В небесной математике вечно что-то не сходится. И только вздумаешь исповедаться этому миру, как вдруг начинается дождь. Он тренькает по ушной раковине, по затылку, по замыслам, пестрым как бабочки. И все затухает, замирает, разбегается. Остается лишь гул машин, мчащихся по автостраде. Постукивают часы. Урчит желудок. Слух, не способный впитать столь разноречивую информацию, безвольно отдается потоку насилия.
Дождь похож на пьяного пианиста, помешанного на гамме из трех нот: ми-ре-до, до-ре-ми… Иногда его палец натыкается на металл, иногда на дерево, порой на траву. Иногда он просто бурчит что-то нечленораздельное. Ох, уж эти сентиментальные пианисты с их изнуряющей жаждой исповеди! Это не музыканты и не христиане, а натуральные воры. Ибо попробуй настроиться на исповедь, когда тебе приходится исповедовать исповедника. А исповедник пьян и вообще, сказать ему не о чем. Он давно уже выжил из ума, да и в те годы, когда он кое-что еще соображал, он понял, что исповедь – развлечение тех, кто страдает недержанием речи. Так что дождь – это ипохондрия болтунов, не обладающих телом. А нам, носителям тел более прилечествует молчание во глубине наших гортаней. Это та сила, которой нет у дождя, сила сдержанности и целомудрия; цельность, не желающая дробить себя по пустякам.
Дождь плачет и ноет, вибрирует и беснуется: играет свою немудрящую гамму.
Я сплю. Мое молчание расцвечивается яркими снами. Однажды объявится собеседник и оно заговорит. На языке непонятном дождю.