Кен Кизи
«Порою нестерпимо хочется...»

То поля топчу ретиво,

То стремлюсь я в города,

А порою нестерпимо

Хочется нырнуть с обрыва

И исчезнуть навсегда.

Хадди Ледбеттер и Джон Ломаке. «Спокойной ночи, Айрин»


МАМЕ И ПАПЕ,

объяснившим мне, что песниудел птиц,а потом обучившим меня всем известным мелодиями большей части слов.

По западным склонам гряды Орегонских гор… видишь: с воем и плачем вливаются притоки в Ва-конду Аугу…

Сначала мелкие ручейки среди клевера, конского щавеля, папоротников и крапивы… они то появляются, то исчезают, постепенно образуя будущие рукава. Потом сквозь заросли черники, голубики, брусники, ежевики ручейки сливаются в речки. И наконец, уже у подножий, мимо лиственниц и сосен, смывая обрывки коры и нежной хвои,среди зелено-голубой мозаики серебристых елейначинается настоящая река, вот она обрушивается футов на пятьсот вниз, и видишь: спокойно стекает в поля.

Если взглянуть с шоссе, сначала она кажется потоком расплавленного металла, словно алюминиевая радуга, словно ломоть ущербной луны. Но чем ближе подходишь, тем острее чувствуешь влажное дыхание воды, видишь гниющие, сломанные ветви деревьев, обрамляющие оба берега, и пену, которая равномерно колышется, повинуясь малейшей прихоти волн. А еще ближеи видна уже только вода, плоская и ровная, как асфальтовое покрытие улицы, и лишь ее фактура напоминает плоть дождя. Ровная улица сплошного дождя, даже в периоды –наводнений, а все потому, что ложе у нее гладкое и глубокое: ни единой отмели, ни единого камня, ничего, за что мог бы зацепиться взгляд, лишь круговерть желтой пены, несущейся к морю, да склоненные заросли тростника, который упруго дрожит при беззвучных порывах ветра.

Ровная и спокойная река, скрывающая саблезубые челюсти своих подводных течений под гладкой поверхностью.

По ее северному берегу пролегает шоссе, по южномугорный кряж. На расстоянии десяти миль через нее нет ни одного моста. И все же на том, южном, берегу, словно нахохлившаяся птица, сурово восседающая в своем гнезде, высится старинный деревянный двухэтажный дом, покоящийся на переплетении металлических балок, укрепленных песком, глиной и бревнами. Смотри…

По оконным стеклам бегут потоки дождя. Дождь пронизывает облако желтого дыма, который струится из замшелой трубы в низко нависшее небо. Небо темнеет от дыма, дым светлеет, растворяясь в небе. А за домом, на волосатой кромке горного склона, ветер смешивает все оттенки, и кажется, что уже сам склон струится вверх темно-зеленым дымом.

На голом пространстве берега между домом, и бормочущей рекой взад и вперед носится свора гончих, завывая от холода и бессилия, воя и тявкая на какой-то предмет, который то ныряет, то снова появляется на поверхности воды, но вне их досягаемостион привязан к концу лески, которая тянется из окна второго этажа.

Подтягивается, делает паузу и медленно опускается под проливным дождемэто Рука, обвязанная за кисть (видишьпросто человеческая рука); вот она опустилась вниз, туда, где невидимый танцор выделывает замысловатые пируэты для изумленной публики (просто рука мелькает над водой)… Для лающих собак, для мерцающего дождя, дыма, дома, деревьев и людей, собравшихся на берегу и дерущих глотки: «Стампер! Черт бы тебя побрал, Хэнк Стамммпер!»

Да и для всех остальных, кому не лень смотреть.

С востока, там, где шоссе проходит через горный перевал, где шумят и плещут ручьи и речушки, по дороге из Юджина к побережью следует президент профсоюза Джонатан Бэйли Дрэгер. Он пребывает в каком-то странном состоянии – в основном, как ему кажется, из-за гриппа, который он подхватил, – ощущение раздвоенности соединяется с удивительно ясной головой. Впрочем, и предстоящий день вызывает у него противоречивые чувства: с одной стороны, он радуется тому, что уже скоро ему удастся выбраться из этого грязного болота, а с другой стороны, его приводит в уныние благотворительный обед, в котором он должен участвовать вместе с официальным представителем Ваконды Флойдом Ивенрайтом. Ничего веселого он от него не ожидал – те несколько раз, что он встречался с Ивенрайтом по поводу всей этой истории со Стампером, не доставили ему никакого удовольствия. И все равно он был в хорошем расположении духа: сегодня они покончат со Стампером, да и со всеми делами по Северо-Западу, и он не скоро должен будет к ним вернуться. Уже завтра он сможет двинуться к югу и подлечить свою чертову простуду витамином D в Калифорнии. Всегда его здесь преследуют простуды. И коленки болят. Сырость. Неудивительно, что здесь каждый месяц пара-тройка людей отправляется на тот свет – или тонут, или просто сгнивают заживо.

И все же, несмотря на этот непрекращающийся дождь, – он скользит взглядом по плывущему за окном пейзажу – эта местность не лишена привлекательности. Что-то в ней есть покойное, приятное, естественное. Конечно, Господь свидетель, хуже, чем в Калифорнии, но погода здесь несравнимо лучше, чем на Востоке или Среднем Западе. И земля здесь щедрая. И это тягучее и гармоничное индейское название: Ваконда1 Ауга. Уа-кон-дау-ау-гау.

И эти дома, тянущиеся вдоль берега – одни ближе к шоссе, другие – к воде, – очень симпатичные и совсем не производят унылого впечатления, (Дома ушедших на пенсию фармацевтов и кузнецов, мистер Дрэгер.) А все эти жалобы по поводу невыносимых трудностей, вызванных забастовкой… Эти дома совершенно не производят впечатления, что их обитатели переживают невыносимые трудности. (Дома, посещаемые туристами на уикэндах и в летнее время теми, кто проводит зиму в долине и достаточно зарабатывает, чтобы позволить себе ловлю лосося, когда тот идет вверх по реке на нерест.) И вполне современные – кто бы мог подумать, что в такой отсталой местности можно встретить такие очаровательные домики. Современные и построены со вкусом. В стиле ранчо. С широкими дворами для подсобных построек между домом и рекой. (С широкими дворами, мистер Дрэгер, между домом и рекой, чтобы ежегодный подъем воды в Ваконде Ауге на шесть дюймов мог беспрепятственно собирать свою дань.) Но вот что странно: полное отсутствие домов на берегу, ну, конечно, за исключением дома этого проклятого Стампера. Хотя разумнее и удобнее было бы строить дома на берегу. Эта нерациональность всегда производила на него странное впечатление.

Дрэгер ведет свой «понтиак», вписываясь в повороты, образуемые изгибами реки; от небольшой температуры и чувства сытости он словно тает: сердце его переполняет ощущение выполненного долга, и он бесцельно забавляется размышлениями об особенностях домов, в которых нет ничего особенного. Обитателям этих домов известно, что значит жить на берегу. Даже жителям современных летних коттеджей это известно. Старые же дома, самые старые, построенные на кедровых сваях первыми поселенцами в начале девятнадцатого века, давным-давно уже подняты и оттащены подальше от берега взятыми внаем тягловыми лошадьми и быками. А те, что слишком велики, были брошены на милость реки, которая медленно, но неустанно подтачивала сваи.

Много домов уже погибло таким образом. В те годы они все хотели быть поближе к воде из соображений удобства, поближе к дороге, своему «водному шоссе», как зачастую называли реку в пожелтевших газетах, до сих пор хранящихся в библиотеке Ваконды. Переселенцы спешили застолбить участки, еще не подозревая, что их водное шоссе имеет дурную привычку подмывать свои берега, заодно уничтожая все, что на них находится. Прошло немало времени, прежде чем они познакомились с этой рекой и ее замашками. Вот, скажем:

– Она злодейка, настоящая злодейка. Прошлой зимой она смыла мой дом, а этой – амбар. Заглотнула – и довольна.

– Так вы мне не советуете строиться здесь, на берегу?

– Советую – не советую, какая разница? Делайте что хотите. Я только говорю вам, что было со мной. Вот и все.

– Но если все это так, если она расширяется с такой скоростью, тогда прикиньте – сто лет назад здесь вообще не должно было быть никакой реки.

– Все зависит от того, как посмотреть на это дело. Она ведь может течь в оба направления. Так, может, это не река уносит землю в море, как утверждает правительство, а море несет свою воду в глубь земли.

– Черт, вы серьезно так думаете? Но как это может быть?..

Прошло немало времени, прежде чем они познакомились с рекой и осознали, что, планируя места своих обиталищ, им придется с должным уважением отнестись к ее аппетиту и отдать сто, а то и больше ярдов на его удовлетворение в будущем. Никакими законами эта полоса никогда не отчуждалась. Да и кому нужны были эти законы! Вдоль всего ее побережья – от Лощины источников, где среди цветущего кизила она брала свое начало, до заросшего водорослями залива Ваконда, где она вливалась в море, – у воды не стояло ни одного дома. То есть почти ни одного, за исключением этого единственного, который плевал на какое-либо уважение к чему бы то ни было, – он и дюйма никому не желал уступать, не говоря уж о сотне с лишним ярдов. Этот дом как стоял, так и продолжал стоять: никто его никуда не переносил и не бросал на милость выдр и мускусных крыс, которые с восторгом обосновались бы в его полузатонувшем чреве. Этот дом знали все на западе штата, и люди, даже никогда не видевшие его, называли его Старым Домом Стамперов, – он стоял, как памятник реликтовой географии, на том самом месте, где когда-то проходил берег реки… Видишь: он вздымается над рекой, упираясь основанием в искусственный полуостров, укрепленный со всех сторон бревнами, тросами, проводами, мешками с цементом и камнями, ирригационными трубами, старыми эстакадными плитами и согнутыми рельсами. Поверх древних, уже полусгнивших укреплений лежат свежие светло-желтые балки. Рядом с проржавевшими костылями серебристо поблескивают шляпки новых гвоздей. Куски покореженной алюминиевой обшивки, содранные с остовов автомобилей. Изношенные фанерные листы, скрепленные бочарной клепкой. Все это вразнобой связано друг с другом тросами и цепями и плотно вогнано в землю. И вся эта паутина соединяет основную сверхмощную четырехосную конструкцию, которая прикреплена тросами к четырем гигантским елям, высящимся за домом. Для того чтобы тросы не стирали кору, деревья обмотаны брезентом и, в свою очередь, привязаны проволочными соединениями к намертво вколоченным в поверхность скалы костылям.

Внушительное зрелище: двухэтажный деревянный памятник человеческому упрямству, не согнувшийся ни перед лицом времени, ни под натиском воды. И сейчас, в разгар паводка, он гордо стоит, взирая на толпу полупьяных лесорубов, расположившихся на противоположном берегу, на припаркованные машины, патрульную службу штата, пикапы, джипы, грязно-желтые грузовики и на всю камарилью, которая с каждой минутой все больше заполняет пространство между рекой и шоссе.

Дрэгер минует последний поворот, и вся эта картина предстает его взору. «Боже мой!» – стонет он, убирая ногу с акселератора, – чувство удовлетворения и благополучия тут же уступает место болезненной тоске. Дурные предчувствия охватывают его.

«Что там делают эти идиоты?» – и целебный витамин D старой доброй Калифорнии стремительно исчезает из виду. Впереди уже отчетливо маячат еще три-четыре недели новых переговоров под проливным дождем. «Черт бы их всех побрал!»

По мере приближения к берегу он вглядывается в собравшихся сквозь не прекращающие работать «дворники» и уже узнает лица – Гиббонс, Соренсен, Хендерсон, Оуэне и громила в спортивной куртке, вероятно Ивенрайт, – все лесорубы, члены профсоюза, с которыми он познакомился за последние несколько недель. Человек сорок – пятьдесят: одни пристроились на корточках в гараже недалеко от шоссе; другие – в машинах и пикапах, выстроившихся вдоль берега, несколько человек – на ящиках под вывернутой вывеской пепси-колы, на которой изображена бутылка, поднесенная к красным влажным губам в четыре фута длиной, и написано «Дружба»…

Но большая часть этих идиотов стоит прямо под дождем, несмотря на то что и в сухом гараже, и под вывеской хватает места, стоят себе, словно долгая жизнь и работа в сырости уже отучила их видеть разницу между дождем и его отсутствием. «А в чем, собственно, дело?»

Он сворачивает с дороги и опускает стекло. На самом берегу стоит заросший щетиной лесоруб в мятых штанах и перепончатой алюминиевой каске и, сложив рупором руки в перчатках, пьяно орет через реку: «Хэнк Стаммм-перррр… Хэнк Стаммм-перррр!» Он так поглощен этим занятием, что не прерывает его даже в тот момент, когда грязь из-под колес машины Дрэгера летит ему в спину. Дрэгер пытается привлечь его внимание другим способом, но никак не может вспомнить, как его зовут, и наконец решает проехать дальше, в гущу толпы, где высится здоровяк в спортивной куртке. Здоровяк оборачивается и искоса смотрит на приближающуюся машину, потом начинает ожесточенно тереть красными веснушчатыми руками свое мокрое каучуковое лицо. Да, это Ивенрайт. Пьяная харя собственной персоной. Тяжелой походкой он направляется навстречу машине.

– Э-э, ребята, смотрите! Вы только гляньте! Смотрите, кто к нам вернулся! Сейчас нас научат, как разбогатеть, занимаясь честным трудом. Не правда ли, какая приятная встреча?

– Привет, Флойд, – радушно произносит Дрэгер. – Ребята…

– Какая приятная неожиданность, мистер Дрэгер, – ухмыляется Ивенрайт, заглядывая в машину через опущенное стекло, – что вы оказались здесь в такой отвратительный день.

– Неожиданность? Но, Флойд, мне казалось, мы договаривались.

– Разрази меня гром! – Ивенрайт опускает кулак на крышу машины. – А ведь действительно. Благотворительный обед. Но, видите ли, мистер Дрэгер, у нас тут немножко переменились планы.

– Да? – откликается Дрэгер и бросает взгляд на собравшихся. – Что-нибудь случилось? Кто-нибудь запил? Ивенрайт поворачивается к своим дружкам:

– Ребята, мистер Дрэгер интересуется, не запил ли кто, – потом возвращается обратно и отрицательно качает головой. – Не, мистер Дрэгер, к сожалению, ничего такого.

– Понимаю, – медленно, спокойно и недоумевающе произносит Дрэгер. – Так что же случилось?

– Случилось? Совершенно ничего не случилось, мистер Дрэгер. Пока. Как видите, мы – все вот – и пришли сюда, чтобы ничего не случилось. Там, где ваши методы проваливаются, нам приходится браться за дело самим.

– Что ты имеешь в виду «проваливаются», Флойд? – Голос все еще спокойный, все еще довольно-таки радушный, но… это тошнотворное предчувствие беды поднимается все выше и выше, из живота к легким и сердцу, как холодное пламя. – Почему попросту не сказать мне, что случилось?

– Боже милосердный!.. – Кажется, в голове Ивенрайта что-то забрезжило. – Он же не знает! Ребята, Джонни Б. Дрэгер, он же ни хрена не знает! Как вам это нравится? Наше собственное руководство ничего даже не слышало!

– Я знаю, Флойд, что контракты уже подписаны и готовы. Я слышал, что комитет собирался вчера вечером и все были единодушны… – Во рту у него совсем пересохло – языки пламени уже достигли горла,о, черт! Не мог же Стампер… – Он сглотнул и, пытаясь сохранять невозмутимый вид, спросил: – Хэнк передумал?

Ивенрайт снова хлопает кулаком по крыше машины:

– Да, черт побери, передумал! Он передумал! Он попросту вышвырнул его из окна!

– Соглашение?

– Да, все ваше вонючее соглашение. Именно так. Все наши переговоры, которыми мы так гордились, – пшик! – и нету! Похоже, Дрэгер, на этот раз вы облажались. Вот так-то… – Ивенрайт трясет головой, гнев уступает место глубокому унынию, словно он только что сообщил о конце света. – Мы оказались на том же месте, где были до вашего приезда.

И Дрэгер чувствует, что, несмотря на свой похоронный тон, Ивенрайт испытывает удовольствие от происшедшего. «Что бы тут ни тявкал этот жирный дурак, он рад моей неудаче, – думает Дрэгер, – хотя ему от этого и не будет ничего хорошего».

– Но почему Стампер передумал? – спрашивает Дрэгер.

Ивенрайт прикрывает глаза и качает головой:

– Где-то у вас ошибочка вышла.

– Странно, – бормочет Дрэгер, стараясь ничем не выдать своего беспокойства. Он считает, что волнение всегда надо скрывать. В записной книжке, которую он хранит в нагрудном кармане, записано: «Беспокойство, испытываемое в ситуациях менее значительных, чем пожар или авианалет, только путает мысли, создает нервотрепку и обычно лишь усугубляет неприятности». Но в чем же он ошибся? Дрэгер смотрит на Ивенрайта. – Но почему? Он объяснил почему?

Ивенрайта снова захлестывает гнев.

– А я ему что, сват? брат? Может, закадычный друг? С какой стати я, откуда вообще кто-нибудь может знать, почему Хэнк Стампер передумал? Сволочь! Лично я предпочитаю не вмешиваться в его дела.

– Но, Флойд, надо же выяснить, что он собирается делать! А как это стало известно? Он что, отправил вам послание в бутылке?

– Почти в этом духе. Мне позвонил Лес и сказал, что он слышал, как жена Хэнка говорила Ли – это его сладкорожий братец, – что в конце концов Хэнк решил взять в аренду буксир и провернуть все это дело.

– И вы не знаете, что его вдруг заставило так резко переменить планы? – Дрэгер обращается к Гиббонсу.

– Ну, судя по тому, как тот сопляк развеселился, он, видимо, знал…

– Хорошо, так вы его спросили?

– Не, я не спрашивал; я сразу пошел звонить Флойду. А вы как считаете, что мне оставалось делать?

Дрэгер обеими руками хватается за баранку упрекая себя за то, что позволил себе расстроиться из-за этого идиота. Наверное, это все из-за температуры.

– Ну хорошо. А если я пойду поговорит: с этим парнем, как вы думаете, он скажет мне, по чему Хэнк передумал? Если я попрошу его?

– В этом я сомневаюсь, мистер Дрэгер. Потому что он уже ушел. – Ивенрайт ухмыляется и де лает паузу. – Хотя жена Хэнка все еще там. Tai что вам с вашей методикой, может, и удастся чего-нибудь от нее добиться…

Мужики смеются. Дрэгер погружается в размышления, поглаживая пластмассовый руль. Одинока; утка проносится низко над головами, скосив пурпурный глаз на собравшуюся толпу. Видит око, да зуб неймет. Гладкая поверхность руля действует на Дрэгера успокаивающе – он снова поднимает голову

– А вы не пытались связаться с Хэнком? Лично спросить его? То есть…

– Связаться? Связаться? Черт бы вас подрал, а чем, вы думаете, мы здесь занимаемся? Вы что, не слышите, как орет Гиббонс?

– Я имел в виду по телефону. Вы не пытались позвонить ему?

– Естественно, пытались.

– Ну?.. И что?.. Что он сказал?..

– Сказал? – Ивенрайт снова трет лицо. – Ну что ж, сейчас я вам покажу, что он сказал. Хави! Принеси-ка сюда эти стекляшки. Мистер Дрэгер интересуется, что ответил Хэнк.

Человек на берегу медленно поворачивается:

– Ответил?..

– Да-да, ответил, ответил! Что он нам сказал, когда мы, так сказать, попросили его подумать. Неси сюда бинокль, пусть мистер Дрэгер взглянет.

Из нагрудного кармана пропитанной дождем фуфайки извлекается бинокль. Он холодит руки Дрэгеру даже через толстые кожаные перчатки. Толпа подается вперед.

– Вон! – Ивенрайт торжествующе указывает вперед. – Вон ответ Хэнка Стампера!

Дрэгер следует взглядом за его рукой и замечает, что там, в тумане, что-то болтается, какой-то предмет висит словно на удочке перед этим древним и странным домом на том берегу… «А что это?..» Он подносит бинокль к глазам и вращает указательным пальцем колесико настройки. Он чувствует, что собравшиеся замерли в ожидании. «Я никак не…» Предмет расплывается, мелькает, вертится, исчезает и наконец попадает в фокус – и мгновенно он чувствует удушливую вонь, втекающую в его саднящее горло…

– Похоже на человеческую руку, но я не… – Вот это предчувствие беды расцветает полным цветом. – Я… что это? – Но вокруг машины уже начинает звучать колючий промозглый смех. Дрэгер произносит проклятие и в слепой ярости пихает бинокль кому-то в лицо. Даже поднятое стекло не может заглушить хохота. Он наклоняется вперед, к шаркающим «дворникам». – Я поговорю с ней, с его женой – Вив? – в городе, я узнаю… – Разворачивается и выезжает на шоссе, спасаясь от громовых раскатов хохота.

Сжав зубы, он снова вписывается в виражи, выделываемые этой стервозной рекой. В душе у него все смешалось, его захлестывают волны злобы – никогда в жизни над ним никто не смеялся, не говоря уж о таких идиотах! Он весь клокочет от слепой безумной ярости. Но что страшнее всего – он подозревает, что над ним смеялись не только эти дураки на берегу – ну, казалось бы, почему он должен из-за них так переживать? – но и еще кое-кто невидимый, прячущийся за окном второго этажа этого чертова дома…

Что могло произойти?

Кто бы там ни подвесил эту руку, он был уверен, что бросает всем такой же насмешливый и дерзкий вызов, как и сам старый дом; ведь тот, кто взял на себя труд подвесить эту руку на виду у всей дороги, не поленился связать все пальцы, кроме средне го, который торчал вверх в универсальном жесте издевки над всеми проходящими и проезжающими Более того, Дрэгер не мог отделаться от ощущения, что в первую очередь этот вызов был адресован именно ему. «Мне! Он унизил лично меня за то… за то, что я так заблуждался. За…». Он поднял этот бессовестный палец против всего истинной и благородного в Человеке; богохульно противопоставил его вере, взращенной за тридцать лет, более чем за четверть века самопожертвования во имя честного труда, – восстал против идеологии, почти религии, постулаты которой были аккуратно за писаны и перевязаны красной ленточкой. Доказанные постулаты! Что Человек глуп и противится всему, кроме Протянутой Руки; что он готов встретиться лицом к лицу с любой опасностью, кроме Одиночества; что он готов отдать жизнь, перенести боль, насмешки и даже дискомфорт – самое унизительное из всех возможных лишений в Америке – во имя распоследнего своего несчастнейшего принципа, но он тут же откажется от них всех скопом ради Любви. Дрэгер не раз был свидетелем этого. Он видел, как твердолобые боссы готовы были пойти на любые уступки, только бы их прыщавые дочки не оказались объектом насмешек в школе; видел, как зубры правых сил жертвовали на больницы и увеличивали зарплату своим служащим, только чтобы не рисковать сомнительной привязанностью престарелой тетушки, которая играла в канасту с женой одного из лидеров забастовки – его, естественно, не то что лично, даже по имени никто не знал. Дрэгер был уверен: Любовь и все ее сложные разновидности побеждают все; Любовь, или Боязнь Ее Потерять, или Опасения, Что Ее Недостаточно, несомненно, побеждают все. Это знание было оружием Дрэгера; он обрел его еще в молодости, и все двадцать пять лет своего мягкого руководства и тактичного делопроизводства он пользовался этим оружием с огромным успехом. Его твердая вера в силу своего оружия превращала мир в простую и предсказуемую игрушку в его руках. А теперь какой-то безграмотный лесоруб, не имеющий за душой никакой поддержки, устраивает дешевое представление и пытается доказать, что он неуязвим для этого оружия! Черт, эта проклятая температура!

Дрэгер сгибается над рулем – как ему хочется считать себя уравновешенным и терпимым! – но стрелка на спидометре ползет все дальше и дальше, несмотря на все его усилия сдержаться. Огромная машина движется сама по себе. Она несется к городу, взволнованно шипя мокрыми шинами. Мимо проносятся огни. Словно спицы в колесе, за окнами мелькают ивы и снова замирают в неподвижности, исчезая позади. Дрэгер нервно проводит рукой по своему жесткому седому ежику, вздыхает и снова отдается дурным предчувствиям: если Ивенрайт сказал правду – ас чего бы ему лгать? – это означает еще несколько недель вынужденного терпения, которое изматывало его и лишало сна две трети ночей за прошедший месяц. Снова заставлять себя улыбаться и что-то говорить. Снова слушать с притворным вниманием. Дрэгер опять вздыхает, стараясь взять себя в руки, – какого черта, раз в жизни любой может ошибиться! Но машина не сбавляет скорость, и в глубине своей ясной и аккуратной души, там, где зародилось это дурное предчувствие, а теперь, словно густой мох, покоилось смирение, Дрэгер начинает ощущать зародыш нового чувства.

«Но если бы я не ошибся… если бы не допустил промашки…»

Нежный зародыш с лепестками недоумения.

«Значит, этот конкретный идиот гораздо сложнее, чем я мог представить».

Так, может, и другие не так просты.

Он тормозит перед кафе «Морской бриз», машину заносит, и поребрик оставляет грязный след на ее дверцах. Сквозь мечущиеся «дворники» ему видна вся Главная улица. Пустынная. Только дождь и коты. Он решает не надевать пальто – поднимает воротник и, выйдя из машины, поспешно направляется к освещенному неоновыми огнями входу. Бар внутри тоже выглядит пустынным; что-то тихо наигрывает музыкальный автомат, но вокруг никого не видно. Странно… Неужели весь город отправился на грязный берег, чтобы добровольно стать посмешищем? Но это ужасно… И тут он замечает толстого бледного бармена – классический тип, который стоит у окна и наблюдает за ним из-под длинных опущенных ресниц.

– Что-то совсем пусто, а, Тедди? И это неспроста…

– Да, мистер Дрэгер.

– Тедди! – «Даже эта жаба знает больше меня». – Флойд Ивенрайт сказал мне, что здесь жена Хэнка Стампера.

– Да, сэр, – доносится до Дрэгера. – В самом конце, мистер Дрэгер.

– Спасибо. Кстати, Тедди, ты не знаешь, почему… – Что «почему»? Он замирает, неподвижно глядя на бармена, пока тот, смущенный его тупым, бессмысленным взглядом, не опускает глаз. – Ну, не важно. – Дрэгер поворачивается и направляется прочь: «Я не могу его спрашивать об этом. То есть он не сможет сказать мне – даже если знает, он не скажет мне…» Автомат щелкает, шуршит и начинает издавать следующую мелодию:

Обними меня и утешь, Подойди ко мне, успокой. Всю тревогу снимет как рукой.

Он проходит вдоль длинной стойки, пульсирующего автомата, мимо темных пустых кабинетов и видит ее в самом конце зала. Она сидит одна. Со стаканом пива. Ее нежное личико оттеняется поднятым воротником тяжелого бушлата и кажется влажным. Но была ли эта влага слезами, каплями дождя или потом – чертовски жарко! – он не мог сказать. Ее бледные руки лежат на большом бордовом альбоме – с легкой улыбкой она смотрит, как он приближается. «И она, – думает Дрэгер, здороваясь с ней, – знает больше меня. Странно… мне казалось, что я все понимаю».

– Мистер Дрэгер, – девушка указывает на кресло, – похоже, вы уже все знаете.

– Я хочу спросить – что случилось, – говорит он, усаживаясь. – И почему.

Она смотрит на свои руки и качает головой.

– Боюсь, я вам вряд ли что-нибудь смогу объяснить. – Она поднимает голову и снова улыбается ему. – Честное слово, я действительно не знаю почему. – Улыбка у нее довольно кривая, но не такая злорадная, как у тех идиотов на берегу, кривая, но, похоже, она искренне огорчена. И все равно в ней есть что-то очень милое. Дрэгер и сам удивляется, почему ее ответ вызывает у него такую ярость, – наверное, этот чертов грипп! – сердце начинает бешено колотиться, голос непроизвольно повышается и переходит на резкие ноты.

– Неужели ваш дебил муж не понимает? Я имею в виду опасность – вести такое дело без всякой помощи?

Девушка продолжает улыбаться.

– Вы хотите знать, заботит ли Хэнка, что о нем будут думать в городе, если он возьмется за это… Вы это хотели узнать, мистер Дрэгер?

– Правильно. Да. Да, так. Он что, не понимает, что ему грозит, что от него все, абсолютно все отвернутся?

– Он рискует гораздо большим. Во-первых, если он возьмется за это, он может потерять свою жену. Во-вторых, – расстаться с жизнью.

– Так в чем же дело?

Девушка внимательно смотрит на Дрэгера и подносит к губам свое пиво.

– Вы этого никогда не поймете. Вы ищете причину – одну, две, три… А причины возникли еще лет двести – триста тому назад…

– Чушь! Я хочу знать только одно – почему он передумал.

– Но тогда сначала вам надо понять, что его заставило решиться.

– Решиться на что?

– На это, мистер Дрэгер.

– Хорошо. Может быть. У меня теперь масса времени.

Девушка делает еще один глоток, потом закрывает глаза и откидывает мокрую прядь со лба. И вдруг Дрэгер понимает, что она абсолютно измождена. Он терпеливо дожидается, когда она откроет глаза. Из туалета, расположенного поблизости, доносится запах дезинфекции. Пластинка шипит в пропитанных дымом стенках музыкального автомата:

Я допьяна пью, чтоб забыть про все, Разбита бутылка, как сердце мое, И все же я помню все.

Девушка открывает глаза и приподнимает манжету, чтобы взглянуть на часы, затем снова складывает руки на бордовой обложке альбома.

– Я думаю, мистер Дрэгер, жизнь здесь довольно сильно изменилась. – «Чушь! Ничего не меняется в мире». – Нет, не смейтесь, мистер Дрэгер. Серьезно. Я даже не могла себе представить… – «Она читает мои мысли!» – …но теперь постепенно начинаю понимать. Вот. Можно, я вам покажу кое-что? – Она открывает альбом, и запах старых фотографий напоминает ей запах чердака. (Чердак, о чердак! Он поцеловал меня на прощание, и простуда на моей губе…) – Это что-то вроде семейного альбома. Наконец я научилась в нем разбираться. (Приходится признать… что каждую зиму губы у меня покрываются волдырями.)

Она пододвигает альбом к Дрэгеру. Дрэгер, еще не забывший историю с биноклем, медленно и осторожно открывает его.

– Здесь нет никаких подписей. Просто даты и фотографии…

– Воспользуйтесь своим воображением, мистер Дрэгер; я всегда так поступаю. Это интересно. Правда. Взгляните.

Высунув кончик языка и облизнув им губы, девушка поворачивает альбом так, чтобы ему было удобнее смотреть. («Каждую зиму, с тех пор, как я перебралась сюда…») Дрэгер склоняется над тускло освещенными фотографиями. «Чушь, ничего она такого не знает…» Он переворачивает несколько страниц с выцветшими фотографиями под бульканье музыкального автомата:

Тень моя одиноко скользит всегда, Нет партнеров в играх моих никогда.

Наверху по крыше шумит дождь. Дрэгер отталкивает альбом, потом снова подвигает его к себе. «Чушь, она не может…» Он пытается поудобнее устроиться на деревянном стуле в надежде, что ему удастся победить это странное ощущение собственной потерянности, которое овладело им в тот момент, когда он навел фокус бинокля. «Чушь». Но это действительно неприятность, и большая неприятность. «Это бессмысленно». Он снова отодвигает от себя альбом. «Это – ерунда.»

– Вовсе нет, мистер Дрэгер. Взгляните. (Каждую проклятую зиму…) Давайте я вам покажу прошлое семьи Стамперов… – «Глупая чертовка, какое отношение прошлое может иметь…» – Вот, например, здесь, тысяча девятьсот девятый год. Давайте я вам прочитаю… – »…к жизни сегодняшних людей». – «Летом произошел красный паводок, сильно попортивший моллюсков; погубил дюжину индейцев и троих из наших, христиан». Представьте себе, мистер Дрэгер. – «И все равно ничего не меняется, черт бы его побрал, дни такие же, как и были (кажется, держишь их в руках, словно пачку намокшей наждачной бумаги, которую беззвучно и неторопливо пожирает время); и так же времена года сменяют друг друга». – Или… вот… здесь: зима девятьсот четырнадцатого – река покрылась плотным льдом. – «И. зимы похожи одна на другую. (Каждую зиму здесь появляется плесень – видишь, как она облизала своим серым языком доски плинтуса?) По крайней мере, одна не сильно отличается от другой». (Каждую зиму плесень, цыпки и простуда на губах.) – Для того чтобы понять здешние зимы, надо xoti одну пережить здесь самому. Вы слушаете меня мистер Дрэгер?

Дрэгер вздрагивает.

– Да, конечно. – Девушка улыбается. – Конечно, продолжайте. Я просто отвлекся… этот музыкальный автомат. – Продолжает булькать: «Тень моя одиноко скользит всегда, нет партнеров в играх моих никогда…» И не то чтобы слишком громко, а… – Ну да, да: я слушаю.

– И пытаетесь представить себе?

– Да, да! Так что… – отличает один год от другого»? – вы говорите… – «Ты ушел, но музыка звучит… « – Девушка закрывает глаза и словно погружается в транс. – Мне кажется, мистер Дрэгер, что причины коренятся далеко в прошлом… – «Чушь! Ерунда!» (И все-таки каждую зиму заранее чувствуешь, когда начинает саднить губа. Нижняя.) – Насколько я помню, дед Хэнка – отец Генри… постойте-ка, дайте вспомнить… – «Ну, допустим» (непреклонно). «Тень моя одиноко…» – «Конечно же…» – «И все равно» (упрямо). – Ас другой стороны… – «Замолчи. Заткнись».

Остановись! Постой. Всего лишь пару дюймов правее или левееи ты увидишь мир совсем иначе. Смотри… Жизнь гораздо больше, чем сумма ее. составляющих. Например, мечты и грезыони хоть и плотно окутаны покровом сна, но ведь никто не может приказать им жить только ночью. Истина не зависит от времени, а вот время от нее может зависеть. Прошлое и Будущее сливаются и перемешиваются в темно-зеленой морской глубине, и лишь Настоящее кругами расходится по поверхности. Так что не спеши. Пару дюймов назад, пару дюймов впереди оно попадает в фокус. Еще чуть-чуть… смотри.

И вот уже стены бара расплываются под дождем, оставляя за собой лишь разбегающиеся волны на поверхности.

1898 год. Пыльный Канзас. Железнодорожная станция. Солнце ярко освещает позолоченную надпись на дверях пульмановского вагона. У двери стоит Иона Арманд Стампер. Клубы дыма обвивают его узкую талию и, улетая полощутся, как стяг на флагштоке. Он стоит чуть в стороне, зажав в одной руке черную шляпу, а в другой книгу в кожаном переплете, и молча взирает на свою жену, троих сыновей и прочих родственников, пришедших попрощаться с ним. Все в жестко накрахмаленном платье. «Крепкие ребята, – думает он. – Внушительная семья». Но он знает, что в глазах полуденной привокзальной публики самое внушительное зрелище представляет он сам. Волосы у него длинные и блестящие благодаря индейской крови; усы и брови точно параллельно пересекают его широкоскулое лицо, словно прочерчены графитом по линейке. Тяжелый подбородок, жилистая шея, широкая грудь. И хотя ему не хватает нескольких дюймов до шести футов, выглядит он гораздо выше. Да, внушительная фигура. Патриарх в жестко накрахмаленной рубашке, кожаных штанах, словно отлитый из металла, бесстрашно перевозящий свое семейство на Запад, в Орегон. Мужественный пионер, устремляющийся в новые, неизведанные края. Впечатляюще.

– Береги себя, Иона!

– Бог поможет, Нат. Во имя Него мы отправляемся туда.

– Ты – добрый христианин, Иона.

– Бог в помощь, Луиза!

– Аминь, аминь!

– По воле Господа вы едете туда.

Иона коротко кивает и, повернувшись к поезду, бросает взгляд на своих мальчиков: все трое ухмыляются. Он хмурится: надо будет напомнить им, что хоть они и горячее всех выступали за этот переезд из Канзаса в дебри Северо-Запада, именно он принял решение, и без него ничего бы не было, ему при надлежит решение и разрешение это сделать, – так что лучше бы им не забывать это! «Такова воля милосердного Господа!» – повторяет он, и двое младших опускают глаза. Но старший сын, Генри, не отводит взгляда. Иона собирается еще что-то сказать ему, но в выражении лица мальчишки сквозит такое торжество и такая богохульная насмешка, что слова застревают в горле бесстрашного патриарха, – гораздо позже он поймет, что на самом деле означал этот взгляд. Да нет, конечно же он сразу все понял, как только встретился глазами со своим старшим сыном. Этот взгляд врезался ему в па мять как ухмылка самого Сатаны. От таких взглядов застывает кровь в жилах, когда понимаешь, что невольно ты сам причастен к нему.

Кричит кондуктор, и младшие мальчики проходят мимо отца в вагон, бормоча слова благодарности – «большое спасибо за завтраки, которые вы принесли» – выстроившимся в очередь провожающим. За ними следует их взволнованная мать – глаза мокры от слез. Поцелуи, рукопожатия. И наконец старший сын со сжатыми кулаками в карманах брюк. Поезд внезапно дергается, и отец, схватившись за поручень, встает на подножку и поднимает руку в ответ машущим родственникам.

– До свидания!

– Пиши, Иона, слышишь?

– Мы напишем. Будем надеяться, что вы тоже вскоре приедете.

– До свидания… до свидания.

Он поднимается по раскаленным железным ступеням и снова наталкивается на вызывающий взгляд Генри, когда тот проходит из тамбура в вагон. «Боже, смилуйся», – шепчет Иона про себя, хотя и не понимает, чем он ему грозит. Ну признайся же, что понимаешь. Ты же чувствовал, что это старый семейный грех выглядывает из темной ямы, и ты знал, какое сам имел к нему отношение; ты прекрасно знал, какую роль ты 6 нем сыграл, как знал и то, в чем ты участвуешь. «Прирожденный грешник,бормочет Иона,проклятый от рождения».

Ибо для Ионы и всего его потомства семейная история была замарана одним и тем же грехом – и ты знаешь каким. Тавро Бродяги и Скитальца, вероломно отворачивающегося от даров Господних…

– Всегда были легки на подъем, – защищались самые беспечные.

– Идиоты! – гремели им в ответ защитники оседлого образа жизни. – Святотатцы!

– Всего лишь путешественники.

– Дураки! Дураки!

Из семейной истории явствовало, что они – кочевники. Разрозненные данные говорили о том, что это было мускулистое племя непосед и упрямых бродяг, которые шли и шли на запад. Костистые и поджарые, с того самого дня, когда первый тощий Стампер сошел с парохода на восточный берег континента, они неустанно, словно в трансе, двигались вперед. Поколение за поколением, волнами катились они к западу через дебри юной Америки: они не были пионерами, трудящимися во имя Господа на языческой земле, они не были первопроходцами растущей нации (хотя, бывало, они и покупали фермы у отчаявшихся пионеров и табуны у разочарованных мечтателей, спешивших вернуться к солнечному Миссури), они так и остались кланом поджарых людей, которых гвоздь в заднице и собственная глупость гнали вперед и вперед. Они верили, что за каждой следующей горой трава зеленее, а тсуги дальше по тропе прямее и выше.

– Честное слово, дойдем до конца тропы и успокоимся. Тогда можно будет и пожить.

– Ну! У нас еще будет масса времени…

Но раз за разом, как только отец семейства срубал все близстоящие деревья и выкорчевывал пни, а его жена наконец покрывала весь дощатый пол льняными дорожками, о чем она так мечтала, к окну подходил какой-нибудь семнадцатилетний юнец с писклявым голосом и, задумчиво почесывая свой тощий живот, произносил следующее:

– А знаете… мы могли бы жить на участке и получше, чем этот.

– Получше? И это после того, как нам только-только удалось зацепиться здесь?

– Думаю, да.

– Ну, ты можешь выбирать себе все что угодно – хотя не думаю, что тебе это удастся, – но мы с отцом… мы никуда отсюда не пойдем!

– Как угодно.

– Нет, сэр, мистер Пчелиный Рой в Штанах! У нас с отцом дорога закончена.

– Вы с отцом можете поступать как угодно, а я ухожу.

– Подожди, малыш…

– Эд!

– Женщина, мы разговариваем с мальчиком!

– О, Эд!..

На месте оставались лишь те, кто был болен или слишком стар, чтобы идти дальше. Слишком болен, слишком стар или слишком мертв. Все остальные снимались с места и шли дальше. Пропахшие табаком письма, хранящиеся на чердаках в конфетных коробках сердечком, повествуют об увлекательных подробностях этого Исхода:

«…и воздух здесь действительно очень хороший»;

«…ребята прекрасно обходятся без школы, – как вы сами понимаете, мы теперь далековато от цивилизации»;

«…ждем не дождемся, парни, когда вы приедете».

Или свидетельства уныния непосед:

«…Лу говорит мне, чтобы я не обращал на вас внимания, что ты с Олленом и все остальные всегда сбивали меня с толку, но я не знаю, я сказал ей, что не знаю. Я ей говорю, что и рад бы остаться, но ведь мы все равно живем здесь в лачуге, и можно было бы немножко поправить наши обстоятельства. Так что, я думаю…»

И они снимались с места. И несмотря на то что некоторые представители семьи двигались медленнее других – не более 10-15 миль за всю свою жизнь, – неуклонное движение на запад продолжалось. Напористые внуки выволакивали своих предков из полуразвалившихся домов. Хотя со временем некоторые даже умудрялись родиться и умереть в одном и том же месте. Таким образом, стали появляться более разумные Стамперы, достаточно практичные для того, чтобы остановиться и оглядеться; эти вдумчивые и неторопливые Стамперы распознали порок, назвали его «изъяном в фамильном характере» и принялись исправлять его.

Эти «разумные» Стамперы действительно старались преодолеть этот порок, предпринимая практические шаги для того, чтобы раз и навсегда остановить это движение на запад, осесть, пустить корни и быть довольными той долей, которую отмерил им милостивый Господь. Эти «разумные» Стамперы.

«Ну вот и хорошо…» – произносили они, останавливаясь на плоскогорье Среднего Запада и окидывая взглядом местность. «Ладно, кажется, мы уже достаточно далеко ушли. Пора положить конец этой придури, которая гнала наших предков с места на место. Да и правда, слава тебе Господи, зачем идти дальше, когда можно остановиться здесь и, оглядевшись, убедиться, что земля слева ничуть не лучше, чем справа, и впереди столько же травы, сколько и сзади, и сама эта земля нисколько не отличается от той, по которой мы шли все предшествовавшие двести лет».

И поскольку никто не мог этому возразить, «разумный» Стампер сдержанно кивал головой и, топнув ногой в изношенном сапоге, произносил: «Все. Конец, парни, вот именно здесь, где я стою. Смиритесь и успокойтесь».

И обратите свою неугомонную энергию для достижения целей более ощутимых, чем бродяжничество, более реальных, чем блуждание по земле, таких, например, как бизнес, общественная жизнь, церковь. И они открывали банковские счета, входили в местные органы управления, и даже иногда эти сухопарые, мускулистые люди отращивали животы. На чердаках, в конфетных коробках хранятся фотографии этих людей: облаченные в черные костюмы, уверенные в себе, линия рта сурова и решительна – «…мы прошли достаточно».

Они восседали в кожаных креслах, упрятав в них свои тела, словно складные ножи, убранные в ножны. Эти прагматики покупали фамильные участки на кладбищах Линкольна и Канзас-Сити, заказывали по почте диваны с подушками темно-бордового цвета для своих гостиных.

– Вот это да! Да, сэр. Вот это жизнь. Пора уже, пора.

Но все это лишь до первого необузданного юнца, которому удавалось заставить своего отца выслушать его фантазии.

Так признайся жеты сразу понял, что означает этот взгляд.

Лишь до первого непоседы, который ломающимся голосом умудрялся уговорить своего папу, что им удастся достичь большего, если они продвинутся еще немного на запад. И снова возобновлялось неукротимое движение… Ты же узнал этот взгляд, так в чем же дело?.. Словно звери, подгоняемые засухой, подстегиваемые неутолимой жаждой, гонимые мечтой о таком месте, где вода будет как вино.

И так они шли до тех пор, пока вся семья, весь клан не достиг соленого рубежа Тихого океана.

– Куда дальше?

– Чтоб я знал! Единственное, что я понимаю: эта вода не слишком походит на вино.

– Так куда же?

– Не знаю. – И с отчаянием в голосе:– Но куда-нибудь, куда-нибудь еще! – И снова с кривой усмешкой: – Это уж точно, куда-нибудь еще. «Что за проклятие, – произносит Иона про себя, – почему не смириться перед волей Господа?» Он ведь мог предотвратить эти поиски «куда-нибудь».

Теперь-то он знает, что Все это тщета и томление духа. Почему ему не хватило смелости остановить всех, когда на железнодорожной станции он заметил эту дьявольскую усмешку на губах Генри? Ведь он мог всех избавить от хлопот! Но Иона поворачивается к сыну спиной и машет рукой стаду кузин и братьев, идущих рядом с набирающим скорость поездом.

– Думай, Иона. Не будь слишком строг с Мэри Энн и мальчиками. Там суровая земля.

– Не буду, Натан.

– Помни, Иона, там, в Орегоне, злые, нехорошие медведи и индейцы, хи-хи-хи!

– Ну хватит, Луиза.

– Сразу, как устроитесь, напиши. Мы будем ждать.

– Само собой. – И тогда ты еще мог остановиться, если бы тебе хватило мужества. – Мы напишем и всех вас позовем к себе.

– Да уж пожалуйста, сэр; и смотри, Иона, чтоб тебя не съели там медведи и чтобы индейцы вас всех там не перебили.

Позднее выяснилось, что орегонские медведи досыта питались моллюсками и ягодами и были толстыми и ленивыми, как домашние коты. Индейцы, пользовавшиеся этими же неиссякаемыми источниками пищи, были еще толще и ленивее медведей. Да, они были вполне миролюбивы. Как и медведи. Да и вся эта страна была гораздо миролюбивее, чем он ожидал. Разве что в первый же день, как только он ступил на эту землю, его посетило странное, неуловимое чувство, оно посетило и поразило его и потом уже не покидало все три года, которые он прожил в Орегоне. «Что здесь такого трудного? – думал Иона. – Эту землю надо всего лишь привести в порядок».

Нет, не медведи и индейцы доконали старого стоика Иону Стампера.

– Интересно, почему это здесь все так неустроенно? – приехав, недоумевал Иона. Впрочем, когда он уже отправился дальше, вновь прибывшие задавали тот же вопрос:

– Послушайте, разве Иона Стампер не здесь жил?

– Здесь-здесь, только его уже нет.

– Нет? Отправился дальше?

– Да, дальше рванул.

– А что с его семьей?

– Они еще здесь: хозяйка и трое мальчиков. Им тут все помогают, чтоб могли свести концы с концами. Старина Стоукс почти что каждый день посылает им продукты из своего магазина вверх по реке. У них там что-то вроде дома…

Иона приступил к строительству большого дома через неделю после того, как они осели в Ваконде. Три года – три коротких лета и три долгих зимы – делил он между своим магазинчиком в городе и строительством на другом берегу реки. Восемь акров плодородной, удобренной речными отложениями земли – лучший участок на реке. Он застолбил его еще до своего отъезда из Канзаса по Земельному акту 1880 года – «Селитесь вдоль водных путей», – застолбил, даже не видя его, доверившись брошюрам, рекламирующим побережья рек, и решив, что именно здесь он обретет подобающее место для трудов во имя Господа. На бумаге все выглядело замечательно.

– Значит, просто слинял? Что-то непохоже на Иону Стампера. И ничего не оставил?

– Оставил – семью, лавку, свое барахло и постыдную память о себе.

Перед тем как сняться с места, Иона продал продуктовый магазинчик в Канзасе – это был настоящий магазин с конторкой, в которой хранились учетные книги в кожаных переплетах, – и перевел деньги на новый адрес, так что, когда Иона приехал, они его уже дожидались, ярко-зелененькие и уже увеличившиеся в числе, – на новой земле все быстро растет, на новой богатой земле, о которой он перечитал все брошюры, что мальчики приносили с почты. Брошюры, которые звенели от дикихиндейских названий, напоминавших птичий крик в лесу: Накумиш, Нэхалем, Челси, Силкус, Некани-кум, Яхатс, Сюсло и Ваконда в заливе Ваконда, на берегу мирной и благодатной реки Ваконда Ауга, где (как сообщалось в брошюрах) «Человек Может Оставить Свой След на Земле. Где Можно Начать Новую Жизнь. Где (как утверждалось) Трава Зеленая, Море Синее, а Деревья и ЛюдиКрепкие и Сильные! Там, на Великом Северо-Западе (как явствовало из брошюр), Человек Может Достичь Того Величия, Которое Он Ощущает в Себе!»

Да, на бумаге все было замечательно, но как только он увидел все это, что-то его встревожило… в этой реке, в этом лесу что-то было такое… что-то было в этих облаках, трущихся о горные хребты, в этих деревьях, торчащих из земли… Не то чтобы эта земля производила суровое впечатление, но чтобы понять в ней это «что-то», надо было пережить зиму.

Но тогда ты еще не знал этого. Ты знал только, что означает тот проклятый взгляд, ко ты не знал, к чему он тебя приведет. Сначала тебе предстояло пережить здесь зиму…

– Черт меня побери! Просто смылся! Как это непохоже на старину Иону.

– Ну, я бы не стал чересчур катить на него бочку; для того чтобы понять, что это за местечко, надо пережить здесь хотя бы один сезон дождей.

Чтобы понять, надо пережить здесь зиму.

Кроме всего прочего, Иона никак не мог понять, где тут человек может достичь величия, о котором толковали брошюры. То есть он, конечно, понимал – где. Но все это представлялось ему несколько иначе. И еще: ничего здесь такого не было, ни малейшей доли того, чтобы человек мог почувствовать себя большим и значительным. Наоборот, здесь ты начинал чувствовать себя пигмеем, а что касается «значительности», – то не значительнее любого из здешних индейцев. В этой благословенной стране вообще было нечто такое, что, не успев начать, ты замечал, как у тебя опускаются руки. Там, в Канзасе, человек участвовал во всем, что предназначил ему Господь: если ты не поливал посевы – они засыхали, если ты не кормил скот – он подыхал. Как это и должно быть. Здесь, на этой земле, казалось, все усилия уходят в песок. Флора и фауна росла и размножалась или вяла и погибала вне какой-либо связи с человеком и его целями. А разве они не говорили, что Здесь Человек Может Оставить Свой След на Земле? Вранье, вранье. Перед лицом Господа говорю тебе: здесь человек может всю жизнь работать и бороться и не оставить никакого следа! Никакого! Никакого заметного следа! Клянусь, это правда…

Для того чтобы получить хоть какое-то представление об этой земле, здесь надо протянуть год.

Все в этой местности было непрочным и непостоянным. Даже город производил впечатление временности. Воистину так. Все – тщета и томление духа. Род приходит и род уходит, но земля остается вовеки, по крайней мере до тех пор, пока идет дождь.

В то утро ты рано вылез из-под стеганых одеял и тихо, чтобы не разбудить жену и мальчиков, вышел из палатки в зеленый туман, низко стелившийся над землей,и сразу словно оказался в другом, мире, призрачном мире фантазий…

И когда я умру, этот несчастный город, этот жалкий клочок грязи, отвоеванный у деревьев и кустарников, погибнет вслед за мной. Я понял это, как только его увидел. И все время, пока я жил там, я это знал. Я знаю это и сейчас, когда смерть уже взяла меня обратно.

Туман окутывал нижние ветви кленов и свисал с них, словно порванная осенняя паутина. Туман стекал с сосновой хвои. А наверху, между ветвей, виднелось чистое спокойное и голубое небо. По земле же полз туман, он тянулся от реки, подбивался к фундаменту дома, вгрызаясь в новые светло-желтые балки своим беззубым ртом. Иона даже различал слабое шипение, не лишенное приятности, словно кто-то задумчиво посасывал и причмокивал…

Так какой же смысл в труде человеческом, совершаемом под солнцем, если все здесь – и деревья, и кустарник, и мох – неутомимо отвоевывают все обратно? Клочок за клочком отвоевывают обратно, пока человек не начинает ощущать, что этот город – просто тюремная камера, окруженная зеленой стеной дикого виноградника, в которой ему суждено трудиться всю жизнь, день изо дня, во имя очень сомнительных прибылей, пахать от рождения до смерти, утопая по колено в грязи, то и дело наклоняя голову, чтобы не задеть низко нависающее небо. Вот и весь город. Камера с низким потолком, грязным полом, окруженная стеной деревьев. Он мог даже увеличиваться в размерах, но обрести постоянство?.. Он мог расти, распространяться, но обрести постоянство?.. Никогда. Древняя чаща, земля и река сохраняли свое превосходство, ибо они были вечны. А город преходящ. Созданное человеком не может быть неизменным и постоянным. Впрочем, есть ли что новое под солнцем, о чем можно было бы сказать: видишь, вот новое? Все уже было, было перед нами. Я говорю.

…Зевая, по пояс в тумане, ты направился к дому, недоумевая: проснулся ты уже или это еще сон, а может, и то и другое разом? Разве такого не может быть? Обернутая туманом земля и эта ватная тишинасловно во сне. Воздух недвижим. В лесу не слышно даже лая лисиц. Вороны не каркают. Над рекой нет ни единой утки. Привычный утренний ветерок не перебирает листья крушины. Слишком тихо. И только это слабое, приглушенное чмоканье и посасывание…

А пространство? Разве не утверждалось в брошюрах, что здесь есть простор для деятельности? Может, и так, только с этой чертовой растительностью, обступающей тебя со всех сторон, разобраться в этом было трудно. А дальше пары сотен ярдов вообще ничего не было видно. Там, на равнине, был настоящий простор. Стоило оглянуться – и ты начинал ощущать сосущее чувство где-то под ложечкой, ибо вся эта, докуда видно глазу, плоская и девственная земля была до тебя и останется такой же после твоей смерти. Но человек привыкает к ровному пространству, привыкает и перестает испытывать дискомфорт, точно так же как он привыкает к холоду или темноте. Здесь же… здесь… когда я оглядываюсь и вижу сваленные деревья, гниющие в ползучем и вьющемся кустарнике, дождь, размывающий землю, реку, несущую в море свою воду… все это… когда я смотрю на… я не могу найти слов… на эти растения и цветы, этих зверей и птиц, рыб и насекомых… Не знаю. Но все идет дальше, дальше и дальше. Разве ты не видишь? Просто тогда это обрушилось на меня в одно мгновение, и я понял, что никогда не смогу привыкнуть к этому! Но это еще ничего не значит. Просто я хочу сказать, что у меня не было выбора, я мог сделать только то, что сделал, – Господь свидетель… У меня не было выбора!

…Задумчиво он опускает руку 6 ящик и вынимает несколько гвоздей. Зажав гвозди во рту и взяв молоток, он движется к стене, где прервал свою работу накануне, и размышляет над тем, удастся ли молотку пробить эту тишину, или туман скрадет звук удара и утопит его в реке. Он замечает, что идет на цыпочках…

Через два года Иона думал только о том, как бы вернуться в Канзас. Еще через год это желание превратилось в навязчивую идею. Но он не осмеливался даже обмолвиться об этом своей семье, особенно старшему сыну. Три года проливных дождей и непролазных чащоб подорвали силы крепкого и практичного Ионы, но они укрепили его сыновей, напитав их виноградным соком. Мальчики росли себе и росли, подобно зверью и травам. Они ненамного увеличились в росте, – как и все представители этой семьи, они были невысокими и жилистыми, – но выражение их глаз становилось все более жестким и решительным. Они видели, как после каждого наводнения затравленные глаза их отца становятся все более испуганными, в то время как их собственные приобретают все больший оттенок зелени, а лица лишь обветриваются и грубеют.

– Сэр, – бывало, улыбаясь, спрашивал Генри, – что-то у вас не слишком веселый вид. Какие-нибудь неприятности?

– Неприятности? – И Иона указывал на Библию. – Просто «во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».

– Да? – пожимал плечами Генри и удалялся, не дожидаясь продолжения. – Ну и что?

На темном чердаке продуктовой лавки мальчики шепотом посмеивались над трясущимися руками своего отца и его надтреснутым голосом.

– Он с каждым днем становится все дерганее и капризнее, словно загнанная собака. – И они хихикали, уткнувшись носами в свои подушки, набитые пшеничным жмыхом. – Что-то у него свербит на душе. Знаешь, он мотался за бараниной в Сискалу.

Они шутили и смеялись, но в глубине души уже презирали старину Иону за то, что, как они чувствовали, он собирался сделать.

…Он шел вдоль стены, задевая пленом свежие капли смолы, выступившие словно драгоценные камни на тесаных бревнах. Он шел очень медленно…

В сильные холода семья жила прямо в лавке в городе, а остальное время – в большой палатке на другом берегу реки, где все они участвовали в строительстве дома, который, как и все на земле, рос и рос с медленным и безмолвным упрямством, казалось, вопреки всему, что делал Иона, чтобы замедлить его возведение. Иону пугал этот дом: чем больше он становился, тем обреченнее чувствовал себя Иона. И вот на берегу уже высилось это проклятое огромное безбожное строение. Окна еще не были вставлены, и издалека дом казался огромным деревянным черепом, следящим своими черными глазницами за мерным течением реки. Больше похожий на мавзолей, чем на дом, скорее годящийся для того, чтобы окончить в нем жизнь, а не начинать новую, думал Иона. Ибо эта земля была пропитана тленом; эта плодородная земля, где растения вырастали за одну ночь, где однажды Иона видел, как из трупа утонувшего бобра вырос гриб и за несколько часов достиг размеров шляпы, эта благодатная почва была пропитана влагой и смертью.

– Честное слово, сэр, у тебя вид дохлый. Факт. Хочешь, я привезу тебе солей из города?

Пропитана и насыщена! Это ощущение преследовало Иону днем и лишало сна ночью. О Господи Иисусе, наполни тьму светом жизни! Он задыхался. Он тонул. Ему казалось, что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что глаза его покрылись мхом, а внутри его тела зарождаются жабы. Нет!

– Что ты говоришь, сэр?

– Я говорю «нет», никаких солей. – Мне нужны таблетки, чтобы заснуть! Или, наоборот, чтобы проснуться! Или одно, или другое, но, так или иначе, чтобы рассеялся этот туман, который окутал все мои конечности, словно серая паутина. – И вот во сне он скользит вдоль стены, а взгляд блуждает по утреннему пространству… За ночь улитки оставили блестящие письмена на стенах; дикая виноградная лоза машет руками, подавая какие-то сигналы, предназначенные именно тебе… Какие? Что они значат? Наклонив голову, он движется вперед, рука медленно тянется за гвоздем к теперь уже седым усам, торчащим во все стороны, как иглы дикобраза. Вдруг он останавливается, рука все еще поднята, голова наклонена вниз, выражение лица не меняется. Он наклоняется вперед, вытягивает голову, словно стараясь что-то рассмотреть в нескольких ярдах от себя. Туман, все еще скрывающий реку, чуть раздвинулся, образовав маленькое круглое отверстие, слегка приподнялся, чтобы дать ему возможность увидеть. И через это отверстие он видит, что за прошедшую ночь в береге образовалась еще одна вымоина. Еще несколько дюймов почвы обвалилось в реку. Оттуда-то и доносится этот слабый шипящий звук – это река невинно всасывает в себя землю, чтобы расширить свое русло. Иона смотрит, и ему приходит в голову, что это не берег обваливается, как было бы разумно предположить. Нет. Это река становится все шире и шире. Сколько зим потребуется непрестанно движущемуся течению, чтобы, достигнув фундамента, оказаться там, где он сейчас стоит? Десять? Двадцать? Сорок? Даже если так, какая разница?

(Ровно сорок лет спустя у причала рядом с рыболовной хижиной затормозила машина. Усеянный чайками залив прорезали вопли приемника. На берегу двое моряков, прибывших на побывку из Тихоокеанского флота, рассказывали двум красоткам с круглыми от ужаса глазами о фантастических зверствах японцев. Вдруг один из них замолчал и указал пальцем на желтый пикап, остановившийся прямо под ними у самой воды: «Смотрите-ка: это не старина Генри Стампер со своим мальчишкой Хэнком? Какого черта они здесь делают?»)

В полусне, не отрывая взгляда от вымоины, Иона облизывает губы и гвозди вместе с ними. Он было поворачивается к дому, но вдруг снова останавливается, и лицо его принимает недоумевающее выражение. Он вынимает изо рта гвоздь с квадратной шляпкой и, поднеся его к глазам, принимается рассматривать. Гвоздь заржавел. Он берет следующий и видит, что тот покрыт ржавчиной еще больше. Один за другим он вынимает гвозди изо рта и изучающе разглядывает, как легкая пыль ржавчины уже повсюду покрыла металл, разъедая его словно грибок. А прошлой ночью ведь не было дождя. Более того, как это ни фантастично, дождя уже не было двое суток, потому-то он и не удосужился закрыть ящик с гвоздями накануне, после того как закончил работу. И все равно, есть ли дождь, нет ли, гвозди продолжали ржаветь. Им хватало на это одной ночи. Целый ящик, выписанный из Питтсбурга и доставленный через четыре недели, блестящих новеньких гвоздей, сиявших словно серебряные десятицентовки… покрывался ржавчиной за одну ночь…

– Ну и дела, никак гроб! – произнес один из матросов.

(…И тогда, что-то бормоча себе под нос, он вернулся и положил гвозди обратно в ящик, бросил молоток в покрытую росой траву и, по пояс утопая в тумане, двинулся к реке. Он отвязал лодку и погреб к грязной дороге, где под навесом стоял жеребец. Он оседлал его и поскакал обратно в Канзас, в засушливые прерии, где аборигены сражаются за каждый клочок плодородной почвы, кролики обгладывают кактусы в надежде добыть хоть каплю влаги, а процесс распада и умирания под горячим кирпичным небом идет медленно и почти незаметно.)

– Точно гроб! В контейнере, как на поездах.

– Ой, смотри, что они делают!

Второй моряк поспешно оторвался от своей девушки, и все четверо уставились на мужчину и мальчика, которые, вытащив свой груз из пикапа, проволокли его по сваям пирса и столкнули в воду – затем снова сели в машину и уехали прочь. Четверка наблюдавших забралась в свою машину и, не отрывая взгляда, следила, как ящик перевернулся и начал медленно тонуть. Тонул он долго, а Эдди Арнольд оглашал округу:

Покроет мгла и землю и моря

Когда врага погонит Армия моя…

Наконец ящик накренился и ушел под воду, оставив на поверхности расходящиеся круги и увлекая за собой на дно сквозь колеблющуюся тину и водоросли целый шлейф пузырей, туда, в зелено-коричневую глубину, где крабы, выпучив глаза, охраняли коллекцию бутылок, старых труб, рваных тросов, холодильников, потерянных моторов, битого фарфора и другого хлама, обычно украшающего дно заливов.

А в это время в пикапе опрятный мужчина невысокого роста с зелеными глазами и уже седеющей головой, нагнувшись и похлопывая по затылку своего шестнадцатилетнего сына, пытался притупить его любопытство.

– Ну что скажешь, Хэнкус? Как ты смотришь на то, чтобы спуститься сегодня вечером к заливу? Мне потребуется трезвая голова, чтоб присмотреть за мной.

– А что в нем было, папа? – спрашивает мальчик. (Он так и не понял, что это было гроб…)

– Где?

– В том большом ящике. Генри смеется:

– Мясо. Старое мясо. И мне совершенно не улыбалось, чтобы им провонял весь дом. – Мальчик кидает на отца быстрый взгляд… (Он говорит: «старое мясо»… Папа так сказал… И, трудно поверить, но, честное слово, я так и думал несколько месяцев, пока Бони Стоукс, который был, насколько я помню, местным сплетником, не отвел меня в сторонку и с добрых полчаса, несмотря на мое смущение, придерживал меня своей потной рукой то за ногу, то за руку, то за шею, то еще за какое-нибудь место – он не мог чувствовать себя спокойно, пока не вываливал все на голову своей жертве. «Хэнк, Хэнк, – повторял он, тряся головой, сидевшей на худенькой, не толще запястья, шее, – мне очень не хочется, но, боюсь, это мой христианский долг – рассказать тебе о некоторых неприятных фактах». Не хочется ему, черта с два: его хлебом не корми, дай покопаться в чужих могилах. «О том, кто был в том ящике. Да, я думаю, кто-то должен рассказать тебе о твоем деде и о годах, которые он провел здесь…») но ничего не говорит, и они продолжают ехать в полном молчании. («…В те времена, Хэнк, малыш, – старина Стоукс откинулся назад, и взгляд его заволокла дымка, – все было не совсем так, как сейчас. Твоя семья не всегда владела этим огромным лесоповалом. Да… да; было время, когда твоя семья, если так можно выразиться, бедствовала… В те дни…»)

В тот день первым проснулся и обнаружил исчезновение отца его старший сын Генри. Он взял молоток и, работая бок о бок со своими двумя братьями – Беном и Аароном, сделал за этот день больше, чем было сделано за последнюю неделю. Хвастливо:

– Ну, теперь мы победим, парни. Да-да. Клянусь дьяволом.

– Ты о чем, Генри?

– Ах вы, глупые крольцы! Мы покажем этим свиньям, которые посмеиваются над нами там, в городе. Всему этому выводку Стоуксов. Они увидят. Мы зададим этому болоту.

– А как же он?

– Кто? Ах папаша «Все Тщета»? Старина «Все бессмысленно под этим солнцем»? Дерьмо. Разве он еще не доказал вам с кристальной ясностью, чего ему было надо? Вы что, все еще не поняли, что он сбежал? Сдрейфил?

– Да, а если он вернется, Генри?

– Если он вернется, если он вернется, он приползет сюда на своем брюхе и то…

– Но, Генри, а вдруг он не вернется? – спрашивает младший брат Аарон. – Что мы будем делать?

Не прекращая стучать молотком:

– Справимся. Сдюжим! Сдюжим! – Одним ударом загоняя гвоздь в упругую гладкую доску.

Таким образом, впервые об Ионе Стампере, отце Генри, обесчестившем его и осрамившем всех нас, я услышал от Бони Стоукса. Потом уже дядя Бен рассказал, как в течение нескольких лет Бони доставал этим папу. Но все подробности я узнал именно от папы. Не то чтобы он сам пришел и все рассказал мне. Нет. Может, некоторым отцам и удается разговаривать по душам со своими сыновьями, у нас с Генри это никогда не получалось. Он поступил иначе. Он повесил у меня на стене письменное свидетельство всего происшедшего. Как говорят, в тот самый день, когда я родился. Мне потребовалось довольно много времени, чтобы все понять. Шестнадцать лет. И даже тогда мне все объяснил не отец, а его жена, моя мачеха, девушка, которую он привез с Востока… Но об этом потом…

Они обнаружили, что Иона забрал все деньги из лавки, оставив их лишь с тем, что было на прилавке, да с домом на другом берегу реки. Запасы, хранившиеся в лавке, в основном представляли собой зерно, которое раньше весны не могло принести никаких денег, и ту зиму им удалось прожить исключительно благодаря милосердию одной из самых состоятельных семей города – Стоуксов. Иеремия Стоукс был негласным губернатором, мэром, миротворцем и кредитором округа и действовал по неписаному закону: первоприбывший становится первым. Сначала он захватил огромный пакгауз. Он въехал в него и, поскольку никто не предпринял попытки выдворить его оттуда, превратил его в первый универсальный магазин города. Он заключил соглашение с пароходом, появлявшимся в заливе раз в два-три месяца, такое миленькое соглашеньице, что за кое-какую мзду они обязуются продавать свои товары только ему, и никому больше. «Это потому что я – член», – объяснял он, правда никогда не договаривал – член какой организации. Он туманно распространялся о каком-то сомнительном объединении торговцев и представителей пароходства, созданном на Востоке. «Вот я и предлагаю, друзья и соратники, чтобы все мы здесь стали членами; я – благородный человек».

Благородство – даже не то слово. Разве не он кормил эту несчастную миссис Стампер и ее семейство, после того как их бросил глава семьи? Товары доставлялись в течение семи месяцев его старшим сыном – худым, бледным водохлебом Бобби Стоуксом, который гордился, что был одним из немногих белых, рожденных здесь, и единственным обитателем города, совершившим круиз в Европу. Как однажды заметил Аарон, «из здешних врачей никто не смог диагностировать его кашель». Каждый день в течение семи милосердных месяцев:

– Единственное, о чем просит папа, – сообщил мальчик по завершении этапа благородства, – так это о том, чтобы вы вступили в «Ваконда Кооп». – И он протянул матери бумагу и остро заточенный карандаш. Она вынула очки из черного кошелька и некоторое время изучающе рассматривала документ.

– Но… разве тут имеется в виду не наша лавка?

– Чистая формальность.

– Подписывай, мама.

– Но…

– Подписывай.

Это говорил Генри, старший. Он взял из рук матери бумагу и положил ее на доску, затем вложил ей в руки карандаш:

– Подписывай.

Посланник, улыбаясь, осторожно поглядывал на документ.

– Спасибо, Генри. Ты поступаешь мудро. Теперь вы, как полноправные участники, будете пользоваться целым рядом скидок и привилегий.

Генри разразился странным смехом, который появился у него совсем недавно и который мог прервать любой разговор, обрезая его как ножом. – Я думаю, мы вполне обойдемся без ряда ваших привилегий. – Он взял подписанную бумагу и поднял ее так, что его собеседник не мог до нее дотянуться. – И участниками чего бы там ни было нам тоже становиться ни к чему.

– Генри… отец… – Юноша следил глазами, как Генри с явной издевкой размахивает документом, и повторял, даже не отдавая себе отчета, что пародирует собственного отца:– Мы же землепроходцы, труженики нового мира; мы должны бороться бок о бок. Объединенными усилиями…

Генри снова рассмеялся и впихнул бумагу в руки Бобби, потом нагнулся и стал выбирать камешек. Выбрав, он пустил его прыгать по серо-зеленой поверхности через всю реку.

– Ничего, как-нибудь справимся.

He дождавшись должной благодарности и признательности за оказанное доверие, Бобби потерял всякую уверенность и даже разозлился.

– Генри, – повторил он как можно мягче, дотрагиваясь до руки Генри двумя тонкими, как сосульки, пальцами, – я родился на этой земле и вырос в этих диких чащобах. Я знаю, как настоящий пионер нуждается в дружеской руке. Для того чтобы выжить здесь. И еще: ты мне действительно нравишься, парень; мне бы не хотелось видеть, как ты отступишь под натиском неукрощенной стихии. Как… многие другие.

Генри, державший в ладони пригоршню речных голышей, разжал пальцы, и камни посыпались в воду.

– А никто и не собирается отступать, Бони Стоукс, больше никто не собирается отступать. – И он снова разразился язвительным смехом, глядя на угрюмое и обреченное лицо Бобби.

Годы спустя, когда благодаря ожесточенным усилиям ему удалось сколотить небольшое состояние и начать собственное дело, размеры которого были строго ограничены, так как работали на него лишь переехавшие сюда родственники, в одно прекрасное утро Генри, переправившись на лодке через реку, натолкнулся на Бони у грузовика, развозившего продукты.

– Доброе утро. Генри. Как поживает Генри Стампер-младший?

– Шумит, – ответил Генри, искоса глядя на своего старого приятеля, который не двигаясь стоял у дверцы грузовика, прижимая к бедру коричневый пакет. – Да. Шумит и все время требует есть. – Генри ждал.

– Ой, – вдруг вспомнил Бони о пакете. – Это прибыло для тебя сегодня утром. Наверно, они в Канзасе прослышали о его рождении.

– Наверно.

Бони обреченно взглянул на пакет.

– Из Канзас-Сити. От какого-нибудь родственника?

Генри осклабился, прикрывая рот рукой, абсолютно точно копируя жест Бони, когда того схватывал приступ лающего кашля.

– Ну… – И он рассмеялся, глядя на то, как ерзает Бони. – Какого дьявола, давай посмотрим, что он там прислал.

Бони тут же достал уже открытый перочинный нож и разрезал бечевку. Пакет содержал настенный плакат – один из дешевых сувениров, продающихся на окружных ярмарках: херувимы, вырезанные из дерева, вокруг медного барельефа Христа, несущего агнца по полю маргариток, а внизу выгравировано: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матв. 5» – и записку: «Это моему Внуку; пусть, когда он вырастет, христианская любовь, сострадание и милосердие ему будут свойственны в большей степени, чем остальным моим родственникам, которые никогда не понимали меня и даже ни разу не написали мне. И. А. Стампер».

Бони был потрясен.

– Ты что, действительно не написал ни одного письма этому старому бедняге? Ни разу? – Это было уже не потрясение, а ужас. – Но это же страшная несправедливость!

– Ты так думаешь? Ну поглядим, может, мне удастся наверстать упущенное. Поехали-ка, прокатимся со мной до дому.

Когда они наконец оказались в доме, ужас Бони уступил место полному оцепенению, ибо Генри, взяв доску, покрыл ее грязно-желтой автомобильной краской, просушил над огнем, в котором горела приложенная Ионой записка, и, вооружившись толстым красным карандашом – одним из тех, что использовались для разметки бревен, – записал то, что считал поистине необходимым для своего сына, выразив самую суть того семейного порока, который Иона заметил в его глазах еще под солнцем Канзаса. Генри трудился, усевшись на край постели, в которой лежала сорокапятилетняя женщина, ставшая его женой после смерти матери, – под неистовый крик новорожденного и под ошеломленным взглядом Бони, – упорно выводя собственные слова поверх запечатленного в меди высказывания Иисуса. На слабые протесты жены он отвечал лишь саркастической ухмылкой, представляя себе, что бы сказал старый набожный Иона, доводись ему теперь увидеть свой дар.

– Ну вот и готово!– Он поднялся, удовлетворенно поглядывая на свою работу, подошел к противоположной стене и приколотил доску над огромной колыбелью, которую он с парнями изготовил на лесопилке для Генри-младшего. «И все то время, пока я рос, это уродливое произведение висело у меня над головой. „Не отступай ни на дюйм!“ Размашистой и неуклюжей папиной рукой. На омерзительнейшем, тошнотворном оттенке желтого ученическими неумелыми красными буквами: „Не отступай ни на дюйм!“ Лозунг типа тех, что можно встретить в военно-морских учреждениях. „Не отступай ни на дюйм!“ Как самая обыкновенная дешевая реклама, – таких досок я видел тысячи, абсолютно таких же, если не считать Иисуса с агнцем под мерзкой автомобильной краской и странных выпуклых букв, которые можно было читать на ощупь по ночам: „Блаженны кроткие…“ – и так далее, и тому подобное… Плакат висел у меня над головой все время, а я и не подозревал, что за ним скрывается, пока мне не исполнилось шестнадцать и она не рассказала мне то, что знала. Тогда я соединил это с тем, что говорил мне Бони, и с тем, что сказал отец. Смешно, как долго порой детали не могут соединиться, и такое вот высказывание может годами маячить у тебя перед глазами, и все-таки что-то откладывается в памяти, даже если ты не отдаешь себе в этом отчета…»

Когда Хэнку было десять, его мать – вечно седая и мрачная, точная копия бабушки, как он себе ее представлял, хотя никогда и не видел, – слегла в одной из темных комнат старого дома и два месяца пролежала с какой-то лихорадкой, потом в одно прекрасное утро поднялась, вымылась и умерла. В гробу она выглядела настолько естественно, что мальчик был вынужден напрячь все свое воображение, чтобы вспомнить, что когда-то она разговаривала, – он пытался представить себе выражения которые она могла использовать, фразы, изо все: сил стараясь убедить себя, что когда-то она был; чем-то большим, нежели эта резная непоколебима; фигура, оправленная складками сатина.

Что касается Генри – тот вообще ни о чем не думал. Он всегда считал, что мертвецы должны быть предоставлены мертвецам, живые должны похоронить их и вернуться к своим земным делам. Поэтому, расплатившись с Лиллиенталем – владельцем, похоронного бюро, – он вынул из одного из венков гвоздику, воткнул ее в петлицу своего траурно го костюма, сел на поезд, идущий в Нью-Йорк и исчез на три месяца. На целых три месяца в самый разгар сезона рубки деревьев. Младший брат Генри, Аарон, со своей семьей остался в доме присмотреть за мальчиком. После первых же несколько недель таинственного исчезновения своего деверя которое потом растянулось на месяцы, жена Аарона начала беспокоиться.

– Вот уже два месяца. Бедняга, как он горюет! Никто из нас даже не догадывался, как у него надорвано сердце.

– Черта с два надорвано! – отвечал Аарон. – Он просто ищет себе новую жену.

– Ну как ты можешь говорить такое! Для этого не нужно ездить на Восток, где тебя никто не знает.

– Верно, но Генри думает иначе: женщины должны поступать с Востока. И раз тебе нужна жена, отправляйся на Восток и привези ее себе.

– Но это же глупо! Да и бедняге уже пятьдесят с лишним. Какая разумная женщина…

– К черту разумных женщин! Генри нужна женщина, которую он сочтет подходящей матерью для маленького Хэнка. И если ему удастся найти такую, разумность не будет иметь никакого отношения к ее приезду сюда. – Аарон закурил трубку и довольно улыбнулся – ему всегда доставляло удовольствие наблюдать, как обстоятельства принимали такой оборот, которого требовал от них Генри. – А хочешь, можем даже заключить пари – вернется этот бедняга с женщиной или без.

Генри в это время было пятьдесят один год, но прохожим на нью-йоркских улицах, которые он мерил шагами, пряча в бороду мальчишескую ухмылку, с лицом, изборожденным морщинами, словно старое дерево трещинами, он с равным успехом мог казаться и в два раза старше, и в два раза моложе. Поверхностный взгляд выявлял в нем типичное, а не индивидуальное: деревенщина, приехавшая в город, необразованный провинциал с пружинистой и крепкой походкой юноши и лицом старика, слишком длинные мускулистые запястья, высовывавшиеся из манжет, слишком длинная шея. Со своей седой нестриженой гривой старого волка и горящими зелеными глазами он походил на персонажа из комиксов – внезапно разбогатевшего золотоискателя. У него был такой вид, будто ему ничего не стоило выругаться в лучшем ресторане или плюнуть на самый дорогой ковер. В общем, от него можно было ожидать чего угодно, только не знакомства с молодой женщиной с целью женитьбы.

Тем летом в своем котелке и похоронном костюме Генри стал довольно популярной фигурой. К концу его пребывания в Нью-Йорке его уже всюду приглашали, чтобы посмеяться. Восторг достиг предела, когда на одном из вечеров он объявил, что нашел женщину, на которой намерен жениться! Участники вечера пришли в неистовство. Это было что-то потрясающее, лучшего фарса никто и не видывал. Смеялись, впрочем, не над его выбором, а над тем, что этот похотливый старый пень мог помыслить о такой девушке – самой милой, образованной и очаровательной особе, приехавшей на каникулы из Стэнфорда, – над этим-то и потешались окружающие. А старый похотливый Генри похлопывал себя по бокам, оттягивал свои широкие парусиновые подтяжки и расхаживал с видом клоуна, посмеиваясь вместе со всеми. Однако хихиканье собравшихся сильно поубавилось, когда он пересек комнату и привел из гостиной залившуюся краской студентку. Можно догадаться, что веселье и вовсе прекратилось, когда после нескольких недель упорного ухаживания он отправился обратно на Запад, увозя с собой девушку в качестве невесты.

Даже после того как Бони рассказал мне о плакате, я не слишком обращал на него внимание, пока мне не исполнилось шестнадцать и Мира не пришла впервые в мою комнату. Мне действительно тогда только что исполнилось шестнадцать. Это был день моего рождения. От всех в доме, кроме нее, я получил подарки – принадлежности для бейсбола. Не то чтобы я что-то ждал от нее – она никогда не уделяла мне много внимания. Я думаю, она даже не замечала, что я уже вырос. А может, она просто ждала, когда я стану достаточно большим, чтобы оценить ее дар. Так вот, она просто вошла и остановилась…

Вероятно, единственный, кто удивился еще больше, была сама девушка. Ей было двадцать один, и оставался еще один год до получения диплома в Стэнфорде. У нее были темные волосы и хрупкое, изящное тело (как будто внутри нее, подняв голову к небу, стояла какая-то странная птица – редкая и необычная птица…). У нее было три собственные лошади в парке Менло, двое возлюбленных – профессор и попугай, который обошелся ее отцу в двести долларов в Мексико-Сити, – и все это она бросила. (Просто стояла себе.)

Она была активным членом по меньшей мере дюжины различных организаций в университете и такого же количества в Нью-Йорке, летом. Ее жизнь, так же как и у большинства ее друзей, ровно катилась вперед. И где бы она ни находилась: в Стэнфорде или на Восточном побережье, – когда она садилась составлять список гостей для очередной вечеринки, у нее получалась трехзначная цифра. И все это было оставлено. И ради чего? Ради какого-то сомнительного старого лесоруба из какого-то грязного городка, севернее которого вообще уже ничего не было. О чем она думала, когда дала себя уговорить сделать такой нелепый выбор? (У нее была очень смешная манера смотреть на человека: так смотрят птицы – голова чуть наклонена и взгляд устремлен словно мимо, как будто она видит что-то еще, то, что никто, кроме нее, рассмотреть не может; иногда она внезапно пугалась, словно увидев привидение. «Мне одиноко», – произнесла она.)

Первый год она провела в Ваконде, словно недоумевая, что она здесь делает. («Я всегда чувствую себя такой одинокой. Словно какая-то пустота внутри…») К концу второго года она закончила недоумевать и приняла твердое решение уехать. Она уже составляла тайные планы своего бегства, когда внезапно обнаружила, что каким-то образом, в каком-то темном сне с ней что-то произошло и ей придется отложить свое путешествие на несколько месяцев… всего лишь на несколько месяцев… и тогда уж она уедет, уедет, уедет, зато у нее останется кое-кто, чтобы вспоминать о своем кратковременном пребывании на Севере. («Мне казалось, что Генри сможет заполнить эту пустоту. Потом я думала, что ребенок…»)

Итак, у Хэнка появился брат, а у Генри – второй сын. Старик, занятый расширением своего лесопильного производства, проявил не слишком много внимания к этому знаменательному событию, поучаствовав лишь в крещении мальчика, который в качестве одолжения молодой жене был назван Леланд Стэнфорд Стампер. Генри протопал в ее комнату в шипованных сапогах, оставляя за собой грязь, опилки и запах машинного масла, и провозгласил: «Малышка, я хочу, чтобы ты назвала мальчика в честь университета, по которому ты так скучаешь. Как тебе это понравится?»

Это было сказано с такой категоричностью, которая исключала какие-либо возражения, так что ей оставалось только слабо кивнуть. И, гордый собой, Генри удалился.

Это осталось единственным знаком внимания, оказанным жене в связи с рождением ребенка. Двенадцатилетний Хэнк, занятый журналами в соседней комнате, решил и вовсе проигнорировать это событие.

– Не хочешь взглянуть на своего маленького братика?

– Он мне не братик.

– Ну, тебе не кажется, что, по крайней мере, надо что-то сказать его маме?

– Она мне никогда ничего не говорила. (Что было очень близко к истине. Потому что, кроме «здрасьте « и «до свидания «, она действительно ничего не говорила до того самого дня, когда пришла в мою комнату. Поздняя весна; я лежу на кровати, и голова у меня разрывается от боли – я сломал себе зуб, играя зонтиком в бейсбол. Она бросает на меня быстрый взгляд, отводит глаза, подходит к окну и замирает. На ней надето что-то желтое, иссиня-черные волосы распущены. В руках у нее детская книжка, которую она читала малышу. Ему в это время уже три или четыре. Я слышу, как он возится за стенкой. И вот она трепеща стоит у окна и ждет, когда я что-нибудь скажу, о ее одиночестве наверное. Но я молчу. И тут ее взгляд падает на этот плакат, приколоченный к стене.)

В течение всех последующих лет Генри обращал очень мало внимания на своего второго сына. Если, занимаясь воспитанием своего первенца, он требовал, чтобы тот был таким же сильным и самостоятельным, как он сам, то что касается второго – бледного большеглазого ребенка, походившего на мать, – ему он предоставил полную свободу заниматься чем угодно в комнате по соседству с его матерью, – а чем уж там ребенок занимается целыми днями в полном одиночестве – его не волновало. (Она довольно долго не спускает глаз с этого плаката, вертя в руках книжку, потом ее взгляд скользит вниз и останавливается на мне. Я вижу, что она вот-вот заплачет…)

Между мальчиками была разница в двенадцать лет, и Генри не видел никакого смысла в том, чтобы воспитывать их вместе. Какой смысл? Когда Ли было пять и он еще водил сопливым носом по строчкам детских стишков, Хэнку исполнилось семнадцать, и он с Джо, сыном Бена, раскатывал на второсортном мотоцикле марки «Хендерсон», побывав уже во всех канавах между Вакондой и Юджином.

– Братья? Ну и что? Зачем заставлять? Если Хэнку нужен брат, у него есть Джо Бен; они всегда были не разлей вода, к тому же Джо все время у нас в доме, пока его папаша разъезжает то тут, то там. А у маленького Леланда Стэнфорда есть его мама…

«А кто же есть у мамы маленького Леланда Стэнфорда? „ – размышляли бездельники, сшибавшие пенни в местной забегаловке Ваконды. А это очаровательное хрупкое существо продолжало жить, проводя свои лучшие годы в этой медвежьей берлоге на противоположном берегу реки со старым пердуном, который был в два раза ее старше, продолжала жить, невзирая на то что каждый раз она клялась и божилась, что, как только маленький Леланд достигнет школьного возраста, она уедет на Восток… «…так кто же у нее есть?“ Глядя на Генри, Бони Стоукс скорбно качал головой:

– Я просто думаю о девушке, Генри; потому что, как ты ни силен, а уж не такой одер, как был прежде, – неужели тебя не волнует, что день за днем она сидит одна-одинешенька?

Генри подмигивал, смотрел искоса и ухмылялся:

– Что за шум, Бони? Кого это волнует, такой же я одер или не такой же? – Скромность никогда не украшала его. – Я уж не говорю о том, что некоторые мужчины так благодатно одарены природой, что им не нужно заниматься самоутверждением из ночи в ночь; они так прекрасно выглядят и такие ловкачи в постели, что женщину охватывает дрожь при одном воспоминании, и она живет лишь надеждой, что то, что она пережила однажды, когда-нибудь может повториться вновь!

Ослепленный своей петушиной гордостью, Генри никогда даже и не задумывался о причинах, заставлявших его жену хранить ему верность. Несмотря на все намеки, он оставался уверенным, что она предана ему и 14 лет, проведенных ею в его лесном мире, освещены все той же надеждой. И даже позднее… Его тщеславие не было поколеблено даже тогда, когда она объявила, что уезжает из Орегона, чтобы отдать Леланда в какую-нибудь школу на Востоке.

– Она делает это ради малыша, – объяснял всем Генри. – Для этого маленького проходимца. У него какие-то болезненные приступы, а местные доктора ничего не могут определить; может, это астма. Док считает, что он будет чувствовать себя лучше в более сухом климате, – вот и попробуем. А что касается ее, можете не радоваться – у нее сердце разрывается при мысли, что ей придется бросить своего старика: плачет и плачет дни напролет… – Он запустил в табакерку свои пожелтевшие пальцы, добыл оттуда щепотку табака и, сощурив глаза, принялся ее рассматривать. – Так переживает из-за своего отъезда, что я прямо места себе не нахожу. – И, запихав табак между нижней губой и десной, он осклабился и посмотрел на окружающих. – Да, мужики, кому-то это дано, а кому-то нет.

(Все еще плача, она подходит ко мне и дотрагивается пальцем до моей распухшей губы. Потом внезапно ее голова откидывается к висящему плакату. Как будто ей что-то пришло в голову. Вид у нее странный. Она перестает плакать, и ее охватывает дрожь, словно от порыва пронизывающего северного ветра. Она не спеша откладывает книгу и тянется к плакату: я знаю, что ей не удастся его снять, так как в него вбиты два шестипенсовых гвоздя. Она делает еще одну попытку и опускает руку. Потом издает короткий смешок и кивает на плакат как птица: «Как ты думаешь, если ты придешь ко мне – я отправлю Леланда поиграть, – он будет на тебя так же действовать?» Я отворачиваюсь в сторону и бормочу, что мне непонятно, что она имеет в виду. Она улыбается какой-то отчаянной, вымученной улыбкой и берет меня за мизинец, словно ей ничего не стоит поднять меня. «Я имею в виду, что, если ты переступишь порог соседней комнаты и окажешься в моем мире, где ты не будешь видеть это, или, скорее, это не будет смотреть на тебя, тогда ты смог бы?» Я снова отвечаю ей тупым взглядом и спрашиваю: «Смог бы что?» Продолжая улыбаться, она наклоняет голову к плакату и произносит: «Неужели тебя никогда не интересовало, что за чудовище висит у тебя над головой вот уже шестнадцать лет? – Она продолжает держать меня за мизинец. – Неужели ты никогда не думал об одиночестве, которое порождает в тебе это высказывание? – Я качаю головой. – Ну хорошо, пошли ко мне, и я объясню тебе». И я помню, что подумал тогда: «Ну и ну, она же может поднять меня одним пальцем…»)

– А ты не думаешь… – поспешно окликнул Бони, но Генри уже направлялся к дверям салуна. – Генри, эй, ты не думаешь… – словно против воли, извиняющимся тоном продолжил Бони с таким видом, что он должен задать этот болезненный вопрос только во имя блага друга, – …что ее отъезд… может быть каким-то образом связан с намерением Хэнка вступить в Вооруженные Силы? Я хочу сказать, тебе не кажется странным, что они оба вдруг решили уехать?

Генри останавливается и чешет нос.

– Может быть, Бони. Трудно сказать наверняка. – Он натягивает куртку, до подбородка застегивает молнию и поднимает воротник. – Только дело в том, что она сообщила о своем отъезде задолго до того, как Хэнк еще только начал думать об армии. – Глаза его блестят, а физиономия расплывается в торжествующей усмешке. – Пока, черномазые.

(В ее комнате я, помню, подумал, что она права по поводу этого плаката. Как приятно все же было находиться вне видимости этого чудовищного творения! Но в то же время я понял, что сам факт пребывания в другой комнате еще не означает избавления от него. Более того, именно здесь, после того как она объяснила, какое влияние оказывает на меня эта надпись, я окончательно это понял и ощутил его еще сильнее. Я видел плакат отчетливо и ясно, несмотря на стену из сосновых досок, отделявшую его от меня, – желтую краску, красные буквы и то, что было замазано этим желтым и красным, – яснее, чем когда бы то ни было. И, почувствовав это, я уже не мог от этого избавиться, потому что оно словно вошло в меня. Точно так же, как я не заметил, как оказался в ее комнате, а когда оказался там, было уже слишком поздно.)

И снова поздняя весна – миновало уже несколько лет со времени укрощения бейсбольного мяча. На реке рябь, снегопад благоухающих лепестков цветущей ежевики опускается на воду. Солнце ныряет в облаках, которые воинственно несутся по синему небу. На пристани перед старым домом Генри помогает Хэнку и Джо Бену складывать узлы, одежду, шляпные коробки, птичьи клетки…

– Сколько барахла! Можно устроить настоящую ярмарочную распродажу, а, Хэнк? – с шутливой сварливостью – чем старше Генри становился, тем больше в нем проявлялось проказливого мальчишества, словно компенсируя суровые годы преждевременной зрелости.

– Точно, Генри.

– Черт побери, ты только посмотри на этот несусветный хлам!

Большая, громоздкая лодка покачивается на волнах и по мере нагружения медленно оседает. Положив тонкую птичью руку на плечо своего двенадцатилетнего сына, женщина наблюдает за погрузкой. Приподняв оборку ее канареечно-желтой юбки, мальчик протирает стекла своих очков. Мужчины продолжают выносить из дома ящики и коробки. Лодка хлюпает и оседает все глубже. Вся картина потрясает красотой и яркостью красок: синее небо, белые облака, синяя вода, белые лепестки и яркий желтый мазок…

– Можно подумать, что ты едешь не на несколько месяцев, а на всю жизнь. – Он поворачивается к женщине. – Зачем тебе столько вещей? Я всегда считал, что путешествовать надо налегке.

– Его устройство может потребовать довольно много времени, больше, чем ты думаешь. – И быстро добавляет: – Я вернусь, как только смогу. Постараюсь побыстрее.

– Ага. – Старик подмигивает Джо Бену и Хэнку, которые тащат к пристани чемодан. – Слышите, ребята? Вот так-то. После говядины с картошкой трудно привыкнуть к сандвичам.

Синее, белое, желтое и красный стяг с вышитым на нем черным номером, развевающийся на шесте, который приколочен к окну второго этажа для того, чтобы автолавка оставила необходимые продукты. Синее, белое, желтое и красное.

Старик расхаживает вдоль лодки, наблюдая за укладкой вещей.

– Надеюсь, она выдержит. О'кей. Ну, хватит. Хэнк, пока я буду отвозить их на станцию, вы с Джо Беном добудьте недостающие части для нашей лебедки. Можете смотаться на мотоцикле в Ньюпорт и там посмотреть – у них обычно есть детали. Я вернусь затемно, оставьте мне лодку на той стороне. Где моя шляпа?

Хэнк не отвечает. Вместо этого он наклоняется к шесту, к которому приколочен ординар, и проверяет высоту воды. Солнце рассыпается по реке серебряными брызгами. Потом он выпрямляется и, запустив руки в карманы джинсов, поворачивается против течения.

– Сейчас… – Женщина не шевелится – желтый мазок на голубом фоне реки; Генри занят тем, что пытается впихнуть кусок пакли в щель, которую он обнаружил в лодке; маленький Джо Бен пошел за брезентом, чтобы накрыть в лодке багаж на случай, если эти беспечные облака разыграются не на шутку.

– Сейчас, минутку…

И только вихрастая мальчишеская голова виднеется поблизости. Только он и слышит, что говорит Хэнк. Он наклоняется к своему взрослому брату – очки вспыхивают на весеннем солнце.

– Сейчас, минутку…

– Что? – шепотом спрашивает мальчик.

– …я, наверное, поеду с вами.

– Ты? – переспрашивает мальчик. – Ты?..

– Ага, малыш, я думаю, я поеду в город вместе с вами, а не потом. Все равно мои колеса не в порядке – а, Генри, ты как на это смотришь?

Почувствовав суету на пристани, из-под дома внезапно выскакивают гончие и принимаются лаять.

– Я не возражаю, – отвечает старик и садится в лодку. За ним, опустив голову, садится женщина. Хэнк отгоняет собак и тоже залезает в лодку, которая под ним сразу же оседает. Мальчик, окруженный собаками, все еще стоит на берегу и изумленно смотрит на происходящее.

– Ну, сынок? – Генри щурится от солнца. – Ты идешь? Черт бы побрал это солнце. Где эта несчастная шляпа?

Мальчик залезает в лодку и садится на чемодан рядом с матерью.

– Кажется, я видел ее под этим ящиком. Позволь, Мира?

Женщина протягивает ему шляпу. Джо Бен притаскивает кусок брезента, и Хэнк забирает его.

– Ну что, Генри? – спрашивает Хэнк, берясь за весла. – Поплыли?

Старик качает головой и сам берет весла. Джо Бен отвязывает веревку и, ухватившись за сваю, отталкивает лодку навстречу течению.

– До встречи! Пока, Мира. Привет, Ли, будь здоров.

Генри оглядывается, примеряясь, где он должен пристать на противоположном берегу, и, сдвинув шляпу на глаза, принимается грести, размеренно и сильно.

Покрытая белыми лепестками река, словно ткань в горошек, лежит ровным и неподвижным полотном. Нос лодки рассекает ее поверхность с шипящим звуком. Женщина в какой-то полудреме закрыла глаза. Генри гребет. Хэнк смотрит вниз по течению, туда, где утки взбивают воду своими крапчатыми крыльями. Маленький Ли возбужденно вертится, сидя на чемодане на корме.

– Так вот, – Генри произносит слова между взмахами весел, – знаешь, Леланд, – каким-то бесстрастным, чужим голосом, – мне очень жаль, что ты решил… – когда он наклоняется назад, шея у него напрягается и проступают жилы, – решил учиться на Востоке… но как я понимаю… здесь пахать не каждый может… особенно если не чувствуешь, что готов до смерти… и некоторые не годятся… Ну и ничего… я хочу, чтобы ты там мог гордиться тем… – «Литания по мне»,вспоминал позднее Ли, но в тот момент он слышал только мелодию речи, только ритмику словэтот завораживающий напеванестезия времени: все сейчас и все неподвижно. Так думал он много лет спустя. – …да, чтобы мы все могли гордиться тобой… (Вот и все, – думает Хэнк. – Сейчас они сядут в поезд. Все кончено, больше я никогда ее не увижу.) …А когда ты поправишься и станешь сильным… (Я был прав, я действительно больше ее не видел…) Литания по мне… (Как я был прав!..) Оки плывут по сверкающей воде. И их отражения мелькают между лепестками цветов. И рядом гребет Иона, окутанный зеленым туманом: ты же чувствуешь это. И Ли видит себя, плывущего навстречу через 12 лет, 12 лет, оставивших свои следы на его лице, и в своих прозрачных руках он везет отраву брату своему, Хэнку… – или просто заговор… (Но я ошибался, когда думал, что все кончено. Как я ошибался!) Иона налегает на весла, вглядываясь в туман. Джо Бен, с ангельским лицом, прихватив нож, в поисках свободы идет на автостоянку. Хэнк ползет на четвереньках, продираясь сквозь заросли ежевики, в надежде навсегда застрять в ее колючках. Кисть руки сжимается и разжимается. «Вам бы следовало знать, что дело не в какой-то там прибыли, мы работаем, чтобы победить ничто». На берегу в грязи сидит лесоруб и выкрикивает проклятия. «Меня снедает одиночество», – плачет женщина. Течет река. Ровными бросками движется по ней лодка. Начинается дождь – словно миллионы глаз вспыхивают на воде. Хэнк бросает взгляд на женщину, собираясь предложить ей шляпу, но она натягивает на себя стеганое одеяло и прячет под него свои темные волосы. Красные, желтые, синие лоскуты то поднимаются, то опускаются вместе с лодкой. Хэнк пожимает плечами и принимается расстилать брезент, потом снова бросает взгляд на реку, но глаза его встречаются со взглядом Ли, и оба замирают.

Медленно тянутся секунды – они не могут отвести глаз друг от друга…

Не выдержав, Хэнк первым отводит глаза в сторону. Он добродушно улыбается и, стремясь снять напряжение, похлопывает брата по коленке:

– Ну что, малыш? Теперь будешь жить в Нью-Йорке? Всякие там… музеи, галереи и всякое такое? И все эти ученые крысы будут балдеть оттого, что ты, такой здоровый амбал с северных лесов, учишься с ними в одном колледже?

– Постой, я… Генри смеется:

– Точно, Леланд, – продолжая уверенно грести, – твоя мама купилась именно на это… Эти девушки с Востока просто тают… при виде нас, здоровых и сильных парней с лесоповалов… можешь сам у нее спросить.

– Ммммм. Я… (Спроси, спроси у нее.) Мальчик опускает голову, рот у него полуоткрыт.

– В чем дело, сын?

– Я… о… ммм… (Все, кроме старика, ощущают гнетущую двусмысленность сказанного«спроси, спроси у нее»,навязчивый припев, ставший со временем заклятием.)

– Я спрашиваю, в чем дело? – Генри прекращает грести. – Ты опять плохо себя чувствуешь? Снова с дыхалкой неполадки?

Мальчик прижимает руку ко рту, словно надеясь при ее помощи извлечь слова из горла. Он трясет головой, сквозь пальцы вырывается стон.

– Нет? Может… может, тогда эта качка? Ты что-нибудь съел утром?

Генри еще не видит слез, текущих по его щекам. А мальчик будто не слышит старика. Генри качает головой:

– Наверно, съел что-нибудь жирное.

Мальчик даже не смотрит на Генри. Он не может отвести взгляда от своего брата. Может, он считает, что это Хэнк с ним говорит?

– Ну… ты… подожди, – наконец подавив страх, произносит он. – Мммм, да, малыш Хэнк, придет день и ты получишь за то, что ты…

– Я? Я? – вспыхивает Хэнк, подпрыгивая на месте. – Тебе сильно повезло, что я не свернул тебе шею! Потому что, малыш…

– Подожди, подожди, пока я…

– …если б ты не был ребенком, я бы…

– …не вырос!

– …после того, как я узнал, чем ты занимался…

– …ты только подожди, пока я подрасту, чтобы…

– …маменькин сынок…

– Что?! – кричит Генри, и оба замолкают. – Во имя Создателя, о чем это вы?

Братья смотрят на дно лодки. Лоскутное стеганое одеяло не шевелится. Наконец Хэнк разражается хохотом:

– А это по поводу одного дельца, которое было у нас с малышом. Небольшое такое дельце, правда, малыш?

Мальчик слабо кивает. Генри, удовлетворившись ответом, снова берется за весла и начинает грести; Хэнк бормочет что-то по поводу того, что, если ты предрасположен к морской болезни, нечего есть жирную пищу по утрам. Ли борется со слезами. И, прошептав еще раз: «Ты…», затыкается и смотрит за борт на воду. «Да… только… ты… подожди».

Весь остальной путь в лодке и в машине до вокзала Ваконды он молчит. Молчит он и тогда, когда Хэнк шутливо прощается с ним и его матерью в поезде, желая им успешной дороги, молчит так мрачно и мстительно, что можно подумать – это ему придется ждать, а не его брату…

И последующие двенадцать лет, осознанно или неосознанно, Ли ждал, пока из Ваконды, штат Орегон, ему не пришла открытка от Джо Бена Стампера, сообщавшая, что старик Генри выбыл из строя с больной рукой и ногой и еще всякими болячками, что дела у них идут паршиво и что им нужна помощь, чтобы успеть к сроку по контракту, – им нужен еще один Стампер, чтобы не связываться с тред-юнионом, – и поскольку ты единственный родственник, который не работает с нами… ну, так как, Ли? Так что, если ты готов, мы могли бы вместе…

И сбоку приписка, сделанная другой, более сильной рукой:

«Наверно, ты уже вырос, Малыш!»


Я всегда считал, что хорошо бы нанять какого-нибудь лоточника сбывать мой товар. Подмигивающего, улыбчивого торговца, мастера своего дела с луженой глоткой, чтобы он высовывался из своего ларька и размахивал руками с засученными белыми манжетами, привлекая внимание проходящих: «Ну-ка, ну-ка, посмотрите! Обыкновенное чудо нашего мира, парни-девки! Визуальный раритет! Верти туда-сюда, смотри сквозь него… и окажешься неизвестно где! А все дело в том, что внутри одна в другой лежат концентрические сферы… но простым глазом их не увидишь, для этого нужны специальные научные приборы! Да, ребята, настоящее научное чудо! Уникальная вещица! Вы что, не согласны?..»

И все же надо сказать, что вдоль всего западного побережья разбросаны городишки, очень сильно напоминающие Ваконду. Самый северный – Виктория, южный – Эврика. Эти городки, зажатые между океаном и горным хребтом, живут только тем, что им удается отвоевать от того и от другого. Городки, обреченные своим географическим расположением, обкрадываемые фиктивными мэрами и коммерческими фирмами, увязшие в застывшем времени… облупившиеся стены консервных заводов, заросшие лишаем и мхом лесопилки… как все они похожи друг на друга – словно матрешки. Изношенное оборудование, устаревшая электропроводка. И люди, постоянно жалующиеся на тяжелые

времена, плохую работу, недостаток денег, холодные ветра и предстоящую суровую зиму…

И вокруг каждой лесопилки, как правило стоящей на реке, и каждого консервного завода с прогнившими досками на побережье разбросаны человеческие жилища, скорее напоминающие собачьи конуры. Полоса мокрого асфальта, освещенная неоновым светом, представляет собой главную улицу. Даже если на ней и встречаются светофоры, то это скорее дань традиции, нежели мера предосторожности… Член транспортной комиссии на заседании муниципалитета: «В Нэхалеме у них целых два светофора! Я не понимаю, почему у нас нет ни одного. Честное слово, как будто у нас нет гордости».

Ему представляется, что все дело в отсутствии светофоров.

По соседству с прачечной – киношка, функционирующая по вечерам четв., пят. и суб. Оба учреждения принадлежат одному и тому же мрачному и болезненному типу. Афиша гласит: «Пушки острова Наварон». Г. Пек. 99 центов. Только на этой неделе». На противоположной стороне улицы за окнами выставлены потрепанные отретушированные фотографии домов и ферм… Там проживает лысый зять кино-прачечного магната – агент по продаже домов, имений и земельных участков, известный своими махинациями с закладными и красноречием на торжественных обедах: «Друзья, мы живем на земле будущего! Это спящий гигант. Конечно, не все так просто, перед нами стоят большие трудности. Уже восемь лет мы живем под властью этого держиморды из Белого дома. Но мы уже подняли головы, и теперь все в наших руках. Мы – хозяева жизни!»

Он сидит за столом, усыпанным стружкой, а перед ним стоит коллекция деревянных фигурок, которые он выточил сам, своими умелыми руками, и взоры этой деревянной армии обращены через окно на улицу, на длинный ряд заброшенных магазинов. Висящие на дверях таблички «Сдается внаем» отчаянно призывают хозяев вернуться, вымыть покрытые известью окна, заполнить полки сверкающими рядами банок с консервированным мясом и фасолью, а стеклянный прилавок – картонками со сластями из Копенгагена; чтобы вокруг очага собрались бородатые, потные парни в шипованных сапогах, которые еще лет тридцать назад готовы были переплачивать в четыре раза за дюжину яиц, парни, которые пользовались только бумажными деньгами, так как мелочь просто высыпалась из их дырявых карманов. «Продается», «Сдается внаем» – гласят таблички на дверях. «Благосостояние на Новых Землях» – провозглашает агент-оратор, сидя за стаканом пива. Хитрый делец, заключивший со дня основания своей конторы единственную сделку с конопатым мужем собственной сестры и жалким обанкротившимся владельцем киношки по соседству с прачечной. «Черт побери, дальше будет лучше! Только из-за этой чертовой власти мы переживаем спад!»

Но со временем жителей Ваконды начали посещать сомнения. Первыми зашевелились члены тред-юниона: «Дело не в администрации, дело в механизации. Электропилы и переносные движки – в два раза меньше людей могут свалить в два раза больше деревьев. Ответ ясен: лесорубы должны иметь шестичасовой рабочий день. Дайте нам шестичасовой рабочий день с восьмичасовой оплатой, и мы будем валить в два раза больше деревьев!»

И все собравшиеся кричат, свистят и топают ногами, выражая свое одобрение, хотя все прекрасно понимают, что после собрания за стойкой в баре какой-нибудь хлюпик заметит:

– Все дело в том, что тогда нам не хватит деревьев; за последние пятьдесят с небольшим лет их сильно поубавилось!

– Нет-нет-нет! – заявляет агент по недвижимости. – Все дело не в отсутствии леса, а в отсутствии целей!

– Может быть, – вмешивается преподобный Брат Уолкер из Церкви Господа и Метафизических Наук, – дело в отсутствии веры. – И перед тем как продолжить, отхлебывает еще пива. – Духовное состояние современного общества внушает гораздо больше тревог, чем экономическое.

– Конечно! Я далек от мысли недооценивать духовный аспект, но…

– Но для поддержки духа человеку необходимо что-то кушать и чем-то прикрывать свою наготу, Брат Уолкер.

– Видите ли, брат, человеку надо как-то жить.

– Да, но «не хлебом единым», если вы помните.

– Конечно! Но и не Богом единым.

– Так что, если у нас не будет леса…

– Да хватает нам леса! Разве Хэнк Стампер со своей компанией валит его без передышки? Да? Нет?

В глубокой задумчивости все обращаются к пиву.

– Значит, дело не в недостатке леса…

– Нет. Нет, сэр…

С утра они пили и беседовали, сидя за огромным овальным столом, специально зарезервированным для подобных собраний, и хотя эта группа из восьми – десяти горожан не представляла собой официальной организации, тем не менее с ними считались как с представителями общественного мнения, а выполнение их решений почиталось за священный долг каждого.

– Кстати, это интересная мысль, по поводу Хэнка Стампера.

Место, где происходят эти сборища, называлось салун «Пенек» и располагалось напротив пакгауза, по соседству с кинотеатром. Внутри салун ничем не отличался от подобных заведений в любом другом городке, а вот фасад его был довольно примечателен. Его украшала коллекция неоновых вывесок, собранных хозяином со всех конкурировавших с ним и обанкротившихся баров в округе. Когда наступают сумерки и Тедди зажигает неоновую рекламу, она зачастую производит такой неожиданный эффект, что у посетителей стаканы вываливаются из рук. Разноцветные огни мигают, переплетаются и шипят, словно электронные змеи. Скручиваясь и раскручиваясь. Темными дождливыми вечерами все это обилие неонового света оглушительно жужжит, поражая разнобоем цвета и названий: ближе к дверям огненно-алым – «Красный дракон», ниже мигает желто-зеленым «Ночной колпак» и вспыхивает стакан с шерри; рядом провозглашается в густооранжевых тонах «Войди и получи!», еще чуть дальше «Погонщик быков „ выпускает красную стрелу в парикмахерскую, расположенную по соседству. „Чайка“ и „Черный кот“ пытаются забить друг друга кричаще красно-зелеными тонами. Потом сразу три подряд – „Алиби“, „Кружка рака“ и «Дом Ваконда“, – и рекламы разных марок пива…

Но, несмотря на это скопление вражеских знамен, собственной рекламы «Пенек» не имел. Много лет назад на зеленом оконном стекле значилось «Пенек. Салун и гриль», но по мере того, как Тедди разорял и закрывал конкурирующие бары, ему требовалось все больше места для размещения захваченных реклам, которыми он гордился, словно это были скальпы врагов. И лишь в ясный погожий день, когда свет не горел, на стекле можно было различить смутные очертания букв, но назвать это настоящей рекламой, конечно, было нельзя. Темными вечерами, когда зажигаются перекрывающие друг друга вывески, она и вовсе не видна.

Впрочем, в этом салуне есть и собственная вывеска – она не освещена, но зато украшена изысканным орнаментом и укреплена двумя винтами прямо над дверью. В отличие от остальных она появилась у Тедди не в результате его экономических махинаций, а после непродолжительной супружеской жизни, длившейся всего четыре месяца. Несмотря на скромность и неприметность, Тедди любит ее больше всех сверкающих неонов. В спокойных синих тонах она напоминает: «Помни. Даже Один СтаканЭто Слишком. Много. Христианское Общество Трезвенниц».

Тедди обрел покой и счастье в своем собрании вывесок: невысокий толстячок в стране лесорубов, как Наполеон, компенсировавший недостаток роста коллекцией медалей, украшавших его грудь. И теперь, пока эти дикари рвали и метали, обсуждая свои беды, он мог позволить себе хранить молчание.

– Тедди-мишка, повторим.

…и распускали сопли после очередного стакана…

– Тедди, сюда!

…и замирали от медленного животного ужаса…

– Тедди! Черт побери, дай-ка освежиться!

– Да, сэр! – отвлекаясь от своих размышлений. – О да, сэр, пива?

– Господи, да конечно же!

– Сию минуту, сэр… – Он мог оставаться за стойкой среди непрекращающегося гомона и всполохов рекламы и одновременно находиться совершенно в другом измерении, не имеющем никакого отношения к их грубому громкому миру. Потом, словно придя в себя, он начинал метаться за стойкой, и все его высокомерие слетало с него в мгновение ока. Толстые сардельки пальцев начинали трястись, когда он хватал стаканы: «Сию минуточку, сэр». И, демонстрируя спешку, тут же летел назад с заказом, словно старался восполнить мгновения своей задумчивости. Но собравшиеся уже забыли о нем, вернувшись к обсуждению своих местных хлопот. Ну, естественно! Как же им его не игнорировать! Они просто боятся присмотреться к нему. Нам неприятно чужое превосходство…

– Тедди!

– Да, сэр. Простите, я запамятовал, вы сказали – светлое? Сейчас я поменяю, только соберу остальные стаканы…

Но посетитель уже пьет то, что ему принесли. Тедди бесшумно и незаметно возвращается за стойку.

Но вот электрифицированная дверь бара открывается, и в солнечном сиянии стеклянной арки возникает новая фигура – это огромный старик в шипованных сапогах; впрочем, вид у него такой же отрешенный, как у Тедди. Местный отшельник, с лицом, заросшим седой бородой, известный под именем «старый дровосек откуда-то с южной развилки». Когда-то первоклассный верхолаз, теперь он уже был так стар и слаб, что зарабатывал на жизнь тем, что разъезжал по вырубленным склонам на разбитом пикапе и, распиливая кедровые пни, собирал вязанки дранки, которые и продавал на фабрику по десять центов за вязанку. Страшное падение – от верхолаза до сборщика дранки. И позор этого падения каким-то образом влиял на уничтожение самой человеческой личности, ибо он двигался словно в тумане, и после того как он проходил мимо, никто бы не смог с определенностью описать его внешность или хотя бы вспомнить о том, что он был. Однако то, что он заходил в «Пенек» довольно редко (хотя и проезжал мимо по крайней мере раз в неделю), не позволяло относиться к его появлению с таким же пренебрежением, как к существованию Тедди. Он был редкостью, а Тедди – всего лишь предметом обычного антуража. Перед тем как двинуться к бару, он помедлил мгновение, прислушиваясь к разговору. Но под его испытующим взглядом беседа начала замирать, чахнуть, пока окончательно не иссякла. Тогда он громко чихнул в бороду и, не говоря ни слова, двинулся дальше.

Загрузка...