НЕ ЗДЕСЬ, НЕ ТАМ, НИГДЕ

Спящий подобен запечатанному письму. Не бог весть какое сравнение. Кучевые облака в окне — стада посеребренных черепах. Вот еще тоже сравнение… А небо августовское, пресинее — каким сравнением запечатлеть — шелком небеснотканым?..

Таня крепко спит на моей руке среди бела дня, несмотря на взрывные децибелы ультрасовременных военных и гражданских птеродактилей и прочих серых, коричневых и голубых монстров, сгрудившихся и кувыркающихся в небе Тушина по случаю юбилейного авиационного праздника.

Эх, Таня, Таня, я влюбился в тебя, так влюбился, что и не придумаю теперь, куда мне тебя умыкнуть, спрятать, чтобы пользоваться твоим телом и душой сугубо эгоистически, сугубо потребительски и исключительно единолично. А мой достойный соперник, твой муж Петр, некий научно-технический деятель, с кандидатским минимумом — как минимум — и еще (как вдруг, в последний момент выясняется!) тайный, дерзновенный поэт. На Вашей постели, Петр Петрович, я, вероятно, и подбираю эти поэтические перлы. Но признайся, Петя, дружище, ведь ты всерьез не думаешь, что Таня действительно почитает твои произведения гениальными, хотя они и посвящены все без исключения ей?.. Или это во мне ревность клокочет, ядовито пенится и запекается на губах, искусанных в любовном помрачении твоей женой?.. И все же, я так привык к Вашей постели, Пит, и, признаюсь, даже отчасти считаю ее своей. Может быть, я как-нибудь свыкнусь и с Вашими изысканными сравнениями? Более того, взяв их на вооружение, сам дерзну рифмовать? Ведь я познал многократно не только принадлежащую Вам жену, но и все окружающие Вас предметы. В самом деле, я уже начал забывать о своих собственных устремлениях в области прозаической; вот уж месяц, как я просто-таки напрочь забросил писательство, оказавшееся таким прозрачно глупым занятием по сравнению с Вашей женой. Я доподлинно узнал, что значит уметь устраиваться. Вы изумительно обосновались в Вашей двухкомнатной малогабаритке у себя в Тушине. Теперь-то понимаю, и очень: «Вся Москва разрушена, осталось только Тушино…» С какой любовью и тщательностью здесь все Вами, Петро, отделано! В таком сказочном семейном райке слагать на досуге высокие поэмы — это, пожалуй, тоже можно понять. Словом, теперь я ни-ни, никакой прозы, категорически ни-ни!.. И совершенно с Вами согласен: я бы тоже горло перегрыз тому, кто покусился бы… К тому ж Вам в зачет еще десяток очков за двух Ваших с Таней славных-славных дочурок, с которыми Вы сейчас где-то на подъезде к Столице, возвращаясь из очередного отпуска, проведенного единожды без жены, в здоровой русской деревне на парном молоке, землянике с черникой, грибной жарехе и печеных карасях. Дочурки щебечут «папочка, папочка!», их не заставишь так щебетать и обнимать чужого дядю… Итак, я любуюсь Вашей женой, и мне, как и Вам, хочется пройтись колесом вокруг ее постели. Все правильно, я слышу: я сволочь и подонок. И Вы достойно поступите, если убьете меня. У меня к Вам лишь одно маленькое оправдательное замечание: Вас-то она тоже соблазнила, свела с ума в свое время! А, мин херц?.. А вот как Вы оправдаете, товарищ по несчастью, свой черный позыв, зачем хотите убить ее, мою Таню?! Мы-то с Вами оба — всего лишь солдаты любви, — совсем не в христианском смысле, а в самом противоположном, разве нет?.. Впрочем, чего уж: я омерзительно циничен… Или еще вариант: мне самому убить себя? И этим ограничимся? Это я могу понять — что такое «Жизнь минус Таня», хотя и не научный работник.

— Не спи, родной, мне пора! — И ее поцелуи, поцелуи, словно зверьки, бегут по моей груди.

— Ах, это я сплю?! — возмутился я, напуская на нее своих зверьков.

— Господи, господи, — всуе взмолилась Таня, но наши зверьки уже смешались, умножились, закружились все жарче.

В распахнутое окно врывались бравые авиационные марши. С летного поля Тушина пачками стартовали бомбардировщики вертикального взлета, неправдоподобно зависая в воздухе. Тройки, пятерки, семерки истребителей выходили на простор и чертили цветным дымом сложные синхронные фигуры, а когда одиночка-ас вдруг взмывал над остальными, а затем круто нырял вниз и выходил из пике у самой земли, со зрительских трибун доносилось общее предобморочное «а-ах». И в довершение воздушного безумия нахлынула армада ревущих десантно-транспортных вертолетов и мгновенно отсеялась в небе несметным множеством тычинок-парашютов.

Было три часа дня. Я оделся и, скромно присев на стул, наблюдал, как одевается она. Ее стиль — шик, классика. Бледная кожа, яркие губы, удлиненный разрез глаз, черные, яркие стрелки бровей и чрезвычайно правильные черты лица, как бы поверяемые едва намеченной, монаршьей горбинкой носа. Поэтому косметика употреблялась как бы не в целях приукрашивания, но для ритуальной, магической живописи. Выражение «она приводит себя в порядок» никак не подходило к Тане, так как «в порядке» она была всегда. С каждым новым этапом облачения и макияжа она лишь более укреплялась в образе царственной неприступности, пока этот образ не отливался в абсолютный скульптурный блеск.

По женскому типу ее, вероятно, можно было бы отнести к тем редкостно блистательным и пугающе неприступным женщинам, которые с невероятной, едва ли не с ошеломляюще развратной, непозволительной легкостью отдаются незнакомому мужчине, которому посчастливилось по какой-то призрачной, иррациональной, зашифрованной примете угадать их душу и одним лишь словом взломать лед этикета и светскости, чтобы мгновенно и, может быть, неожиданно для самого себя получить фантастический дар откровенной и безоглядной страсти, возможной разве что при легендарной нимфомании.

Я любовался ею, безоговорочно понимая, что Таня не была распутной женщиной. Впрочем, и слово «измена» совершенно не подходило в нашем случае. Напротив, нам обоим казалось, что другие люди и сама Судьба изменили нам, разводя порознь все прошлые годы… И ныне — так же неотвратимо разводя снова. Неизбежность нашего расставания в связи с возвращением Петра с детьми казалась, в общем, очевидной, и я все ждал, когда же возникнет первый признак отчуждения, первая скованность или сухость и, видимо, так сиротливо и безнадежно уныло застыл на стуле, что Таня удручающе мужественно и жизнерадостно обняла меня, словно хотела, чтобы я удостоверился, что жизнь продолжается. Но при этом все-таки повторила уже обговоренное:

— Я-то знаю Петю. Я-то знаю, что значу для него. Что для него наш дом и наша семья. Это он только с виду смирный и заторможенный, но в нем сто килограммов носорожьей ярости! Я ведь вроде как любила его и уж потому знаю. У него ничего нет, кроме…

— Носорожьего имущества! — тупо вставил я.

— Звучит, конечно, как в бульварной драме, но он способен на все. Сто процентов — что убьет меня. Слишком большое зло я ему причиню, не простит… Но еще больше боюсь за детей, за тебя.

— Верю.

— Но если ты только пожелаешь, я попытаюсь объясниться с ним. Что будет, то и будет, — очень серьезно и спокойно пообещала она.

— Я буду вас защищать, — так же тупо заметил я.

— Все равно — несчастья нам не избежать.

— Пусть будет, как ты хочешь…

— Ты же знаешь, чего я хочу!.. — Я увидел, что сквозь ее мужественную жизнерадостность готовы сверкнуть обжигающие слезы. Я понял, что возненавижу себя, если причиню ей боль хотя бы еще одним своим словом, и решил, что единственный путь — поддержать этот ее «мужественный» тон, облегчив ей расставание.

— Что ж, мы провели классический медовый месяц, — сказал я. — Этого времени у меня никто не отнимет, оно мое имущество. И не будем провоцировать несчастье…

Таня взглянула на меня с непонятным выражением, а потом вдруг поинтересовалась:

— Подумай, ведь ты тоже не смог бы сейчас бросить жену, да? Я знаю, что для нее ваша жизнь тоже значит очень много, может, все. В нашей компании всегда было известно, что у вас прекрасная, образцовая семья.

— Наверное, смог бы, — вырвалось у меня искреннее, но тут же я поспешил исправиться: — Ох нет, кажется, не смог бы…

И сразу Таня отлетела к зеркалу, но по одному ее блеснувшему сумасшедшинкой взгляду я прочел, что она поверила не второму, а первому, и это произвело в ее душе какое-то чрезвычайное действие, отгадать которое мне уже было не по силам. Больше мы почти не говорили, и я решил, что это и есть тот самый первый признак отчуждения.

— Пора, родной, — сказала Таня, и я вышел с ней из квартиры носорога, где бывал каждый день и почти каждую ночь, нагораживая своей жене одну ложь на другую и, как мне казалось, убедительно.

Я не видел ничего вокруг, словно на меня напала слепота, а в голове все прокручивались милые и глупые обстоятельства, из которых возник наш короткий роман.


В эти обстоятельства меня посвятила не только Татьяна, но и моя жена. Они ведь были давними и довольно близкими подругами, и только по странной гримасе судьбы Таня никогда не была у нас дома при мне, а я никогда не бывал ни у них, ни в общих компаниях. Так случилось и месяц тому назад, когда жена отправилась к ним на вечеринку по случаю отъезда Петра с дочерьми в деревню. Я был также приглашен, но, как водится, сказался больным, так как был занят вечными поисками подходящего «творческого» настроения и кругами ходил около письменного стола, ни дать ни взять — блудливый кот.

Компания у них собралась большая, и после основательного подпития вспомнили, по какому случаю собрались, и принялись шутливо обсуждать обоюдный долг Татьяны и Петра по сохранению супружеской верности во время разлуки. Как-то само собой вышло (видимо, из-за общепринятого взгляда на Татьяну, как на особу, недоступную никому, кроме супруга), что все свелось к обсуждению одного Петра. Впрочем, мужем он считался тоже образцовым, да и надежным гарантом его соответствующего поведения в отпуске были две доченьки, — хотя, правда, нашлись и тут возражения, что сие никакой не гарант, что, когда набегавшиеся за веселый деревенский день доченьки уснут «без задних ног», их папа будет предоставлен на полное растерзание провинциальным гетерам, а также влюбчивым до полной потери застенчивости деревенским молодухам, давно поддавшимся горячке темных городских пороков, — так что противостоять такому натиску невозможно без совершенно необычной силы воли, а последняя, дескать, вообще легко изменяет даже самому верному мужчине, когда мало-мальски умелая женщина воспылает желанием предложить ему свои страстные услуги… Кроме Петра, образцово-показательным мужем считался также и я, и поскольку по твердому убеждению моей жены я будто бы был выше того, чтобы «косить налево», то именно она, моя жена, оказалась в результате единственной из этой компании, кто все-таки настаивал на том, что очень редким мужчинам, вроде меня, свойственна такая сказочная стойкость (тут, безусловно, над женой съехидничало шампанское). Все донельзя удивились такой романтической точке зрения, а Татьяна, как наиболее склонная к острому словцу, заявила даже, что и моя стойкость лишь пузырь мыльный, который лопнет от одного ее прикосновения, — и даже не в буквальном, физическом смысле, а косвенно. Тут же ею был предложен маленький тест, которому и решили подвергнуть мою супружескую верность и по результатам которого договорились судить обо всем мужском сословии. Все просто: нужно только набрать мой номер телефона и, если после совершенно недвусмысленного предложения незнакомой женщины я дам согласие и мы договоримся о свидании, необоримость мужской тяги к разнообразию будет раз и навсегда доказана. С легкомысленного согласия моей жены Татьяна немедленно вышла в другую комнату к телефону, чтобы, вернувшись, доложить компании о результатах эксперимента.

В то время я уже сидел за письменным столом, но родить, однако, ничего еще не родил, а в тоскливом состоянии мыслительной каталепсии балансировал на стуле, привычно вздыбив его на две ножки. Зазвонил телефон, и я с облегчением соскочил со стула, который, в свою очередь, облегченно скрипнул, и, с удовольствием и надеждой на некий спасительный толчок, который бы вывел меня из скудоумия, я сказал в трубку: «Да-а?..» Может, предчувствовал что-то чрезвычайное?.. Последовавший затем короткий, но захлестнувший, словно наркотическая волна, разговор, в продолжение которого я лишь семь раз произнес то же «да», каким-то непостижимым образом понес нас навстречу друг другу, стремительно накаляя наши чувства, так что сама Татьяна мгновенно забыла о шутливости своих намерений, а мне даже в голову не пришло подозревать подвох. Не могу вспомнить, что именно она говорила, чтобы обольстить меня, — да она и сама этого не вспомнит. Поразительно бесстыжие слова переплетались с поразительно чистыми и искренними — но еще больше значили, должно быть, тембр, интонации, несшие в виде кода неистовую энергию души, столь чудодейственную, что в конце разговора мы оба явственно ощутили себя уже в объятиях друг друга. Все было решено: мы договорились о встрече… Положив трубку, я лег на диван и до возвращения жены неподвижно лежал, глядя в потолок, не в состоянии понять, началась ли моя жизнь с этого разговора или закончилась на нем. Татьяна же вернулась в компанию и с неподдельным спокойствием и правдивостью солгала, что я «кремень» и что вообще женщинам следовало бы в корне изменить о мужчинах мнение… Вот как завязался этот роман.


На проспекте, широком, как взлетная полоса, мы сели в пробиваемый солнцем троллейбус и поехали вдоль строя темно-зеленых лип, вибрирующих в приасфальтовом мареве, словно тяжелые шары на тонких ножках. Мы молча тряслись на задней площадке. На следующей остановке в расщелкнувшиеся двери влез какой-то плешивый, грушеподобный шиз лет пятидесяти. Он изрядно продавил толстым задом сиденье, потер ладошкой мокрые губы и серьезно и торжественно объявил всем немногочисленным пассажирам:

— До Красной площади машина следует!

Многозначительно переглянувшись, пассажиры деликатно поотворачивались. А когда поехали, грушеподобный возбужденно завертелся на сиденье и, тыча пальцем в окно, так же серьезно и громко принялся сообщать:

— Вон, вон Громыко побежал! А вон президента повезли! А вон Рыжков побежал! А вон Андропов поехал! А вон опять президента повезли! А вон Косыгин поехал! А вон Брежнев. Брежнев побежал!.. А вон, вон у милиционеров авария! Голову — отрезало! Руки — отрезало! Ноги — отрезало!.. А вон опять президента повезли!

Легко коснувшись губами моих губ, Татьяна вышла у вокзала, а я поехал дальше, глядя на ее удалявшуюся фигурку, и, задыхаясь от накатившей на меня бешеной ярости, банально и грязно ругал и проклинал ее про себя. Между тем грушеподобный продолжал добросовестно объяснять вновь вошедшим:

— До Красной площади машина следует!

Уткнувшись лбом в стекло, я зажмурился, вздрагивая и пытаясь превозмочь боль, отравленный адской смесью любви и вожделения. Мне грезились какие-то дикие обряды древних любовных культов и представлялся мигом освобождения и блаженства, высшим счастьем самопожертвования акт символического совокупления с богиней, когда в религиозном экстазе собственноручно отчекрыживались заточенными крюками собственные пылающие половые органы и швырялись к ногам каменной идолицы-бабы.

И действительно, что-то дикое, наверное, появилось у меня в глазах, потому что, когда я повернулся и взглянул на грушеподобного, тот вдруг мгновенно осекся и впал в подобие сонного транса, словно под авторитарным взглядом своего лечащего врача.

Я выскочил из троллейбуса, дебильно оскалившись на застывшего психа, и целеустремленно понесся по Садовому кольцу. Сработал некий спасительный, заложенный, видимо, на генетическом уровне автоматизм, заменяющий чувство пути, и не прошло и получаса, как разрывающая грудь тоска загнала меня в давно уже не посещавшийся мной «пестрый» зал Дома литераторов, где эдаким трансцендентальным Мефистофелем, не раскланиваясь ни со знакомыми, ни с благодетелями, ни даже с доброжелателями, я мрачно и горько уткнулся в салат, коньяк, вино и «пепси», пока в мозгу не вспыхнул яркий факел и глухая тоска не трансформировалась в бесшабашность вселенской неприкаянности и экклезиастовой свободы и неистовый, но потаенный восторг висельника.

И уже безбоязненно я взглянул в настоящее и будущее. Сориентировавшись в обстановке, я легко выцедил из оглушительно гомонящего пестрого люда утомленную красавицу со звездой Давида меж одухотворенных грудей, которая лишь мимолетно скользнула по мне взглядом «я вас знаю» и, поднявшись, потянулась к выходу. Я нагнал ее в вестибюле с беспрецедентно фамильярным «па-азвольте проводить». Она быстро покосилась через плечо, но тут же согласно кивнула с несколько высокомерным и насмешливым выражением, по которому я вдруг сообразил, что и она чрезвычайно пьяна.

Мы завалились в такси на заднее сиденье. Звезда нараспев сообщила водителю адрес, а когда машина полетела вперед, я взял ее руку, переплетя свои пальцы с ее, и поднес к своей щеке, услаждаясь хищным, алым маникюром, чувствуя, как густой красный цвет будоражит и вселяет в меня веселое плотское нетерпение. Я поцеловал Звезду в ключицу и поехал ладонью по колготкам без промедления за пределы возможного, в то время как, сводя и разводя колени, она приветствовала меня, а ее пальцы с красными ногтями торили свою дорогу.

Объединенные общей целью, мы не заметили, как такси забуксовало и остановилось на Тверском бульваре, где великие митингующие толпы перекрыли движение и все разрастались, словно взбесившаяся сказочная квашня, поглощая все встречающееся на пути. Мы одновременно вскрикнули и выпустили друг друга из объятий, когда за окнами автомобиля уже тесно мелькали спины, бока, животы и груди человечьей массы. Вылезшего, протестующего водителя затянуло в давку, и он исчез из виду. Автомобиль начал раскачиваться, грозя оказаться опрокинутым; переднее стекло не выдержало напора, лопнуло, и вместе с брызнувшими осколками в салон ввалился выкрикивающий какие-то лозунги толстяк с кипой свежих листовок, а за ним еще какая-то публика. Я приналег на дверь, она приоткрылась, и, схватив Звезду за руку, я вылез наружу и вытянул ее в надежде поскорее выбраться из заварухи.

Но вышло много хуже. Мы оказались в эпицентре тусовки. Толпу вокруг, словно пирог, рассекали отряды серых бойцов с пластиковыми щитами и резиновыми палками; врезаясь с разбегу в гущу, они слаженно и четко охватывали группу зачинщиков с мегафонами и флагами, полощущих над головами неизвестную символику. Мгновение спустя Звезду оторвали от меня, и ее искаженное то ли ужасом, то ли страстью лицо кануло за скопищем транспарантов. Увидев, что бойцы быстро приближаются, я лихорадочно вспоминал читанную где-то инструкцию о том, как следует вести себя обывателю в подобных ситуациях. Во-первых, сорвав галстук, я отбросил его, чтобы не быть задушенным, если какому-нибудь другому обывателю взбредет в голову ухватиться за него. Во-вторых, я постарался принять сколько возможно было в этом содоме лояльный к представителям власти вид. О третьем пункте я вспомнить не успел, потому что ту часть толпы, в которой я находился, мощно швырнуло прямо на пластиковые щиты, и хотя я был готов безоговорочно выполнять любые обращенные ко мне указания властей, меня согнули пополам, проволокли по пробитому в толпе коридору к специально подогнанному автобусу, втолкнули внутрь и, бросив на сиденье у окна, сунули под нос кулак и приказали «не рыпаться».

Автобус стоял на той стороне улицы, куда страсти не достигали, и мимо железных ограждений, названных остряками «новой московской мебелью», медленно продвигались автомобили, из которых любопытно поглядывали на происходящее. Я не поверил глазам: мимо проезжал роскошный лимузин моего старинного и очень делового приятеля, Арбалетова, и из него солидно взирал сам Арбалетов. Нарушив приказ, я вскочил и закричал в окошко сколь было мочи:

— Спаси, спаси, Арбалетов, мне плохо! — За что тут же принял гостинец от дежурного офицера.

Но я был услышан!.. И не прошло десяти минут, как я был на свободе, что для моего Арбалетова, как и все прочее, не представляло проблем.

— Я в аэропорт, — сообщил он, опуская холеную кисть на клавиатуру бортового компьютера.

— Что за страна, — обратил я к нему свой вопль, — где я не могу быть вместе с любимой?!

— Летишь со мной? — предложил он.

— У меня ж с собой ни паспорта, ни фертингов, — осторожно предупредил я.

Вместо ответа Арбалетов неожиданно по-мальчишески постукал меня костяшками пальцев по лбу, и я полетел с ним.

Практически личный транспортно-пассажирский самолет, прямо-таки одна из тех птичек, сто метров от хвоста до носа, что мы с Татьяной только сегодня наблюдали на празднике в Тушино, аккуратно доставил двух командированных и небольшой груз в Америку. Причем один из командированных маниакально домогался девственницу-переводчицу, и, надо сказать, это ему удалось еще задолго до посадки.

Арбалетову нужно было провернуть какие-то свои дела, и он оставил меня скоротать время в одном из обыденно злачных мест игорного бизнеса. «Вот тебе десять монет, — сказал он. — Я вернусь через десять минут».

Я уже начал приноравливаться к его дилерским штучкам, поэтому лишь коротко кивнул и тут же пристроился к огромной, сверкающей никелем и полировкой рулетке.

Напротив меня играла утомленная красавица со звездой Давида меж одухотворенных грудей, а у ее ног сидели, словно изваянные, два королевских дога. Один свешивал язык направо, другой налево. Два классически розовых языка, как пара долек свежей ветчины.

Мы сделали ставки, Звезда удвоила и проиграла. Я удвоил и выиграл. Мы снова сделали ставки. Визави утроила и проиграла. Я утроил и выиграл. Мы опять сделали ставки. Она удесятерила и проиграла. Я удесятерил и выиграл. Не прошло и пяти минут, как передо мной выросла гора фишек. Звезда поднялась, скользнув по мне мимолетным взглядом «я вас знаю», и нарезвилась к выходу в сопровождении своих собачек. Я сгреб выигрыш в подсунутый пластиковый пакет и нагнал ее у паркинга со своим фамильярным «па-ззвольте проводить». Звезда снисходительно кивнула, и я заметил, что она сверхъестественно пьяна. Шофер в красной феске правил автомобилем; один дог сидел на переднем сиденье, а другой с нами на заднем. Я взял ее за руку, а далее пошло как по писаному, с добавлением некоторых пикантных вариаций, которые заключались в том, что, прибыв на побережье и одновременно вскрикнув и разомкнув объятия, мы разошлись в дальнейшем. Я хотел выпить и продолжать с ней; она же предпочла продолжать с шофером в феске и с одним из догов, раскинувшись на огромном горячем капоте автомобиля, в то время, как другой дог сжал меня за горло на горячем песке, постоянно сжимая челюсти, наблюдая за хозяйкой и своими более счастливыми собратьями… Поэтому вполне понятно, когда я краем глаза уловил, что по хребту желтой дюны продвигается фигура Арбалетова в кепочке «Рэнглер», закричал, рискуя быть перекушенным:

— Спаси, Арбалетов, мне плохо!..

Я снова был услышан.

— Ай эм сори, медам, — пропел Арбалетов, и не прошло и десяти минут, как вопрос был улажен, и мы летели обратно в Россию на практически личном самолете в качестве двух командированных с небольшим грузом, причем один из командированных домогался девственницу-бортпроводницу и, надо сказать, небезуспешно.


Таким образом, я вернулся домой к обеду, а пообедав и исполнив торопливо супружеский долг, заснул до вечера. Мне приснилось, что муж Татьяны подстерегает меня в темной подворотне и в поэтическом отчаянии и с угарным ощущением нравственной и творческой катастрофы метко всаживает мне в сердце жесткое, ледяное лезвие, а я только понимающе и беззлобно смотрю на него и прошу об одном: «Допиши мой роман, Петя!..»

Хорошенько выспавшись, я прозрел и ужаснулся: так спокойно отдал Татьяну носорогу, и она снова будет порабощена его знойной и верной любовью в безукоризненно уютной квартирке, и даже две дочурки будут для нее тяжелыми веригами, а вся благоухающая атмосфера их семейного очага — сладкой каторгой образцово-показательного супружества, а он, Петр Петрович, снова будет слагать свои беспримерные поэзы в честь блестящей, но несчастной жены, которая, конечно, когда-нибудь опять тайно ему изменит… но уже не со мной.

Если Татьяна не решается, то я сам должен поговорить с носорогом. Да, может быть, в конце концов никакой он и не носорог вовсе! Может быть, он поймет, что его любовь к такой женщине просто нонсенс и никакой своей преданностью он не изменит этого, и что-то, что он почитает за их общее счастье, есть лишь его собственное благополучие.

Я заглянул к жене и, увидев, что она увлечена какими-то хозяйственными хлопотами, поспешил к Татьяне. По дороге мне приходили в голову весьма странные фантазии относительно нашей с Татьяной будущей жизни. Я мечтал даже, что мы уедем куда-нибудь в глухую, но чистую и возвышенную провинцию со сладкими колокольными звонами, заживем тихо, патриархально, — я буду потихоньку пописывать, а она почитывать и нахваливать, и, конечно, плюс какие-нибудь сельские радости вроде огородика с чесноком и петрушкой, садика с вишнями.

В таком лилейном настроении я приехал в Тушино. Дверь отперла милая седая женщина, мать Петра.

— А у нас несчастье, — тут же с порога сказала она, кажется, приняв меня за товарища своего сына. — Петя погиб. — И я поразился ее пронзительному, горящему взгляду при совершенно спокойном выражении лица. — Я вот с дочурками сижу, а наши поехали к нему в больницу…

— Как же это случилось? — пролепетал я.

— Совершенно случайно, — отвечала она. — Только вернулся из деревни, так в тот же вечер поехал куда-то. И в метро, на перроне оступился неловко, упал прямо навстречу выходящему из тоннеля поезду. Его сразу вынесло ударом обратно на перрон и, знаете, просто аккуратно так уложило, что и следов на нем почти никаких не осталось. Просто все внутри разбилось…

Она так рассказывала, как будто сама была свидетельницей, и я тоже словно своими глазами это увидел.

Странное чувство нахлынуло на меня. Такая тяжесть упала на сердце, что показалось, я должен немедленно ей открыться, повиниться. Эта симпатичная, несчастная женщина сможет, конечно, понять и простить нас с Татьяной. Но я, слава богу, сдержался. Она же, словно почувствовав что-то, как-то особенно пытливо всматривалась в меня. Потом сказала:

— Вы знаете, а ведь Петечка стихи писал.

— В самом деле?

— Да. И у него в кармане оказались стихи.

Она протянула мне листок, и я прочел строчки, написанные тяжелым, как бы вдавленным в плоскость листа почерком. А прочитав, попрощался и ушел, повторяя про себя:

Не здесь, не там, нигде

Шел дождь, шел снег.

Не здесь, не там, нигде

Жил человек, и спал.

И ничего не знал.

И никого,

Но у него был дом —

Только и всего.

Не здесь, не там, нигде

Кому-то снился сон.

Не здесь, не там, нигде,

Что у него есть дом.

А в погребе вино,

И женщина,

Цедящая его,

И больше ничего —

Вот только и всего.

Его действительно уложило так ровненько, словно он был в целости и сохранности. Только из ушей и ноздрей выступила густая и темная, застывшая быстро, как сургуч, кровь. И мертвый он был подобен… подобен… запечатанной жалобе, запечатанной и отправленной в никуда, которую уже никто не сможет прочесть… Ну, а Тот, Кто, может быть, все-таки прочтет, посочувствует ему, пожалуй, и уж, конечно, взыщет не с него.

Загрузка...