не было конца, она не знала усталости, обычно появлявшейся вслед за ликованием: она давно предвкушала наступление этой минуты — одной из многих радостных минут, которые ждут ее в будущем, — и сейчас переживала подъем всех душевных сил.

Мама тотчас послала моего брата за лакомством, решив устроить пышный ужин, чего обычно мы себе не позволяли. Сама она не могла много есть, но ей хотелось соблюсти традиции и полакомить меня. Год тому назад отец решил покончить со скитаниями, на которые обрекала его работа коммивояжера, и снова поступил к мистеру Стэплтону. Теперь он был кассиром и получал четыре фунта в неделю. Он хорошо справлялся с делом, но мама, растравляя наболевшую рану, убеждала себя, что стыдно браться за такую работу на предприятии, где ты был вторым человеком после хозяина, что эта работа — подачка, кость, брошенная из милости. А тут еще деньги упали в цене, так что теперь мы питались куда скромнее, чем даже в первые дни после банкротства отца. Тем не менее мама по-прежнему пунктуально оплачивала все счета в субботу утром и даже позволяла себе широкие жесты: если надо было отметить какой-нибудь торжественный случай, вроде сегодняшнего, покупала всякую всячину, хотя потом нам целую неделю приходилось голодать.

В тот вечер мы ели дыню и отварную лососину, эклеры, меренги, наполеоны. Мама была бы наверху блаженства, если бы на нашем торжестве присутствовала тетя Милли, но тети Милли не было, как не было и вина, а по маминым представлениям, никакое торжество без вина не обходится. Ей непременно хотелось наполнить вином хрустальные бокалы, которые ей подарили на свадьбу и которые с тех пор ставили на стол не чаще раза в год. Мартину пришлось снова бежать к бакалейщику. И вот уже в бокалы налит красноватый портвейн.

Отец, за эти семь лет ничуть не изменивший своих повадок, то и дело отпускал шуточки.

— Я, правда, не сдавал экзаменов, но ужином могу полакомиться не хуже любого другого, — благодушно заявил он, с аппетитом поглощая еду.

Мама умела держать себя в руках и потому заметила только:

— Не будь таким ослом, Берти!

Она ела наравне со всеми, что в последнее время случалось с ней не часто, и выпила несколько бокалов вина. Время от времени она надевала очки — у нее развилась дальнозоркость — и перечитывала газетное сообщение.

— И кроме тебя — ни одного отличника! — восклицала она. — Им всем есть над чем призадуматься!

Она решила, что надо купить два десятка экземпляров этого номера, чтобы разослать их родственникам и знакомым, и велела Мартину с самого утра сбегать в газетный киоск.

— Я всегда говорила тебе, что ты должен идти своим путем, — заявила мама. Она сидела напротив меня, на противоположном конце стола. В комнату ворвались золотые лучи заката, и она прикрыла глаза рукой, защищая их от яркого света. — Не забывай этого, сынок! Ведь никто другой не давал тебе такого совета, правда?

Настроение у нее было приподнятое от торжественности минуты и выпитого вина, но она не отступалась, требуя от меня ответа.

— Правда, — ответил я.

— Никто, никогда?

— Конечно нет, мама, — заверил я ее.

— Надеюсь, ты на этом не успокоишься, — продолжала она. — Тебе еще надо столько всего преодолеть! Путь предстоит долгий. Ты помнишь все, что обещал мне, да?

Как вскоре выяснилось, не успокаиваться на достигнутом было совсем нетрудно. Передо мной стоял вопрос о выборе работы. Когда мы узнали о результатах экзаменов, я, собственно, уже расстался со школой, но вопрос о моей работе еще не был решен. И теперь мы с мамой принялись обсуждать эту проблему. Чем же мне заняться? Толкового совета на этот счет, не говоря уже о практической помощи, ждать было не от кого. Выпускникам средних школ не давали стипендий для поступления в университет. Те из моих преподавателей, у которых были университетские дипломы, приобрели их, сдав экзамены экстерном в Лондоне или в Дублине. Никто из них не знал, как мне быть. По мнению некоторых, мне следовало пока остаться при школе, а потом поступить в педагогический институт. Но это означало бы взвалить тяжкое бремя на мамины плечи, — мне ведь надо было что-то зарабатывать и немедленно начать приносить деньги в дом. Мама, конечно, взяла бы на себя это бремя — и даже с радостью, если бы впереди маячили блестящие перспективы; но годами урезать нас и себя во всем лишь для того, чтобы я стал учителем начальной школы, было выше ее сил.

Никто в нашем приходе не мог нам помочь. Мы жили в провинции, в захолустном, заштатном городе. Новый викарий, еще больший догматик, чем прежний, значительно уступал последнему по своему кругозору. Что касается доктора, то он всю жизнь прожил здесь, если не считать краткого периода, когда проходил практику в лондонской больнице и связанных с нею учреждениях; судя по тому, с каким великим изумлением он воспринял результаты моих экзаменов, ему самому учение, видимо, далось нелегко. Приход он знал как свои пять пальцев, но понятия не имел о том, что представляет собой мир за его пределами. Поэтому и доктор не мог посоветовать, как мне быть. Возможно, он боялся взять на себя ответственность, так как мама послушалась бы его во всем и направила бы меня по тому пути, который он бы для меня наметил. Ей всегда казалось, что доктор Фрэнсис сам займется моим будущим, если обнаружит у меня какие-то способности. Но доктор Фрэнсис был человек очень уж осторожный.

Тетя Милли почему-то забрала себе в голову, что мне надо стать инженером. Прежде всего она заявила, что хоть я и кончил лучше всех местную школу, однако в других городах, несомненно, найдутся юноши, сдавшие экзамены не хуже меня. Затем, не спрашивая согласия ни у мамы, ни у меня, она с присущей ей энергией помчалась к друзьям своего отца, работавшим в трамвайном парке. Те дали ей несколько советов, благоразумность которых я впоследствии оценил. Мне порекомендовали освоить какую-нибудь техническую специальность. Я мог бы без особого труда поступить учеником на один из местных крупных заводов и, работая там, за пять лет окончить вечернее отделение технического института. Тетя Милли с довольным видом выложила нам эти соображения и горячо поддержала их. Она по обыкновению была уверена, что сделала хорошее дело и наметила для меня единственно возможный путь. Однако она упустила из виду два обстоятельства. Во-первых, маму до глубины души оскорбляла уже одна мысль, что я в течение нескольких лет буду чуть ли не чернорабочим. А во-вторых, трудно было подыскать занятие, к которому я был бы менее пригоден и которое бы так мало улыбалось мне. Выслушав отказ, тетя Милли ушла, раздраженно хлопнув дверью: ясно было, что на ее поддержку теперь рассчитывать нечего.

Это повергло нас в полное уныние, ибо до сих пор мама знала, что в крайнем случае она всегда может прибегнуть к помощи тети Милли. Несколько дней спустя, когда я занялся поисками работы и уже начал ходить по объявлениям о найме, я вдруг получил письмо от директора школы. Не могу ли я зайти к нему, спрашивал он, если я еще не нашел для себя «подходящий пост». Мама — при ее романтичности — тотчас воспылала надеждой. А что, если школа изыскала средства мне на стипендию?. А что, если меня все-таки пошлют в университет? Дело в том, что, изучив руководства о выборе профессии, которые я раздобыл, мама смотрела теперь на университет, как на землю обетованную.

Увы, горькая правда оказалась иной. Отдел народного просвещения местного муниципалитета попросил школу рекомендовать кого-нибудь из выпускников на должность младшего клерка. Эта должность была предметом вожделения многих моих товарищей, но директор в качестве награды решил предложить ее сначала мне. Жалованье до семнадцати лет мне положат фунт стерлингов в неделю, а затем оно будет ежегодно возрастать на пять шиллингов, пока не достигнет потолка — трех фунтов в неделю. Место спокойное, с перспективой весьма значительного продвижения по административной лестнице: если повезет, можно дослужиться до должности заведующего отделом с окладом четыреста пятьдесят фунтов в год. Ну а потом, конечно, пенсия. Директор очень рекомендовал мне согласиться. Сам он начинал свою карьеру в качестве учителя начальной школы в нашем городе, окончил экстерном Дублинский университет, а когда школа была преобразована в среднюю, на его долю выпала большая удача — он стал ее директором. Это был энергичный, сильный человек, сочувствовавший тем из своих учеников, которым приходилось собственными силами пробивать себе дорогу в жизни.

Я поблагодарил его и принял предложение. Ничего другого мне не оставалось.

Когда я сообщил об этом маме, на лице ее отразилось явное разочарование.

— О господи, — вздохнула она и тут же с напускной беззаботностью добавила: — А все же, сынок, это лучше, чем ничего!

— Конечно, — сказал я.

— Да, лучше, чем ничего, — повторила она.

Но она уже взяла себя в руки. Это было лишь еще одно из множества разочарований, которые она привыкла стоически переносить. Проявлением этого стоицизма была, в частности, и ее неистребимая вера в будущее, — вера, вскормленная надеждой.

Она принялась расспрашивать меня о моей будущей должности, о характере работы, о возможностях продвижения. Ей понравилось, что я буду служить в «местной администрации», — она так и скажет в разговоре с доктором и викарием; это звучало отнюдь не унизительно и даже приукрашивало мой скромный успех.

— А как ты сам считаешь, сынок? — спросила она, мысленно прикинув, какие выгоды я могу извлечь из этой должности.

— Это лучше, чем ничего, — не без иронии сказал я, повторяя ее слова.

— Ты ведь знаешь, я хочу для тебя чего-то большого и самого хорошего, — сказала мама.

— Конечно, знаю.

— Человек не может иметь все, чего ему хочется. Вот и у меня было далеко не все, чего мне хотелось. Но ты постараешься проявить себя как следует, хорошо?

— Конечно.

Она с тревогой посмотрела на меня; я прочел в ее взгляде сознание своей вины и одновременно укор.

— Но если тебе хочется заняться чем-то другим, еще не поздно отказаться, мой мальчик. Говори, не стесняйся. Может быть, надо замолвить за тебя кому-нибудь словечко, так я…

— Ничего не надо, мама, — ответил я, и больше к этому вопросу мы не возвращались.

В чувствах у меня царила полная сумятица. С одной стороны, я был рад и счастлив, хотя через какие-нибудь два-три месяца я не мог понять, чему я, собственно, так радовался. Однако в ту пору я действительно был рад тому, что скоро начну зарабатывать и что уже на следующей неделе у меня заведутся деньги. Мне было почти шестнадцать лет, и меня раздражало то, что я частенько сидел без единого шиллинга, а потому даже те гроши, которые могла принести эта работа, невероятно радовали меня.

Но, с другой стороны, должность клерка претила мне — я чувствовал, что ничего хорошего она мне не сулит. И все же работа меня интересовала, как интересует человека всякая новая перспектива или перемена в жизни. Порой мною овладевала злость на собственную беспомощность: будь я больше знаком с жизнью и с людьми, я бы устроился удачнее и никогда бы не стал клерком. Но этой злости не суждено было сломить меня. Я не был хорошим сыном, но все же был сыном своей матери: во мне, как и в ней, жила неистребимая надежда. И если что-то и могло меня непоправимо покалечить, то уж, во всяком случае, нечто более серьезное, чем работа клерка, — нечто такое, с чем я не мог бы примириться. Я был уверен, что в моем характере есть такие черты, которые помогут мне совладать с собой, что не очень удачное начало карьеры не испортит мне жизни. Я, как и мама, надеялся на лучшее будущее, но только более упорно, более неотступно. Я не сомневался, что найду выход из тупика.

Глава 7 ПОСЛЕДСТВИЯ РАЗДОРА

Тетя Милли была решительно против моей канцелярской службы.

— Вот до чего докатились! — громовым голосом выговаривала она маме. — Вырастили сына, чтобы он стал жалким клерком в какой-то канцелярии! Я, правда, не очень-то верю тому, что люди говорят о вашем сыне, но ума у него вроде больше, чем у многих других. А он — нате вам! — схватился за первую попавшуюся работу! Что ж, только потом не жалуйтесь, если он и в сорок лет будет торчать все на том же месте! Видно, правду говорят, что у нынешнего поколения ни на грош нет предприимчивости…

Мама с иронически-высокомерным видом рассказала мне об этой сцене и о том, с каким достоинством она отвечала на нападки тети Милли; она держалась с таким ироническим высокомерием, когда бывала чем-то очень расстроена. А расстраиваться было отчего. Прошел год, прошло полтора, а я все так же в восемь сорок утра садился в трамвай и отправлялся на службу, и мама начала подумывать, не совершили ли мы ошибку. Ей теперь было легче вести хозяйство, так как я давал ей десять шиллингов в неделю, но она все время ждала, все время надеялась, что, когда я стану взрослым, в нашей жизни неожиданно произойдет чудесная перемена, а этой перемены так и не происходило. Она была бы рада самой малости, за которую могла бы ухватиться со свойственным ей неистребимым оптимизмом. Если бы, скажем, я работал, чтобы поднакопить денег для поступления в университет, воображение мамы нарисовало бы ей, какой невероятный, фантастический успех ждет меня в университете, как она приедет ко мне, как разом осуществятся все ее надежды. Неважно, сколько лет пройдет до этой перемены, лишь бы было хоть что-то, чем могла питаться ее фантазия. Но дни шли за днями и месяцы за месяцами, складываясь в годы, а ничего такого, чем могла бы питаться ее фантазия, не появлялось.

Хотя мама не могла отрешиться от своих мечтаний о будущем, ей все же время от времени приходилось спускаться на землю. Она была по-своему проницательна и практична, однако малейший повод давал пищу ее воображению и она тотчас принималась рисовать себе, какие перемены могут произойти в ее жизни. Но мама была слишком проницательна и практична, чтобы видеть основание для радости в моей службе. Теперь она еще больше пристрастилась к газетным конкурсам. Здоровье мамы пошатнулось, новый сердечный приступ приковал ее к постели, и она всю весну не вставала с дивана. Все эти беды — болезнь, новые раны, нанесенные ее самолюбию, отдалявшееся осуществление мечты — она переносила с упорством и стойкостью, поистине удивительными при ее расшатанных нервах.

Время на работе тянулось для меня томительно долго. Я сидел в комнате, выходившей на Баулинг-Грин-стрит, по которой была проложена трамвайная линия; трамваи с грохотом проносились мимо нашего здания. Из окон нашей канцелярии, помещавшейся на третьем этаже, видны были лишь крыши трамваев да конторы стряпчих и страховых обществ, расположенные через улицу. Вместе со мной работали еще шесть младших клерков и мистер Визи, возглавлявший секцию и получавший двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Работа моя была необычайно монотонна, — разнообразие в нее вносила лишь неуклонно возраставшая враждебность мистера Визи. Наша секция входила в подотдел средних учебных заведений. На моей обязанности лежало составлять списки учеников, получивших право на бесплатное обучение в средней школе, и передавать их в бухгалтерию. Я составлял также списки учеников, покинувших средние учебные заведения, не сдав выпускных экзаменов. Словом, через мои руки проходило немало различных статистических сводок, которые мистер Визи подписывал и направлял директору. В нашей комнате занимались почти исключительно подбором такого рода данных, которые затем передавались в другие отделы, да иногда мы чертили диаграммы. Почти никаких решений здесь не принимались. Мистеру Визи было предоставлено лишь почетное право решать, можно ли освободить того или иного ребенка, покинувшего школу до наступления пятнадцатилетнего возраста, от уплаты штрафа в пять фунтов стерлингов. Мистеру Визи разрешалось брать на себя ответственность и освобождать от уплаты штрафа; если же он настаивал на уплате, то дело передавалось на рассмотрение директора.

Это вполне устраивало мистера Визи. Он отнюдь не горел желанием выносить самостоятельные решения, зато обожал привлекать к своей персоне внимание начальства.

При первом знакомстве мистер Визи мне даже понравился. Это был щеголеватый маленький человечек лет под сорок, который, очевидно, тратил изрядную часть своего жалованья на костюмы. Он носил безукоризненно чистые сорочки и без конца менял галстуки, которых у него было великое множество — все не броские, но изысканные. Его большие, навыкате, глаза казались еще больше из-за очков с толстыми стеклами, которые он носил, — эти выпученные, немного растерянные и печальные глаза были самой примечательной особенностью его внешности после хорошо сшитого костюма. Мистер Визи весьма дружелюбно, хоть и несколько чересчур дотошно, объяснил мне мои обязанности, а я был слишком молод, слишком неопытен и потому признателен за любое проявление дружелюбия и не склонен вдаваться в изучение причин, породивших его.

Прошло некоторое время, прежде чем я понял, что мистер Визи пятьдесят девять минут из шестидесяти терзает себя размышлениями о том, как бы получить повышение. Он принадлежал к числу муниципальных чиновников первого класса, с окладом от двухсот двадцати пяти до трехсот пятнадцати фунтов стерлингов, и всю свою энергию направлял на то, чтобы перейти в следующий ранг. О той минуты, как я с ним познакомился, я только об этом и слышал. Повысят, например, в другом отделе чиновника с таким же стажем, и тотчас у мистера Визи вырывается cri de coeur:[1] «Почему же обо мне никто не подумает?» Методы, к которым он прибегал для достижения цели, были в сущности очень просты. Сводились они к тому, чтобы все время быть на виду у начальства. Каких только предлогов ни изобретал он, чтобы зайти к директору! Достаточно было ребенку уйти из школы до наступления пятнадцати лет, и мистер Визи летел к «шефу», его подтянутая фигура с папкой в руках появлялась у дверей директорского кабинета, раздавался решительный стук в дверь, и на директора, положительно загипнотизированного его выпученными глазами, казавшимися еще больше из-за сильных очков, обрушивался поток доводов и соображений.

Вскоре директору до смерти надоел этот субъект, и он разослал по отделам инструкцию, где было указано, в каких случаях можно принимать самостоятельные решения, не обращаясь к начальству. Тогда мистер Визи стал ходить к директору за разъяснениями по каждому пункту инструкции.

Лишь только кто-нибудь из начальства появлялся у нас в комнате, подле него тотчас вырастала подтянутая фигура мистера Визи, — он стоял, поблескивая очками, в напряженном ожидании, готовый ухватиться за любую возможность проявить себя. Если посетитель задавал какому-нибудь клерку вопрос, отвечал на него мистер Визи. Однажды меня попросили раскрыть значение некоторых цифр. Мистер Визи моментально ответил за меня.

На всех списках, диаграммах и докладных записках, исходивших из нашей комнаты, стоял гриф «У.В.». Некоторое время мистер Визи ставил между этими двумя буквами дефис, очевидно, в расчете на то, что так они больше бросятся в глаза. Поговаривали, что его жена не прочь именоваться миссис Уилсон-Визи. Как бы там ни было, но однажды заместитель директора довольно резко спросил его, почему он между своим именем и фамилией ставит дефис. Мистер Визи с уважением относился ко всякому начальству, — разве что к одним питал чуть большее уважение, чем к другим, — и потому дефис на следующий же день исчез из его обихода.

Но самыми тяжкими в жизни мистера Визи были те минуты, когда заместитель директора, желая получить какую-нибудь справку, вызывал к себе не начальника секции, а непосредственно одного из клерков. Несколько раз вызывали и меня — этого оказалось достаточно, чтобы мистер Визи воспылал ко мне ненавистью. Заместитель директора обнаружил, что я помню наизусть проходившие через мои руки списки (хотя для человека с хорошей памятью это сущий пустяк), почему-то проникся ко мне симпатией. Он даже заметил как-то, что останься я при школе, подотдел средних учебных заведений предоставил бы мне стипендию для поступления в университет, — я чуть с ума не сошел от огорчения, так расстроили меня его слова. А мистер Визи, видя его доброжелательное отношение ко мне, неистовствовал. Как тут наладишь работу секции, когда нарушается всякая субординация? Как обеспечишь дисциплину, когда подчиненных вызывают через голову начальника? Ведь младшие клерки не представляют себе всего объема работы, они могут создать у начальства ложное впечатление, а тогда его, мистера Визи, ни за что не повысят в должности. К тому же, многозначительно добавлял мистер Визи, есть такие младшие клерки, которые прежде всего стараются привлечь внимание начальства к себе.

Так и текла моя жизнь: ничего, кроме нудной работы, в которую лишь выходки мистера Визи вносили какое-то разнообразие. Сегодня, завтра, послезавтра, от девяти до часу и от двух до половины шестого, от моего шестнадцатилетия до семнадцатилетия и дальше. Часто в эту тоскливую пору моей жизни я предавался мечтам, свойственным всем юношам. Проходя зимним днем в обеденный перерыв мимо освещенных витрин, я мечтал о славе, безразлично какой, лишь бы мое имя было у всех на устах и мелькало на страницах газет, чтобы на улицах меня узнавали в лицо. Иногда я представлял себя видным политическим деятелем — красноречивым, влиятельным, всеми уважаемым. В другой раз я был писателем, известностью своей не уступавшим Шоу. А по временам я становился сказочно богатым. И всякий раз я был настолько могуществен, что мог поступать, как мне вздумается, шагать по свету, словно он принадлежит мне одному, ждать от людей услуг и щедро награждать за них.

Мои фантазии — как бы беспочвенны они ни были — скрашивали невзрачность улиц, пьянили меня. Впоследствии я понял, что во мне говорило врожденное честолюбие, которое к тому же с детских лет всячески развивала во мне мама. Но тогдашние мои мечты не имели ничего общего с теми, что побуждают человека к действию, — не они побудили со временем к действию и меня. То были пышные, но пустые фантазии юности. Они походили на первые невинные мечтания о женской любви, что посещали меня по ночам, когда завывания осеннего ветра отгоняли сон, или по вечерам, когда я допоздна засиживался в саду под яблоней, пользуясь тем, что родители легли спать.

Впрочем, уже в шестнадцать лет я чувствовал порой угрызения совести от того, что лишь предаюсь пустым мечтам. Однако фантазии, рождавшиеся у меня в голове, были столь необузданны, столь великолепны, что в сравнении с ними любые практические шаги, которые я мог бы предпринять, выглядели ничтожными и жалкими. Жалкими выглядели они и когда я заговорил однажды о своих делах с заместителем директора. Он снова вызвал меня к себе, до глубины души возмутив этим мистера Визи. Мистер Дэрби, бледный человек с испещренным морщинами лбом, отличался крайней порядочностью и скромностью, о чем свидетельствовал занимаемый им непритязательный кабинетик. Он дал мне несколько весьма прозаичных, но разумных советов. А что, если подумать о том, чтобы экстерном сдать экзамены на получение диплома, или, быть может, взяться за изучение юриспруденции, которая, несомненно, пригодится мне, если я останусь на службе? Надо бы мне посоветоваться на этот счет с кем-нибудь из Колледжа прикладных наук.

Так я и поступил: летом 1922 года, когда мне не было еще и семнадцати лет, я записался на юридическое отделение колледжа, который все у нас звали университетом, ибо в то время это было единственное высшее учебное заведение в городе. «Университет» этот вырос из бывшего механического института, где дед мой когда-то изучал математику, и помещался в красном кирпичном здании — прекрасном памятнике архитектуры викторианской эпохи. В колледже был ректор и небольшой штат постоянных преподавателей, многие из которых, будучи преподавателями средних школ, работали здесь по совместительству и читали лекции вечером. Курс юридических наук вел юрисконсульт муниципалитета. Это был скучный курс, и лектор скучно читал его. Предмет этот мы изучали всю осень, и, шагая по вторникам и пятницам после службы в колледж, я спрашивал себя, не теряю ли я напрасно время.

В конце полугодия я все еще раздумывал, не отказаться ли от этих лекций, как вдруг увидел объявление, оповещавшее о том, что со второго полугодия в колледже будет читаться новый курс: «Основы права. Раздел первый: уголовное право. Лектор. Дж. Пассант». Я решил проверить, чего стоит этот Пассант. Не успел я просидеть на первой его лекции и десяти минут, как понял, что он коренным образом отличается от других лекторов — и глубиною знаний, и убежденностью, и просто силой.

Говорил Джордж Пассант громко, страстно, с оттенком раздражения, звенящим голосом. Лекцию он читал в сумасшедшем темпе, словно сердясь на тупоумие своих слушателей и желая поэтому поскорее отделаться от них. Его тон и манеры находились в странном противоречии с выражением лица, на котором играла добродушная, почти застенчивая улыбка. Крупная, горделиво посаженная голова покоилась на широких, могучих плечах; крупными были и кости лба, скул и подбородка, и все лицо было мясистое, добродушное. Роста Пассант был немного выше среднего: молодой, явно склонный к полноте, очень светлый блондин с голубыми глазами, которые обладали способностью смотреть поверх голов слушателей, поверх противоположной стены — куда-то вдаль.

После лекции я попытался навести справки о Джордже Пассанте. Никто толком ничего не мог мне сказать: появился он в нашем городе прошлой осенью, работал старшим клерком в солидной, респектабельной конторе стряпчих Идена и Мартино и слыл знающим юристом. Был он очень молод — лет двадцати трех — двадцати четырех, и так и выглядел. Кто-то слышал, будто он ведет «весьма бурный» образ жизни.

Встреча с Джорджем Пассантом была большой удачей, повлиявшей на всю мою жизнь. Вторая удача, как ни странно, посетила меня две недели спустя.

Моя мама происходила из очень большой семьи; как я упоминал уже, отец ее был женат дважды: от первого брака у него было четверо детей и от второго семеро; последней родилась моя мама. Со сводными братьями и сестрами она многие годы не поддерживала отношений, но с родственниками по матери была тесно связана: они часто виделись и писали друг другу, но никогда не встречались со старшими братьями и сестрами и говорили о них не иначе, как с гневом и обидой.

Я впервые услышал обо всем этом во время наших бесед с мамой у камина, когда, увлекшись воспоминаниями, она добралась до далекой зимы 1894 года. Тогда-то она и рассказала мне об интригах Вилла и Зеи. Долгое время я считал, что она сгущает краски, чтобы подчеркнуть достоинства своих родственников Вигморов. Главным злодеем, по ее словам, был мой дядя Вилл, старший сын деда от первой жены. Мама всегда говорила о нем почему-то шепотом и с возмущением, к которому примешивался, однако, почтительный трепет. Преступление Вилла состояло в том, что он прикарманил для себя и своих сестер деньги, которые предназначались детям от второго брака. Мама не знала всех подробностей, но полагала, что дело было так: выходя замуж, ее мать принесла в приданое какие-то деньги (ведь она была из Вигморов!). Мама не могла сказать, сколько именно. Но уж никак не меньше полутора тысяч фунтов, негодующим шепотом добавляла она. Бабушка якобы «распорядилась», чтобы после ее смерти эти деньги были поделены между ее детьми. Но тут к деду, которому бабушка оставила деньги и который был уже очень стар, явился Вилл и обвел его вокруг пальца. В результате все деньги, до последнего пенса, попали к дяде Виллу и двум его сестрам (третья сестра умерла еще в молодости).

Мне так и не довелось выяснить истину. Мама упорно придерживалась рассказанной ею версии, а она была женщина правдивая, хоть и склонная приукрашивать свое прошлое. Одно было бесспорно: тетя Зея, самая старшая в семье, дядя Вилл и тетя Флори располагали каждый небольшим состоянием, тогда как никто из членов второй семьи не получил в наследство ни фунта. И потом все мамины братья и сестры жаловались, что с ними несправедливо обошлись.

Двадцать лет длилась вражда, прежде чем мама решила сделать попытку к примирению. Пошла она на это отчасти ради меня, так как тетя Зея, вдова богатого аукциониста, по слухам, «не знала, куда деньги девать». После смерти мужа она поселилась по соседству с Виллом, владевшим в Маркет-Харборо небольшой конторой по продаже недвижимости. Другой причиной, побудившей маму возобновить отношения, было желание похвастаться мной. Однако главную роль играли тут родственные чувства, и хотя мама убеждала себя, что идет на это только ради меня, из голого расчета, в действительности ей просто не хотелось, чтобы кто-нибудь из родственников умер, не примирившись с остальными.

Попытка до некоторой степени увенчалась успехом. Мама съездила в Маркет-Харборо и была радушно принята Зеей и Виллом. После этого начался обмен поздравительными посланиями — по случаю дня рождения и на рождество. Однако ни Зея, ни Вилл не нанесли ей ответного визита и, несмотря на все ее уговоры, не соглашались написать хотя бы слово остальным родственникам. Но по крайней мере одно дело мама сделала: она рассказала им обо мне. Легко себе представить, как были преувеличены при этом мои достоинства и как восприняли мамин рассказ Зея и Вилл, не уступавшие ей в чванливости и высокомерии. Однажды летом, когда мне было почти четырнадцать лет, дядя Вилл пригласил меня к себе на недельку погостить. С тех пор я часто ездил в Маркет-Харбор в качестве посредника между двумя семьями; мои поездки служили знаком того, что семейная вражда, по крайней мере формально, прекратилась.

Во время своих посещений Маркет-Харборо я почти не видел тетю Зею (полное имя ее было Терзея). После смерти мужа она посвятила свою жизнь церкви и благочестивым делам: преподавала в воскресной школе, принимала участие в собраниях матерей-прихожанок, ухаживала за больными, но главным образом молилась, посещая церковь ежедневно, утром и вечером, круглый год. Когда я приезжал к дяде Виллу, тетя Зея приглашала меня к себе на чай — но не чаще одного раза в каждый мой приезд. Это была старая женщина, мрачная и величественная, с носом, похожим на руль корабля, и с запавшим ртом. Она не знала, о чем говорить со мной, и лишь спрашивала о здоровье мамы да советовала мне исправно ходить в церковь. К чаю она всегда подавала тминное печенье, ставшее для меня олицетворением тяжких лет юности; впоследствии вкус этого печенья неизменно вызывал у меня в памяти, как у Пруста, узкую улочку, мрачный дом и молчаливую чванную старуху, которую гнетет непосильное бремя благочестия и страшное предчувствие скорой смерти.

Мои посещения не доставляли ей такого удовольствия, как иной раз дяде Виллу, Однако она, по-видимому, все же симпатизировала мне, а возможно, права была мама, и тетю Зею на старости лет начала мучить совесть. Так или иначе, но осенью того года, когда я поступил на службу, тетя Зея сообщила маме, что она готовит новое завещание и намеревается оставить мне «кое-что на память».

Мама просияла от радости. Ей приятно было сознавать, что она что-то сделала для меня, что хоть на этот раз ее планы не рухнули. Особенно же приятно ей было то, что помощь придет от родственников и таким образом подтвердятся ее рассказы о славном прошлом-их семьи. Впрочем, поразмыслив немного, мама встревожилась.

— Надеюсь, Зея не расскажет Виллу о своем намерении, — заметила она. — Иначе, можно не сомневаться, он, безусловно, прикарманит и ее денежки. И не вздумай доказывать мне, что Вилл перестал заботиться о своей выгоде.

Мамины подозрения насчет намерений дяди Вилла вспыхнули с особенной силой полтора года спустя, весной 1923 года, когда мне исполнилось семнадцать с половиной лет. Мама прихварывала и в этот день с трудом спустилась на кухню к завтраку. Там ее ждало письмо. Адрес на конверте был написан красивым, нарочито размашистым почерком, который мог принадлежать только дяде Виллу: дядя во всем стремился показать свое превосходство и с этой целью даже ставил вместо точек тире. Прочитав письмо, мама побледнела от гнева.

— Ну вот: он сделал так, что нас не было возле нее в последнюю минуту! — воскликнула она. — Зея скончалась. Вчера утром. Вилл пишет, что это произошло совсем неожиданно. И, конечно, он был так расстроен, что даже не мог послать нам телеграмму, — добавила она с язвительной усмешкой.

И тем не менее мамины надежды оправдались. Мы с отцом присутствовали на похоронах тети Зеи, а затем — в доме дяди Вилла при вскрытии завещания. Мне было оставлено триста фунтов. Триста фунтов! Такой щедрости я никак не ожидал. Даже мама, при всем ее оптимизме, и то не ожидала. От радости у меня сердце забилось как бешеное.

По дороге к вокзалу отец с довольным видом рассуждал:

— Три сотни, Льюис! Ты представляешь себе? Целых три сотни! Даже и не придумаешь, что с ними делать. Триста полнокровных фунтов!

Кажется, впервые на моей памяти он решил прочесть мне наставление.

— Надеюсь, ты не станешь тратить эти деньги, не посоветовавшись со мной, — сказал он. — Уж я-то знаю, что такое деньги. Ведь я каждую неделю выплачиваю рабочим Стэплтона раза в два больше, чем ты получил. Я тебя на верную дорогу выведу, если ты, конечно, будешь во всем советоваться со мной.

Весело, тем фамильярно-товарищеским тоном, какой сам собою установился между нами, я заверил его, что буду всегда, по малейшему поводу, обстоятельно консультироваться с ним. Отец удовлетворенно хмыкнул. Ободренный столь успешным началом, он дал мне неповторимый практический совет.

— Я всем говорю, — заявил он с видом человека, к которому то и дело обращаются по всяким финансовым вопросам, — никогда не принимайтесь за дело, не припрятав хотя бы пять фунтов в таком месте, где их никто не найдет. Ведь неизвестно, Льюис, когда они могут понадобиться. У человека всегда должен быть резерв! Подумай об этом! Я на твоем месте попросил бы Лину зашить тебе пятифунтовую бумажку сзади в брюки. А вдруг они тебе понадобятся! Попомни мои слова: когда-нибудь ты еще поблагодаришь меня за этот совет.

Мы сели в пустой вагон третьего класса. Отец вытянул свои короткие ноги, а я — свои длинные, и мы принялись смотреть в окно, за которым сквозь тонкую сетку мартовского дождя виднелись мокрые, серовато-коричневые и изумрудные поля.

— Терпеть не могу похороны, Льюис, — задумчиво промолвил отец в полумраке вагона. — Очень бы мне не хотелось, чтоб вокруг моих похорон было столько шума. Но Лина, конечно, будет на этом настаивать, правда?

Потом его мысли обратились к другой, более приятной теме.

— Да, ничего не скажешь, Вилл вкусно нас накормил, — самым естественным тоном заметил он, словно речь шла об обычном обеде. — А ты пробовал ватрушки?

— Нет, — улыбнулся я.

— Напрасно, Льюис, — сказал отец. — Таких прекрасных ватрушек я давно не ел.

Выйдя с вокзала, мы не пошли домой, а направились через дорогу — в добрый старый кабачок «Виктория», который впоследствии стал излюбленным пристанищем нашего «кружка», куда входили Джордж Пассант, я и несколько наших друзей. Настроение у отца было отличное, и он предложил отметить знаменательное событие. Я выпил две или три пинты пива, а отец, не любивший пива, — несколько рюмок портвейна с лимоном. Он совсем развеселился и перестал сдерживаться. Дело дошло до того, что в какую-то минуту он даже запел своим мелодичным, удивительно звучным голосом.

— Здесь нельзя петь, — сердито остановила его владелица кабачка.

— Не будь таким ослом, Берти, — с укором, как это обычно делала мама, вполголоса произнес отец ее излюбленную, фразу.

Я знал, что с годами отношения между родителями испортились вконец. Их удерживала вместе только привычка, закон, покорность отца и гордость мамы, но больше всего, пожалуй, то, что трудно жить на два дома при столь скромных средствах. Отцу, впрочем, это было довольно безразлично. Он привык жить своей внутренней жизнью, которую не затрагивали события внешнего мира — банкротство, унижения, семейный разлад; шутливое отношение ко всему на свете надежно ограждало его от всяких волнений. В тот День, например, он пережил немало приятных минут, сначала выступив в роли опытного финансиста, а потом, в «Виктории», в роли бесшабашного гуляки. Он отличался необычайным добродушием, не обижался, когда над ним подсмеивались, и был всегда счастлив, — вообще на протяжении всей своей жизни это был самый счастливый член нашей семьи.

Мои отношения с отцом оставались почти такими же, как и в дни детства. Он был равно доволен, если я слегка подтрунивал над ним или старался ему польстить, — большего он от меня не требовал. Ему и в голову не приходило предложить мне провести вместе свободный день, хотя он считал меня уже вполне взрослым. Но если такая возможность, вроде, скажем, этой поездки в Маркет-Харборо, случайно выпадала, он безмятежно наслаждался ею, как и я.

Наконец мы отправились домой. Сойдя с трамвая, мы пошли мимо начальной школы, библиотеки и дома тети Милли — тем самым путем, каким я бежал, охваченный внезапной тревогой, в тот вечер накануне войны, когда мне было восемь лет. Однако сейчас, возвращаясь с похорон тети Зеи, я, как и отец, ощущал приятное тепло в желудке, и настроение у меня было отличное. Моросил мелкий холодный дождь, но мы почти не замечали его. Отец напевал что-то себе под нос, я подшучивал над ним, он весело огрызался и снова принимался напевать, чрезвычайно довольный тем, что я пытаюсь угадать, по каким причинам он выбрал именно этот мотив.

Лишь подойдя к самому дому, я вдруг понял: что-то неладно. В гостиной горел свет, но занавеси не были задернуты. Это показалось мне странным: я привык, возвращаясь домой, видеть полоски света, пробивающиеся сквозь щели.

Я заглянул в знакомое окно — в гостиной никого не было. Наверху, в маминой спальне, тоже горел свет, но там занавеси были задернуты.

Дверь нам открыла тетя Милли. Своим обычным, решительным тоном она без всяких околичностей объявила, что под вечер у мамы начался сердечный приступ и что она лежит в тяжелом состоянии.

Глава 8 ВОСКРЕСНОЕ УТРО

Несмотря на поздний час, я тотчас прошел к маме. Говорила она глухим, еле слышным голосом, почти не поднимая век, но была в полном сознании. Немного посидев с нею и успокоившись, я вышел. Мне казалось, что такой я уже видел маму не раз. Ни в тот вечер, ни на другой день никому из нас и в голову не пришло, сколь серьезна ее болезнь. Мы до такой степени ничего не подозревали, что на следующий вечер тетя Милли сочла вполне уместным прочесть мне наставление о том, как я должен распорядиться полученным наследством.

Я сидел в гостиной, расположенной под маминой спальней, когда тетя Милли спустилась вниз.

— Как она себя чувствует? — спросил я.

Я не видел мамы с самого утра, когда забегал к ней перед уходом на службу.

— Все так же, — ответила тетя Милли и, не понижая голоса, резко изрекла: — Ну, теперь ты можешь взяться за восстановление честного имени твоего отца. Давно пора.

— Что вы этим хотите сказать, тетя Милли?

— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать. — Она была права, хотя в первую минуту я и не сообразил, о чем идет речь. — Теперь ты можешь выплатить еще по десять шиллингов за каждый фунт долга.

Я твердо выдержал ее пристальный взгляд.

— Этого требует честность, — продолжала тетя Милли. — Ты, конечно, можешь пока не платить Тому. Положи то, что ему причитается, в банк, для своих надобностей. Но с остальными кредиторами ты обязан рассчитаться.

Еще в детстве, когда тетя Милли наседала на меня, я твердо решил никогда не расплачиваться с долгами отца, сколько бы я ни зарабатывал. Раньше она была для меня лишь назойливой особой с крупным невыразительным лицом и сердитым, грозным голосом, — когда она говорила, голос ее гулом отдавался у меня в ушах, а слова неизменно ранили; сейчас же я видел в ней обыкновенную женщину, с которой неплохо ладил. Но как бы я с ней ни ладил, решение, которое я принял, когда мне было восемь лет, оставалось незыблемым. Хотя тетя Зея завещала мне немалую сумму, я не собирался истратить ни пенса на те цели, какие имела в виду тетя Милли.

Зато теперь я знал, как вести себя с ней. Бывало, стоило ей задеть меня, как я замыкался в себе и молча выслушивал ее; теперь же, повзрослев, я держался вполне независимо.

— Вы что, хотите разорить меня, тетя Милли? Этак я и запить могу.

— Я бы этому ничуть не удивилась. Люди, которые не платят долгов, способны на все, — немедленно отпарировала она.

— На эти деньги я мог бы приобрести специальность. Вы ведь сами из кожи вон лезли, чтобы сделать из меня инженера. И вы вряд ли станете возражать, если на моей визитной карточке после фамилии будет стоять несколько букв.

Я произнес это небрежным тоном, но именно эта мысль занимала меня сейчас. Она побуждала цепляться за наследство, пожалуй, даже больше, чем то решение, которое я принял когда-то.

Тетя Милли не понимала юмора, однако, если над ней подтрунивали, она инстинктивно догадывалась об этом, и ей это даже нравилось. Но уж очень она была упрямая.

— Всегда можно найти причины, чтоб увильнуть от выполнения своего долга, — трубным голосом провозгласила она на весь дом.

Немного спустя я поднялся к маме. В теплом воздухе спальни пахло одеколоном, коньяком и еще чем-то специфическим, присущим помещению, где лежит больной. Я решил, что мама спит, так как в комнате горел лишь ночник, но из полумрака вдруг раздался ее слабый голос:

— Это ты, сынок?

— Да.

— Почему так кричала Милли?

— Разве ты слышала?

— Я ведь еще не оглохла, — с иронической усмешкой заметила мама. При мигающем свете ночника я увидел на ее лице улыбку, говорившую о том, что она уязвлена: такая улыбка появлялась у нее, например, когда ее, пятидесятилетнюю женщину, называли пожилой. Она еще не утратила женского тщеславия и инстинктивно старалась казаться моложе своих лет. — Из-за чего же она кричала?

— Да так, из-за пустяков, — ответил я.

— Нет, уж ты мне, пожалуйста, скажи, — потребовала мама. Голос у нее был утомленный, но в нем слышались повелительные нотки.

— Право, из-за пустяков, мама.

— Из-за наследства, которое оставила Зея? — Мама была подозрительна и по-прежнему мгновенно угадывала, в чем дело. Она сразу поняла, что предположение ее правильно. — Ну скажи же, сынок!

Я пересказал ей в самых комических тонах свой разговор с тетей Милли. Мама слушала меня с улыбкой — поведение тети Милли и сердило и забавляло ее.

— Милли — тупоумная ослица, — сказала она. — И думать не смей о таких вещах.

— А я и не думаю.

— Запомни: то, что ты получил, — это лишь часть тех денег, которые причитались мне. Считай, что это я их дала тебе. Ты должен употребить их на то, чтобы выйти в люди. Надеюсь, я доживу до этого.

Мама говорила уверенным, твердым тоном, и тем не менее в голосе ее чувствовалась тревога. Я вдруг заметил, что она задыхается, и сердце у меня екнуло. А мама, передохнув немного — ей явно не хватало воздуха, — продолжала:

— Я очень рада, что у тебя будут деньги, мой дорогой. Тебе повезло. Надо будет подумать, как лучше их употребить. Нельзя, чтобы они прошли между пальцев. Запомни: никак нельзя.

— Мы ничего не станем предпринимать, пока ты не выздоровеешь, — заверил я.

— Надеюсь, за этим дело не станет, — произнесла она прежним твердым тоном, и я снова уловил в нем тревожную нотку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.

— Поправляюсь, но не так быстро, как хотелось бы, — ответила мама.

Я пожелал ей спокойной ночи.

— Очень я собой недовольна, — сказала она, прощаясь со мной. — Так надоело валяться. Давно бы уж пора выздороветь.

Набравшись мужества, она в течение двух следующих дней, неутомимо твердила тете Милли, что я ни в коем случае не должен тратить наследство на уплату долгов отца. Этому, высокомерно заявила мама, не бывать. Сын ее, по чести и справедливости, получил «ее деньги», и они должны пойти на то, чтобы дать ему толчок в жизни. А тогда Льюис без труда уладит все дела Верти.

Тетя Милли вынуждена была сдерживаться и выслушивала маму молча. Теперь и она, да и все мы понимали, что маме недолго осталось жить.

По словам доктора Фрэнсиса, у мамы была сердечная недостаточность, которая обычно наступает в более пожилом возрасте. Если она и поправится, то ей придется большую часть времени проводить в постели, чтобы не напрягать сердца. Сейчас оно лишь поддерживает в ней жизнь, но сил у нее нет совсем.

По выражению наших лиц, да и по всей атмосфере, царившей в доме, мама понимала, что ее жизнь в опасности. Однако она упорно продолжала надеяться и утверждала, что ей «становится лучше». Появление такого симптома, как отечность нот, она называла «ерундой» и лишь отмахивалась, когда ей указывали на это. А ноги у нее отекали, несмотря на то, что она уже три недели не вставала.

Однажды утром — это было в воскресенье — доктор Фрэнсис пробыл в маминой спальне дольше обычного. Тетя Милли, отец и я молча ждали его в гостиной.

Доктор Фрэнсис пришел на этот раз очень раню, чтобы успеть в церковь к началу службы. Когда он спустился в гостиную, церковный колокол уже гудел вовсю. Цилиндр доктора, в котором он ходил в церковь, — единственный цилиндр на весь приход, — лежал на столе в гостиной, и я было подумал, что доктор лишь зашел за ним. Но он опустился на стул возле стола и своими белыми, пухлыми пальцами принялся разглаживать скатерть. Лицо у него было розовое, даже лысина и та была розовая. Однако лицо это хранило сейчас повелительно-суровое и немного обиженное выражение.

— Мистер Элиот, я должен кое-что вам сказать, — заговорил он громким, хрипловатым голосом.

— Я слушаю, доктор, — отозвался отец.

— Боюсь, что она уже не встанет, — сказал доктор Фрэнсис.

Как раз в эту минуту церковный колокол перестал звонить, и в комнате воцарилась такая тишина, что у всех создалось впечатление, будто стало как-то темнее.

— Правда, доктор? — растерянно произнес отец.

Доктор Фрэнсис сосредоточенно нахмурился и кивнул.

— А сколько она еще протянет? — спросила тетя Милли подавленным тоном, который у любого другого человека можно было бы назвать энергичным.

— Этого, миссис Риддингтон, я не могу сказать, — ответил доктор Фрэнсис. — Она легко не сдастся. Да, она будет бороться до последнего вздоха.

— Но как долго, по-вашему? — настаивала тетя Милли.

— Не думаю, чтоб речь шла о неделях, — медленно проговорил доктор Фрэнсис. — Но ради нее надо пожелать, чтоб это длилось недолго.

— А она знает? — воскликнул я.

— Да, Льюис, знает. — Со мной доктор говорил мягче, чем с тетей Милли: казалось, он постарался забыть о чувстве обиды, о горечи понесенного в борьбе с болезнью поражения.

— Вы сказали ей сегодня утром?

— Да. Она просила меня сказать правду. У нее мужественная душа. Другим я обычно ничего не говорю, а твоей матери решил сказать.

— И как она это приняла? — спросил я, стараясь говорить спокойно.

— Хотел бы я так принять, — признался доктор Фрэнсис. — Если, конечно, со мной случится такое.

Перчатки доктора Фрэнсиса лежали в цилиндре. Сейчас он вынул их и начал медленно натягивать, сначала на левую руку, тщательно разглаживая каждую складочку.

— Она просила меня передать, — нарочито небрежным тоном заметил он, обращаясь к отцу, — что хотела бы сначала видеть Льюиса.

Отец покорно кивнул.

— На твоем месте я подождал бы несколько минут, — посоветовал мне доктор Фрэнсис. — Ей надо дать время приготовиться к встрече с тобой. Она ведь не любит, чтоб ее видели расстроенной, правда?

Он думал в эту минуту не только о маме, но и обо мне. А я не мог слова вымолвить. Доктор пытливо посмотрел на меня и почмокал в знак сочувствия. Затем, натянув вторую перчатку, сказал, что хоть и поздно, но он все же хочет сходить в церковь — как раз успеет к первому чтению библии. Он простился с тетей Милли, простился с отцом, а меня обнял за плечи. Минуту спустя, поблескивая цилиндром, неся очень прямо свое пухлое, словно набитое ватой, тело, он быстрым, решительным шагом просеменил мимо нашего окна.

— Ну, когда это случится, придется вам съехать отсюда, — заметила тетя Милли.

— Да, Милли, очевидно, придется, — согласился отец.

— Переедете ко мне. С семьей в три человека я уж как-нибудь справлюсь.

— Ты очень добра, Милли, право!

— Только вам придется поселиться в одной комнате. М-да, надо будет произвести перестановку, — добавила тетя Милли, довольная тем, что у нее появилось какое-то дело.

Часы на камине пробили полчаса, но на сей раз отец не произнес своей сакраментальной фразы. Он сказал вместо этого:

— Лина-не любила их, правда? Все говорила: «Будь они прокляты, эти часы! Будь они прокляты, Берти!» Так и говорила: «Будь они прокляты!» Мне они всегда нравились, а ей — никогда.

Глава 9 У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ

Мама теперь все время лежала на высоко взбитых подушках, независимо от того, спала она или бодрствовала, ибо так ей легче дышалось, а потому, когда в то воскресное утро я пододвинул к ее постели стул и сел, глаза наши оказались почти на одном уровне.

Глаза у мамы блестели, и белки были очень белые. Лицо же приобрело желтовато-восковой оттенок, и на щеках выступили жилки, как это иной раз бывает на загрубелых от ветра лицах. Мама с высокомерно-иронической усмешкой посмотрела на меня — такую усмешку часто вызывало у нее какое-нибудь неприятное известие.

Стоял ветреный апрельский день, облака то и дело закрывали солнце. Когда я вошел, комнату окутывала тень, но не успела мама заговорить, как лучи яркого весеннего солнца залили стоявшие напротив дома и лужайку между ними, а на мамином лице заиграли отблески света.

— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — сказала мама.

Говорила она медленно, как если бы ей приходилось обдумывать каждое слово и к тому же проверять, точно ли его произносят язык и губы. Я понял — понял по той неприятной, мучительной скованности, которая появлялась у меня всякий раз, когда мама взывала к моей сыновней любви, и которая сейчас вдруг овладела мной, ибо в ее присутствии я не мог дать воли непрошенным, горючим слезам, хлынувшим у меня из глаз, когда доктор Фрэнсис говорил об ее мужестве, — что эту фразу мама заранее прорепетировала для меня.

— Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, — повторила она. Но покорность судьбе была не в ее характере. На самом деле все в ней возмущалось, и скорая развязка вызывала у нее горестное удивление. — Какой-то непредвиденный поворот болезни, — пояснила она. — Совершенно непредвиденный! Кто бы мог подумать! Доктор Фрэнсис говорит, что он никак этого не ожидал. Да, все дело в этом непредвиденном повороте болезни, — повторила она, недоумевая и негодуя. Потом, сделав над собой усилие, добавила: — Но уж лучше вовсе не жить, чем жить так, как сейчас. Валяюсь здесь, словно старый мешок с костями! Не для меня это, правда?

Наконец я обрел дар речи и сказал, что выглядит она тем не менее прекрасно. Мама обрадовалась. С кокетливостью девушки она пригладила волосы и сказала:

— Я рада это слышать, сынок!

Она окинула взглядом спальню, все стены которой были увешаны бесчисленными фотографиями Мартина, меня, нашей семьи в полном составе, но главным образом ее собственными. Отличаясь поистине непомерным тщеславием, она очень любила сниматься.

— И все же я не хотела бы остаться в твоей памяти такой, как сейчас, — заметила она. — Вспоминай меня такою, как на этой карточке, где я снята в саду, хорошо, сынок?

— Конечно, если тебе так хочется, мама, — сказал я.

Фотографию эту мама предпочитала всем остальным: снимок был сделан вскоре после моего рождения, когда маме только что исполнилось тридцать лет и жили мы очень благополучно. На маме было длинное платье, какие, помнится, она носила в дни моего раннего детства. В этом платье начала века фотограф и запечатлел ее в саду под яблоней.

Мысленно мама всегда видела себя такой, как на этой фотографии. Она не выносила, когда ее жалели, и решительно отвергла бы жалость даже от меня, даже если бы чаянья ее сбылись и она нашла во мне отзывчивую душу, которой могла бы открыться ее душа. Отвергла бы она жалость и сейчас, если бы я в порыве любви мог пожалеть ее. Она видела себя в расцвете красоты и хотела, чтобы такою видел ее всегда и я.

Мы молчали. В комнату то наползала тень, то заглядывало солнце, то снова наползала тень.

— Мне хотелось бы знать, что ты намерен делать с деньгами Зеи? — спросила мама.

— Я пока еще не решил, — ответил я.

— Достанься они мне, когда следовало, они уже давно были бы твоими. Тогда по крайней мере я увидела бы, каким путем ты намерен идти.

— Не беспокойся, я употреблю их на что-нибудь стоящее, — заверил я маму.

— В этом я не сомневаюсь. Ты добьешься всего, о чем я для тебя мечтала. — И неожиданно громким голосом она добавила: — Но я-то этого не увижу!

Меня это так потрясло, что я пробормотал лишь что-то нечленораздельное.

— Ведь я стремилась к этому не из причуды, — горячо продолжала мама, — не ради того, чтобы получать от тебя подарки. Ты сам прекрасно это понимаешь.

— Понимаю, — подтвердил я, но она не слушала меня.

— Мне только хотелось сопутствовать тебе, пока ты будешь, идти к цели! — пылко продолжала она. — Хотелось быть частицей тебя. Вот и все.

Я попытался утешить маму, сказал ей, что всю жизнь, кем бы я ни стал, я буду помнить детские годы, как она разговаривала со мной, как по вечерам, сидя в гостиной у камина, она учила меня, ребенка, не отступать перед трудностями. Однако потом я подумал, что мои слова едва ли принесли ей желанное умиротворение. Она была горда и самолюбива, как никакая другая женщина, но в то же время достаточно проницательна, чтобы видеть истину. Она понимала не хуже меня, что когда пытаешься завладеть чьим-то сердцем, тебе либо идут в этом навстречу, либо дают отпор; и если дают отпор, то пусть человеку очень хочется, как хотелось мне, вести себя иначе, пусть он с нежностью и восхищением относится к тому, другому, пусть даже делает вид, что любит его, — никакие слова и поступки не могут скрыть фальшь. Любовь очень многообразна, и подчас она подкрадывается незаметно, но человеку всегда ясно, разделяет он чьи-то чувства или же, вопреки собственному желанию и добрым побуждениям, бежит любви, отталкивает ее.

Волнение утомило маму. Речь ее стала менее внятной, внимание начало рассеиваться, и, заведя разговор о чем-то одном, она вдруг переходила на другое. Болезненно стыдясь этих своих «заскоков», как она выразилась, мама напрягала все силы, чтобы не допускать их.

— Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, — продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. — Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого.

И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась.

Я заметил на кровати воскресный номер газеты — она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил:

— Газетой ты займешься позже?

— Вряд ли, сынок, — ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. — Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь.

Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы.

— Впрочем, может быть, там… на том свете… — торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, — я буду знать, что здесь происходит.

Вера была для нее единственным в то утро утешением.

Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное.

— Посмотри-ка! — вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. — Посмотри, сынок, на уток!

Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну.

Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно.

— О господи, какие они глупые! — заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. — И чего только не разглядят мои глаза!

Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву.

Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее.

Такова была ирония судьбы.

Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг — в полном сознании — заметила:

— Как бы мне хотелось умереть во сне!

Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла:

— Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать.

Глава 10 ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ

Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой.

— Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, — сказал отец.

— Я знаю, — отозвался я.

— Тогда мы так и сделаем, — заключил отец.

— Я еще не решил, буду ли переезжать, — возразил я.

Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня.

А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь.

В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли.

Заявив отцу, что «я еще не решил», я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ.

За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни — тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее.

Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги.

Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее — не без угрызений совести думал я потом, — чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло.

По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, — Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил.

— Мне кажется, тетя Милли, — начал я, — что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно.

— В жизни не слыхала ничего подобного! — воскликнула тетя Милли.

— Мне не хочется быть вам в тягость, — продолжал я.

— Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, — отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной.

Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой.

— Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, — засмеялся я. — Зато всю душу из нас вытрясете.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать!

— Я бы с удовольствием поселился…

— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, — сказала тетя Милли. — Не везде найдешь бесплатное жилье и стол.

— А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда?

— Ты бы, конечно, выиграл.

— Именно такого ответа я и ждал.

— Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня.

Каждое слово тетя Милли воспринимала в его буквальном смысле: и на дерзость и на комплимент она отвечала одинаково прямо, без уверток и потому частенько попадала впросак.

— Послушайте, тетя Милли, я сейчас вам все объясню. Я, очевидно, пойду учиться…

— Я не сомневаюсь, что пойдешь, — заявила она.

— А для этого мне надо жить одному.

— Ты можешь заниматься и у нас в доме.

— А могли бы вы заниматься, — спросил я, — если б жили в одной комнате с моим отцом… то есть с вашим братом?

Меньшим чувством юмора, чем тетя Милли, не обладала, наверно, ни одна женщина на земле: ведь тетя Милли почти не улыбалась. Зато она умела оглушительно хохотать. Всю жизнь она считала, что всякое упоминание о моем отце должно вызывать смех, и потому сейчас разразилась хохотом, от которого зазвенело все на кухне. Отец тотчас замурлыкал какую-то песенку, потом притворился спящим и захрапел.

— Либо пою, либо храплю, — кривляясь, сказал он. — Одно из двух. Таков уж я есть, ничего не поделаешь.

— Перестань, Берти, — сурово оборвала его тетя Милли.

Отец, продолжая гримасничать, притих в своем уголке.

Спор продолжался. Я готов был вести его хоть всю ночь. В упрямстве я не уступал тете Милли — правда, она не подозревала об этом. Я испробовал все: льстил ей, дерзил, стойко выдерживал ее нападки, между прочим вставлял несколько слов о том, как предполагаю устроить свою жизнь.

Это приводило ее в ярость: она еще больше повышала голос, еще больше пучила глаза. Я собираюсь снять себе жилье, так? А откуда я возьму на это деньги — из своего нищенского жалованья?

Я пояснил, из чего будет складываться мой бюджет.

— У тебя ничего не останется про запас, — возразила она.

— Но вы же знаете, что у меня теперь есть кое-что в банке, — сказал я.

Это было очень неосторожно с моей стороны. Упоминание о наследстве могло вызвать взрыв разглагольствований о банкротстве и долгах отца, о моих моральных обязательствах. И то, что отец сидел тут, не остановило бы тетю Милли. Помешало этому другое: мама на смертном одре взяла с тети обещание не мешать мне «выйти в люди». Тетя Милли гордилась тем, что ей чужды «суеверия и всякая чертовщина». «В конце концов ведь сейчас двадцатый век», — заявляла она, как только у нее с мамой возникал о чем-нибудь спор. И она бы вполне могла сказать, что не придает значения обещаниям, данным умирающей, и если теперь намерена выполнить обещание, то лишь потому, что всегда держит слово.

— Каково мое мнение на этот счет, я говорить не буду! — прогремела она, с трудом сохраняя самообладание. И тут же дав волю ярости, выкрикнула — правда, одну-единственную фразу: — Нисколько не удивлюсь, если эта семейка плохо кончит!

Настала ночь. Утверждать, что тетя Милли уступила, было бы неверно, но она признала, хоть и весьма неохотно, разумность моих намерений. Утверждать, что я не обидел ее, было бы бессмысленно. Между нашими стремлениями не было ничего общего, и никакие, даже самые убедительные доводы не могли бы привести их к одному знаменателю. Но по крайней мере в глазах тети Милли мы остались в прежних родственных отношениях. Она не считала то, что произошло, разрывом, а я со своей стороны обещал заходить к ней по воскресеньям на чашку чая.


Теплым и дождливым майским вечером я перебрался в свое новое жилище на Нижней Гастингс-стрит. Комната моя помещалась на верхнем этаже и была не больше мансарды, которую я занимал в нашем доме. Окно выходило на шиферные крыши домов и сараев, блестевшие сейчас под дождем. Вдали виднелось облачко зеленовато-желтого дыма — след поезда, только что скрывшегося в туннеле вокзала.

Все свои пожитки — запасной костюм, две пары шерстяных брюк, немного белья, несколько книг, школьные фотографии — я принес в двух старых чемоданах. Поставив их посреди комнаты, я подошел к окну: передо мной расстилалось море крыш. Я смотрел на них, и сердце мое учащенно билось. Мне было тоскливо в этой чужой неприветливой комнате, но я не унывал, как почти никогда не унывала мама; я боялся, ужасно боялся, что неправильно поступил, и в то же время в глубине души был убежден, что сделал верный шаг: хоть я и одинок, зато свободен.

Передо мной были открыты все пути, я мог делать все, что захочу. Да, но что делать сейчас? Как провести нынешний, ничем не занятый вечер? Лечь в постель и почитать? Или пойти прогуляться по улицам под теплым вечерним дождем?

Загрузка...