На свое первое свидание с Гербертом Гетлифом я пришел раньше Назначенного времени. Подождать несколько минуте саду, окружавшем Темпл, я не имел возможности, так как лил дождь. Подойдя к подъезду, я обнаружил, что там тоже сыро, и потому стоять на ступеньках, изучая таблички с фамилиями адвокатов, было не очень уютно. Тем не менее я пробежал их глазами.
Лорд Уотерфилд
М-р Г. Гетлиф
М-р У. Аллен
Ниже следовала колонка ничего не говоривших мне фамилий, — некоторые из них выцвели, другие блестели свежей черной краской. Укрывшись в подъезде, я подумал, найдется ли в конце колонки место для моей фамилии и бывает ли когда-нибудь лорд Уотерфилд в своей конторе: ведь он уже много лет — член кабинета министров.
Снаружи барабанил дождь, а на лестнице гулко отдавались мои шаги. Контора Гетлифа помещалась на третьем этаже. На лестнице не было ни души, и лишь шум дождя нарушал царившую в доме тишину. Дверь в контору Гетлифа оказалась распахнутой; в маленьком коридоре горела лампочка, но и здесь не было заметно никаких признаков жизни.
Внезапно я услышал вкрадчивый и вроде бы почтительный голос, в котором, однако, не чувствовалось ни мягкости, ни доброты.
— Чем могу служить, сэр?
Я ответил, что пришел на прием к Гетлифу.
— Я здешний клерк Перси Холл, — отрекомендовался обладатель вкрадчивого голоса, окидывая меня оценивающим взглядом.
Я же толком не разглядел его — слишком я был озабочен предстоящим свиданием, да и в коридоре царил полумрак.
— Уж не тот ли вы молодой джентльмен, который хочет поступить к нам в стажеры? — осведомился клерк.
Я подтвердил его догадку.
— Я так и подумал, — заметил он.
Сказав, что Гетлиф помнит о свидании со мной, но только он еще не вернулся с ленча, Перси Холл предложил мне пройти в кабинет. Он подвел меня к двери, находившейся в глубине коридора, и, остановившись перед нею, сказал:
— Надеюсь, сэр, что после разговора с мистером Гетлифом вы заглянете на минутку и ко мне.
Это прозвучало как приказание.
Войдя в кабинет Гетлифа, я огляделся. Комната была высокая, стены обшиты панелями — раньше, как сказал мне Перси, кабинет этот принадлежал лорду Уотерфилду. А когда лорд занялся политикой, Гетлиф, по словам все того же Перси, тотчас перебрался сюда. В комнате сильно пахло табаком какой-то особой марки. Я не очень волновался, но этот запах почему-то насторожил меня. Свиданию с Гетлифом я придавал большое значение: мне необходимо было поладить с ним. В памяти у меня всплыла фотография, которую как-то показал мне Иден: он был запечатлен на ней вместе с Гетлифом после одного выигранного процесса. Гетлиф на этой фотографии выглядел крупным, бесстрастным и суровым.
Меня разбирало нетерпение. Прошло уже четверть часа сверх назначенного времени. Я встал и принялся рассматривать папки с делами, лежавшие на столе, картину, висевшую над камином, выстроившиеся на полках книги. Затем я подошел к окнам — высоким и широким, с настежь распахнутыми ставнями. Напряженно прислушиваясь к тому, что происходит за дверью, я посмотрел в окно: внизу лежал сад, совсем безлюдный в этот сумрачный дождливый летний день. Вдали, за садом, виднелась река.
Внезапно я услышал торопливые шаги, и в комнату вошел Гетлиф. Вид его немало удивил меня. На фотографии он выглядел крупным, бесстрастным и суровым. На самом же деле это был суетливый, невысокого роста человек, казавшийся еще ниже из-за привычки ходить, не поднимая ног. Он явно торопился и вошел запыхавшись, слегка оттопырив нижнюю губу в любезной улыбке, придававшей его лицу веселое и в то же время какое-то робкое выражение. Почти вплотную подойдя ко мне, он уставился на меня темно-карими живыми глазами.
— Можете не говорить мне, кто вы, — произнес он слегка скрипучим, прерывающимся от одышки голосом. — Вы Эллис…
Я поправил его. И Гетлиф с молниеносной быстротой воскликнул:
— Вы — Элиот! — Затем тоном упрека, как будто в ошибке был повинен я, он повторил: — Ну конечно, вы — Элиот!
Гетлиф сел в кресло, закурил трубку, широко улыбнулся и выпустил изо рта облачко дыма. Затем он сказал несколько ничего не значащих дружелюбных фраз об Идене и снова уставился на меня немигающим взглядом. Наши глаза встретились.
— Итак, вы хотите поступить к нам? — спросил Гетлиф.
Я ответил, что таково мое желание.
— Вряд ли нужно говорить вам, Элиот, что мне приходится без конца отказывать стажерам, желающим поступить ко мне. Увы, это расплата за высокую репутацию нашей фирмы. Не подумайте, что я хвастаюсь. Профессия, которую мы с вами избрали, не очень верная, Элиот! Иногда я думаю, не лучше ли было бы перейти на государственную службу, стать помощником заместителя министра, к пятидесяти пяти дослужиться до жалованья в две тысячи фунтов в год и со временем удостоиться звания Икс-Игрек-Зет.
Я еще не знал тогда, что Гетлиф любит говорить обиняками, и не сразу догадался, что он имеет в виду звание, связанное с получением определенных орденов.
— Но, конечно, у многих дела идут хуже нашего. Люди, естественно, говорят о том, что у нас от клиентов отбою нет. Так вот я хочу, чтобы вы запомнили, Элиот, что за один только прошлый год я отказал десяти молодым людям, желавшим поступить ко мне в стажеры. Было бы просто непорядочно брать их, когда нет времени ими заниматься и дать им то, что положено. Надеюсь, вы всегда будете помнить это.
Теперь у Гетлифа был вид человека, взвалившего на себя огромную ответственность, — государственного мужа, преисполненного чувства морального долга. Лицо у него стало суровое, как на фотографии. Он упивался собственной серьезностью и прямодушием, хотя, конечно, сильно преувеличил число стажеров, которым отказал. Помолчав немного, он заговорил снова:
— Так вот, Элиот, я хочу, чтобы вы поняли, насколько мне сложно принять вас. Но я все же приму. Такой уж у меня принцип — поддерживать молодых людей вроде вас, которые, не имея ничего, кроме светлой головы, прокладывают себе дорогу в жизни. Да, для меня это вопрос принципа!
И, как-то смущенно хмыкнув, он добавил:
— Кроме того, это заставляет подтягиваться всех остальных!
И он широко осклабился; настроение его и выражение лица сразу изменились. Казалось, он готов высмеивать все и вся.
— Итак, я принимаю вас, — заключил Гетлиф, глядя на меня в упор и снова становясь серьезным и важным. — Если, конечно, наш клерк сумеет найти для вас место. Принимаю в виде исключения.
— Я вам очень признателен, — промолвил я.
Я знал, что сразу же после опубликования результатов выпускных экзаменов Гетлиф настойчиво просил Идена, чтобы тот рекомендовал мне поступить в его контору. Однако, сказав Гетлифу, что я очень признателен, я не погрешил против истины: он и в самом деле сумел внушить мне это чувство.
— Теперь мы обязаны будем печься о вас, — сказал Гетлиф, пожимая мне руку. — Вот так-то! — И он в упор посмотрел на меня.
Тут раздался стук в дверь и в комнату вошел Перси. Он пересек кабинет и положил перед Гетлифом бумаги.
— Я не хотел мешать вам, сэр, — заметил Перси, — но я обещал сообщить, возьметесь ли вы за это дело. И теперь меня торопят с ответом.
Гетлиф принял еще более внушительный и серьезный вид.
— А вправе ли я взваливать на себя новую работу? — сказал он. — Мне ведь тоже хочется хотя бы изредка посидеть вечером с женой и детьми. Рано или поздно либо семья, либо работа начнут страдать. — Он постучал по бумагам чубуком трубки и перевел взгляд с Перси на меня. — Если вам когда-нибудь покажется, что так оно и есть, скажите мне об этом прямо в лицо! Я счастлив, что до сих пор не пренебрегал своими обязанностями ни по отношению к делу, ни по отношению к семье. — И, сверля меня взглядом, он добавил: — Моя душа не была бы спокойна, если б это было не так… Что же, браться или нет? — громко вопросил он, обращаясь к нам обоим.
— За это дело предложена крупная сумма, — заметил Перси.
— Какое значение имеют деньги! — возразил Гетлиф.
— Клиенты считают, что только вы и можете оправиться с ним, — сказал Перси.
— Вот это другой разговор, — заметил Гетлиф. — Тут уже встает вопрос о долге. Видимо, мне следует за это взяться. Видимо, надо им ответить, что я беру дело просто из чувства долга.
Когда Перси вышел, Гетлиф посмотрел на меня.
— Яне жалею, что вы слышали это, — сказал он. — Теперь вы понимаете, почему я отказываю стольким людям, желающим поступить ко мне в стажеры. Их привлекает, как вы понимаете, большой объем работы. Вы счастливец, что попали к нам, Элиот, говорю вам это не из бахвальства! Мне хотелось бы, чтобы вы и сами так считали.
А мне, подумал я, хотелось бы знать, была ли прорепетирована заранее сценка с Перси.
Теперь Гетлиф перешел к поучениям, в его скрипучем голосе появились пронзительные нотки. Вынув изо рта трубку и тыча ею в меня, он говорил:
— Итак, Элиот, вы пробудете здесь год в качестве стажера. За это время мы определим, в состоянии ли вы заработать себе на хлеб с маслом, а может быть, и на кусочек кекса. Имейте в виду, возможно, мы вынуждены будем сказать вам, что это не ваше призвание. Никто не вправе уклоняться от своих обязанностей, в том числе и от неприятных. Возможно, мы вынуждены будем сказать, чтобы вы поискали себе другое место.
— Разумеется, — согласился я, немало взбешенный и уязвленный его словами.
— Впрочем, вы не пойдете ко дну, если будете вести себя надлежащим образом. Я в этом убежден. У вас целый год стажировки. А год — это долгий срок. Постарайтесь, чтобы ваша работа принесла пользу и вам и нам. Приступайте, когда вам будет удобно, хоть завтра. Чем скорее, тем лучше.
Одним духом, с необычайным пылом и энергией, Гетлиф перечислил ряд дел, с которыми мне следовало ознакомиться; он бегло охарактеризовал их, со смаком произнося юридические термины и помахивая трубкой.
— Что касается корня всех зол, — продолжал Гетлиф, — то я буду брать с вас столько, сколько обычно берут со стажеров. Видите ли, Элиот, мне ведь надо думать и о других. Итак, сто гинеи в год, с октября по октябрь. Если вы приметесь за дело раньше, больше этой суммы я с вас все равно не потребую, — усмехнувшись, добавил он. — Это время пойдет, так сказать, в общий счет, в один котел. Сто гиней — вот ваша лепта в церковную кружку. Платить можете поквартально. Преимущество поквартальных взносов состоит в том, что мы можем пересмотреть условия в третьем и четвертом кварталах, — пояснил он. — К тому времени вы, может быть, уже начнете помогать мне. И, может быть, уже сумеете заработать себе на хлеб с маслом. А хорошему работнику не жалко и заплатить! — Он любезно и в то же время нагловато улыбнулся и повторил: — Да, хорошему работнику не жалко и заплатить!
Мне кажется, что уже в то время я составил себе некоторое представление о том, какую роль сыграет в моей карьере Герберт Гетлиф. Он обнадежил меня, как обнадеживал и других. Он обольщал меня щедрыми посулами, как обольщал и других. Он смущал меня своей необычной, нагловатой откровенностью. Выйдя из его кабинета и направляясь в комнату клерка, я уже понимал, что для человека, борющегося за место под солнцем, такой каверзный шеф — не слишком большая удача. Я бы ничуть не удивился, если бы мне уже тогда сказали, какова будет его роль в моей жизни. Но о роли Перси Холла я еще не догадывался.
Комната Перси своими размерами походила скорее на ящик, чем на кабинет, — в ней помещались лишь письменный стол и стул, Теперь я разглядел его: это был коренастый, мускулистый мужчина с крупной головой, лишенной затылка и торчавшей очень прямо из крахмального воротничка. Трудно представить себе человека, наделенного именем, столь не соответствующим наружности, однако Перси занимал такое положение, что все обычно называли его как раз по имени.
— Я хотел бы объяснить вам два-три обстоятельства, сэр, — сказал мне Перси. — Раз вы поступаете к нам, вам надо знать, что здесь кое-что зависит и от меня. Я могу устроить так, что в самом недалеком будущем вам уже поручат какое-нибудь дело. Но, — и тут Перси с нарочитым дружелюбием и добродушием улыбнулся, — но я не стану этого делать до тех пор, пока не узнаю, что вы собой представляете. У меня ведь тоже есть репутация, о которой я должен заботиться. Словом, чем скорее мы поймем друг друга, тем лучше.
И с самодовольством мастера своего дела Перси рассказал мне, каким пользуется доверием у стряпчих; как никогда не захваливает новичка, зато умеет вовремя напомнить о малейшем его успехе; как печется о стажерах, у которых есть шанс сделать карьеру, как постепенно подбрасывает им работу, однако не видит смысла сентиментальничать и давать работу тому, кто ни на что не годен.
А он толковый человек, подумал я. Он любит власть, любит свое дело и, разумеется, самого себя. Ему нравится быть черствым и жестоким, не поддаваться слишком поспешно жалости, нравится иметь репутацию человека с ясной головой. А потом ему немного обидно за свою судьбу. У него нет перспектив, открытых перед людьми, для которых он достает работу; а ведь он убежден, что большинство из них ничтожества по сравнению с ним.
— Мне хотелось бы знать, сэр, какими связями вы располагаете, — продолжал Перси. — У некоторых наших стажеров есть родные или знакомые — стряпчие. Это иной раз может оказаться очень, полезным. Просто удивительно, как сыплются тогда дела!
Перси был не из тех, от кого можно отделаться уклончивым ответом. За его витиеватыми речами скрывалась жесткая прямолинейность, и с такой же прямолинейностью следовало ему отвечать.
— У меня нет никаких связей, — сказал я.
— Жаль, — промолвил Перси.
— Я родился в бедной семье, — продолжал я. — У меня нет никаких полезных связей. Все, что у меня есть, это стажерское пособие… Вам, конечно, известно, что я получил его.
— Я просматриваю корреспонденцию мистера Гетлифа, сэр, — невозмутимо сказал Перси.
— Так вот, до сих пор я жил на деньги, взятые в долг. Если через три года я не стану зарабатывать себе на жизнь — я погиб! Так обстоит дело!
— Жаль, — повторил Перси.
Глаза наши встретились. Лицо Перси не выражало ничего.
Некоторое время он молчал, как будто взвешивая все «за» и «против». Он не стал утешать меня. Но он читал письма Идена и, будучи человеком деловым, держал в памяти все подробности. И он напомнил мне, что среди моих знакомых все же есть стряпчий, на которого я могу рассчитывать. Я возразил, что Иден всего лишь старомодный провинциальный стряпчий.
— Это не имеет значения. Через него мистер Гетлиф получил немало кругленьких сумм в виде гонорара.
— Иден очень высокого мнения о мистере Гетлифе, — сказал я.
— Я тоже так полагаю, сэр, — согласился Перси.
Я попытался выяснить его собственное мнение о Гетлифе, но из этого ничего не получилось.
Зато он сумел кое-что выяснить у меня и теперь решил, что для первого раза достаточно. Он перевел разговор с моего будущего на золотых рыбок, сказал, что разводит их и даже получает за это премии. Затем Перси решил показать мне, где я буду весь этот год сидеть. Он привел меня в просторную комнату, размерами не уступавшую кабинету Гетлифа и расположенную по соседству с ним. В ней сидели четверо: Аллен, довольно пожилой человек, который что-то писал за конторкой с подымающейся крышкой, и трое молодых людей, один из которых читал за маленьким столиком, а двое других играли в шахматы. Перси представил им меня. Мне выделили небольшой столик возле одного из окон. Вид отсюда открывался несколько иной, чем из-кабинета Гетлифа: здесь за садом виднелось здание суда, часть окон его была освещена, хотя на дворе стоял летний день. Реки не было видно, но, когда я повернулся лицом к комнате и заговорил с Алленом и тремя молодыми людьми, до меня донеслось два пароходных гудка.
С течением времени я доскональнейшим образом изучил вид из моего окна. Я провел несколько долгих недель подле него, хотя это было не очень разумно. Все разъехались в отпуск, я же остался, несмотря на то, что пользы от моего сидения не предвиделось никакой. Гетлиф, правда, попросил написать для него несколько справок, но ведь я мог взять с собой необходимые книги и работать где угодно. Однако на душе у меня было неспокойно, когда я сидел не за рабочим столом, — так неспокойно, точно я боялся опоздать на поезд.
Это беспокойство владело мною и осенью и зимой, когда, не зная, куда себя девать, я смотрел в сад и следил за тем, как постепенно зажигаются огоньки в здании суда. Да, делать мне было нечего. И хотя Гетлиф умел заполнить чужое время, хотя я следил за каждым процессом, проходившим в Лондоне, если он не был пустой формальностью, все же выпадали дни, причем иной раз по нескольку дней подряд, когда мне оставалось лишь читать книжки, словно я по-прежнему был студентом, да смотреть в окно — правда, не на крыши домов, а на сады Темпла. Порою в первый год моего сидения в конторе Гетлифа, когда я изнывал от безделья, эта разница в пейзаже казалась мне единственной переменой, происшедшей в моей жизни.
На душе у меня было настолько неспокойно, что я не испытывал желания сойтись поближе с моими коллегами по конторе. В другое время я держался бы общительнее и мог бы кое-что выведать у них. Правда, я завязал знакомство с Солсбери, который работал в соседней комнате. Он уже три года сидел здесь и начал обрастать клиентурой. Он хвалился, что зарабатывает семьсот фунтов в год, однако я подозревал, что пятьсот фунтов — ближе к истине. Наше знакомство не повлекло за собой дружбы, мы не доверяли друг другу, ибо Солсбери был протеже Гетлифа, и я, естественно, завидовал ему, а он, со своей стороны, видел во мне конкурента. Я догадывался, что это добрый, не слишком уверенный в себе, но честолюбивый человек, который жаждет дружеского участия, но не очень верит, что может найти настоящего друга. Меня забавляла его рябоватая лисья физиономия, склоненная над столом, однако, глядя на Солсбери, я всегда думал: что-то он нашептывает обо мне Гетлифу за моей спиной?
Мы с ним часто обедали вместе, чего я никогда не делал с остальными своими коллегами. А их было трое. Аллен, типичный старый холостяк, был всегда в хорошем настроении; без всякой злобы, словно говоря о ком-то другом, он утверждал, что не обладает ни здоровьем, ни энергией, необходимыми для преуспевающего адвоката. Все свободное от работы время он проводил в клубе. За последние десять лет он просмотрел тысячи экзаменационных работ, подготовил, тома судебных отчетов, однако средний годовой доход его не превышал восьмисот или девятисот фунтов стерлингов. Дожив до сорока пяти лет, он мечтал о какой-нибудь скромной постоянной службе, любил отпускать немножко старомодные ехидные шуточки по адресу Гетлифа, и чем злее они были, тем больше он веселился, особенно когда его шутки сердили Солсбери. Кроме Аллена, в одной комнате со мной сидело двое стажеров, которые поступили в контору лишь на сессию раньше меня. Один из них, Снеддинг, отличался необычайным трудолюбием и столь очевидной тупостью, что Перси перестал обращать на него внимание в первый же месяц его стажировки. Другой, Пейджет, происходил из богатой семьи с хорошими связями; он предполагал года два посвятить изучению адвокатской практики, после чего приступить к управлению фамильными имениями. Держался он со всеми нами любезно и предупредительно, охотно играл при случае в шахматы, но за пределами конторы вращался совсем в других кругах и вежливо отклонял все приглашения, исходившие от коллег по профессии, чем особенно огорчал Солсбери, который был всего лишь сыном директора школы и жаждал приобщиться к «шикарному» обществу.
Пейджет был не глуп, но не представлял для меня угрозы. Мне повезло, говорил я себе, ибо ни один из них мне не конкурент, а следовательно, я могу рассчитывать на то, что мне перепадет больше разных мелких дел. Да, говорил я себе, мне очень повезло. Но проку от моего везения пока было мало; все откладывалось на будущее, и, теряя голову от нетерпения, я начинал опасаться, что это будущее никогда не наступит.
Никто лучше Гетлифа не умел занять своих стажеров. Так утверждал Солсбери, который был горячо предан Гетлифу и всегда старался опровергнуть сплетни, распространявшиеся о нашем патроне за обеденным столом адвокатской корпорации. И хотя меня порой раздражало каждое слово в защиту Гетлифа, я не мог не признать, что в данном случае Солсбери был прав. С тех пор как я поступил на работу в контору, Гетлиф каждый день вызывал меня, если не выступал в суде. «Ну, как дела?» — спрашивал он, и если я упоминал о каком-нибудь процессе, Гетлиф тотчас принимался с жаром обсуждать его. Он умел произносить пылкие речи с такой же легкостью, с какою выдыхал табачный дым, и заражал меня своим пылом даже в тех случаях, когда, обсуждая на ходу какую-либо из моих справок, доводил меня до белого каления своей манерой искажать чуть ли не каждую деталь. Искажения эти были, как правило, несущественны и не меняли смысла, но вызывали раздражение. Память Гетлифа не отличалась особой точностью, совсем как у легкомысленной сплетницы: юридическую сторону дела он помнил неплохо, но имена, как нарочно, всегда искажал. Поэтому-то он и перепутал в первый раз мою фамилию, да и потом часто называл меня Эллисом, особенно когда бывал чем-то раздосадован, насторожен или чувствовал себя виноватым по отношению ко мне.
Итак, я сидел в прокуренном кабинете Гетлифа и слушал, как он одно за другим разбирает дела, порою говоря малопонятными намеками, зачастую неточно воспроизводя детали. Он любил свою профессию. Любил щегольнуть своими знаниями и преподнести мне «парочку советов». Когда, не выдержав, я указывал ему на какую-нибудь неточность, он смущенно восклицал: «А вы делаете успехи! Делаете успехи!»
Вскоре в конце каждой такой беседы он стал поручать мне «составить проект».
— Изложите свое мнение, Элиот, просто чтобы набить руку, — предлагал он. — И не бойтесь быть многословным! Можете исписать три, даже четыре страницы. Просто чтобы не заплесневеть!
В первый раз, когда он дал мне такое поручение, я просидел несколько вечеров в читальне корпорации и, старательно изложив свое «мнение», принес его Гетлифу. Он прочитал мою записку, поморгал и буркнул: «А вы делаете успехи!» Больше он не произнес ни слова. Однако в следующий раз я услышал от него немного больше. Я снова возможно профессиональнее изложил свое мнение. Некоторое время спустя, как-то утром, Гетлиф по обыкновению пригласил нас, трех стажеров, на совещание. Вокруг стола разместились стряпчие и клиенты; перед ними, отложив в сторону неизменную трубку, с важным и сосредоточенным видом сидел Гетлиф.
— Надеюсь, вы не считаете меня человеком, способным внушать необоснованные надежды, — со всею серьезностью начален. — Поздравлять себя с успехом я предпочитаю при выходе из суда. Но скажу вам откровенно: я изрядно покорпел над авторитетами и готов утверждать, что мы проявим чрезмерную осторожность, если не обратимся с этим делом в суд!
И, к моему изумлению, он без запинки изложил основные положения моей записки. В большинстве случаев он даже не дал себе труда изменить фразу.
А закрывая совещание, Гетлиф наградил меня, как сказала бы мама, «старомодным поклоном».
К этому маневру он прибегал раза два или три, и только затем как-то раз, при очередном свидании tete-a-tete,[5] он заметил:
— А ведь вы делаете для меня недурную работенку!
Я просиял от удовольствия. Гетлиф говорил так искренне, с такой открытой душой, что я не мог иначе воспринять его слова.
— Я хотел сказать вам об этом, — продолжал Гетлиф. — И не только об этом, — чрезвычайно серьезно добавил он. — Было бы несправедливо, если бы ваши заслуги не получили признания. Пусть все узнают, что вы можете работать головой. Я обязан позаботиться о том, чтобы ваше имя стало известно!
Я просиял еще больше. Я ожидал услышать на очередном совещании признание моих усилий.
Перед началом этого совещания я заметил, что Гетлиф почему-то отворачивается от меня и смотрит только на других стажеров. Но я продолжал горячо надеяться. Надежда не покидала меня все время, пока он воспроизводил длинный отрывок из моей последней справки. Я только мысленно упрекнул его за то, что кое-где он, как всегда, напутал. Затем, глядя в стол, Гетлиф сказал:
— Пожалуй, здесь следует упомянуть о помощи, которую я иногда получаю от моих стажеров. Разумеется, я даю им указания о том, в какой плоскости следует осветить дело, я читаю их billets doux,[6] советую, как удачнее выразить мысль. И иногда эти молодые люди делают за нас часть нашей кропотливой работы, — вы знаете это, джентльмены, не хуже меня! Так вот и в данном деле один из второстепенных аргументов… Было бы, конечно, нелепо утверждать, что я сам не додумался бы до этого, наоборот, соответствующие аргументы уже были изложены мною черным по белому, и тем не менее мне хочется сообщить вам, что я был очень рад, когда до них собственным разумением дошел мистер Эллис!
И Гетлиф поспешно продолжал излагать существо дела.
Я был взбешен. Вечером, встретившись с Чарльзом Марчем, я поделился с ним своими огорчениями и горько посетовал на характер Гетлифа. Он впервые так обвел меня вокруг пальца. Я был слишком возбужден, будущее представлялось мне таким страшным, а потому мне и в голову не пришло, что Гетлиф обманывает не только меня, но и себя. Это был человек, склонный к великодушным порывам, которые он, однако, глушил в себе, ибо, как только принимался обдумывать свои поступки, на сцену выступали осторожность, хитрость и лукавство. Они-то и одерживали в нем верх. Хотя прошло уже немало недель и месяцев со времени моего поступления в контору Гетлифа, я все еще не нашел правильного подхода к нему. Я не был уверен в том, что он выполнит хотя бы одно из своих обещаний, и не знал, как заставить его выполнить их. Гетлиф просто не мог не давать обещаний, как не мог не пытаться от них увильнуть.
Чарльз Марч, проходивший стажировку в другой конторе, нередко ходил вместе со мною в суд, чтобы посмотреть, как Гетлиф ведет процесс. Однажды мы сидели в 4-м отделении Верховного суда. Все протекало по давно установившемуся шаблону. Гетлиф едва не опоздал к началу заседания. Он влетел в зал, шаркая ногами, растрепанный и красный; вид у него был, как всегда, загнанный, грязный парик сбился набок, в руке он сжимал бумаги, Но вот он начал говорить и, глядя на него, временами казалось, что он нервничает, а временами — что он совершенно спокоен. Говорил он далеко не блестяще, сильно уступая в красноречии своему оппоненту. Скрипучий голос его был еле слышен даже в таком небольшом помещении, и все же Гетлиф сумел завоевать симпатии большинства присутствующих.
Во время перерыва на ленч мы с Чарльзом Марчем прогуливались по аллеям парка и обсуждали Гетлифа: мы с презрением называли его бездарностью и завидовали его успеху, не скрывая своей злости и Недоумения по поводу того, каким образом он этого добивается.
А вечером, зайдя в кабинет к Гетлифу, я заставил себя поздравить его с успехом. Гетлиф с важным видом посмотрел на меня.
— Мы должны быть счастливы, если имеем возможность помочь клиенту, — сказал он. — Ведь легче всего забыть, что выиграть дело больше в интересах клиента, чем в наших. Поэтому нужно быть очень осмотрительным.
— Но независимо от этого выиграть дело все равно приятно.
Лицо Гетлифа расплылось в улыбке.
— Конечно, приятно, — сказал он. — Ничто так не поднимает духа, как успех.
— Надеюсь, что когда-нибудь и мне доведется испытать подобные ощущения, — заметил я. — Если, разумеется, представится случай.
Гетлиф весело рассмеялся.
— Представится, мой мальчик, конечно, представится! Учтите, что наша почтенная корпорация возникла не вчера, а еще до царствования его величества Эдуарда Третьего. С тех пор в нашей профессии никто не проявлял спешки. Так что наберитесь терпения и делайте вид, что вы вполне довольны жизнью. Все мы через это прошли. В конце концов это идет нам на пользу. Но вот что я вам скажу, Элиот, — доверительным тоном продолжал он. — Правда, я не часто говорю это людям вашего положения. Так вот; я не вижу причин, которые помешали бы вам в будущем году зарабатывать себе на сигареты. И даже — правда, редко, очень редко — на сигары! — Он благодушно улыбнулся мне. — Да, приятно жить, когда все, что нужно, сказано и сделано!
Много лет спустя я понял, что, когда я стажировался у Гетлифа, я по невежеству недооценивал его как адвоката. То, что мы с Марчем, прогуливаясь по саду Темпла, возмущались его успехом, было вполне естественно. Однако (как ни трудно было нам, молодым адвокатам, с этим согласиться) Гетлиф обладал такими жизненно важными качествами, каких не было у нас. Мы переоценивали глубину и ясность своего ума и презирали Гетлифа за путаницу в голове. Но мы еще не обладали достаточным житейским опытом и потому не знали, что своим успехом люди обязаны отнюдь не уму, Гетлиф был путаник, однако преуспевал гораздо больше своих коллег, значительно превосходивших его умом, ибо был остер на язык и жизнерадостен, со всеми приветлив, любезен, не отличался особой сдержанностью в выражении чувств и любил свою профессию горячо и бесхитростно.
Однако нам с Чарльзом Марчем, преисполненным высокомерия юности, считающей, что ей нет равных по интеллекту, трудно было увидеть эту истину и тем более примириться с нею. Кстати, мне приходилось мириться не только с этим. Я, например, обнаружил у Гетлифа болезненную, доходящую до смешного скупость. Ему стоило физических страданий подписать чек или расстаться хотя бы с одной монетой. По вечерам, после очередного заседания, мы вместе заглядывали иногда в бар «Физерс», чтобы выпить по кружке пива. И как-то получалось, что платил за пиво всегда я, хотя доход Гетлифа составлял по крайней мере четыре тысячи фунтов в год, а мой — всего двести фунтов.
Да, первый год моего стажерства оказался не из приятных. Я тревожился, часто впадал в уныние. Вечера, которые я проводил с Чарльзом Марчем, были единственной отдушиной, когда я забывал о тревожных мыслях. И не только отдушиной — они значили для меня много больше. Чарльз стал моим лучшим другом. Он ввел меня в общество состоятельных людей с прочно установившейся репутацией, — людей, с какими до сих пор мне не приходилось общаться. История его жизни, как и история Джорджа Пассанта, настолько завладела моим воображением, что я решил рассказать о ней особо, вне связи с моей жизнью. Здесь же я лишь упомяну, что в первый год моего пребывания в Лондоне я стал бывать на обедах у родителей Чарльза на Брайанстон-сквере и в особняках его родственников, живших по соседству. Это представлялось мне единственной удачей, которой я добился за минувшие месяцы.
Из этих особняков я возвращался к себе, в свою неуютную квартирку. Помимо встреч с Чарльзом, никаких иных развлечений у меня не было. Обычно я засиживался допоздна в конторе, потом шел пешком по Кингсвей, через Блумсбери, обходил Бедфорд-сквер, усыпанный опавшими с платанов листьями, затем шагал мимо ресторанов на Чарлот-стрит и, свернув на Конвей-стрит, доходил до дома номер тридцать семь, на первом этаже которого помещалась парикмахерская, а на третьем — моя квартира. Открыв дверь, я прежде всего смотрел на столик в прихожей. На него падал свет с лестничной площадки, и я мог, не тратя времени на поиски выключателя, проверить, нет ли письма или телеграммы от Шейлы.
Войдя в гостиную, я всякий раз зябко ежился. Мне не по средствам было поддерживать весь день огонь в камине, а моя квартирная хозяйка, любезная, но бестолковая женщина, никак не могла запомнить, когда я по вечерам сижу дома. Чаще всего на столике в прихожей ничего не оказывалось, надежды мои тотчас угасали, и гостиная словно погружалась во мрак. Прежде чем отправиться в ближайший бар и съесть там на ужин сандвич, я опускался на колени и растапливал камин. Но и огонь не делал комнату уютней. В ней стояли два кресла с высокими спинками, обитые атласом, который уже начал протираться; перед камином, у коврика — старый жесткий диван, на котором я держал свои книги и бумаги; стол с двумя стульями и, наконец, пустой буфет. Не лучше была обставлена и моя спальня, причем попасть в нее можно было только через лестничную площадку, которой пользовались и жильцы квартиры на четвертом этаже.
У меня не было такой уж необходимости отказывать себе в элементарных удобствах. Добавив всего каких-нибудь двадцать фунтов в год, я мог бы жить гораздо лучше. Я прекрасно понимал, что двадцать фунтов не составят большой разницы в сумме моего долга. Но, подчиняясь неодолимому инстинкту, я не желал прислушиваться к голосу разума. Я считал, что должен жить в таких условиях, которые постоянно напоминали бы мне, что я еще ничего не добился. Чем больше я буду страдать от неудобств, тем с большей целеустремленностью я стану работать. У меня еще будет время почивать на лаврах, когда я достигну своего.
Я сидел зимними вечерами перед камином и, работая над заданиями Гетлифа, отгонял прочь мечты, старался не думать с тревогой и надеждой, придет ли завтра письмо от Шейлы. Ее писем я ждал с большим замиранием сердца, чем будущих клиентов. Прося ее вернуться ко мне, я капитулировал. Ведь я не ставил перед ней никаких условий, а это значило, что я согласен на любые. Я не имел никакой власти над нею. И теперь мне оставалось лишь ждать и с благодарностью принимать то, что она соизволит мне подарить.
Это устраивало Шейлу. Она приезжала ко мне довольно часто, не реже раза в месяц. Питая пристрастие ко всему невзрачному, она снимала номер в какой-то жалкой гостинице в двух кварталах от моего дома. Приезжала она либо из прихоти, либо по необходимости. Если ее приезд диктовался прихотью, она заявляла об этом в свойственном ей желчном тоне, к которому я уже привык и который успел полюбить. Однажды она прислала мне телеграмму такого содержания: «Надоело слышать голос отца предпочитаю твой приеду вечером два дня».
А однажды она прикатила без всякого предупреждения: вернувшись домой поздно вечером, я вошел в гостиную и увидел ее.
Порою нам бывало так хорошо, что у меня появлялась мысль — уж не полюбила ли она меня? На самом же деле она продолжала флиртовать то с одним, то с другим, всякий раз загораясь надеждой, что наконец-то встретила мужчину, который сумеет вызвать в ней ответную любовь. Мне приходилось выслушивать ее рассказы об этих похождениях, ибо, пользуясь своею властью надо мной, Шейла вынудила меня стать поверенным ее сердечных дел. Она открывала мне свои тайны, считая, что я пойму ее лучше других и смогу утешить. Порою мне удавалось разгладить морщинки на ее лбу и отогнать прочь сомнения. А она играла на моей ревности, ей нравилось слышать, с какою мукой я расспрашиваю ее, нравилось видеть, как я, словно настоящий мазохист, даю ей терзать себя.
Однажды утром, в феврале, я обнаружил на подносе, на котором хозяйка принесла мне завтрак, почтовую открытку. При виде знакомого почерка сердце у меня подпрыгнуло от радости. Но радость моя оказалась преждевременной. Открытка гласила: «Прошу тебя завтра (во вторник) пообедать со мной в „Марсе“. Возможно, будет один человек, с которым я хочу тебя познакомить».
И я пошел, словно у меня не было собственной воли.
Толкнув запотевшую от холода стеклянную дверь ресторана, я вошел и, еле сдерживая бешенство, осмотрелся. Шейла сидела одна. На бледном лице ее играла презрительная усмешка.
Не снимая ни шляпы, ни пальто, я подошел к ней.
— Где же он? — спросил я.
— Это совершенно никчемное существо! — вместо ответа сказала она.
За обедом разговор у нас не клеился. Но я не выдержал и задал ей несколько вопросов об ее новом поклоннике. Это был один из «несчастненьких». Сначала он показался ей глубокой и загадочной личностью, но на поверку выяснилось, что это пустышка. Шейла была чрезвычайно удручена. Я попытался утешить ее, но вскоре отступился и умолк.
После обеда мы пошли домой через Сохо-сквер.
— Почему ты не порвешь со мной? — внезапно спросила Шейла.
— Слишком поздно.
— А ты хотел бы порвать?
— Ты считаешь, что мне следовало бы это сделать? — вопросом на вопрос ответил я, чувствуя в душе крайнюю усталость.
Шейла сжала мне руку, и этим все было сказано.
Все эти месяцы я тщетно добивался настоящей работы, но я не мог поверить Шейле свои огорчения. Только с Чарльзом Марчем я снова и снова мог обсуждать проблемы, которые для кого угодно показались бы бесконечно нудными, но крайне волновали меня. Даст ли мне Перси положенное количество мелких дел с гонораром в одну-две гинеи? Освободит ли меня Гетлиф от последних взносов за стажировку? Сумел ли я уже завоевать его симпатию? Протянет ли он мне руку помощи, если это ничего не будет ему стоить, или же станет поперек дороги?
Шейла понятия не имела о моем повседневном существовании, складывавшемся из мелких маневров и уловок, незначительных побед и поражений. Ее беспокоило лишь отсутствие у меня денег, и она делала мне подарки, которые позволяли мне не трогать стажерского пособия. Это было необычайно великодушно с ее стороны, ибо мистер Найт, как и Гетлиф, не очень охотно расставался с деньгами, и Шейле приходилось не только отказывать себе в новых туалетах (что ее не очень удручало), но и обращаться к отцу за дополнительными суммами (что удручало ее бесконечно). А в мои опасения и в интриги, с которыми мне приходилось сталкиваться, она не желала вникать. Все равно я добьюсь своей цели — она не сомневалась в этом с первого дня нашего знакомства. Мои стычки с Гетлифом не имели значения. Ей и в голову не приходило, что я могу тревожиться из-за таких пустяков,
В первый год моего стажерства Перси не выказывал ко мне особой доброжелательности, но и не проявлял недоброжелательности. Он держался выжидательно, словно еще не решил, поддерживать меня или нет. Я получал от него положенное количество «мелких делишек», вроде, например, защиты шоферов, нарушивших правила уличного движения. Кроме того, Перси посоветовал мне бывать в полицейских судах, где я уже сам мог найти себе клиентов. Я провел там ряд дел, принесших мне от силы по гинее. Суды эти находились в каких-нибудь двух-трех милях от судов, где выступал Гетлиф, но в социальном отношении их разделяли сотни миль: в одних клиентура состояла из представительных бизнесменов, щеголявших шикарными машинами по пути с теннисного корта домой, а в других были глупые, запуганные проститутки-иностранки, сутенеры, хулиганы, уличные букмекеры и нечистоплотные домовладельцы из закоулков Пимлико.
В полицейских судах с октября 1927 года по июль 1928 года я заработал около двадцати пяти фунтов. Таков был доход, который принесла мне моя профессия за год. Однажды я обратил на это внимание Перси.
— Да, сэр, — невозмутимо признал он. — Приблизительно этого и следовало ожидать.
Ему нравилось слыть человеком, умеющим держать язык за зубами. Но в данном случае он отступил от своего правила и добавил, что многие — да, пожалуй, большинство начинающих адвокатов — зарабатывают еще меньше. Как бы мимоходом Перси заметил, что не советует мне браться за чтение лекций или за просмотр экзаменационных работ: у меня много энергии, но не надо ее растрачивать — она еще может мне пригодиться.
— Это ведь бег не на короткую, а на большую дистанцию, — заметил он.
Из этого разговора я понял, что Перси хладнокровно и бесстрастно изучает мою выносливость.
Я решил насесть на Гетлифа по поводу последнего взноса за стажировку. Ведь он обещал освободить меня от платы, если я оправдаю себя работой, а я не только оправдал себя, но и сэкономил ему несколько недель труда. Я решил показать ему, что не дам себя провести. Теперь я уже лучше знал его. Единственный способ заставить его следовать уговору, рассуждал я, это сыграть на его великодушии и одновременно припугнуть: отвечая экспансивностью на его экспансивность, сказать, что он прекрасный человек и, конечно, не способен нарушить свое слово, если же он это сделает, значит, он обманщик, не достойный доверия.
Беда заключалась в том, что по мере приближения срока уплаты взноса мне никак не удавалось хотя бы полчаса побыть с Гетлифом наедине. Он чуял опасность издалека, угадывал ее по тому, как человек входил к нему в кабинет, и начинал изображать безумную занятость. Когда однажды, не видя другой возможности поговорить с Гетлифом, я остановил его на лестнице, он с дружелюбной укоризной заметил:
— Для дел отведено определенное время, Эллис! Можно ведь подождать и до завтра!
В начале лета он решил съездить за границу. Узнал я об этом, лишь увидев его на пороге нашей комнаты. Он весело помахал нам рукой и торопливо, своим скрипучим голосом крикнул: «Извините, спешу, такси ждет! Такси ждет!» Так он и уехал, не дав мне возможности даже заикнуться о взносе. Зато он ухитрился оставить мне сложное и трудоемкое задание по делу, назначенному слушанием на октябрь.
Через два дня после его возвращения я наконец нашел случай поговорить с ним.
— Я еще не внес платы за последний квартал, — начал я. — Но вы…
— Мы с благодарностью принимаем всякое даяние, — перебил меня Гетлиф.
— Мне хотелось бы выяснить кое-что в связи с этим, — настаивал я. — Вы знаете, что я проделал для вас немалую работу, и в свое время вы обещали…
Гетлиф, не мигая, посмотрел на меня в упор.
— Придется вам заплатить и за этот квартал, Элиот! — сказал он. — Я предвижу, что вы мне скажете. Я знаю, что вы кое-что сделали для меня, знаю это, пожалуй, лучше вас. Но я должен думать и о будущих стажерах, Элиот. Я старался дать вам такую практику, какую вы едва ли получили бы в конторе любого из моих друзей. Я хочу, чтобы мои стажеры приобретали как можно больше опыта, — таков мой принцип, которого я намерен придерживаться и впредь. Но если я начну освобождать стажеров от платы только потому, что они не упускают предоставленной им возможности, то боюсь, — я слишком хорошо себя знаю, Элиот, — боюсь, что я перестану предоставлять им такую возможность. Поэтому я приму ваш чек. Ну, а на предстоящий год мы с вами заключим деловое соглашение. Таким образом все проблемы будут решены.
И прежде чем я смог что-либо возразить, он весело добавил, что скоро пригласит меня к себе.
Этим приглашением Гетлиф не раз помахивал перед моим носом и потом. Теперь, когда прошел год моего стажерства, он не вызывал меня к себе так часто, как прежде. Для мелкой подсобной работы он использовал нового стажера — Пэрри. Но в некоторых случаях он продолжал прибегать к моей помощи, поскольку работал я быстро и умел составить записку таким образом, что Гетлифу достаточно было взглянуть на подзаголовки, чтобы ознакомиться с делом, а он имел обыкновение наспех просматривать бумаги. Я, естественно, рассчитывал, что мне за это заплатят или — еще лучше — дадут рекомендацию к какому-нибудь стряпчему, чтобы тот поручил мне вести дело, которое Гетлиф из-за отсутствия времени не может на себя взять. И Гетлиф то обещал заплатить мне, то сулил дать рекомендацию. А когда я наседал на него, требуя, чтобы он выполнил свое обещание, он простодушно и по обыкновению смущенно улыбался и говорил, что его жена намеревается пригласить меня.
— Мы хотим, чтобы вы пришли к нам, — заявлял он. — Нам обоим, Л.С., очень хочется видеть вас у себя! (Гетлиф был единственным в мире человеком, который называл меня инициалами моего имени.)
Лишь перед самым рождеством я получил наконец приглашение к Гетлифу, который жил в Холланд-парке. Глубоко возмущенный и расстроенный, шел я по улочкам района Бейсуотер. Меня эксплуатируют, думал я, бесстыдно обманывают… Впрочем, нет, поправил я себя с невеселым смешком, не бесстыдно: каждая неблаговидная проделка вызывала у Гетлифа краску стыда. Но раскаяние никак не влияло на его дальнейшие поступки. Искренне поогорчавшись по поводу своего поведения, он тут же принимался за старое. Он выжимал из меня максимум возможного, пользуясь тем, что сменить патрона я пока не мог. А сейчас он пытался откупиться от меня угощением, словно я маленький школьник. Неужели он так плохо разбирается во мне? Или не задумывается над этим? Неужели он не подозревает, в каком настроении я иду к нему на это угощение?
Гостиная в доме Гетлифа была просторная, веселая комната, залитая ярким светом. Гетлиф выглядел там очень не к месту — растрепанный, в несвежем мятом белом галстуке, по-мальчишески шумный. Жена его была очень элегантно одета. Задержав мою руку в своей и пристально глядя на меня своими добрыми, как у спаниеля, глазами, она промолвила:
— Рада вас видеть! Герберт так много рассказывал мне о вас. Он уже давно говорил, что хотел бы видеть вас в нашем доме. Жаль, что я не могу чаще встречаться с его коллегами…
Наблюдая ее потом за обедом, я подумал, что она была бы прелестна, если бы не старалась так угодить мужу и не смотрела на него с поистине собачьей преданностью. Она была еще довольно молода: Гетлифу в то время как раз исполнилось сорок, а ей было на несколько лет меньше. Жили они очень счастливо. Гетлиф по обыкновению и тут не прогадал. Оба с жаром обсуждали книги для детей. Выпятив нижнюю губу, Гетлиф сравнивал Кеннета Грэхема с А. А. Милном, а жена не сводила с него любящего взгляда; разговор о детях, казалось, вызывал у них еще большую нежность друг к другу.
В одну из пауз миссис Гетлиф неожиданно прощебетала:
— Герберт уверяет, что вы, его помощники, делаете за него большую часть работы.
Все рассмеялись.
Разговор перешел на пантомимы. И Гетлифа было двое детей. Куда бы их повести на рождество? Гетлиф простодушно рассказал, как, будучи студентом-первокурсником, он решил свести своего братишку Фрэнсиса на пантомиму, но не потому, что хотел доставить удовольствие братишке, а ради собственного развлечения.
За этими разговорами и прошел вечер. Прощаясь, миссис Гетлиф опять долго пожимала мне руку. А Гетлиф вышел проводить меня в холл.
— Надеюсь, вы хорошо провели время, Л.С., — заметил он.
Я поблагодарил его.
— Может быть, контора наша и не лучшая в Лондоне, — продолжал он, — но живем мы, ей-богу, недурно!
Он был в отличном настроении. На обратном пути, подсмеиваясь над своей наивностью, я пытался вспомнить, как Гетлиф при прощании смотрел на меня — простодушно или с присущим ему порою дерзким вызовом?
В ту лютую зиму 1929 года я был крайне недоволен ходом своих дел. Мне до боли хотелось, чтобы это состояние неопределенности скорее кончилось. Вспоминая об этом периоде моей жизни, я говорю себе, что не желал бы пережить его вновь. Однако и в ту пору на мою долю выпадали счастливые минуты. Я продолжал бывать в доме Марча, заводил знакомства в этом новом для меня кругу. Много лет спустя Чарльз Марч уверял меня, что я производил впечатление человека живого и всем интересующегося, — значит, даже он не замечал, насколько я устал от жизни и пал духом. Мне самому эта пора помнилась иначе: это была пора безнадежной любви к Шейле, бесконечных волнений, связанных с работой, когда я, терзаясь бедностью, не видел впереди просвета. Мое положение представлялось мне тем более безнадежным, что Чарльзу в декабре поручили вести первое серьезное дело. Это было самое обычное дело — гонорар за него составлял двадцать пять гиней, — но оно давало возможность Чарльзу блеснуть. Я ради такой возможности пошел бы на любое унижение, даже на воровство.
Чарльз работал в конторе своего родственника, который и позаботился о том, чтобы ему поручили это дело. Тут не было ничего особенного: так начинают все молодые люди из богатых семей! Но когда Чарльз сообщил мне эту новость, я чуть не сгорел от зависти — от самой обыкновенной, злобной зависти, какую бедняк питает к богачу, неудачник к удачнику, женщина, не имеющая успеха, к женщине, окруженной поклонниками. Я пытался порадоваться его счастью, но чувствовал одну лишь зависть.
Я презирал себя за это. Я знал, что такое ревность в любви, но эта зависть — чувство гораздо более унизительное. Ревность по крайней мере объясняется жаждой любви, страстью, а в зависти, которую я питал к Чарльзу, не было ничего, кроме противной сосущей боли. Я презирал себя за то, что поддался этому чувству. Но тем самым я презирал все человечество. Со временем — чем больше я узнавал людей, тем чаще — в мрачные минуты жизни я приходил к убеждению, что зависть — самый могучий двигатель, стимулирующий человеческую деятельность, — зависть да еще упорное стремление плоти к продолжению рода. Этим двум силам люди обязаны большей частью того, что ими создано.
Я решил превозмочь это низменное чувство и предложил Чарльзу свою помощь. Дело, которое ему поручили, было связано с нарушением условий контракта, а этот раздел правая прекрасно знал. Чарльз не отказался от помощи, и я проделал для него немалую работу. Он чувствовал себя неловко и явно терзался угрызениями совести. Однажды, когда мы вместе анализировали дело, он заметил:
— Я только сейчас начинаю понимать, что не так-то легко простить человеку, который обладает чудовищно несправедливым преимуществом перед тобой.
Дело слушалось в январе. Я сидел в зале Верховного суда рядом с отцом Чарльза и старался не пропустить ни слова. Судья, лишь недавно назначенный на эту должность, проявлял большую живость и остроту ума. Он одиноко восседал в обитом красным плюшем кресле на возвышении.
Мистер Марч и я провели в суде полтора дня; мы сидели у самой двери, чтобы не мозолить Чарльзу глаза. Звучный голос Чарльза гулко отдавался в узкой длинной комнате; его лицо под новым белоснежным париком казалось совсем узеньким. С самого начала было ясно, что процесс проигран. Тем не менее Чарльз, на мой взгляд, вел его превосходно. Он умело допросил эксперта, вызванного в качестве свидетеля, чем произвел на всех большое впечатление. В конце концов он все же проиграл дело; тем не менее судья сделал ему комплимент. Проигравшая сторона, заметил судья, может утешиться тем, что защиту ее интересов трудно было бы лучше осуществить.
Это была приятная похвала. Но адресовать ее следовало бы мне, снова с завистью подумал я. Чарльза окружили, стали поздравлять, предрекая блестящее будущее. Я тоже подошел, чтобы присоединить к общему хору голосов и свои поздравления. Я верил тому, что говорил, и даже радовался за Чарльза, но старался не заглядывать в глубину своей души.
Вернувшись в контору, я рассказал Гетлифу, чем кончился процесс. В ходе нашей беседы случайно выяснилось, что сводный брат Гетлифа, Фрэнсис, учился с Чарльзом в Кембридже и даже был его приятелем. Сам Гетлиф почти не знал Чарльза, но, питая весьма здравое уважение к сильным мира сего, убежденно заявил:
— Попомните мои слова, Элиот, наш молодой друг далеко пойдет!
— Разумеется, — подтвердил я.
— Учтите, что ему есть на кого опереться, — продолжал Гетлиф. — Ведь он племянник старика Филиппа Марча, не так ли? А опора в нашем деле очень важна, Элиот. Это отрицать не приходится! — Гетлиф открыто и пристально посмотрел на меня. — А вам не хотелось бы иметь такую опору, Элиот?
Я рассказал предельно точно — и не без умысла, — каким образом дело попало в руки Чарльза. Альберт Харт, у которого стажировался Чарльз, хоть и не слишком загружал его, все же постарался, чтобы Чарльзу поручили вести это дело.
— Я как раз думал, — заметил Гетлиф, тотчас переменив тон, — что и вам пора бы взяться за что-то самостоятельное. Хотите, Л.С.?
— А вы бы хотели на моем месте? Хотели бы?
— Так вот, сейчас меня прямо засыпали делами. Надо посмотреть, не найдется ли среди них такого, с которым вы могли бы справиться. Я бы не советовал вам начинать с крупного дела. Ведь если вы его провалите, в другой раз этот стряпчий уже не обратится к вам. — И, напустив на себя особенно озабоченный вид, Гетлиф скрипучим голосом добавил: — Ладно, я на днях постараюсь подыскать вам какое-нибудь небольшое дельце. Вся беда в том, что ведь я несу моральную ответственность перед клиентами. Хочешь не хочешь, а об этом тоже нельзя забывать! — Он ткнул в меня мундштуком трубки и вызывающе объявил: — Теперь вам ясна моя точка зрения, Элиот! Мне бы очень хотелось раздать все дела моим юным друзьям. Почему бы и нет? Что мне-проку от денег, если у меня нет времени пользоваться ими? Я бы хоть завтра перевалил на вас часть моей работы. Но ведь на мне лежит ответственность перед клиентами! От своей совести никуда не уйдешь!
Вскоре после дебюта Чарльза температура упала ниже нуля и продержалась так несколько дней. Впервые с тех пор, как я переехал в Лондон, я не ходил в контору. Ничто не заставляло меня сидеть там. Целых два дня я провалялся дома, только вечером выбегал на мороз, чтобы купить чего-нибудь к ужину, а вернувшись, снова ложился на диван перед камином.
На дворе стоял февраль. В особенно студеный вечер ко мне явилась Шейла. Было девять часов. Поздоровавшись, она села на коврик у огня, а я продолжал лежать на диване.
Никому из нас не хотелось говорить. Тишину нарушал лишь звук совка, скребущего по углю, когда Шейла доставала его из ведерка.
— Не поднимайся! Я сама все сделаю, — сказала она и, став на колени, подбросила угля в камин. Затем она снова уставилась в огонь, полыхавший за решеткой. Темное, вишнево-красное пламя то и дело прорезали яркие вспышки газа, вырывавшиеся из необгоревшего угля.
В комнате царила тишина, и с улицы, скованной холодом, тоже не доносилось ни звука.
Я смотрел на Шейлу. Она сидела на коврике выпрямившись, подогнув под себя ноги. В профиль лицо ее казалось мягче, чем анфас. Линия щеки была округлой и нежной, в уголке рта играла улыбка.
Огонь в камине разгорелся, бросая розоватый отсвет на лицо Шейлы. Она взяла кочергу, просунула ее сквозь прутья решетки и стала наблюдать, как в угле вокруг накалившейся кочерги образуется ямка.
— Как странно, — произнесла она.
Ямка ширилась, ярко светясь и создавая иллюзию солнечного диска.
— Ах, как красиво! — воскликнула Шейла.
Теперь она сидела совсем прямо. Я не сводил глаз с ее округлой груди и ничего, кроме этого, не видел.
Внезапно я схватил ее за плечи и поцеловал в губы. Она вернула мне поцелуй. Мы прильнули друг к другу, но, почувствовав, что я начинаю терять над собою власть, Шейла поспешила вырваться из моих объятий.
Отстранившись, она взглянула на меня.
— Почему ты так на меня смотришь? — воскликнула она. — Не надо.
— Я хочу, чтобы ты была моей, — сказал я.
И, силой притянув ее к себе, впился губами в ее губы. Шейла сопротивлялась. Она была девушка сильная, но я совсем обезумел от страсти.
— Я не могу! — вскричала Шейла.
Платье ее затрещало и разорвалось у шеи.
— Не могу! — повторила Шейла и разразилась слезами.
Ее рыдания отрезвили меня. Потрясенный тем, что она плачет, я выпустил ее. Она упала на коврик, лицом вниз, и долго всхлипывала, потом успокоилась.
В комнате снова воцарилась тишина. Шейла выпрямилась и посмотрела на меня. Лоб ее прорезали морщинки — она о чем-то сосредоточенно думала.
— Неужели я совсем уж ледышка? — наконец спросила она.
Я отрицательно покачал головой.
— И всегда буду такая?
— Не думаю. Нет.
— А я очень этого боюсь. Ты же знаешь.
И рывком она вдруг поднялась на ноги.
— Пойдем пройдемся, — сказала она. — Мне необходимо проветриться.
Я заметил, что на улице очень холодно. Да и вообще я не хочу гулять: я утром подвернул себе ногу.
— Ну пожалуйста, пойдем, — взмолилась Шейла.
Отказать ей я не мог.
Перед уходом она попросила, чтобы я дал ей булавку заколоть разорванное платье. При этом она улыбнулась как ни в чем не бывало; так же безмятежно улыбнулась она и заметив синяк у себя на руке.
— Ну и сильные же у тебя пальцы, — сказала она.
Уже на лестнице у нас от холода перехватило дыхание. Обычно здесь сильно пахло одеколоном из парикмахерской, но сейчас, казалось, даже запахи и те замерзли. Фонари на улице искрились, как бриллианты.
Мы шли по тихим переулкам, параллельно Тотенхем-Корт-роуд. Нога у меня болела, и я не мог ступить на пятку. Шейла шла, не глядя на меня, — она смотрела куда-то вдаль, но по звуку моих шагов, гулко отдававшихся на каменных плитах тротуара, могла догадаться, что я прихрамываю.
— Прости меня, — сказала она и взяла меня под руку.
Она принялась рассказывать, то и дело прерывая себя и перескакивая с одного на другое. Моя попытка овладеть ею словно вывела ее из оцепенения. Но слишком многое еще оставалось в ее душе на замке, и особенно трудно ей было поделиться со мною тем, что она много думала о физической стороне любви, которой так боялась. Однако ужас, пережитый в моей комнате, заставлял ее говорить, заставлял приоткрыть свою жизнь в надежде, что я сумею понять ее. Сколько она, менее сведущая в этом, чем многие ее сверстницы, размышляла о том, как творится любовь! И как она этого боялась! В ее рассказе не было ничего особенно удивительного. Но для нее это была тайна, которую она с трудом приоткрывала: скажет несколько слов, помолчит, еще скажет несколько слов. То, что для любой другой женщины было естественной потребностью, отпугивало ее, отпугивало так сильно, что, размышляя об этом, она считала себя неспособной отдаться мужчине.
Рука об руку вышли мы на Трафальгарскую площадь, где было почти пусто в этот морозный вечер.
В ту пору я мало знал о той области, где начало плотское соприкасается с началом духовным. Мало знал я и о причудах плоти, о том, как они отравляют людям жизнь, тем более что кажутся нелепыми всем, кроме тех, кто от них страдает. Если бы я был постарше, возможно, я сумел бы хоть немного утешить Шейлу. Если бы я был постарше и притом не любил ее… Но все мои представления о любви, все мои стремления и желания были связаны с одной только Шейлой. Меня тянуло только к ней; правда, однажды у меня была связь с молодой замужней женщиной, но это ни на йоту не отвлекло моего воображения от девушки, шедшей сейчас рядом со мной, и ни в коей мере не ослабило желания обладать ею, ибо только она вызывала во мне это чувство, эротическое и нежное, игривое и страстное. Я хотел, чтобы ночью именно она была подле меня. А потому не мне надо было слушать ее признания. Если бы я был раза в два старше и не любил ее, я мог бы рассказать ей о том, что и другие переживали нечто подобное. Я мог бы тогда говорить прямолинейнее и быть нежнее. На худой конец, я мог бы рассказать ей, как удивительно порою сходятся люди и каким прочным звеном между ними неожиданно становится плоть. Но мне исполнилось всего лишь двадцать два года, я безумно любил Шейлу, а она отвергала меня, и я сгорал от страсти.
Мы подошли к Уайтхоллу. Шейла снова умолкла; я, прихрамывая, шел рядом с ней. Как ни странно, но она вроде бы успокоилась. Меня удивляло, что после случившегося она продолжает держать меня за руку. И мы почему-то по-прежнему вместе, и она не собирается расставаться со мной. Мы постояли на Вестминстерском мосту, глядя на реку, катившую свои черные, в маслянистых пятнах, воды; у набережных колыхались при свете фонарей серебристые разломанные льдинки.
— Нет, не хочу прыгать в воду — слишком холодно, — промолвила Шейла и рассмеялась.
Загудел Биг-Бен[7] — пробило двенадцать.
— Как нога? — спросила Шейла. — Выдержит обратную дорогу?
Я еле ступал на больную ногу, но готов был гулять с Шейлой хоть всю ночь. Шейла покачала головой.
— Ни в коем случае! Я возьму такси.
Мы вернулись ко мне. Огонь в камине почти совсем погас. Шейла снова разожгла его, вскипятила чай. Я лежал на диване, а она сидела на коврике — все было так же, как и два часа тому назад, только теперь в наших отношениях царил мир.
В начале лета 1929 года на мою долю выпала первая крупная удача. Этому способствовал Чарльз Марч. Для себя он никогда не сделал бы того, что сделал для меня, — не позволила бы гордость. Он отличался необычайно болезненным самолюбием, но ради меня пренебрег им. Он не давал покоя своим знакомым, ходатайствуя за меня. И вот я получил приглашение на один прием, где меня тщательно прощупали люди, желавшие сделать приятное племяннику сэра Филиппа Марча. Затем меня пригласили на обед, где я познакомился с одним евреем по фамилии Энрикес, виднейшей фигурой среди стряпчих. Рядом со мной, на правах импресарио, сидел Чарльз, он очень волновался, желая, чтобы я показал себя с наиболее выгодной стороны. Случилось так, что я держался менее принужденно, чем он. Все эти Харты и Энрикесы были проницательными, осмотрительными дельцами, но не успела начаться наша беседа, как я почувствовал себя с ними легко и свободно, точно с Иденом. Положение складывалось благоприятно для меня; они хотели оказать услугу Чарльзу, и моя задача состояла лишь в том, чтобы не спасовать при проверке.
Первое дело пришло в июне. Папка с ним лежала у меня на столе, в тени. За окном в лучах солнца сверкала зелень сада; снизу доносилось жужжание косилки, подстригавшей газоны. Я был так счастлив, что секунду сидел неподвижно, не притрагиваясь к папке. Потом она показалась мне вдруг самой обыкновенной и ничем не примечательной — обычная работа, только и всего. Дело прислал Энрикес с пометкой: «20-J-1». Это был иск о привлечении к ответственности за клевету, предъявленный неким Чэпменом. Ничего сложного в нем не было — это бросалось в глаза даже при беглом знакомстве с материалами, и выиграть процесс не представляло труда.
Но времени для подготовки у меня было мало. Через три дня начиналось судебное разбирательство. Перси объяснил, что адвокат, первоначально взявшийся за это дело, неожиданно заболел, и тогда Энрикес вспомнил обо мне. Таким путем он мог выйти из затруднения и вместе с тем оказать мне дружескую услугу. Срок был, правда, короткий, но я мог эти три дня ничем не заниматься, кроме иска Чэпмена.
Заболевший адвокат прислал мне материал, который он успел подготовить, и я сел за работу. Трудился я день и ночь, спал всего по четыре-пять часов, да и то поминутно просыпался, терзаемый каким-нибудь нерешенным вопросом. Я включал свет, брал справочники, делал необходимые выписки, совсем как в свое время при подготовке к экзаменам. Все во мне было до крайности напряжено, мозг работал легко и четко, настроение было самое хорошее.
Энрикес отнесся ко мне с отнюдь не наигранным уважением, хотя он был пожилой, чрезвычайно богатый стряпчий, а я — молодой адвокат, не имевший ни пенса за душой. Вместо того чтобы прислать кого-нибудь из своих служащих, он сам пришел потолковать со мной. Словом, держался он так, будто речь шла о важном процессе, который взялся вести один из самых выдающихся королевских адвокатов. Предупредительность Энрикеса произвела столь сильное впечатление на Гетлифа, что тот решил вмешаться и с необычайным радушием предложил мне воспользоваться для совещания его кабинетом.
Энрикес сразу заявил, что этот процесс мы выиграем. Я и сам понимал, что мы должны его выиграть, если я не безнадежный тупица. Но именно это и заставляло меня нервничать. Когда я поднялся в суде, чтобы взять слово, все поплыло у меня перед глазами — лицо судьи и лица присяжных превратились в белесые пятна, голос меня не слушался. Тем не менее, словно заведенная пластинка, я отбарабанил всю аргументацию, и вот из окутавшего меня тумана вдруг выступило благожелательное лицо судьи с ямочкой на подбородке, а затем я увидел одного из присяжных — веснушчатого малого, который, нахмурившись, внимательно слушал меня. Я позволил себе робко пошутить. И внезапно почувствовал, что мне нравится все происходящее.
Вызванные мною свидетели оправдали мои ожидания. Мне нужно было доказать лишь одно: что ответчик близко знал Чэпмена, а не был просто шапочным знакомым. Допросив последнего свидетеля, я подумал, — хотя все еще продолжал волноваться и боялся сглазить себя, — что главный тезис, на котором я построил все доказательство, теперь уже неопровержим. Защите противной стороны оставалось лишь попытаться набросить тень на показания свидетелей и изобразить дело так, будто всему виной неблагоприятное стечение обстоятельств. Именно к такой тактике и прибег адвокат ответчика, но при этом настолько запутался, что ничего не сумел доказать. Казалось, он еще до начала процесса потерял всякую надежду на успех, и речь, которую он произнес, была плохо построена и грешила противоречиями. В, адвокатуре он играл примерно такую же роль, как Аллен, с той лишь разницей, что, намного уступая ему в уме, пользовался большим влиянием и имел большую практику. Он вызвал только трех свидетелей. Но не успел он допросить и двух, как я уже сиял. Дело было все равно что выиграно.
Наконец вызвали последнего свидетеля. Мне нужно было лишь добиться от него признания, что он, Чэпмен и ответчик нередко проводили вместе время. Это было очевидно, и свидетель даже не пытался это отрицать. Таким образом наш главный тезис оставался в силе, и исход дела представлялся бесспорным. Но тут я допустил глупейшую ошибку. Мне мало было выиграть дело, я еще решил доказать, что свидетель умышленно пытается очернить Чэпмена. В этом направлении я и повел допрос. С моральной точки зрения я был прав, но как юрист я избрал неверную тактику. Во-первых, она вела к излишним осложнениям. А во-вторых, свидетель вдруг озлобился и заявил, что, по его глубокому убеждению, Чэпмен лжет. Ясно было, куда он клонит, и голова у меня под париком покрылась испариной. Я резко осадил назад. Благоразумнее было замять этот вопрос и вернуться к безопасной позиции. Мокрый, раскрасневшийся, я призвал на помощь все свое красноречие и соорудил мостик, по которому благополучно перебрался обратно. При этом у меня еще хватило хладнокровия подумать, многие ли заметили мой ложный шаг.
Когда присяжные удалились на совещание, мне стало не по себе. Откинувшись на спинку стула, я шаг за шагом вспоминал, как шел процесс. Нет, конечно, все в порядке, и доводы мои достаточно убедительны! Разумеется, своей глупостью я нанес делу известный ущерб, но может ли это повлиять на решение присяжных?
Присяжные совещались недолго. И еще прежде, чем они сообщили свое решение, я уже понял, что все в порядке. Но мне не хотелось кричать от радости — я лишь облегченно вздохнул и сел на свое место.
— Отлично! — сказал Энрикес, который со свойственной ему обязательностью лично явился в суд. — Примите самые горячие поздравления! Должен заметить, вы ни на минуту не выпускали из рук вожжи. Еще раз прошу извинить меня за то, что я так поздно передал вам дело. Впредь я не буду вас очень торопить.
Чарльз молча пожал мне руку и заговорил, лишь когда Энрикес отошел.
— Очень рад за вас, — сказал он. Но что это вас вдруг понесло в сторону?
В эту минуту я предпочел бы не слушать шуточек Чарльза. Никто не умел так поддеть человека, как он. Мне казалось, что я с честью вышел из положения, и я предпочел бы услышать не порицание, а похвалу.
— Очень рад за вас, — повторил Чарльз. — Но вы отдаете себе отчет в том, что допустили серьезный промах и все могло кончиться весьма печально? Вы били мимо цели! Согласны?
А Гетлиф приписал мой успех исключительно своим заслугам, Зайдя к нам в комнату (я по-прежнему сидел вместе с Алленом), он принялся обсуждать процесс с таким видом, будто сам его провел. Он решил, что надо отпраздновать такое событие. И пока я писал письмо Шейле, он заказал в «Савое» стол и сам пригласил по телефону гостей. Сделал он это, по своему обыкновению, кое-как, собрав случайных людей, среди которых оказались и мои друзья и люди, мне почти не знакомые, и типы вроде Солсбери, который вряд ли радовался тому, что я наконец стал его конкурентом. Но это ничуть не заботило Гетлифа. Весьма неосмотрительно назвав гостей, он зато проявил большую осмотрительность при расчете, дав всем понять, что каждый платит за себя.
Чарльз на банкет прийти не мог — в тот вечер он обедал в другом месте. Тем не менее Гетлиф сурово осудил его за невнимание.
— В такой день он должен был бы все отменить! — заявил он. — Но в проигрыше будем не мы, а он! Мы-то будем веселиться вовсю! — И проникновеннейшим тоном Гетлиф продолжал: — Коль скоро мы заговорили о Марче, не скрою, Л.С., я всегда считал, что он мог бы подбросить вам кусочек пожирнее! Что ему стоило нажать на одну-две пружинки и дать вам возможность попробовать свои силы! А то вертись как знаешь, рассчитывая только на себя да на то немногое, что я могу вам дать.
Не ослышался ли я? Это было чудовищно! Однако в данную минуту Гетлиф был убежден в правоте каждого своего слова. Так уж он был устроен.
На банкете я сидел рядом с миловидной девушкой. Усталый, захмелевший от вина и одержанной победы, я старался ей понравиться и отчаянно хвастался — такого не случалось со мною с тех пор, как я стал взрослым.
— Я просто на вершине блаженства, — сказал я.
— Это сразу видно, — заметила она.
— У меня нередко появлялось желание избрать себе другую профессию, — продолжал я. — Такую, которая давала бы возможность побыстрее выйти в люди. Зато в нашей профессии ожидание недурно вознаграждается!
Желая поддразнить меня, девушка заговорила о своих друзьях, преуспевающих адвокатах.
— Я не только этим мог бы заниматься, — клюнув на удочку, продолжал бахвалиться я. — Держу пари, я мог бы преуспеть во многих областях!
Я вдруг подумал о том, какая ирония весь этот банкет, и расхохотался. Празднуется моя первая победа — и именно Гетлиф, весело и добродушно улыбаясь, произносит за меня тосты! Празднуется моя первая победа, и ни одного близкого друга за столом, зато сколько соперников! Празднуется моя первая победа, а я, вместо того чтобы прижать к груди Шейлу, безудержно хвастаюсь перед этой хорошенькой, равнодушной ко мне девицей! И все же я победил, а потому имею право громко смеяться!
Я получил немало поздравлений, а через три дня и кое-что более осязаемое. Утром Перси остановил меня в коридоре и, скрывая под елейным тоном приказ, объявил:
— Мне надо поговорить с вами, мистер Элиот!
Я зашел в его клетушку.
— У меня для вас кое-что есть, — сообщил он.
Я поблагодарил его, и он улыбнулся сухой, самодовольной улыбкой, улыбкой важной персоны, которая может облагодетельствовать своими милостями простых смертных.
— Ну вот, сэр, теперь вы дали мне в руки козырь, — сказал он. — Я могу говорить клиентам, что вы выиграли дело Чэпмена, подготовленное Энрикесом. Хвастать тут особенно нечем, но все же это лучше, чем ничего.
Все объяснялось просто; после суда Перси решил, что может рекомендовать меня клиентам для не очень сложных дел. Два года он с интересом наблюдал за мной, не позволяя чувству симпатии, — если таковое у него возникло, — повлиять на его суждение. Он подкидывал мне мелкие дела с гонораром в одну-две гинеи, чтобы я окончательно не пал духом, но дальше этого не шел. А сейчас, когда кто-то другой рискнул и дал мне возможность сделать первый шаг, Перси готов был рекомендовать меня для ведения таких дел, какие, судя по всему, были мне по силам.
Дело, о котором шла речь, исходило от стряпчих, никак не связанных о Энрикесом. По характеру своему оно было очень похоже на первое дело Чарльза и должно было принести мне тридцать гиней.
За год, прошедший между июлем 1928 года и июлем 1929 года, я заработал восемьдесят восемь фунтов, в том числе пятьдесят два фунта за два дела, первое из которых было поручено мне в июне. Это выглядело многообещающе. Я не смел еще признаться себе в этом, но верил, что мои испытания подходят к концу.
Я скоро обнаружил, что одна удача влечет за собой другие. Перед перерывом на лето один из родственников Чарльза Марча поручил мне самое крупное дело, какое мне приходилось до сих пор вести, и почти одновременно я узнал, что скоро получу еще одно — от Энрикеса. Настроение у меня поднялось и, считая, что надо закрепить наметившийся перелом, я стал усиленно нажимать на Гетлифа. Я решил сыграть на его лучших чувствах и на этот раз не дать ему уклониться от своих обещаний; все складывалось в мою пользу, и я намеревался заставить Гетлифа мне помочь, У нас было несколько вполне откровенных и даже трогательных бесед. Я сказал Гетлифу, что не могу уйти в отпуск, если у меня не будет уверенности, что в будущем году я сумею заработать триста фунтов.
— Вы же знаете, Л.С., что в нашем деле никогда нельзя быть ни в чем уверенным, — заметил в ответ на это Гетлиф. — Каков, по-вашему, доход, на который я могу твердо рассчитывать? Каких-нибудь две-три сотни фунтов. А вы сами понимаете, что этого хватает лишь на питание. Мне, конечно, удается наскрести еще немного благодаря случайным делам. Но в смысле твердого дохода я не могу рассчитывать даже на то, что получает джентльмен, устанавливающий сумму моего подоходного налога. — Это сопоставление повергло Гетлифа в великое расстройство, и он помрачнел. — Кроме того, я подумываю о том, чтобы стать королевским адвокатом. А это значит выбросить верный кусок хлеба в окно. И все же когда-нибудь я, видимо, так и поступлю! Человек не дорожит тем, что имеет. Во всяком случае, скажу вам одно: если я стану королевским адвокатом, в конторе не будет недостатка в делах для таких людей, как вы.
— Но мне хотелось бы иметь их побольше уже сейчас, — заметил я.
— Нам всем этого хотелось бы, Л.С., — укоризненно произнес Гетлиф.
Но теперь я уже знал, как с ним вести себя.
— Послушайте, — сказал я. — На днях я получаю несколько дел. Чарльз Марч очень много сделал для меня — гораздо больше, чем я вправе был от него ожидать. Не меньше сделал и Энрикес. Теперь, мне кажется, пора бы и вам мне помочь. Ведь вы обещали выделить для меня несколько дел. По-моему, настало время сдержать обещание.
Гетлиф вдруг тепло улыбнулся и с искренней признательностью посмотрел на меня.
— Я очень рад, что вы так ставите вопрос, Л.С.! Я уверен, что вы говорите как друг. Люди называют меня подчас эгоистом, и это меня беспокоит. Ведь если я и поступаю как эгоист, то бессознательно. Я пришел бы в отчаяние, если бы это было в самом деле так. И я хочу, чтобы друзья одергивали меня, когда я, по их мнению, поступаю неправильно!
Однако на следующий день он мог рассуждать совсем иначе. Ходили упорные слухи, — насколько они были достоверны, не знаю, — что перед отпуском он обычно отказывался от дел, которые могли его задержать. Но он отказывался от них не в пользу способной молодежи, а в пользу пожилых и довольно посредственных адвокатов, работающих помощниками у каких-нибудь светил. Я предполагал, что эти слухи могут соответствовать истине: Гетлиф не желал уступать дорогу молодежи, стучавшейся к нему в дверь. И все же я решил заставить его сдержать обещание!
Я сказал Гетлифу, что не могу уйти в отпуск, и все же провел неделю в родном городе, с друзьями. Переехав в Лондон, я продолжал поддерживать с ними связь. Джордж Пассант раз в квартал регулярно навещал меня; сам же я ездил на родину только однажды, на несколько дней, в связи с одним мелким делом в Мидлендском судебном округе, которое предложил мне Иден. Многим мое поведение казалось необъяснимым, и они считали меня черствым человеком.
Но это было не совсем верно. Я, конечно, не лишен странностей, но способен на глубокую привязанность — моя дружба с Джорджем, как и с другими моими приятелями, окончится только со смертью. Я избегал приезжать в родной город по многим причинам: отчасти — из экономии, чтобы не тратиться на дорогу; отчасти — не желая создавать впечатление, будто я, как собачонка, бегаю за Шейлой; отчасти — инстинктивно стремясь не показываться никому на глаза, пока не добьюсь успеха. Но главная и самая простая причина заключалась в том, что ни Джордж, ни остальные члены кружка не стремились видеть меня. Они любили меня, гордились мною, радовались каждому моему успеху, но, увы, я оторвался от их жизни, не был в курсе их тайн, и теперь мое появление стесняло их, воспринималось ими чуть ли не как вторжение чужака. Не удивительно поэтому, что, когда августовским вечером поезд подходил к вокзалу, настроение у меня было крайне удрученное. Я смотрел из вагона на дома, четко вырисовывающиеся на фоне ясного вечернего неба; в здании вокзала, среди красных кирпичных стен, все так же пахло серой, как и тогда, когда я возвращался домой после обедов в корпорации. Сердце у меня почему-то сжалось. Джордж, равно как и остальные члены кружка, приветствовал меня так, словно я был героем, вернувшимся после победы. Но их чрезмерная убежденность в том, что мне уготовано блестящее будущее, только ухудшила мое и без того унылое настроение. Я начал сердито возражать. Мне просто повезло, сказал я, вот и все, но я как был, так и остался безвестным молодым человеком. Правда, мне посчастливилось найти хороших друзей, а в установлении отношений со стряпчими немного помогло то, что я выгляжу старше своих лет. Но только предстоящие два года покажут, на что я способен. Поэтому торжествовать слишком рано. Однако Джордж не желал слушать мои возражения и тупо кричал свое. Нет, кричал он, его не проведешь: выпить все равно придется. Пили все охотно. Теперь члены кружка были менее стеснены в средствах и потому вообще пили больше, чем прежде. Конечно, они предпочли бы кутить на ферме, без посторонних, каким я уже стал для них, но они и здесь с удовольствием пили и веселились. Я тоже пил, но мне было грустно.
По окончании, пиршества мы с Джорджем пошли к нему домой. Я начал было расспрашивать его о наших общих друзьях и вдруг почувствовал, что между нами возникла стена. Джордж легко и охотно болтал со мной обо всем, кроме кружка. Я спросил его о Джеке, который почему-то не пришел встретить меня.
— О, дела у него идут великолепно, — ответил Джордж и поспешно перевел разговор на другую тему.
Зато Джордж сам заговорил о моей давнишней приятельнице Мэрион. Она была помолвлена и готовилась к свадьбе. Джордж не знал ни жениха, ни подробностей их романа, он лишь мельком видел Мэрион, но слышал, что она очень счастлива.
Казалось бы, я должен был порадоваться за нее. Но радости я не почувствовал. Щемящая тоска, охватившая меня; когда я услышал эту новость, показывала, сколь ненасытен может быть человек. И как тяжело ему расстаться с любовью, которая встретилась на его пути! Я не видел Мэрион полтора года, сердце мое безраздельно принадлежало другой, и все же мне было больно терять ее. Это лишь усугубило грустное настроение, овладевшее мной по возвращении в родные края.
Но вскоре меня немного развеселил забавный ленч у Найтов. В то лето никакие бури не омрачали моих отношений с Шейлой: она держалась со мной хоть и без особой теплоты, но дружески и не дразнила меня рассказами о своих поклонниках. Мой успех был ей приятен. За ленчем она подшучивала надо мной, называя астрономические цифры гонораров, которые я буду получать, и перечисляя почести, которыми я буду осыпан. Ей все это казалось безумно смешным.
Однако это вовсе не казалось смешным ее отцу и матери. Наоборот, они относились к таким вещам вполне серьезно. И во время ленча я заметил, что они стали смотреть на меня как на человека, заслуживающего уважения.
Шейла начинала тревожить их. Миссис Найт не обладала интуицией и потому не могла догадаться, что же неладно с дочерью. Весь ее жизненный опыт сводился к прозаическим фактам супружества. Шейле исполнилось двадцать четыре года, но, как и мне, ей часто давали все тридцать. Однако о замужестве, несмотря на ее бесконечные флирты, не было и речи. Никто к ней последнее время не заходил — вот только я пришел на этот ленч. В глазах миссис Найт положение создавалось угрожающее. А ее супруга судьба дочери волновала уже давно — с тех пор, как Шейла стала взрослеть, но он подавлял в себе тревогу, ибо был слишком эгоистичен и самовлюблен и прежде всего заботился о своем покое.
Вследствие этого родители Шейлы склонны были принять меня если и не с распростертыми объятиями, то, во всяком случае, без особого неудовольствия. Мистер Найт пошел даже дальше. После ленча он повел меня в розарий, предложил сигару и, когда мы сели на складные стулья, завел речь о знаменитых адвокатах. Придвинувшись поближе, мистер Найт то и дело искоса поглядывал на, меня из-под полуопущенных век. Он проявил удивительную осведомленность и поистине гетлифовскую напористость в вопросе об адвокатских гонорарах. Мне еще не приходилось встречать человека, который так хорошо разбирался бы в финансовых проблемах чужой для него профессии. Не задавая мне прямых вопросов, он высказывал предположения о том, как будет расти мой доход и из чего он будет складываться — какую часть составят гонорары за выступления в Верховном суде, какую — в других судах Лондона и на выездных сессиях. Так, незаметно мистер Найт продвигался к своей цели.
— Ведь вам, наверно, придется выступать на выездных сессиях?
— Да, если появятся такие дела.
— Э, всему свое время! Всему свое! — заметил мистер Найт, задумчиво глядя куда-то в сторону, на одну из роз. — Значит, вам, вероятно, придется выступать на выездных сессиях и в наших краях?
Я согласился, что такая перспектива вполне возможна.
— Если это случится, — как бы невзначай заметил мистер Найт, — и если вам понадобится укромный уголок, чтобы спокойно посидеть над своими бумагами, приезжайте без стеснения к нам.
Я понял, к чему он клонит. Во всяком случае, я надеялся, что это так. Но дальнейшие слова мистера Найта посеяли во мне сомнение. Бросив на меня очередной взгляд исподтишка, он продолжал!
— Вам тут никто не помешает. Никто. Жена и дочь на это время могут поехать погостить к родственникам. А я уж никак вам не помешаю. Я очень устаю. И сплю целыми днями и ночами.
Почему вдруг он сказал, что Шейла с матерью отправятся погостить к родственникам, спрашивал я себя, когда мы возвращались к дамам. Может быть, не успев одной рукой мне что-то дать, он другой рукой уже хотел отнять это? А может быть, он сказал это просто так, без всякого умысла?
Шейла в этот день была очень оживлена и покладиста, и я был счастлив. Перед моим уходом мы погуляли с ней по дорожкам. Я впервые познавал науку респектабельного ухаживания.
Осенняя судебная сессия 1929 года принесла мне даже больше, чем я надеялся. Я проиграл дело, которое мне подсунул Перси, но заставил противную сторону как следует попотеть, чтобы одержать победу, и добился того, что мой клиент понес лишь незначительный урон. Оценивая исход дела, Перси признал, что клиент мой понес даже меньший урон, чем он ожидал, да и вообще при подобном нарушении контракта вряд ли можно достичь лучшего результата. Второе дело, предложенное мне Энрикесом, было столь же бесспорным, как и первое, и я выиграл его. Однако в денежном отношении самым выгодным оказалось дело, по которому мне даже не пришлось выступать в суде. Попало оно мне в руки от одного из знакомых Марча перед самым перерывом на лето. Защиту возглавлял королевский адвокат. Один из агентов строительной фирмы «Говард и Хэйзлхерст» предъявил ей иск, требуя выплатить комиссионные, на которые формально он имел право, но которые с точки зрения здравого смысла были совершенно неоправданны. Иск так и не дошел до суда, ибо стороны согласились на компромисс. Ввиду участия в деле королевского адвоката гонорар был определен в сто пятьдесят гиней, и по существующему положению две трети этой суммы получил я.
После этого, еще до окончания осенней сессии, мне удалось наконец одержать одну победу в своей длительной борьбе с Гетлифом. Я не переставал напоминать ему о том, что он обещал передать мне некоторые дела; то решительным, то дружеским, то укоризненным тоном я твердил ему о том, что до сих пор не заработал при его содействии ни одного фунта. Вообще я не люблю быть назойливым, но мне доставляло удовольствие быть назойливым по отношению к Гетлифу. В этой борьбе чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. Гетлиф давал новые обещания; затем выяснялось, что он слишком занят и не может разобраться в делах; потом он чуть не со слезами на глазах ссылался на свой долг перед клиентами; в следующий раз он предлагал мне ничтожный гонорар за работу по подготовке какого-нибудь очень крупного дела. Наконец в один прекрасный день, в декабре, физиономия его вдруг расплылась в блаженной улыбке.
— А вы знаете, скоро к нам приедет старик Хертон-Джонс! (Так звали одного стряпчего.) Это значит, что у Герберта прибавится работенки. Так вот, Л.С., я намерен кое-что сделать для вас. Я скажу Х.-Д., что у меня в конторе есть человек, способный справиться с делом не хуже меня. Вы и представить себе не можете, Л.С., как я рад, что могу что-то для вас сделать! Вы заслужили это, Л.С., вполне заслужили!
Он посмотрел мне прямо в глаза и крепко пожал руку.
Обещание было выполнено. Стряпчий Хертон-Джонс поручил мне дело с гонораром в двадцать гиней, которое должно было слушаться в суде Западного Лондона, — первоначально оно было, конечно, предложено Гетлифу. Впоследствии, когда я подружился с Хертон-Джонсом, он пересказал мне свой тогдашний разговор с Гетлифом, который выглядел приблизительно так:
— Послушайте, Х.-Д., вы непременно хотите, чтобы я взялся за это дело? Не поймите меня неправильно. Я вовсе не гнушаюсь делами, которые слушаются в суде графства. Чья бы вода ни лилась, лишь бы на нашу мельницу, а ведь вы знаете не хуже меня, Х.-Д., что я беден. Но у меня в конторе есть один славный малый… Не скажу, чтобы он мог хорошо справиться с делом, но, пожалуй, вытянет. Должен признаться, Элиот мне по душе! Он, правда, еще не проявил себя должным образом. И я вовсе не утверждаю, что он созрел Для такого дела, но…
Хертон-Джонс неплохо знал Гетлифа и потому безбоязненно передал дело мне. Я день повоевал в суде, и стороны пришли к соглашению, в результате которого мои клиенты сэкономили изрядную сумму. Гетлиф чистосердечно поздравил меня.
Прошло немало времени, прежде чем я получил от него новое дело. Но, так или иначе, к весне 1930 года я сумел многого добиться. Перси решил, что на меня можно делать ставку; Энрикес и Харт одобрительно отзывались обо мне в кругу друзей Марча; Хертон-Джонс прибег к моим услугам по одному уголовному делу, довольно скучному в плане юридическом, но крайне интересному в плане психологическом. Работа начала поглощать все мое время. У меня было так много дел, что в начале лета я даже стал отказываться от приглашений на званые обеды.
Летом неожиданно пришло письмо от Мэрион. В свое время я поздравил ее с помолвкой, а потом слышал, что она вышла замуж. Сейчас Мэрион писала, что ей хотелось бы повидаться со мной. У меня мелькнула мысль, польстившая моему самолюбию, что с Мэрией что-то стряслось и она решила обратиться ко мне за помощью. Но при первом же взгляде на нее, когда она вошла в мою квартиру, я вынужден был отбросить эту мысль. Она прекрасно выглядела, глаза у нее сияли, она похорошела и была великолепно одета, хотя на плече ее жакета, как и следовало ожидать, белело пятнышко — не то пудра, не то перхоть.
— Лучше бы спросили о чем-нибудь! — проворчала она, когда я стал счищать это пятнышко.
— Пожалуй, нет смысла спрашивать, счастливы ли вы, — заметил я.
— Думаю, что нет, — согласилась она.
Ей не терпелось рассказать о себе, и прежде, чем мы отправились в ресторан обедать, она подробно описала, как все произошло. Она встретила Эрика на театральном фестивале и тотчас безумно влюбилась в него: по уши, как выразилась она. А Эрик влюбился в нее. Они так полюбили друг друга, что решили пожениться. По словам Мэрион, Эрик был скромный, стеснительный, но очень энергичный. О том, что он очень богат, она узнала только после помолвки.
— Прекрасный пример того, как реалистично женщины смотрят на вещи, — пошутил я.
Мэрион запустила в меня книгой.
Живут они у себя в имении, в Саффолке. Все идет превосходно, заявила Мэрион, и скоро у нее будет ребенок.
— Чего тянуть? — задорно заключила она.
— Должен признаться, я вам завидую, — сказал я.
Мэрион улыбнулась.
— Вам тоже надо бы жениться, мой мальчик!
— Возможно, — уклончиво ответил я.
— Неужели вы собираетесь жениться на этой женщине? — вдруг спросила она.
Я ответил не сразу.
— По крайней мере надеюсь, — сказал я наконец.
— Это будет трагедия, — заметила Мэрион. — Поймите сами. Вы же умный человек! Неужели вы не видите, что из этого получится? Она погубит вас! Поверьте мне, Льюис, она ведь уже не девчонка!
Я покачал головой.
— Ненавижу ее! — вдруг взорвалась Мэрион. — Если бы я знала, что могу отравить ее и это сойдет мне с рук, я бы не задумываясь это сделала!
— Вы не знаете о ней того, что знаю я.
— Зато я вижу, что она с вами сделала! Не подумайте, дорогой, что я сама имею на вас какие-то виды. Эрика я никогда не разлюблю. Но в моем сердце остался уголок и для вас. — Она улыбнулась мне почти с материнской нежностью. — Эрик, конечно, превосходный муж, каким вы никогда бы не были, — заметила она. — И все же я едва ли встречу другого такого человека, как вы!
На прощание она нежно поцеловала меня.
«Приехала, чтобы показать, как она счастлива, — подумал я. — Что ж, это ее право!» Я не сердился на нее. Просто я лишь острее ощутил свое одиночество. И стал подумывать о том, что пора и мне жениться.
Как я честно признался Мэрион, меня никогда не покидала надежда жениться на Шейле. Правда, с того дня, когда я сделал ей предложение, я ни разу больше не заговаривал о браке. Но она, конечно, знала, что намерение мое неизменно, хотя гордость и не позволяет мне докучать ей своими домогательствами, и что для нашего брака требуется только ее согласие. Собственно говоря, в последнее время мы не раз толковали о будущем. Казалось, Шейла все больше и больше уделяла мне внимания в своих мыслях, письма ее бывали порой теплыми и задушевными. Однажды она призналась мне — это было признание, вырвавшееся из глубины ее скованного сердца: «С тобой я не чувствую себя счастливой. Но ты даешь мне надежду, и я не уйду от тебя!»
Эти слова Шейлы привели меня в такой восторг, какого не вызвало бы даже откровенное признание в любви, входящее от другой женщины. Я надеялся, верил и надеялся, что узы, связывающие нас, достаточно сильные, что Шейла не сбежит от меня и выйдет за меня замуж. Теперь брак наш стал реальной возможностью. В начале июля 1930 года я, как всегда, произвел подсчет своих доходов. За минувший год я заработал около четырехсот пятидесяти фунтов. А дела все поступали и поступали. Теперь я уже твердо мог рассчитывать на вполне приличный заработок. Более того: даже на весьма солидный.
Но через неделю после того, как я произвел этот подсчет, проснувшись утром, я почувствовал головокружение, похожее на то, какое было у меня во время подготовки к выпускным экзаменам. Поначалу я не придал этому серьезного значения. Только дня через два я вынужден был признать, что нездоров. Я вспомнил, что в последние месяцы часто переутомлялся. Вернувшись из суда домой, я валился на диван, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и лишь тупо смотрел, как темнеет оконный проем. Я пытался внушить себе, что головокружение — лишь результат усталости. Но оно не исчезало, тело у меня словно налилось свинцом, и, выйдя на улицу, я чувствовал, что тротуар уходит у меня из-под ног.
Подчиняясь смутному инстинкту, я скрывал свое состояние от всех. Я попросил Чарльза Марча рекомендовать мне врача, заметив, что в Лондоне еще ни разу не болел, но сейчас хочу показаться в связи с легким раздражением, появившимся у меня на коже.
К врачу я отправился отчасти с опаской, а отчасти в надежде, что он успокоит меня, как некогда Том Девит. Однако в первый раз он ничего мне не сказал; надо было дождаться анализа крови. Но и результаты анализа не внесли полной ясности в картину моей болезни. Я объяснил врачу, фамилия которого была Морис, что лишь недавно приобрел практику и никак не могу ее бросить. А кроме того, я собираюсь в скором времени жениться. Врач был человек добрый, мое состояние явно беспокоило его. Он старался, как мог, успокоить меня.
— Вам поразительно не повезло! — под конец сказал он. — Я не имею права скрывать от вас истину. По-моему, вы серьезно больны!
В кабинете врача я старался держаться стоически. Но очутившись у себя дома, я подошел к окну и тупо уставился на летнее небо. Врач не сказал мне ничего определенного и направил к специалисту. Неужели у меня действительно что-то серьезное? Меня бесила эта неизвестность: природа постигшего меня несчастья была настолько не ясна, что о завоевании будущего не могло быть и речи — я не мог строить планы даже на месяц вперед. Минутами я просто не мог поверить своей беде, — вот так же, шагая через парк после первой жестокой выходки Шейлы, я не мог допустить, что это в самом деле произошло. Потом я вдруг весь холодел от страха. Неужели я тяжело болен? Я очень боялся смерти.
Однако уже тогда, а тем более в последующие дни, когда я ходил на прием к специалисту, одно мне было совершенно ясно: никто не должен знать о моей болезни. Если слух о ней распространится, я потеряю практику. Никто не захочет иметь дело с больным человеком. Возможно, из этого ничего и не выйдет, мрачно размышлял я, но надо вести себя так, словно у меня временное недомогание. Никто не должен знать правду, даже близкие друзья.
Все время, пока врачи обследовали меня, я держался такой тактики. К счастью, настало время летних отпусков, и Гетлиф уехал, иначе его зоркие глаза могли бы многое подметить. Повезло мне и в другом отношении: если не считать чрезвычайной бледности, я отнюдь не выглядел больным; больше того, поскольку у меня появились деньги и я стал лучше питаться, я даже пополнел за последний год. Еле передвигая ноги, я заставлял себя добираться до конторы и просиживал там несколько часов над каким-нибудь делом, пытаясь сосредоточиться. Мне казалось, что у Перси зародилось подозрение, и я старался провести его, напуская на себя бодрый, энергичный вид. Однажды в разговоре с ним я как бы между прочим заметил, что после напряженного года работы чувствую себя выжатым как лимон и хочу уехать в отпуск — возможно, я даже опоздаю на несколько дней к началу осенней судебной сессии.
— Но не слишком задерживайтесь, сэр, — бесстрастно заметил Перси. — Смотрите, как бы тут о вас не забыли! Такие случаи ведь далеко не редкость.
Врачи с самого начала высказали предположение, что у меня злокачественная анемия. И они упорно придерживались этого диагноза, хотя, как я понял впоследствии, у них были основания поставить его под сомнение. Правда, анемия у меня действительно была: анализ показывал низкий гемоглобин, который неуклонно падал. Но это (как сказал мне в свое время Том Девит) могло объясняться переутомлением и душевными переживаниями. Однако в дополнение ко всему оказалось, что часть кровяных шариков у меня не круглой, а грушевидной формы; есть и такие, которые претерпели еще большие изменения. Поскольку врачи предполагали злокачественную анемию, это обстоятельство окончательно убедило их в правильности диагноза.
Меня долго занимала мысль, почему они о самого начала пришли к такому выводу. Ведь это были опытные, осмотрительные специалисты, с хорошей репутацией. Только много лет спустя Чарльз Марч, решивший сменить профессию и заняться медициной, объяснил мне, что злокачественная анемия наиболее часто наблюдается у людей моего физического склада — с серыми или голубыми, широко расставленными глазами, с гладкой толстой кожей, широкой грудной клеткой и эктоморфичными членами. Тогда я понял, почему врачи пришли к такому диагнозу.
Итак, утвердившись в своем мнении, специалисты заверили меня, что болезнь поддается лечению, и начали пичкать препаратом, изготовленным из свиного желудка. Но состояние крови от этого не улучшалось, гемоглобин неуклонно падал, и врачи только разводили руками. В конце концов мне рекомендовали поехать за границу и как следует отдохнуть, а за отсутствием какого-либо иного лекарства принимать другой протеиновый экстракт.
Это было в начале августа. Таким образом, я мог уехать как бы в отпуск, никому ничего не говоря. Я продолжал хранить мою тайну, хотя иногда нервы у меня напрягались до предела, а иногда все становилось глубоко безразлично. Силы мои были на исходе. Чарльз Марч, знавший, что я болен, но не знавший диагноза, купил мне билет и заказал номер в одном отеле в Ментоне. К этому времени я уже настолько выдохся, что был рад возможности уехать.
С Шейлой я не виделся с тех пор, как занялся лечением. Теперь я известил ее, что нездоров и еду за границу отдохнуть. Она должна была получить это письмо накануне моего отъезда.
Настал последний день моего пребывания в Англии. Мне очень хотелось попрощаться с Шейлой. Я сидел у себя в комнате и ждал ее. Расписание ее поездов я знал наизусть. На этот раз она не заставила меня долго ждать. Я рассчитал время ее приезда с точностью до десяти минут, и не успели они еще истечь, как услышал на лестнице ее шаги. Шейла поцеловала меня, затем, отступив на шаг, пытливым взглядом окинула мое лицо.
— А выглядишь ты не так уж плохо, — сказала она.
— Это верно, — согласился я.
— Зачем тебе тогда ехать?
Я сказал ей, что мне необходимо получить заряд бодрости, чтобы на предстоящей сессии не спать в суде. Обычно Шейла любила подобные саркастические шутки, но сейчас взгляд ее продолжал оставаться серьезным.
— Шутки здесь неуместны! — отрезала она.
Она была явно расстроена и держалась как-то скованно и напряженно. Она села, достала сигарету, но тут же положила ее обратно в портсигар.
— Я и понятия не имела, что у тебя не все в порядке, — робко коснувшись моей руки, заметила она.
Я молча смотрел на нее.
— И, по-видимому, началось это не вчера, — продолжала она.
— Думаю, что да.
— Ведь обычно я довольно наблюдательна, — с присущим ей самодовольством сказала она, — но на этот раз я была просто слепа. — В тоне ее прозвучало огорчение и раскаяние.
— Очевидно, ты была слишком занята, — сказал я.
Шейла возмутилась.
— Ты еще никогда не говорил мне таких гадостей! — воскликнула она.
Она вся побелела от гнева, и казалось, ярость ее вот-вот прорвется наружу, но усилием воли она взяла себя в руки.
— Извини, — сказала она. — Не понимаю, что со мной творится…
Она успокоилась, и в течение нескольких минут мы мирно обсуждали, куда бы нам пойти пообедать. Неожиданно Шейла оборвала разговор и спросила:
— Ты действительно болен?
Я ничего не ответил.
— Конечно, болен, иначе бы никуда не поехал. Правда?
— Думаю, что да, — ответил я.
— Но что же с тобой?
— Не знаю. И доктора не знают.
— Может быть, что-то серьезное?
— Вполне возможно.
Шейла посмотрела мне прямо в глаза.
— Я не думаю, что ты умрешь в безвестности, — с какой-то странной, почти пророческой убежденностью звонко объявила она. И добавила: — Едва ли это входит в твои намерения, не так ли?
— Пожалуй, — согласился я.
Упорное стремление Шейлы не отступать от мрачной темы несколько развеселило меня. «Глаза у нее, как прожекторы, — подумал я. — Выхватывают из мрака то, что никому другому не видно, Потом скользнут дальше, и снова все погружается во тьму».
Шейла попыталась перевести разговор на будущее, но почти тотчас прервала себя, спросив:
— Тебе страшно?
— Да.
— По-моему, ты боишься больше, чем боялась бы я на твоем месте. — Она помолчала, задумавшись. — И тем не менее у тебя хватает духу водить за нос свою юридическую братию! Право же, по сравнению с тобой я чувствую себя иной раз просто ребенком!
Время шло. В какую-то минуту Шейла без всякой связи с предыдущим вдруг заметила:
— Милый Льюис, как бы я хотела быть другой! — Она чувствовала, что мне нужно утешение. — Почему ты полюбил именно меня? Ведь ни одна порядочная женщина не отпустила бы тебя вот так.
Я молчал. За весь этот день я ни разу не обнял ее. Шейла понимала, что мне нужно одно-единственное утешение, которое могло заставить меня забыть о страхе. Она понимала, что я сгораю от желания. Но этого утешения она мне не дала.
В первые дни своего пребывания в Ментоне я часами просиживал на террасе отеля, выходившей на море, и чувствовал себя таким счастливым, словно опять был здоров, словно меня вовсе не тревожила Шейла. До сих пор я ни разу не был за границей, и сейчас с наслаждением любовался теплым морем, на берегах которого я вдруг почувствовал такой прилив сил. Греясь на солнце, я уже на другой день заметил, что некоторые симптомы моей болезни начинают исчезать. На море стоял штиль, зеркальная гладь его казалась белесой. Огромное зеркало, мягко поблескивая, простиралось до самого горизонта, где оно темнело и как бы окаймлялось полосою сероватого шелка. Однообразие этого зеркала нарушал лишь какой-нибудь корабль, вдруг вырисовывавшийся на поверхности и, взламывая гладь, прочеркивавший за собой темную линию.
Не меньшее наслаждение принесли мне и летние бури на Средиземном море. Я ощущал необычайный прилив бодрости и физических сил, когда, стоя вечером у окна своего номера и глядя на дождь, вдыхал запахи бугенвиллеи и земляничного дерева, приносимые порывами ветра. А отвернувшись от окна, я видел освещенную ночником кровать и чувствовал, что с удовольствием сейчас засну, позабыв обо всех тревогах.
В этом отеле я познакомился с одной пожилой австриячкой. Последние десять лет слабые легкие вынуждали ее жить на Средиземноморском побережье. У нее была приятная улыбка и ядовитый язык, и я с удовольствием слушал ее рассказы о высшем обществе Вены времен Габсбургов. Не прошло и двух недель, как мы стали друзьями. Мы, не торопясь, гуляли по паркам Ментоны, и я раскрывал перед ней душу. В историю моей адвокатской карьеры она была посвящена не меньше, чем Чарльз Марч; и ни с кем еще я не говорил так откровенно, как с нею, о своей любви к Шейле и о своей болезни.
Но улучшение в моем состоянии оказалось недолговременным. Болезнь медленно возвращалась, причем проявлялась она настолько незаметно, что сначала я даже не мог разобрать, действительно ли это ее симптом или у меня просто пошаливают нервы. Один день я вдруг чувствовал невероятную усталость, а на другой просыпался настолько бодрым и свежим, что скверное самочувствие накануне казалось чем-то не заслуживающим внимания. Однако после первой недели, одарившей меня миражем счастья, слабость и головокружение медленно, но верно вернулись, и земля снова стала уходить у меня из-под ног. Отправляясь на юг, я запасся прибором, с помощью которого можно было делать анализ крови, правда, весьма несовершенный. Пока я чувствовал себя хорошо, прибор преспокойно лежал в моем чемодане. Но и после появления первых симптомов я старался как можно дольше не притрагиваться к нему. Однако наступил день, когда я все же им воспользовался, и с тех пор стал делать анализы ежедневно, словно надеясь на внезапное улучшение или боясь столь же внезапного ухудшения. Но у меня не было в этом опыта, я не умел пользоваться крошечной пипеткой, а кроме того, мне хотелось получить наиболее благоприятные, результаты, и, перегнув в одну сторону, я потом перегибал в другую. Во второй половине августа я понял, что гемоглобин у меня стал еще ниже, чем был в июле, и, судя по всему, продолжает падать.
Ночью я просыпался чуть ли не через каждый час. Меня будил шум прибоя — тот самый шум, который в первые дни доставлял мне такое наслаждение. Все тело у меня покрывалось липким потом. Я с тоской вспоминал свои смелые замыслы — впереди вставала лишь черная пустота. В школе у нас был учитель, страдавший злокачественной анемией в последней стадии, — желтый, изнуренный, вконец отчаявшийся человек. Тогда я даже не слышал о такой болезни. Теперь же я представлял себе все, что с ним происходило, шаг за шагом. Я читал, что болезнь эта иногда развивается скачками, в ней бывают перерывы, и сейчас, восстанавливая в памяти то, чему я был свидетелем, я понимал, что именно так она и протекала у него. Случалось, он на полгода, а то и на год возвращался к преподаванию и выглядел вполне здоровым. Если повезет, — и я думал о том, как мне до сих пор везло: хотя я сгорал от нетерпения и жаловался на судьбу, ведь ни один человек из моей среды не начинал так удачно карьеры адвоката! — так вот: если повезет, то перерывы в болезни могут длиться по нескольку лет. И лежа без сна, прислушиваясь к шуму прибоя, я чувствовал, как во мне растет неистребимая надежда — все та же надежда, что владела помыслами мамы и никогда не покидала меня. Если даже я действительно в когтях у этой болезни, я сумею выкроить время, чтобы чего-нибудь добиться в жизни!
Порой в эти ночные часы я рассуждал с удивительным хладнокровием. Я не верил, что мне уготована такая страшная участь. Врачи ошибаются. Они явно запутались, а я хоть и боюсь, но способен размышлять трезво. Ведь кроме изменения формы кровяных шариков у меня не обнаружено никаких других признаков злокачественной анемии. На языке у меня нет язв. Просыпаясь, я всякий раз проверял его на зубах. Привычка эта превратилась у меня в подобие нервного тика; стоило мне почувствовать боль, как я воображал наихудшее, а иной раз, наоборот, считал, что все в полном порядке.
В эти душные летние ночи, когда море внизу билось о берег и шурша откатывалось назад, я думал и о смерти — чаще всего с животным ужасом, реже — с тупой отрешенностью. Я знал, что умирать мне будет нелегко. Когда придет смерть — будет ли это скоро или не скоро, — я все равно не расстанусь с жизнью без сопротивления. На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви — всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову — я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, — что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно я?»
Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:
— Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?
Чаще всего я отвечал ей:
— Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…
Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.
— Подождите, — говорила она, — когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!
Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.
С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.
Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.
Я послал ей еще одно письмо и потом — еще.
Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому — так, во всяком случае, ему кажется, — мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, — подумал я, — зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.
Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы — болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, — ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.
Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты — особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, — когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.
В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.
Желание проявить свою волю лежало и в основе планов, которые я строил на будущее, игнорируя и свою болезнь, и существование Шейлы. Моя несчастная любовь длится слишком долго, решил я. Надо забыть Шейлу, поправиться, наметить, что делать дальше. И я строил планы, исходя из предположения, что страсть моя отошла в прошлое и что я могу усилием воли заставить себя выздороветь, — планы о том, чего мне никогда не совершить.
Помимо страха, что я потерял волю, у меня в эти дни был и другой постоянный спутник — страдание. Оно было столь безмерно, столь безгранично, что даже гнев во мне умолкал, все мои жалобы и утверждения казались проявлением задетого самолюбия, и я лишь чувствовал себя бесконечно несчастным. Это было просто страдание, ничем не примечательное, всепоглощающее страдание. Оно пронизывало меня, как слабость пронизывает все тело. Мне казалось, что более несчастным я никогда не буду.
Миновала середина сентября. Страдания мои длились уже не одну неделю, — боль не отпускала меня ни на минуту, она была всегда со мной. Однажды я сидел у прибрежных скал и смотрел на голые, красновато-коричневые горы, над которыми клубились низко нависшие облака. Море было спокойно, как в первые дни моего пребывания здесь, и облака отражались тонкими белыми полосками на его блестящей, словно полированной поверхности. Глядя на них, я машинально подумал: откуда, интересно, взялись эти полоски, похожие на брусья решетки, ведь облака — во всяком случае с того места, где я сижу, — кажутся огромными, пушистыми шапками, нависшими над вершинами гор.
Более безмятежное зрелище трудно было себе представить.
И вдруг я почувствовал, что больше не оплакиваю свою горькую участь. Я почувствовал, что не сержусь больше на Шейлу (я думал о ней с отеческой нежностью, представляя себе, как она терзается, мечется); почувствовал, что все мои протесты, планы и попытки возродить волю столь же беспомощны, как усилия ребенка, пытающегося перекричать бурю; что нет у меня ни характера, ни гордости, я не могу даже делать вид, будто уважаю себя. Я почувствовал, что несчастье сломило меня. В эту минуту просветления — сколько бы ни восставал я против этого вывода на другой день — я почувствовал, что мне надо смириться со своей беспомощностью, что я человек конченый и ничего больше добиться не смогу.
Настал октябрь. Через несколько дней начиналась осенняя судебная сессия. Необходимо было прийти к какому-то решению. Возвращаться мне или нет?
За последние две недели я получил несколько писем от Шейлы — одно за другим, через день; она как бы извинялась за свое молчание, но ни словом не упоминала о причинах, и в каждом письме было две-три фразы, звучавшие как призыв о помощи. Пытаясь прийти к какому-то решению, я старался не думать о письмах Шейлы. Я заставлял себя не думать о том, что я здесь пережил и открыл в себе.
Здоровье мое не улучшалось, но и не ухудшалось. Точнее говоря, гемоглобин по-прежнему падал, правда гораздо медленнее. А другие симптомы и вовсе пошли на убыль. Я сильно загорел, отчего выглядел вполне здоровым, и лишь зоркий глаз врача мог бы обнаружить, что у меня не все в порядке. Это будет мне на руку, если я решусь бросить вызов судьбе, рассуждал я.
Возможно, мне не суждено поправиться, тогда не все ли равно, как я поступлю?
Но если я хочу извлечь практическую пользу из своего возвращения к жизни, я должен внушить себе, что непременно поправлюсь.
Предположим, что я внушу это себе. В таком случае что разумнее: скрывая болезнь, попытаться работать? Или побыть здесь, пока я не выздоровею?
Ответ напрашивался сам собой. Стоит мне сейчас надолго удалиться от дел, и я уже никогда не вернусь к своей профессии. Если я пропущу одну судебную сессию, это причинит мне немалый ущерб, если же я пропущу две — как адвокат я погиб. На жизнь я, пожалуй, сумею кое-как заработать и, может быть, даже сумею получить какую-то мелкую должность, но блестящей карьеры я уже никогда не сделаю.
Нет, я должен вернуться. И вернуться сейчас, до начала сессии, как будто ничего не произошло.
Риск был велик. Болезнь очень вымотала меня. Дисциплинировав себя и разумно распределяя свое время, я, пожалуй, могу справиться с кабинетной работой, но ни на один мало-мальски серьезный процесс у меня не хватит сил. Я рисковал скандально провалиться. И тогда я потеряю практику не из-за отсутствия на сессии, а из-за присутствия.
И все же я должен пойти на этот риск. При известной изворотливости я могу избежать изнурения. Ведь выбор дел до известной степени зависит от меня самого; я могу, скажем, сразу отказаться от работы в полицейских судах. Придется изменить и режим дня, построив его таким образом, чтобы беречь энергию для решающих выступлений в суде.
Будь что будет, а я должен вернуться!
В последний вечер моего пребывания в отеле солнце заливало террасу, сверкая в лужах, оставшихся после недавнего дождя. Мы с моей приятельницей возвращались с нашей последней прогулки; в воздухе сильно пахло земляничным деревом.
— Мы еще увидимся, — сказала она мне на прощание. — Если не в будущем году, то потом.
Но ни я, ни она не верили этому.
Выезжая в машине из ворот отеля, я оглянулся на море, и мне стало грустно; вот такую же грусть ощущал я несколько лет назад, навсегда покидая отдел народного просвещения. Но здесь, на этом берегу, я страдал так, как ни разу не страдал за всю свою юность, и пережитые страдания сильнее связывали меня с этими местами. Еще ни разу за всю свою юность я не пускался в путь, до такой степени не зная, что ждет меня впереди. Потому-то, оглянувшись на море, я почувствовал щемящую тоску, словно единственным моим желанием было остаться здесь навсегда…
В делах мне поразительно везло. Оглядываясь на прошлое с вершины зрелых лет, я вижу, сколь благоприятно складывались для меня тогда обстоятельства, и у меня даже кружится слегка голова, словно, взобравшись по отвесной скале, я из безопасного места обозреваю проделанный путь. Смог ли бы я еще раз проделать его?
Везло мне и в ту осень, когда, едва волоча ноги, я каждое утро пересекал сад Темпла. Над рекой расстилался туман, в лучах октябрьского солнца поблескивали росинки на траве. Нередко в эти утренние часы у меня дух захватывало от восхищения. Я чувствовал себя очень скверно и всячески изощрялся, чтобы скрыть свою слабость, но стоило солнцу проглянуть сквозь легкий туман, и я замирал от восторга. Изо дня в день, из недели в неделю, всю осеннюю сессию тянул я лямку без особого урона для своей репутации. Мне все-таки удалось выполнить план, намеченный в Ментоне. Правда, я напрягал последние силы, терзался дурными предчувствиями, иногда терпел поражения, но в общем благодаря необыкновенному везению сумел не растерять своей практики.
Были, однако, и обескураживающие обстоятельства. Так, Гетлиф при встрече всякий раз с хмурой озабоченностью спрашивал меня о здоровье, а под конец, словно это могло служить мне утешением, неизменно говорил: «Я очень вынослив, Л.С.! Я всегда был очень вынослив!»
Но особенно меня тревожил Перси; мне надо было доказать ему, что я поступаю разумно, отказываясь от практики в провинциальных судах. Ничего разумного в этом, конечно, не было. Не так уж много я зарабатывал, чтобы можно было считать разумным подобный шаг. Мне оставалось лишь создать у Перси впечатление, что я отчаянно самонадеян и совершенно уверен в успехе, — настолько уверен, словно я уже адвокат с прочно установившейся репутацией. Убеждать его в том, что я не лишился рассудка, было не так уж приятно, но гораздо хуже было то, что, по-моему, он догадывался об истине. Если так, то рассчитывать на его снисхождение не приходилось. Я давно подозревал, какое мнение сложилось обо мне у Перси: «Профессиональные способности выше средних; связей — никаких; здоровье сомнительное; перспектива на будущее подлежит изучению в течение нескольких лет». Он бы только порадовался, если бы здоровье у меня сдало: ведь это подтвердило бы его предположения. Гораздо важнее оказаться правым, чем проявить сострадание к ближнему.
— Ну что ж, мистер Элиот, — сказал он, — если дела эти вам не по вкусу, то охотники на них всегда найдутся. Но, на мой взгляд, вы совершаете ошибку. Разумеется, если вы намерены остаться в адвокатуре.
— Будьте уверены, через пять лет вы сможете жить на проценты с моих гонораров, — заявил я.
— Надеюсь, сэр, — сказал Перси.
Возвращаясь в тот вечер домой, я чувствовал себя настолько разбитым, что взял такси; по дороге я пришел к заключению, что неверно вел разговор с Перси. Ведь в течение всей осенней сессии я не получил от него ни одного дела, — я занимался лишь делами, поступавшими от стряпчих, с которыми я был связан раньше. Перси же списал меня со счета.
К счастью, некоторые стряпчие продолжали прибегать к моим услугам. Я провел несколько дел, и лишь в одном случае болезнь сыграла со мной злую шутку. Но какой это был скандал! В первый же день судебного разбирательства силы покинули меня, внимание мое начало рассеиваться, память изменила, ноги подкашивались; в результате я провалил дело, которое выиграл бы любой более или менее сведущий помощник адвоката. Через несколько дней один из знакомых, бывший в курсе всех сплетен, сообщил мне, что ходят слухи, будто я болен и карьере моей конец. Пусть лучше объясняют мой провал болезнью, из самолюбия решил я, чем считают меня бездарностью.
Но неизменное везение, о котором я уже говорил, помогло мне загладить мои неудачи, и вскоре сплетни начали утихать. Сначала я подправил репутацию на процессе, который вел по поручению Энрикеса; правда, дело я проиграл, но выступал в суде очень неплохо и сделал максимум возможного. По словам Чарльза Марча, это был самый удачный из моих процессов, и Энрикес остался в общем доволен мною. А после этого на мою долю выпала неслыханная удача. За одну неделю ко мне поступило два очень схожих между собою иска; оба дела вели королевские адвокаты, и я выступал в роли их помощника. Дела эти были крайне запутанные и требовали кропотливого изучения, но могли быть урегулированы без обращения в суд. Трудно было подыскать что-либо более для меня подходящее: характер порученных мне дел позволял мне маскировать свою слабость и работать дома. Больше того: одно из них немало упрочило мою репутацию, другое прошло незаметно; ни по одному из этих дел не пришлось обращаться в суд, а заработал я почти двести пятьдесят фунтов. Таким образом осень принесла мне немалый доход. А кроме того, дела эти послужили для меня ширмой, скрывшей мою болезнь от посторонних глаз. Если я за это время что-то и упустил, думал я, то немного. Все-таки мне необыкновенно везло.
В ноябре Шейла неожиданно решила переехать в Лондон. Она писала, что уговорила отца давать ей триста фунтов в год; кроме того, у нее умерла тетка, оставившая небольшое наследство, так что теперь Шейла обрела наконец независимость. Поселилась она на Вустер-стрит, недалеко от Лупас-стрит, в комнате, которая, заявила она, будет служить ей одновременно и гостиной и спальней и куда я смогу к ней приходить. Это была очередная непонятная и сумасбродная выходка, не уступавшая по своей странности нашей встрече на вокзале Виктории, когда я возвращался из Франции. Шейла, конечно, и не подумала предупредить меня о том, что собирается приехать на вокзал; поезд наш опоздал на несколько часов, но она терпеливо ждала меня у выхода.
В тот вечер, когда я впервые отправился на Вустер-стрит, вокруг уличных фонарей клубился туман. На площади Сент-Джордж фары автобусов выхватывали из белой мглы стволы деревьев. Мне стоило большого труда разглядеть с тротуара номер дома Шейлы. Жила она на первом этаже. Рядом с ее звонком торчал кусочек картона с надписью «Мисс Найт», в точности как у моих прежних клиенток — проституток, попавших в беду, которых я посещал в их жалких жилищах на таких же вот улицах.
У Шейлы было тепло. Комната была просторная, с внушительным камином, по обеим сторонам которого висели старомодные звонки для вызова слуг. Судя по всему, дом этот знавал лучшие времена, когда комната Шейлы, очевидно, служила гостиной. Сейчас в камине горела газовая плитка, а у противоположной стены, попыхивая и отбрасывая на потолок пятно света, стояла керосинка.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Шейла. — Кажется, тебе не стало лучше.
Я пришел прямо из суда, усталый и измученный. Шейла, как добрый товарищ, немного неловко усадила меня в кресло и открыла дверцу буфета, намереваясь дать мне чего-нибудь выпить. До сих пор я еще ни разу не был в комнате Шейлы. Мне бросилось в глаза, что бутылки, стаканы и прочая утварь были расставлены в буфете геометрически правильными рядами и квадратами. С такой же симметричностью была расставлена и мебель. Шейла жила здесь всего три дня, но комната уже была приведена в порядок, больше того — в идеальный порядок, так что хозяйку раздражало, если лампа или книга оказывались не на своем месте.
Решив поддразнить ее, я заметил, что не понимаю, как она может мириться с беспорядком у меня в комнате:
— Так ведь то у тебя, — возразила она. — Мы с тобой очень разные люди.
Она, видимо, была довольна и даже втайне торжествовала, что принимает меня в своей комнате. Присев подле низенького столика, на который она поставила стаканы, Шейла без своей обычной манерности налила виски. Держалась она свободно, просто и деловито, с дружеской теплотой. Возможно, я видел лишь то, что мне хотелось видеть. Но я слишком устал, и мне было безразлично, так это или не так; а кроме того, мне было приятно сидеть у нее в гостях и наблюдать, как она ухаживает за мной.
— Пора бы тебе и поправиться, — промолвила Шейла, глядя, как я потягиваю виски. — Я жду не дождусь этого момента!
Я взял ее руку. Она не отняла руки, но глаза ее затуманились.
— Стоит ли из-за этого волноваться, — заметил я.
— Стоит, — отрезала она.
— Возможно, я обманываю себя, — сказал я, — но иногда мне кажется, что у меня прибавляется сил.
— Дай мне знать, когда будешь уверен в этом!
В ее голосе прозвучали нетерпеливые нотки, но мне было так покойно и хорошо, что я обещал выполнить ее просьбу и, во избежание размолвки, переменил тему разговора.
Я напомнил Шейле, сколько раз она говорила мне, что хочет уйти из дому и «чем-нибудь заняться»; как мы обсуждали это; как я шутил насчет «неспокойной совести богачей» и как сердито она возражала мне. Тогда она обвиняла меня в том, что, подобно ее отцу, я вижу в ней лишь игрушку, что я отношусь к ней, как мусульманин, что не желаю вникнуть в ее жизнь. И вот она ушла из дому, но что-то незаметно, чтобы она прислушалась к голосу своей «неспокойной совести». Живет словно какая-нибудь девка из Пимлико.
Шейла широко улыбнулась. Она редко обижалась на меня, когда я пытался ее поддеть.
— Жаль, что меня не выгнали на улицу в шестнадцать лет, — добродушно ответила она. — Мне бы пришлось тогда самой зарабатывать себе на жизнь. И это только пошло бы мне на пользу.
Я сказал ей то, что нередко говорил и раньше: что представление о жизни как о школе морального перевоспитания сильно преувеличено.
— Нет, это, несомненно, пошло бы мне на пользу! — упорствовала Шейла. — И из меня получилась бы, наверно, очень дельная женщина! Кто знает, может быть, тогда у меня не оставалось бы времени на… — Она оборвала себя на полуслове.
В тот вечер я так устал, что мне хотелось только одного: лежать, вытянувшись в кресле. (Не оттого ли Шейла и держалась так свободно, что я слишком устал и мне было не до нежностей?) Она не боялась показаться смешной и даже дала мне взглянуть на свою коллекцию монет. Я давно уже слышал об этой коллекции, но Шейла ни за что не хотела мне ее показывать. Теперь, лишь слегка покраснев, она спокойно продемонстрировала ее. Коллекция помещалась в большом стеклянном ящике, стоявшем возле окна; монеты были красиво размещены, снабжены пояснительными надписями и пронумерованы. Показала мне Шейла также свои весы с гирьками, кронциркуль, микроскоп. Коллекция состояла из одних лишь венецианских монет, золотых и серебряных, начиная с пятнадцатого века и кончая годом вступления в Венецию наполеоновских войск. Мистер Найт, ограничивавший ее траты на многие другие цели, здесь проявлял исключительную щедрость, и Шейла могла приобрести любую монету, едва только та появлялась в продаже. Коллекция, по словам Шейлы, была почти полная.
Когда Шейла впервые упомянула о своей коллекции, ее увлечение показалось мне весьма мрачным: в ее-то годы отдавать свое время подобному занятию! Но сейчас, просматривая составленный ею каталог, написанный тем же почерком, что и письма, в которых я тщетно выискивал слова любви, и слушая ее объяснения, я находил все это вполне естественным. Шейла хорошо разбиралась в нумизматике и свободно владела профессиональной терминологией. Ей приятно было просвещать меня. Она оживилась, в голосе ее зазвучали душевные нотки. Жаль, что еще не прибыли пластинки, а то она занялась бы моим музыкальным образованием: ей давно этого хочется. Ладно, когда-нибудь дело дойдет и до этого, а пока можно заняться нумизматикой. Задернув занавеси на окнах, Шейла как бы отгородила комнату от туманной улицы. Потом она подошла ко мне, заглянула мне в глаза, ласково и смущенно, и вдруг сказала:
— Давай я покажу тебе, как измерять монеты.
Сколько раз после этого вечера мечтал я о той минуте, когда смогу наконец сообщить ей, что здоров. Но наступит ли вообще такая минута? Сразу же по возвращении в Лондон я пошел на осмотр к своим врачам. Они недоуменно покачивали головой. Анализ крови оказался гораздо хуже, чем перед моим отъездом во Францию. Рекомендованное ими лечение не принесло никакой пользы, и теперь, кроме отдыха, они не знали, что мне посоветовать. Некоторое время мне было не до проверок, и я потерял всякое представление о своем состоянии. По временам мне казалось, что болезнь прогрессирует. Но бывали и такие дни, когда, проснувшись утром, я с наслаждением потягивался и тешил себя смелыми надеждами. Я перестал делать сам анализы крови. Лучше всего набраться терпения и ждать, решил я. Шейла и Гетлиф приучили меня к долготерпению. А ведь только время может ответить на вопрос, выздоровею я или нет.
Однако нашлись люди, которым пришелся не по душе мой стоицизм. Мало-помалу я открыл правду не только Шейле, но и Чарльзу Марчу. А он принадлежал к числу тех, кто живо реагирует на беды, тревоги и опасности, угрожающие друзьям. Он не мог примириться с моей тактикой пассивного выжидания и заявил, что покажет меня всем лондонским врачам, которые способны мне помочь. Я возразил, что это будет пустой тратой времени и денег. Не исключено, сказал я, что причина моей болезни кроется в каком-то психическом расстройстве, с которым врачи не могут бороться и в котором сам я легче разберусь, чем они. Если все дело в этом, тогда я поправлюсь. Если же я страдаю от какой-то редкой формы злокачественной анемии, не поддающейся обычному лечению, то я через какое-то время умру. Так или иначе, это довольно быстро выяснится. Если же я снова попаду в руки врачей, которые начнут ломать голову над диагнозом, это лишь вызовет у меня еще большее раздражение и ввергнет в еще большее отчаяние.
Но Чарльз не склонен был соглашаться со мной. Он обладал сильной волей, тогда как моя воля была растоптана Шейлой в тот ноябрьский вечер. А кроме того, я очень нуждался в дружеской поддержке. Поэтому я уступил настояниям Чарльза. Мы договорились, что до конца судебной сессии я буду держаться прежней тактики и морочить всем голову, а во время рождественского перерыва отдамся под наблюдение рекомендуемых им врачей.
К этому делу Чарльз подошел со всей серьезностью. По иронии судьбы в декабре 1930 года он уже был студентом-медиком и учился на первом курсе: от карьеры адвоката он отказался и посвятил себя профессии, в которой ему суждено было найти свое призвание. Сам он не сдал еще и первых экзаменов на звание бакалавра медицины, но его отец и дядя руководили больницами. Поэтому он довольно скоро познакомил меня с главным врачом одной крупной больницы. И перед самым рождеством меня положили туда. Персонал больницы получил указание заняться мною основательным образом; мне пришлось пройти все клинические исследования, а не только те, которые показаны при моей болезни.
Я проклинал свою участь. Трудно не бунтовать, когда в горло тебе запихивают зонд, чтобы взять желудочный сок. Кроме того, соседство других больных мешало мне спать. От моей покорности судьбе не осталось и следа. По ночам я не находил покоя, страшась результатов исследований.
В первый день нового года ко мне подошел главный врач.
— Вы, конечно, поправитесь, — сказал он. — Все говорит за это. — Он опустил глаза и стал смотреть в пол. — Постарайтесь забыть последние месяцы. И про самую болезнь забудьте! Я убежден, что у вас ее нет. Забудьте все, что вам о ней говорили, — продолжал он. — По-видимому, у вас был просто шок. Конечно, это тоже не очень-то приятная штука.
— Ничего, с этим я как-нибудь справлюсь! — в порыве буйной радости воскликнул я.
— В моей практике были случаи, когда после шока оставался такой след.
Успокоив меня, главный врач перешел к разбору результатов исследований. О прошлом он судить не берется, но сейчас у меня нет ни малейших признаков ни злокачественной анемии, ни ахлоргидрии, — оснований для подобного диагноза нет никаких. Налицо лишь довольно острое малокровие, которое со временем пройдет. Таков был оптимистический вывод, к которому он пришел. Никто, конечно, ни за что не может поручиться, но он готов держать пари, что не ошибается. Главный врач говорил со мной почти так же, как в свое время Том Девит, с той лишь разницей, что он уступал Девиту в проницательности, хотя и превосходил его знаниями и авторитетом. Многое в истории моей болезни загадочно, признался он. Я должен больше заботиться о себе. Лучше питаться. Воздерживаться от спиртных напитков. Подыскать себе хорошую жену.
Поблагодарив его, я спросил:
— Можно мне теперь же выписываться?
— Вы еще слишком слабы!
— Ну, не настолько слаб, чтобы не суметь уйти отсюда, — заметил я.
В самом деле, слова доктора о том, что я здоров, неожиданно придали мне сил, и, выйдя из больницы, я впервые за последние полгода почувствовал, что тротуар не уходит у меня из-под ног.
Утро было холодное. Люди, словно безликие призраки, скользили по городу, окутанному туманом. Я с интересом наблюдал за тем, как банковский рассыльный, в цилиндре и с гроссбухом под мышкой, переходит улицу. На душе у меня было так радостно, что мне хотелось остановить первого встречного и рассказать ему о своем избавлении. На душе у меня было так радостно — я чувствовал не только облегчение, но и безрассудную отвагу. Все мои невзгоды прошли, — пройдут и те, что еще ждут меня. Я выжил! В голове у меня вертелись мысли о Шейле, о практике, о будущем. Пора от раздумий переходить к действиям. Шейлы в городе сейчас нет, она уехала на рождество к родителям — значит, надо браться за другие дела. И преисполнившись уверенности в себе и отваги, рассчитав все ходы, я отправился на поиски Перси.
В конторе, кроме него, никого не было, а он сидел в своей клетушке, со спортивной газетой в руках.
— Доброе утро, мистер Элиот! — как ни в чем не бывало поздоровался он, хотя его не могло не удивить мое появление.
Я предложил ему пойти вместе выпить. Он согласился, но без особой охоты, несмотря на то, что дел у него сейчас не было.
— Послушайте, Перси, так или иначе, мне надо с вами поговорить, — сказал я. — А разговаривать за кружкой пива все-таки приятнее, чем здесь.
Мы зашли к Деверэ и сели в баре у окна. В прокуренном помещении было шумно: посетители переговаривались, поздравляли друг друга с Новым годом. Потягивая пиво из кружки. Перси невозмутимо разглядывал их.
— Я солгал вам! — с места в карьер начал я.
Перси отвел взгляд от посетителей и так же невозмутимо посмотрел на меня.
— Я был серьезно болен, — продолжал я. — По крайней мере так считали врачи.
— Я видел, что с вами творится что-то неладное, мистер Элиот, — заметил Перси.
— Послушайте, Перси, я хочу, чтобы мы хорошо поняли друг друга! Врачи действительно считали меня тяжелобольным. Но они ошиблись. Я совершенно здоров. Если вам нужно подтверждение, — улыбнулся я, — то я могу представить официальную справку. От сэра… — Я назвал широко известное имя, добавив, что только этим утром выписался из больницы. И нимало не кривя душой, я рассказал Перси о том, что со мной произошло.
— Почему же вы не поставили никого из нас в известность? — спросил он.
— Чертовски глупый вопрос, Перси, — ответил я. — А что бы это изменило, если бы все знали, что мне плохо?
Глаза его впервые сверкнули.
— Вот вы, например. Много дел поручили бы вы мне?
Перси ничего не ответил.
— Раз уж мы об этом заговорили, скажите, много дел поручили вы мне в минувшую сессию?
Перси не стал увиливать. Он отлично помнил, сколько дел, попавших к нему в руки, он оставил без внимания.
— Вы не заработали благодаря мне ни гинеи, — не уступая мне в грубоватой откровенности, ответил он. — Я считал, что вы сходите со сцены.
— Я не жалуюсь, — сказал я. — Таковы правила игры. Я никогда не искал благотворительности. Я не нуждаюсь в ней и сейчас. А вот вам следовало бы подумать, как бы не остаться в дураках.
И я продолжал в том же духе. Я здоров. К лету я и вовсе окрепну; врачи не сомневаются, что профессия адвоката мне вполне под силу. Ведь не пострадала же моя практика, когда я был очень болен. Теперь у меня налажены отношения с Энрикесом и с другими стряпчими. Я без труда могу перейти в какую-нибудь другую контору. И я сменю Гетлифа, сменю его, Перси, на такого клерка, который будет верить в меня, и за один год удвою свои доходы.
Даже говоря это, я сомневался, что моя угроза может произвести на него сильное впечатление. Перси нелегко было пронять. Но своей цели я все же достиг. Он презирал тех, кто медоточиво изъяснялся ему в симпатии, рассчитывая услышать в ответ такие же излияния. Он предпочитал язык грубой силы и темперамента, которым, правда, ему не приходилось пользоваться. Поэтому, когда я заговорил понятным ему языком, он стал лучше думать обо мне. Он даже предложил мне выпить еще по пинте пива, чего никогда не делал раньше.
— Не беспокойтесь, мистер Элиот, — сказал он. — Я не люблю давать обещания, но полагаю, что с делами у вас будет все в порядке. — Он пристально посмотрел на меня и отхлебнул глоток. — Разрешите пожелать вам в новом году счастья и благополучия!
Первая неделя января еще не кончилась, а я уже шел по Вустер-стрит к Шейле. Накануне она вернулась в Лондон, и я горел желанием сообщить ей добрую весть. Конечно, я мог бы и написать ей, но я предпочел приберечь свою новость для личной встречи. На душе у меня было все так же радостно — радостно и легко; мною владела какая-то блаженная лень. Влажная от дождя мостовая тускло поблескивала. В полуподвальных помещениях зажглись огни, и, проходя мимо незашторенных освещенных окон, я видел одну и ту же картину: этажерка с книгами, стол, лампа с абажуром, пианино, кровать с занавесками. Почему вид чужого жилища возбуждает в нас такое любопытство? Не потому ли, что он приоткрывает перед нами кусочек незнакомой жизни? Во всяком случае, идя по мокрой улице к дому Шейлы, я с удовольствием заглядывал в освещенные окна.
У меня не было никакого определенного плана на этот вечер. Успокоившись на счет своего здоровья, я не собирался тотчас делать Шейле предложение. Можно немного и подождать. До конца месяца я непременно поговорю с ней, но сейчас, в этом блаженно-ленивом состоянии, я просто думал о ней, как думал, когда впервые почувствовал, что влюбился. Странно, что она поселилась на этой улице, думал я. Ее всегда почему-то влекло к обездоленным. Возможно, и я нравился ей больше, когда мы только познакомились, потому что в ту пору я был всего лишь обитателем мансарды в поношенном костюме.
Вспомнил я и о других своих состоятельных друзьях, которым так же претил их образ жизни. Их среда внушала им ужас. Они не могли примириться со своим благополучием. А если человек проникнут подобным нигилизмом, не следовало ему родиться в наше время богатым. Есть, конечно, люди, у которых богатство не вызывает отвращения, — это люди черствые, с пустой душой или не способные серьезно относиться к жизни. Однако среди своих сверстников я мог бы насчитать с полдюжины богатых молодых людей, страдавших угрызениями совести из-за своего богатства.
Шейла не была создана для счастья, но, возможно, капиталы матери мешали ей искать его. Будь она мужчиной, она могла бы, подобно Чарльзу Марчу, выбрать себе какое-то занятие и успокоиться, сознавая, что она занята полезным трудом. Ведь одной из причин, побудивших Чарльза стать врачом, было желание избавиться от чувства вины. Шейла не уступала ему ни в гордости, ни в энергии, и будь она мужчиной, тоже нашла бы свой путь в жизни. Будь она мужчиной, жизнь ее, наверно, сложилась бы гораздо счастливее, с нежностью подумал я, подходя к ее дому. Я взглянул на ее окно. Сквозь занавеси пробивался золотистый свет. Шейла была дома, одна, и от внезапного прилива чувств сердце у меня замерло и забилось с новой силой.
Я взбежал наверх, обнял Шейлу за талию и объявил, что все мои страхи оказались ложными и что скоро я буду совсем здоров.
— Я просто пьян от радости! — воскликнул я и притянул Шейлу к себе.
— Ты уверен в этом? — спросила она, слегка отодвигаясь от меня.
Я сказал, что совершенно уверен.
— Значит, ты снова станешь сильным? Снова пойдешь к своей цели?
— Конечно, пойду.
— Я очень рада, мой дорогой! Очень рада за тебя! — Шейла выскользнула из моих объятий и смотрела на меня с какой-то странной улыбкой. — И за себя тоже! — добавила она.
Я издал невнятное восклицание; по спине у меня почему-то поползли мурашки.
— Теперь я могу обратиться к тебе за советом, — продолжала Шейла.
— За каким советом?
— Я влюбилась. По-настоящему! Это так удивительно! Я хочу, чтобы ты посоветовал мне, как быть.
Она часто терзала меня рассказами о своих романах. Временами она действительно увлекалась, а временами только надеялась, что сможет увлечься. Но с таким твердым убеждением она никогда еще не говорила. Я сразу поверил ей. У меня перехватило дыхание, словно легкие неожиданно вышли из строя. Я отвернулся. Мне показалось, что свет настольной лампы вдруг потускнел, как это бывает, когда падает напряжение. Я почувствовал неодолимую усталость, и меня стало клонить ко сну.
— Я обязана была тебе это сказать, — продолжала Шейла.
— Почему же ты мне не сказала этого раньше?
— Ты был слишком слаб, — пояснила она.
— По-моему, это единственный случай, когда ты проявила заботу обо мне, — заметил я.
— Очевидно, я заслужила этот упрек, — согласилась Шейла. И помолчав, она добавила: — Поверь, я знаю, что я отвратительна! Но на этот раз я в самом деле подумала о тебе. У тебя и так было достаточно волнений. Я не могла сказать тебе, что я счастлива.
— Когда это произошло?
— Сразу после твоего отъезда во Францию.
Я поразился, как это не пришло мне в голову в то время.
— Ты долго не писала мне, несколько недель, — сказал я.
— Именно поэтому. Я надеялась, что ты скоро поправишься. — Она пожала плечами. — Я ведь не умею хитрить.
Я сел на стул и, должно быть, несколько минут — я потерял всякое представление о времени — тупо смотрел в пустоту. Словно во сне я видел, как Шейла взяла стул и придвинулась ко мне. Наконец я спросил:
— Чего же ты от меня хочешь?
— Посоветуй, как мне удержать его, — тотчас отозвалась она.
— Не могу! — отрезал я.
— Но я прошу тебя! — настаивала Шейла. — Ты умнее меня. Скажи, как мне вести себя, чтобы не отпугнуть его? — И, немного помолчав, она добавила: — Он такой беспомощный. Ты же знаешь, мне всегда только такие и нравились. Кроме тебя, конечно. Он мало приспособлен к жизни и в этом отношении похож на меня. Мы с ним совсем одинаковые.
Шейла и раньше не раз говорила «мы», неизбежно вызывая во мне вспышку ревности, но говорила совсем другим тоном. Сейчас она произнесла это «мы» с нежностью любящей женщины. Я сидел неподвижно, словно скованный. И молчал. Затем я властно потребовал, чтобы она сказала мне, кто он.
Шейла только этого и ждала. Она охотно рассказала мне о Хью. Фамилию его она сообщила мне лишь несколько дней спустя, когда я дал согласие познакомиться с ним. Хью был на год или на два старше нас, стало быть, в то время ему было около двадцати семи лет. «Он беден, но благородного происхождения», — сказала Шейла. Родственники у Хью были люди состоятельные. Сам он служил клерком в маклерской конторе своего дядюшки: набирался опыта, чтобы потом стать компаньоном фирмы.
— Но он ненавидит это занятие! — сказала Шейла. — И никогда не сможет на этом поприще чего-либо достичь. Сидеть ему там просто нелепо.
У Хью не было в жизни ни цели, ни стремлений; он даже не знал, хочет ли он жениться.
— Почему же ты выбрала именно его? — не удержавшись, спросил я.
— Ты знаешь, у меня такое ощущение, словно я нашла частицу себя, — сказала Шейла.
Она сияла от счастья и хотела, чтобы я радовался вместе с ней.
— Сейчас покажу тебе его карточку, — сказала она. — Я спрятала ее, когда ты пришел. А обычно она стоит вот здесь. — И она указала на полочку над изголовьем дивана, где она спала. — Мне нравится, проснувшись утром, прежде всего видеть его портрет!
Ни одна влюбленная женщина не могла бы сравниться с Шейлой своей девичьей нежностью и своим желанием выказать эту нежность. Подойдя к буфету, Шейла нагнулась и секунду рассматривала фотографию, прежде чем вручить ее мне. Я заметил, что ее движения и жесты стали более плавными и спокойными, чем год назад. Я заметил эту перемену, еще когда впервые пришел сюда, но не догадался, что Шейла влюбилась. Сейчас она стояла боком ко мне, склонившись над фотографией, — профиль ее вырисовывался четко и резко, рот был приоткрыт, словно обуревавшие ее чувства рвались наружу.
— Приятное у него лицо, — заметила она, передавая мне снимок.
С карточки на меня смотрело невыразительное, чувственное лицо; в больших глазах застыло удивленное мечтательное выражение. Я молча вернул фотографию.
— Теперь ты сам видишь, что он не очень способен заботиться о себе, — сказала Шейла. — А я — тем более! Я понимаю, что слишком многого требую от тебя, и все-таки прошу тебя мне помочь. Я никогда никого не слушалась, кроме тебя. Хью тоже будет тебя слушаться.
Она хотела, чтобы я обещал ей встретиться с ним. А я был настолько выбит из колеи, что не знал, на что решиться, и то отвечал согласием, то брал его обратно. С одной стороны, мне казалось естественным позаботиться о ней, укрепить ее хрупкое счастье, защитить ее от опасности. Но в то же время я с трудом сдерживал клокотавшую во мне ярость, которая, казалось, вот-вот хлынет разрушительным потоком.
Шейла была довольна. Она не сомневалась, что я выполню ее просьбу.
— Чем же мне отплатить тебе? — в приливе восторга воскликнула она. — Знаю, знаю, — желая подсластить пилюлю, с полуневинной, полунасмешливой улыбкой поспешно добавила она. — Я буду продолжать твое музыкальное образование.
С тех пор как я стал бывать на Вустер-стрит, Шейла всякий раз заводила патефон и развлекала меня пластинками, чтобы у меня не было времени присмотреться к ней и обнаружить ее любовь к Хью. Но, помимо этого, ей доставляло удовольствие учить меня. Она знала, что я не очень разбираюсь в музыке, жаловалась, что это воздвигает между нами барьер, и заставляла меня слушать пластинки. Она не могла поверить, что музыка не вызывает во мне никаких эмоций. Стоит лишь объяснить мне, как надо ее слушать, и глухота моя пройдет.
В тот вечер Шейла, выполняя свое намерение «чем-нибудь мне отплатить», ставила пластинки с Девятой симфонией Бетховена. Мы сидели рядом и слушали. Глаза Шейлы блестели от счастья. Она слушала музыку, а в сердце у нее звучала любовь.
Я же слышал только грохот и гул. Но и у меня в сердце звучала любовь.
Началась та часть симфонии, где вступает хор. Прежде Шейла, при повторении каждой темы, шепотом обращала на это мое внимание, а когда тема разрешалась, порывисто опускала руку и шептала: «Вот, разрешилась!» Однако стоило зазвучать голосу, как она застыла, словно погрузившись в транс.
Шейла пребывала во власти любовного экстаза. А я сидел подле нее, прикованный к ней годами преданной любви, сгорая от нежности, желания и жажды мщения, снова переживая все муки этих лет, достигшие сейчас своего апогея. Шейла не видела ничего, она наслаждалась счастьем, увлеченная созерцанием своей любви. Я же сидел подле нее, раздавленный, доведенный до безумия моей любовью.