– Нет. – Как всегда, Джо Бен выступил на защиту Генри. – Когда Генри в лесу, об этом становится известно на много миль. Он как-то привлекает зверье.
– В том, что он говорит, есть своя правда, Ли. Помнишь, Джо? Когда мы взяли его с собой охотиться на рысей?..
– Да…
– …прислонили его к дереву и оставили…
– Ладно, я сказал. Вив, голубка, ты не видела, где мой табак?
– …он задремал, а когда мы вернулись, ему на ноги мочился койот.
– Помню. Точно. Принял его за дерево. Генри, предпочтя не обращать внимания на этот
разговор, сосредоточенно рассматривал полку, которая тянулась на уровне головы вдоль всего коридора.
– Одна пачка табаку – вот все, что мне надо, и можно отправляться.
– Так что видишь, Малыш, от него может быть толк.
– Возьмем его. Может, используем вместо наживки.
– Никогда в жизни не видел такого сборища болванов. – Генри принимается рыться среди коробок с патронами, инструментами, обрывками одежды, банок с красками и кистями. – Никогда, за всю свою жизнь, с тех пор как родился.
Встав на цыпочки, Вив снимает для него с полки коробочку и, проведя ногтем по сгибу, открывает ее. Генри с подозрением взирает на протянутую ему коробку и, прежде чем взять щепотку, долго изучает содержимое.
– Премного обязан, – наконец мрачно бормочет он и, повернувшись спиной к остальным, тихо добавляет: – Я только дойду до ближайшей низины и послушаю гон, а потом вернусь. Просто никак не спится.
Он закрывает табакерку и запихивает ее в карман своей куртки.
– Действительно, какая-то бессонная ночь, – сочувственно откликается Вив.
Хэнк и Джо Бен отправились с собаками вперед, а Вив с Ли составили компанию старику. В любом случае Вив предпочитала быть подальше от собак. Не то чтобы ей не нравился лай – у некоторых были даже очень музыкальные голоса, – но шум, который они поднимали, всегда заглушал все остальные звуки ночного леса.
Среди хлама на полке Генри нашел фонарь, но не успели они отойти от дома и на несколько ярдов, как он погас. Генри с проклятием отшвыривает его прочь, и в полной темноте они движутся дальше вверх по тропинке в сторону ближайшего холма. Облака, которые так ослепительно сверкали на закате солнца, обложили небо и будто придавили его к земле. Со всех сторон толстыми складками нависала ночь; даже когда острию луны удавалось прорезать себе крохотную щель, ее тусклый свет не столько разгонял тьму, сколько подчеркивал ее.
Они шли молча сомкнутой группой – Вив чуть позади Генри, Ли замыкал строй. Вив различала лишь смутное мелькание гипса перед собой, но ей и этого было достаточно; к охотничьей хижине вело около дюжины тропок, и она все их знала наизусть. В первый год своей жизни в Орегоне она ходила туда чуть ли не каждый день, ранним утром или поздним вечером. Зачастую она возвращалась домой уже в полной темноте, проведя там длинные сумерки. Когда погода была ясной, она смотрела с вершины, как садится в океан солнце; когда штормило – слушала вой сирен на буйках. Хэнк смеялся над тем, что она выбирала именно это время для своих прогулок, говоря, что днем было бы теплее, да и видимость лучше. Она попробовала несколько раз сходить туда в другое время и снова вернулась к своим часам; ей нравилось смотреть на океан по вечерам, наблюдая, как безукоризненно круглый шар клонится к безукоризненно прямой линии горизонта, – так непохоже на зигзагообразную линию гор ее детства, которые заходящее солнце превращало в целый ряд пламенеющих вулканов. А по утрам ей нравилось слушать, как внизу пробуждаются темные, окутанные дымкой леса.
В то первое лето ее прогулка к хижине стала ежедневным ритуалом. Как только мужчины отправлялись на работу, она складывала посуду в мойку, брала термос с кофе, одну из собак и отправлялась к хижине слушать птиц. Пока она накрывала огромный замшелый пень пластикатовым мешком, чтобы не сидеть на мокром мху, собака носилась вокруг, обнюхивая окрестности, потом мочилась всегда на один и тот же столб и укладывалась на ту же кучу мешковины, на которой спала и ее предшественница.
И все замирало – так, по крайней мере, казалось. Но постепенно до ее слуха начинало долетать шуршание из ближайших зарослей, там просыпались щуры. Из чащи доносился крик горлицы – как чистая пронзительная капля, – словно на самую нижнюю клавишу ксилофона бросили мягкий шарик: «тууу… туу ту ту». Издали отзывалась другая. Они начинали перекликаться, и каждый раз их голоса звучали все ближе друг от друга; и вот они появлялись из дымки вместе, из серой нежной дымки, и улетали крыло к крылу, как отражения друг друга в зеркале неба. Краснокрылые дрозды просыпались одновременно, как солдаты на побудке. Взмыв яркой стайкой, они усаживались неподалеку на дерн в ожидании, когда с камышей сойдет туман, неумолчно распевая и чистя хвосты и крылышки клювами. Ярко-красные погончики на их черных формах всегда напоминали ей парадные мундиры готовящейся к королевскому смотру армии. Потом выводил свой выводок тетерев, и бекас тревожно кричал при виде солнца. Голосами Марлен Дитрих кокетливо перекликались голуби с полосатыми хвостами. Дятлы и сокоеды начинали долбить тсуги в поисках завтрака… За ними просыпались и остальные птицы, и каждая принималась за свое дело – сразу же вслед за сойкой, которая каждое утро обрушивала свою синюю ярость на ранних пташек, не дававших остальным спокойно отдохнуть; величественно появлялись вороны. Рассевшись на верхушках елей, они раскачивались и безжалостно высмеивали более мелких птиц, потом снимались и, покружившись, разрозненными группами летели к отмелям, порой рождая в душе Вив странное волнение. Может, потому что они напоминали ей сорок, которые жили рядом с ее домом в Колорадо и поедали трупы кроликов. Сорок, живших чужой смертью. Но ей казалось, что дело было не только в этом. Как ни говори, сороки все-таки были глупыми птицами. Вороны, несмотря на свой хриплый смех, никогда не казались ей глупыми.
Когда последние вороны исчезали, она выпивала свой кофе, убирала пластикатовый мешок в сарай и, свистнув собаке, отправлялась домой. На обратном пути она шла через сад, будила старую корову и возвращалась в дом мыть посуду. Закончив с посудой, она выходила подоить корову. Выходя на вечернюю дойку, она часто видела в окно амбара, как вороны возвращались назад после состязания с кабанами, иногда одна-две были заметно потрепаны, а то и вовсе отсутствовали. Она ничего не знала про кабанов и про их соревнования, но выигрывали они или проигрывали, вороны всегда смеялись – грубым древним суховатым смехом, в котором сквозил мрачновато-практический взгляд на жизнь. У кого-нибудь другого, менее талантливого, такой смех свидетельствовал бы об отчаянии или, как у сорок, о глупости, но вороны были специалистами в своем мировоззрении, они раскрыли тайну мрака и знали, что ничто не сделает его чернее, и если нельзя сделать его светлее, то почему бы не сделать смешнее.
– Чему ты улыбаешься? – спрашивал Хэнк, когда она возвращалась с грязным полотенцем, чтобы постирать его на заднем крыльце.
– Это тайна, – отвечала она, веселясь при виде его любопытства, – мой секрет.
– Бон там, за амбаром? Так. Потихоньку встречаешься с кем-нибудь на сеновале?
Она продолжала загадочно мурлыкать, выжимая и вешая полотенце.
– С кем? Ты же целыми днями держишь меня здесь в заточении одну, покинутую…
– Ага! Значит, да. Так кто этот котяра? Придется свернуть негодяю шею. Кто же из шалунов пытается соблазнить мою жену? Говори, я должен знать…
Она улыбалась и шла на кухню.
– Подожди еще пару месяцев и узнаешь… Схватив Вив за свитер, он тянет ее назад, пока
она не прижимается к нему спиной. Он обнимает ее, и рука его скользит вниз по ее тугому вздувшемуся животу.
– Я думаю, с ним все будет хорошо, – говорит он ей в затылок, – главное, чтобы не черный; иначе Генри всех нас потопит.
Она откидывает голову к нему на грудь, размышляя, как это здорово быть молодой, беременной и влюбленной. Ей кажется, что ей страшно повезло. У нее есть все, что ей хочется. Мурлыкая, она трется о него. Он нюхает ее волосы, потом отталкивает, не выпуская из рук, поворачивает к себе лицом и принимается рассматривать, прищурив глаза.
– Интересно, они станут черными? – Детеныши?
– Нет, нет, – смеется он. – Твои волосы.
И уже в сумерках она слышит, как вороны рассаживаются на верхушках деревьев.
По мере приближения родов она перестала ходить на холм, хотя врач и сказал, что прогулки ей на пользу. Она не знала, почему перестала туда ходить; сначала ей казалось, что ей были слишком интересны движения, происходившие у нее внутри, но потом она осознала, что дело было не в этом, иначе она возобновила бы свои прогулки, когда движения прекратились и она поняла, что существо внутри ее умерло. Несколько месяцев спустя, когда следы операции зажили и ей сказали, что она может возвратиться к нормальной жизни, она снова отправилась к хижине. Но шел моросящий дождь, единственными птицами, которых ей довелось увидеть, была стая летящих к югу гусей, которые смеялись непонятным ей смехом, и она вернулась к книгам. С тех пор она бывала там всего несколько раз, и уже много лет не ходила той тропинкой, по которой они шли теперь, и все же она помнила ее удивительно ясно. Более того, она бы хотела идти впереди, чтобы двигаться не таким быстрым шагом. Генри же надо было показать им, что он такой же здоровый человек, как и все, – в гипсе у него нога или нет. Дело не в том, что она не могла угнаться, – она вовсе не поэтому хотела идти медленнее, – Ли с непривычки было тяжело ориентироваться в темноте. Она слышала, как он борется с кустами и ягодником где-то позади, то и дело сбиваясь с тропинки на обочину. Она уже собралась предложить взять его за руку, но потом передумала, так же как передумала просить старика идти помедленнее или пропустить ее вперед.
Постепенно они все больше и больше отдалялись друг от друга. Генри рвался вперед, Ли отставал, и в конце концов она осталась в темноте одна.
Глядя по сторонам, она стала узнавать знакомые контуры и забавлялась тем, что отгадывала, что за ними таится. Вдоль ограды сада тянулись заросли фундука, там – кизил, на фоне фиолетового неба чернеет одинокий бук. Она чувствует, как к коленкам своими мокрыми пальцами прикасается папоротник, слышит сухое дребезжание горошка в маленьких изогнутых стручках. Из долины, где деревья множат эхо радостного собачьего лая, поднимается густой аромат ариземы, или скунсовой капусты, как ее называет Хэнк, и кисло-сладкий запах перезревшей ежевики. И над всем этим, как образец высшей ступени растительной жизни, стоит ель – заслоняя небо башней своей вершины, пропитывая темные ветры своим терпким зеленым благоуханием.
Чем больше увеличивалось расстояние между ней и мужчинами, тем спокойнее начинала чувствовать себя Вив, пока не ощутила, что заросли обступили ее, обхватывая за плечи и сжимая легкие. Она высвободила локти, глубоко вздохнула и раздвинула руки. В орешнике закричал крапивник «тиу-тиу», и Вив подняла руки выше, представив, что это крылья. Она стала махать ими, пытаясь взлететь, но это не вызвало у нее того ощущения, которое она испытывала в детстве; все из-за этих сапог! Каждый тянул на сотню фунтов. «Если бы не сапоги, я бы взлетела!»
Когда они шли на охоту, Хэнк всегда запихивал ее в сапоги, для него лес был ареной боевых действий, куда ты должен выходить в полном вооружении – каскетка на голове, кожаные рукавицы, шипованные сапоги против армии колючек. И в таком виде он продирался вперед. Вив предпочла бы летать не так высоко, как ястреб, но скользить в нескольких дюймах над землей, перебираясь с камня на куст, с куста на дерево, как крапивник в орешнике. Но для полета нужны крылья, а не шипы, тенниски, а не стофунтовые вездеходы.
Сдавленный крик, раздавшийся в нескольких ярдах позади, остановил ее. Свернув с тропинки, Ли запутался в папоротниках. Когда она взяла его за руку, рука его дрожала.
Что-то налетело на меня, и я споткнулся, – шепотом объяснил он скорее себе, чем Вив. – Наверное, мотылек… – И, вздрогнув, замолчал, – произнесенное в темноте слово затрепетало у щеки Вив, – Я знаю, – шепотом ответила она. – В это время года много бражников. Я их до смерти боюсь. – Она вела его по тропинке за руку. – Все из-за того, что они белые, – продолжила она. – Это-то и приводит меня в ужас. Понимаешь, я знаю, что они белые. А на ощупь черные.
– Точно, – откликнулся Ли. – Именно так.
– Хэнк смеется надо мной, но иногда я просто теряю голову. Бррр. И знаешь еще? Ты когда-нибудь рассматривал их вблизи? У них на спине рисунок, – я не шучу, правда, – череп! Поэтому их еще называют мертвая голова.
Теперь они оба вздрогнули, как дети.
Тропинка резко пошла вверх, и до них донеслось тяжелое дыхание и проклятия старика, пытавшегося нащупать опору резиновым набалдашником своего костыля.
– Пойдем поможем ему? – спросил Ли.
– Не надо. Он справится сам.
– Ты уверена? Почему бы нам не помочь ему? Похоже, ему не легко…
– Ты же видел, как он вел себя с Хэнком и курткой. Пусть забирается сам. Для этого он и пошел.
– Для чего?
– Чтобы справиться с тем, с чем, он считает, он должен справиться. Без посторонней помощи. Как ты с лодкой.
Ли был поражен.
– Мадам, – промолвил он не дыша, – не стану говорить за средневозрастную группу, но что касается потребностей старых инвалидов и маленьких перепуганных мальчиков, вы к ним чрезвычайно чутки и восприимчивы.
– Ты всегда воспринимаешь себя как обузу или как маленького мальчика?
– Нет. Я был обузой сначала. Теперь я себя так не чувствую. Но я все еще маленький мальчик. Как и ты все еще маленькая девочка.
Издали донесся лай гончих.
– Я уже давно не маленькая девочка, – просто ответила Вив, и Ли пожалел, что не придержал своего юмора.
На вершине холма перед бревенчатой хижиной ярко потрескивал костерок. С сучка свисал рюкзак, распространяя восхитительный запах сандвичей с тунцом и яйцами, а перед рюкзаком на задних лапках стоял енот и пытался дотянуться до мешка своими черными ручками. Его тень лениво колебалась на стене домика. Когда в свете костра появилась фигура Генри, зверек издал жалобный звук, словно интересуясь, что это привело сюда непрошеных гостей, и опустился на четыре лапы.
– Ну и тип, – вымолвил Генри. Енот взирал на него с явным негодованием. – Ты, что, не знаешь, что ты должен быть внизу, в долине, чтобы дать собакам след, а не здесь воровать наше добро, не знаешь?
Енот ничего не слышал о таких распоряжениях. Он принялся копаться в грязи, будто охотясь за несуществующим жуком.
– Ха. Ребята, вы взгляните на него, он и ухом не ведет. Хочет показать, что это мы суемся в его дела.
Зверек покопался еще, но, видя, что три пришельца не намерены понять его намек, распушил шерсть, выгнул спину и бросился к Генри. Генри расхохотался и кинул ему в мордочку пепел. Енот раздраженно зафыркал.
– Может, ты сумасшедший, а? В чем дело? Мы не уйдем и не оставим тебе добычу, можешь не надеяться. – Генри снова рассмеялся и еще раз поддал ногой пепел.
Для благородного енота это было уж слишком. Одним прыжком он достиг старика и, обвив его гипсовую ногу всеми своими четырьмя лапами, начал крушить ее; Генри взвыл и принялся лупить зверька своей шляпой. Енот еще пару раз вонзил в гипс свои зубы, сдался и бросился во мрак, возмущенно шипя и чихая.
– Ну и ну, – склонился Генри, чтобы рассмотреть царапины на гипсе. – Вы только подумайте! Ну, теперь этому черномазому будет чем поделиться со своими дружками, он им расскажет, из чего сделан человек. Ну что ж, – скованно кивнул он Ли, – я думаю, Ли, надо подбросить в костер дровишек.
– Для предотвращения нового нападения? – поинтересовался Ли.
– Точно. Он до того разозлился, что не удивлюсь, если он вернется и приведет на нашу голову целую армию своих сородичей. Над нами нависла серьезная опасность.
Вив взяла его за руку:
– Знаешь, папа, такое ощущение, что на твою ногу все время кто-то пытается напасть – то один зверь, то другой.
– Ну ладно. Вам, курносым, конечно, не терпится приключений. Посмотрим, на что вы годитесь.
Вив нашла воду в десятигаллоновом бидоне из-под молока и принялась готовить кофе, а Генри с Ли тем временем вытащили из избушки два мешка с резиновыми манками и разложили их у огня. Установив на углях котелок, она нашла свой пластикатовый мешок и, расстелив его на земле, села рядом с Ли. В течение всего этого времени никто не проронил ни слова; Генри заложил себе за щеку табак, почесался, наклонился вперед, прислушиваясь к собакам, и прочистил горло, как спортивный комментатор перед игрой.
– Нормально, слышите?
Свет костра выхватывал из темноты его словно из красного дерева вырезанное лицо, которое казалось то выпуклым, то вогнутым. Он взволнованно провел рукой по своим длинным седым волосам.
– Я бы не стал их всех пускать оттуда, а вот так… Слышите?.. Это старушка Молли говорит. Слышите?
Вив поудобнее откидывается на пружинящий мешок, устраиваясь для грядущей беседы, которая, как она знает, непременно последует. А когда она кончает ерзать, то обнаруживает, что у нее под волосами, чуть обнимая ее за шею, лежит рука.
– …Ой-ойо-й-ой, послушайте! Она говорит – не лиса, она говорит – не енот… Не скажу за остальных говноедов, но, помяните мои слова, Молли никогда так не лает на лисицу или енота; и не олень, она никогда не пойдет за оленем. А-а!.. а! Черт побери! – И вдруг Генри в восторге шлепает ладонью по гипсу. – Она говорит – медведь! Черт побери! Медведь!
Он наклоняется вперед, зеленые глаза внимательно следят за пляшущими искрами костра. Под ними, вниз по реке, движется остальная свора; а с противоположной стороны, где высятся горные отроги, доносится чистый и размеренный лай, начинающийся с низкой ноты и взвивающийся пронзительно и ясно, словно звук серебряного рожка.
– И она одна, Молли. Остальные собаки, верно, со Старым Дядюшкой. Раньше все они бежали за Молли, но не теперь, когда придется иметь дело с медведем. И Дядюшка тоже не станет связываться с медведем, в прошлом году он поднял одного и потерял глаз, так что он предоставил Молли справляться с ним в одиночку! – Генри смеется и снова хлопает по гипсу. – Но слышишь, мальчик, в низине… – Он толкает Ли в бок костылем. – Слышишь, куда движется лай этой банды? Кого они дурачат? Ии-хи-хи. Они-то знают, ой знают. И не уверяй меня, что не знают. Они с Дядюшкой – верно, за лисой, – но послушай, что они чувствуют. Послушай, как они гонят эту лисицу, когда Молли одна с медведем…
Все прислушиваются. И вправду, в их высоком истеричном лае безошибочно слышалась нота стыда.
– А где Хэнк и Джо Бен? – спрашивает Ли, и Вив чувствует, как кисть продвигается чуть дальше.
– Откуда я знаю! Я думал, они будут ждать здесь. А теперь… – Он нахмурился, почесывая кончик носа. – Да-а… похоже, Молли повела свору на медведя, – ох-хо-хо, слышишь? Лиса поворачивает… а Дядюшка, как только видит это, говорит: «Пошли, ребята. Оставьте эту дурочку Молли с медведем, если ей так нравится. А мы поохотимся за лисичкой». Да – это когда они первый раз завелись, у дерева, где лежал медведь. Так что я думаю, Хэнк и Джо пошли туда – слушай! – к дереву, но когда свора откололась, Молли же не может одна справиться с медведем… так что, верно, Хэнк и Джо с ней…
Бормоча, кивая, то открывая, то закрывая рот, с полуприкрытыми глазами, которые лишь изредка вспыхивали в темноте зеленым светом, он читал события охоты. Лай смешивался с тенями, и Вив видела, как они трепещут, с черными плюмажами и клювами, у самого ее лица. До нее доносился их возбужденный шепот. И она чувствует, как рука окольными путями движется все дальше и дальше, пока кончики пальцев не замирают у нее на горле. Она сидит не шевелясь.
– А что теперь делается? – небрежно спрашивает Ли.
– А? Ну, лиса – я думаю, это все-таки лиса, судя по тому, как они двигаются, – она прорывается то вперед, то назад, чтобы они не зажали ее между рекой и горловиной низины. Если ее запрут там, ей придется либо лезть на дерево, либо плыть – приличных нор там нет, и одному Господу известно, как она не любит лезть в воду. Если бы это был енот, он давно бы рванул через низину, но лисы очень не любят мочить хвост. А там Молли… гм… она обогнула низину и уходит в горы. Гм. Это не очень-то хорошо. Послушай…
Все ее внимание тоже сосредоточено на звуках, и слышит она гораздо больше, чем старик. Она слышит хлюпанье низины, сирену на буйках и колокол на маяке, она слышит, как умирают последние цветы на ветру – падает роса с дипентры, шипит ужовник. Вдали лихорадочные всполохи зарниц словно снимают со вспышкой пик Марии. Она прислушивается, но грома не слышно. Из темных елей вдруг вырывается странный порыв ветра, колеблет пламя и сдувает ее волосы с руки Ли. Он даже умудряется задуть ей в полуоткрытый рот, и она задумчиво пробует его на вкус. Ее мокрые сапоги начинают дымиться, и она отодвигает ноги подальше от костра и обхватывает колени руками. Холодные пальцы на ее шее шевелятся, согреваясь.
– А… а что будет, если она, если лиса поплывет? – спрашивает Ли отца.
– Если она будет переплывать устье низины, все будет о'кей, но обычно они этого не делают. Чаще всего они бросаются в реку; а от этого ни собакам, ни лисе добра не будет.
– Неужели они не могут ее переплыть? – спрашивает Вив.
– Конечно, могут, милая. Не такая уж она широкая. Но когда они попадают в воду… там темно… и вместо того чтобы переплывать реку, они начинают плыть по течению, плывут, плывут и никак не могут добраться до другого берега. Слышите… она пытается прорваться, срезает назад, к северу. Это значит, что они выгнали ее из низины и гонят к реке. Возьмут, если не бросится в реку.
Лай своры достиг высшей точки и совершенно не соотносился с размером зверька, на которого они охотились, особенно если сравнить с неустанным гоном, который вела одинокая сука за куда более крупным зверем.
– И куда же потом? – спрашивает Ли.
– В океан, – отвечает Генри, – в море. Эх! Слышите, как эти шалопаи обходят бедную лисичку? Говноеды!
Она понимает, что нужно отодвинуться от этой руки – заняться кофе или еще чем-нибудь, – и не двигается. Генри прислушивается к гону и недовольно хмурится – нет, ему не нравится, как работают собаки. Слишком много шуму из-за какой-то лисы. Наклонившись вперед, он сплевывает на угли свою жвачку, словно она внезапно стала горькой, и смотрит, как та шипит и раздувается.
– Случается, – говорит он, не отводя взгляда от углей, – лососевые трейлеры подбирают животных далеко в море, за много миль от берега, – оленей, медведей, рысей и тьму лисиц, – плывут себе просто и плывут. – Он берет палку и задумчиво ворошит угли, словно позабыв об охоте. – Когда-то, лет тридцать назад – да уж, не меньше тридцати, – я подрабатывал на судне, ловившем крабов. Вставал в три и шел помогать старому шведу вытаскивать сетки. – Он протянул руку к огню. – Вот шрамы у меня на мизинце. Это укусы крабов, когда эти сукины дети доставали меня. Только не рассказывайте мне, что крабы не щиплются… Как бы там ни было, нам всегда попадались плывущие звери. В основном лисы, но иногда и олени. Обычно швед говорил: «Оставь их, оставь, нет времени валять дурака, говорят тебе, нет времени». Но однажды нам попался огромный самец, настоящий красавец, рога в восемь-девять ветвей. Швед и говорит: «Достань этого парня». Заарканили мы его и затащили на борт. Он уже был совсем без сил и просто лежал. Дышит тяжело, глаза закатились, как это бывает у оленей, если их напугать до смерти. Но не знаю – это был какой-то не такой испуг. То есть не то, что он перепугался, что чуть не утонул или что его затащили в лодку к людям. Нет, это был какой-то чистый, незамутненный страх.
Он ворошит костер, посылая вверх целый сноп искр. Вив и Ли смотрят на него в ожидании продолжения, чувствуя те же искры в своей груди.
– В общем, он выглядел таким изможденным, что мы даже не стали его связывать. Лежал он окаменев, и казалось, он ни на что не способен. Так он и лежал, пока мы не приблизились к берегу. И тогда, кто бы мог подумать, вскочил – только копыта мелькнули в воздухе – и через борт. Я сначала решил, что подлец просто выжидал, когда мы подойдем поближе к берегу. Но нет, оказалось, нет. Он развернулся прямо навстречу приливу и поплыл назад, в океан, – и в глазах все тот же страх. Знаете, это меня доконало! Я часто слышал, что олени и всякие там звери бросаются в прибой, чтобы вывести вшей и клещей соленой водой, но после этого рогатого я понял другое. Дело тут не просто в насекомых, тут больше.
– Чего больше? – искренне спросил Ли. – Почему? Ты думаешь…
– Черт возьми, мальчик, я не знаю почему! – Он бросил палку в огонь. – Ты у нас образованный, а я тупожопый лесоруб. Я только знаю, что понял, – ни один олень, или медведь, или, скажем, лиса, которая совсем не дурочка, не станут топиться ради того, чтобы избавиться от пары десятков вшей. Слишком уж дорогая плата за удовольствие. – Он встал и отошел на несколько шагов от костра, отряхивая штаны. – О! о! слышите? – отрезали сукина сына. Теперь возьмут, если не поплывет.
– Ты что думаешь, Вив?
Пальцы снова начинают чуть давить ей на горло.
– О чем? – Она продолжает задумчиво смотреть на огонь, словно все еще находится под впечатлением рассказа старика.
– Об этом инстинкте у некоторых животных. Зачем это лисе пытаться утопиться?
– Я не говорил, что они хотели утопиться, – заметил Генри, не оборачиваясь. Он стоял лицом к звуку гона. – Если бы им надо было просто утопиться, им хватило бы любой лужи, любой дырки. Они не просто топились, они плыли.
– Плыли навстречу верной смерти, – напомнил ему Ли.
– Может быть. Но не просто топиться.
– А как же иначе? Даже человеку хватает ума понять, что, если он будет плыть все дальше и дальше от берега, он неизбеж… – Он оборвал себя на полуслове. Вив чувствует, как рука на ее шее замерла и похолодела; вздрогнув, она поворачивается, чтобы взглянуть ему в лицо. Оно ничего не выражает. На мгновение Ли заливает бледность, словно он погрузился куда-то глубоко внутрь себя, забыв и о ней, и старике, и о костре, в бездонную пропасть собственной души (однако, выяснилось, все к лучшему – мне удалось получить целую пачку ценных сведений, которые оказались чрезвычайно полезными в свете грядущих событий…), пока Генри не напоминает ему:
– Что он что?
– Что? Что он неизбежно погибнет… (Первая часть сведений касалась лично меня…) Так что, кто бы это ни был – лиса, олень или несчастный алкоголик, – если они так поступают, значит, они явно намерены утопиться.
– Может быть, с алкоголиком ты и прав, но послушай: с чего бы старой лисе так отчаиваться, чтобы желать покончить с собой?
– Да потому же! потому же! (Безмозглая бездна, в которую я впервые позволил себе погрузиться с тех пор, как простился с Востоком…) Неужели ты считаешь, что бедный бессловесный зверь не в состоянии ощутить ту же жестокость мира, что и алкаш? Неужели ты думаешь, что этой лисе внизу не приходится бороться с таким же количеством страхов, как любому пьянице? Ты лучше послушай, как она боится…
Генри недоуменно взглянул на своего сына.
– Это еще не значит, что она должна топиться. Она может развернуться и драться с ними.
– Со всеми? Разве это не означает такой же неминуемой гибели? Только более болезненной.
– Может быть, – помедлив, ответил Генри, решив, что уж коли он не понимает бестолковых доводов мальчика, то хоть позабавится. – Да, может быть. Как я уже заметил, ты у нас образованный. Голова – как мне сказали, – хитрец. Но знаешь… – он протягивает костыль и щекочет Ли между ребрами, – …про лисиц говорят то лее самое! Хи-хи-хо. – Он садится на свой мешок, сияя от удовольствия при виде резкой реакции Ли на костыль. – Йи-хо-хо-хо! Видишь, Вив, малышка, как легко его рассердить? Видела, как он подпрыгнул? С лисицами так же! Хох-охохо-хо!
…Одна, под усеянным хвоей и поддерживаемым массивными колоннами сосен и елей небом, Молли разбрызгивает воду в узком ручье, который с берегов уже начинает затягиваться ледяной пленкой, словно кружевными оборками. Выбравшись на берег, она суется в заросли папоротника и с дикой скоростью начинает метаться туда и обратно в поисках потерянного запаха: МЫШЬ МЫШЬ ОЛЕНЬ ЕНОТ МЫШЬ БОБР! ..Лив своей комнате размышляет, как бы изложить все происходящее, чтобы Питере хоть что-нибудь понял.
«Ну, так вот… Может, я бы и извинился, что не написал тебе сразу, если бы не был уверен, что тебе будет гораздо приятнее читать не извинения, а описание причудливых причин, побудивших меня тебе написать, а также всего того, что предшествовало этому письму. Во-первых, Великая Охота на лисицу, во время которой я попытался завязать отношения с женой моего брата (зачем – ты поймешь позже, если еще не догадываешься), и эта рутинная процедура как-то меня растревожила…»
А встревоженная Вив сидит, прислонившись к мешку с манками, – рука Ли вновь оживает у нее за спиной – и размышляет, как бы прекратить это тайное поглаживание незаметно для старика, и на самом ли деле она хочет, чтобы оно прекратилось.
– Знаете, – Генри распрямляет плечи и, прикрыв глаза, смотрит на языки пламени, – эти разговоры о лисицах напомнили мне, как несколько лет назад, когда Хэнку было десять или одиннадцать, мы с Беном взяли его на охоту в округ Лейн. У нас там был знакомый, который никак не мог справиться с одной лисицей – ни отрава ее не брала, ни капканы, так что он пообещал заплатить нам пять долларов звонкой монетой, если мы избавим его от нее и дадим его бедным курочкам спокойно спать по ночам… – Она чувствует, как рука скользит все дальше и дальше, – пальцы тонкие и мягкие под свежей коркой мозолей. Ли наклоняется и шепчет прямо ей в щеку: «Помнишь первый день, когда я увидел тебя? Ты плакала… – Тсс! – …И до сих пор мне кажется, что ты плачешь…» Ох, он чувствует, как бьется маленькая жилка у нее там,..
– Ну так вот, а маленький Хэнк, он воспитывал собаку с щенячьего возраста – настоящая бестия, месяцев шесть или восемь, – хорошая собака, Хэнк в ней души не чаял. Он пару раз брал ее на охоту, но одну, в своре она еще не бегала. Вот он и решил, что эта лисица как раз по ней…
…Наверно, он чувствует, как она пульсирует; почему он не остановится? «Тсс, Ли. Генри заметит. Между прочим, я тоже иногда слышу, как ты плачешь по ночам». Искры взмывают в темную вышину! Словно огненные ночные птицы… «Правда? Хочешь, я объясню…» – все выше, выше, выше и исчезают, как ночные птицы…
– Но случилось так, что как раз, когда нас ждал тот парень, эта сука Хэнка была в разгаре течки, и ее приходилось держать в амбаре, чтобы уберечь от всех окрестных кобелей. Но Хэнк все равно хотел ее взять, уверяя, что, как только начнется гон, никто и внимания на нее не обратит. Ну Бен, Бен говорит: «Черт побери, мальчик, только не рассказывай дяде Бену, на что они обращают внимание, а на что нет: эти сукины дети бросят и стаю лисиц, только чтобы влезть на твою суку… Я знаю, что говорю…» А Хэнк, тот отвечает, что пусть, мол, мы не волнуемся, что его сука никому не даст на себя влезть, так как бегает быстрее любой четвероногой твари…
…Генри, как ночной ястреб, реет над костром. «Тихо, Ли». – «Не беспокойся ты о нем, Вив…» Разве его волнует, слышит Генри или нет? »…Он нас не слышит – слишком поглощен своим рассказом». Почему бы ему не оставить меня в покое, почему бы нам просто не посмотреть на огонь, не послушать этот отдаленный лай одинокой собаки (скребущей разлетающуюся грязь, скользящей и снова принюхивающейся к стволам и пням. Не сбавляя шага, прижав передние лапы к исцарапанной и кровящей груди, Молли перемахивает через поваленное дерево, уши разлетаются в разные стороны, как крылья; и, взмыв вверх, она впервые отчетливо видит его за тучей кустов с тех пор, как его подняла свора, – посеребренная лунным светом круглая черная спина, пробирающаяся сквозь мокрые папоротники, – бао-о-о! – вытягивает передние лапы и снова отталкивается от земли), такой далекий и такой красивый… Неужели ему неинтересно? «Вив, послушай меня, пожалуйста». – «Тсс, я слушаю Генри».
– Бен тогда и говорит: «Не знаю, Генри, если мы позволим мальчику взять эту Иезавель, у нас будет не охота, а одно сплошное траханье». А Хэнк – свое, чтоб мы ему позволили, потому что другую такую охоту и другую такую лисицу ей придется ждать еще сто лет!
…Рука прижимается плотнее, отчаяннее: «Но мне надо поговорить с тобой… с кем-нибудь… пожалуйста. Может, у меня не будет другого случая». Неужели он не чувствует, как у нее бьется сердце? «Нет, Ли, не надо…»
– В общем, мы спорили, спорили об этом, а чем кончилось? – Хэнк все-таки уговорил Бена взять ее с собой, нет, не участвовать в охоте, а просто посмотреть. «Но слушай сюда, – сказал Бен, – всю дорогу будешь держать свою блядь на переднем сиденье, хоть у себя на коленях, хоть как, и не вздумай ее посадить к остальным гончим, иначе они все силы на нее растратят, и когда мы переберемся через перевал, им будет уже ни до чего!..»
…Она пытается прислушаться к словам, которые звучат у ее щеки: «Я должен тебе кое-что сказать, Вив. О Хэнке, о том, что я собирался сделать. И почему». Она чувствует обман, но острый крючок боли впивается ей в тело, разрывая ткани. «Все это началось давным-давно…» Но, несмотря на все свои попытки заставить его замолчать, она чувствует, что ей надо это услышать: «Нет, я ему не нужна, он не может…»
– В общем, эта ведьма Хэнка так и ехала всю дорогу у него на коленях. Помню, когда мы добрались, уже начало светать, солнце только-только встало. С нами был еще один парень, у него тоже было шесть или семь собак. И когда они увидели, как мы носимся с Хэнковой сукой – на руках ее носим, – они, конечно, захотели узнать, что это за особенная такая собака, с которой надо так чертовски аккуратно обращаться. А Хэнк и говорит им: «Лучшая, – говорит, – собака этой породы во всем штате». Ну, этот приятель со сворой подмигивает мне и говорит: «Ну что ж, поглядим!» – лезет в карман, достает десятидолларовый билет и кладет на капот: «Спорим. Десять к одному. Десять долларов против вашего одного, моя старая хромоногая дворняжка поднимет лису раньше вашей чистокровной». И показывает на свою собаку, – а на шее у нее медали, лучше пса я не видал. Хэнк начинает вешать ему лапшу на уши, что он не может пустить собаку из-за хромой ноги и еще чего-то там, а парень ржет ему в лицо, достает еще десятидолларовый билет и говорит: «Ну ладно, двадцать к одному, и я попридержу свою блошиную ферму на пятьдесят секунд». Хэнк смотрит на меня, а я только плечами пожимаю – машина Бена, охота Бена, и тут Бен выходит и кладет на капот юксовый: «Заметано, дружище». У парня аж челюсть отвисла. Я имею в виду пятьдесят секунд форы! Боже милостивый, это даже для неопытной собаки много. В общем, попал парень в переплет. Сглотнул он пару раз, но назад не попрешь, посмотрел так мрачно на Бена и говорит: «Ладно»…
…И по мере того как нарастает ее внимание, нарастает ощущение движения, все быстрее, быстрее, – угрожающее заявление – «Прошлое смешно, Вив; в нем нет ничего законченного. Оно не стоит на месте, как это ему положено», – и вот наконец ей чудится, что она летит с крутой горы, и главное – остановиться, но она несется слишком быстро: «Юй. Смотри! Краешек луны; как красиво…»
– Так вот, подъехали мы к ферме, и он говорит, что взять след у нас не будет проблем, так как этот лис-проходимец каждую ночь гуляет у него вокруг курятника. Хэнк, значит, тогда берет свою суку, подводит ее к изгороди и дает ей понюхать, и она в хорошем темпе уходит. Этот парень со своей собакой тоже идет к изгороди и, пока Хэнк считает, натравливает своего пса. И тоже пускает! А чуть позже и мы выпускаем остальных. Потом мы с этим парнем залезаем в пикап и едем в ущелье, узкий такой каньон, не шире нашего крыльца. Гон шел несколько часов, клянусь вам. Кругами, и вперед, и назад, и снова вперед. Я Бену сказал, говорю ему: «Я такого хитрого лиса в жизни своей не видал. Сколько этот разбойник будет так идти, обгоняя всех, да еще на таком узком пространстве? Клянусь, не шире пятнадцати футов, а он все идет!»
…Она позволяет расплыться картинке у себя в глазах. Смотри, у этой ели огненные перья. «И кое-что из прошлого продолжает тревожить настоящее, мое настоящее… настолько сильно, что, я чувствую, я должен стереть его, уничтожить. Это одна из причин моих ночных слез». Но плач на самом деле не так уж отличается от пения. Да. Или от лая этой собаки.
(Молли, растопырив лапы, карабкается по камням к черной дышащей расщелине, в которой исчез медведь. Она срывается с карниза и падает, лает и прыгает снова, на этот раз промахиваясь и попадая в узкое темное ущелье между валуном и каменной стеной. Не прекращая лаять, она выбирается из него, собирается прыгать снова и вдруг ощущает внезапно навалившуюся на спину тяжесть, которая отшвыривает ее назад, как жаркий кроваво-красный поводок, захлестнувший ее тазовую кость.) И плач не Всегда означает нужду…
– Ну, в конце концов, как мы и боялись, лис пошел на прорыв. Мы как раз подъезжали к другому концу каньона, когда услышали, что собаки изменили направление и уходят в сторону фермы. Мы разворачиваем пикап и устремляемся за ними. Мы знали, что к устью лощины надо успеть до них, так как дальше за фермой начинаются дороги, масса речек и всякое такое – там они будут бегать неделями. В общем, когда мы подкатываем к изгороди, фермер уже стоит там и смотрит вслед собакам, которые пылят на дороге… – Но Боже ж мой, пусть он оставит меня в покое… – И значит, как только мы останавливаемся, Бен выскакивает из машины и кричит фермеру: «Скажи, это они тут только что промчались?» И старина фермер отвечает: «Само собой». Бен вскакивает в пикап и собирается гнать за ними, но тут Хэнк сзади, да они с этим парнем, который спорил, сидели сзади, Хэнк и говорит: «Постойте» – и кричит фермеру: «А как бежала моя собака?» Фермер вроде как ухмыляется и отвечает: «Молодая сука? Естественно, первой». Это, конечно, совсем доводит того парня, ведь он проигрывает свои деньги и вообще, он и говорит: «А мой, ты не видел, которым шел?» Фермер кивает: «Отчего же, сэр, видел. Ваша собака шла третьей, чуть-чуть только отставала от лиса!» От лиса, понимаете? Ии-хо-хо-хо!.. – Старик снова откидывается и бьет костылем по пламени. – Ии-хо-хо-хо… Чуть-чуть только отставала, понимаете? Бен оказался прав: и гончие, и лис – все только об одном и думали! Бегали за этой маленькой стервой всю ночь! Йи-хо! Бен потом еще несколько месяцев смеялся над Хэнком, говорил, что она принесет помет лисят! Ох ты Боже мой… хо-хо-хо!
Старик покачал головой, оттолкнулся и встал. Все еще посмеиваясь, он отошел в сторону и замер на границе света; Ли услышал, как он мочится на сухую вику, и продолжил быстрым шепотом.
– Понимаешь, Вив? Со мной было так всю жизнь. Оно все время давит. Пока я наконец не понял, что надо попробовать избавиться от него, чтобы свободно дышать. Дело не в том, что он во всем виноват, но я чувствовал, что если хоть раз не осилю его, не обойду его в чем-нибудь, то никогда не смогу свободно дышать. И тогда я решил…
Ли резко обрывает себя. Он видит, что она не слушает, – может, и вообще ничего не слышала! – а смотрит в темноту, словно в трансе. – В чем дело? Неужели ему действительно нужно? Ой, собака… (Молли открывает пасть, чтобы залаять, но язык словно прилип к гортани, и она падает) больше не лает. – Вообще не слушает! Не слышала ни слова! Униженный и разъяренный, он выдергивает свою руку – ему-то казалось, что она поощряет его продвижение вниз за ворот рубашки… А все, оказывается, чтобы выставить его таким дураком!
Вздрогнув от резкого движения Ли, Вив вопросительно поворачивается к нему; Генри возвращается к костру.
– Слышите: это Молли, заметили? Она замолчала. Я ее уже давно не слышу. – Не совсем доверяя своему слуху, он умолкает, давая послушать им. (Над скалой появляются блестящие в лунном свете черные медвежьи глаза, на морде написано недоумение, чуть ли не сожаление. Ее так сжигает жажда, что она переваливается через гребень в поисках ручья, который, как ей помнится, она пересекала.) Убедившись, что они тоже ничего не слышат, Генри наметанным глазом окидывает склон и решает:
– Этот медведь, он или оторвался от нее, или разорвал ее, одно из двух. – Он достает из кармана часы, подносит к свету и смотрит на них. – Ну ладно, что касается этого черномазого, спектакль закончен. Я не собираюсь сидеть здесь и слушать, как эти говноеды гонят бедную лисичку. Впрочем, похоже, они вот-вот возьмут ее. А я пойду обратно. Вы, детишки, как, пойдете или еще останетесь?
– Мы еще останемся, – отвечает Ли за обоих и добавляет: – Подождем Хэнка и Джо Бена.
– Ну как хотите. – Он берет костыль. – Доброй ночи. – С прямой спиной, чуть покачиваясь, он отходит от костра, словно старый дух дерева, пугающий полночный лес поисками своего пня.
Ли смотрит ему вслед и нервно покусывает дужку очков – хорошо; теперь можно будет спокойно говорить, без всех этих шпионских ужимок; Господи, он ушел, и я смогу говорить! – и ждет, когда замрет в отдалении звук шагов.
…Молли полу бежит, полукатится с гребня. Когда она наконец добирается до ручъя, шкура ее охвачена пламенем, язык тает во рту – ЖАР ЖАР ЛУНА ЖАР, – и то, что вцепилось ей в заднюю ногу, так разрослось, что стало больше самой ноги. Больше всего ее горящего тела. – Как только старик с треском и руганью исчезает в темноте, Вив снова поворачивается к Ли, все еще удивленно ожидая объяснений: что заставило его так резко отдернуть руку? Или даже раньше: почему он ее обнял? Лицо Ли сурово. Он перестал грызть дужку своих очков и теперь, вынув из костра веточку, дует на нее. Его лицо. Сложенные чашечкой ладони прикрывают красноватое мерцание пламени, и все же… при каждом дуновении черты его освещаются изнутри жаром гораздо более сильным, чем горящий прутик. Как будто огонь, сжигающий его внутри, рвется наружу. «Что это?» – Она дотрагивается до его руки; он издает короткий горький смешок и бросает прутик обратно в костер.
– Ничего. Прости. Прости, что я себя так вел. Забудь, что я говорил. У меня иногда бывают такие приступы искренности. Но как сказала бы леди Макбет: «Сей приступ преходящ». Не обращай на меня внимания. Ты здесь ни при чем.
– При чем, ни при чем… Ли, что ты пытался мне сказать перед тем, как ушел Генри? Я не поняла…
Он поворачивается и смотрит на нее с веселым недоумением, улыбаясь собственным мыслям.
– Конечно. Не знаю, о чем я думал. Конечно, ты не виновата. (И все же, как выяснилось, она была виновата.) – Он нежно прикасается к ее щеке, шее, где уже были его пальцы, словно что-то подтверждая… – Ты же не знала; откуда ты могла знать? (Хотя откуда я мог знать об этом в тот момент.)
– Но что я не знала? – Ей кажется, что она должна рассердиться на то, как он говорит с ней, и еще… на многое другое… Но что за ужасная жажда горит в его глазах! – Ли, пожалуйста, объясни… – Не объясняй! Оставь меня; я не могу быть кем-то для всех! – Что ты качал говорить? – Ли возвращается к костру… Молли втаскивает свое тело в колючую ото льда воду. Она снова пытается пить, и ее выворачивает. Тогда она просто вытягивается на брюхе, так что над водой остаются лишь глаза и судорожно дышащий нос: ЖАР ЖАР ХОЛОД холодная яуна ЛУНА ЖАР ЖАР ЖАР ЖАР… Он устраивается на мешке лицом к ней и берет ее руки в свои ладони. – Вив, я постараюсь объяснить; мне нужно это кому-то объяснить.
Он говорит медленно, не отрывая глаз от ее лица.
– Когда я жил здесь, в детстве, я считал, что Хэнк – величайшее существо на свете. Мне казалось, что он все знает, все имеет, что он вообще все… за исключением одного, что принадлежало лично мне. Что это было, неважно, можешь считать это неким абстрактным представлением – что-то типа чувства собственной важности, ощущения себя, – главное, что мне это было очень нужно, как любому ребенку нужно иметь что-то свое, и мне казалось, что у меня это есть и никто никогда этого у меня не отнимет… а потом он забрал у меня это. Понимаешь?
Он ждет, пока она кивнет, что поняла, – теперь его взгляд мягче, нежнее, как и прикосновение рук; хотя его все еще что-то сжигает… – и только тогда продолжает:
– Тогда я попытался отнять у него это – эту вещь. Я знал, что мне она нужна больше, чем ему, Вив. Но оказалось… даже когда я получил ее… что я не мог сравниться с ним. Моей она снова не стала, целиком моей. Потому что я не мог… заменить его. Понимаешь? Я не мог дорасти до него.
Он отпускает ее руки, снимает очки и массирует переносицу двумя пальцами (естественно, в том, что мне не удалось выложить в тот вечер все начистоту, я обвинял Хэнка…), они долго сидят в тишине, прежде чем он собирается с силами продолжить. (…Хотя теперь я понимаю, что она была виновата не меньше, впрочем, как и я сам и еще полдюжины нужных и ненужных деталей моего замысла. Но тогда я не был способен на такие болезненные прозрения и, скоренько пренебрегнув Братской Любовью, во имя которой все и совершал, взвалил все на брата, оловянную плошку луны и ее старые колдовские прихваты…)
– И то, что я никак не мог до него дорасти, лишало меня моего собственного места и значения, превращало меня в ничто. А я хочу быть кем-нибудь, Вив. И тогда я подумал, что есть только один способ добиться этого…
– Зачем ты мне все это рассказываешь, Ли? – внезапно спрашивает Вив испуганным и таким тихим голосом, что он едва слышен за шуршанием сухих цветов у нее за спиной. Кажется, что он доносится из огромной пустой пещеры. Она вспоминает, как внутри ее набухала полая тяжесть, когда она попыталась подарить Хэнку живого ребенка. Это воспоминание наполняет ее тошнотой. «Он что-то хочет от меня. Он не знает, что единственное, что у меня осталось, – это пустое Вместилище того, чего уже нет…» – Зачем ты мне это рассказываешь?
Он смотрит на нее, не надевая очки. Он уже готов был поведать ей, что его возвращение домой было вызвано лишь жаждой мести, и как он собирался использовать ее в качестве орудия этой мести, и как он осознал свои заблуждения и полюбил их всех… но ее вопрос ставит его в тупик: зачем он рассказывает ей? Зачем это вообще надо кому-нибудь говорить? – Не знаю, Вив; просто мне нужно кому-то рассказать… (Не то чтобы она повела себя враждебно по отношению ко мне, конечно нет, вина ее заключалась в другом – в том, как она откинула волосы с лица, в нежности кожи на ее шее, в отблесках пламени на ее скулах…)
– Но, Ли, мы едва знакомы с тобой, есть Хэнк или Джо Бен…
– Вив, мне нужна была ты, а не Хэнк или Джо Бен. Я не могу… понимаешь, я не могу им сказать то, что могу…
Из темноты доносится какой-то звук. Ли умолкает, почувствовав мгновенное облегчение от того, что можно не продолжать. Из низины доносится протяжное «Хиэйоу-оу-оу!», и его облегчение тут же переходит в разочарование. «Черт. Это Джо Бен. Они возвращаются». Он начинает прикидывать с отчаянной скоростью.
– Вив, послушай, давай встретимся завтра, пожалуйста, чтобы я мог договорить. Пожалуйста, давай поговорим где-нибудь завтра с глазу на глаз.
– Что ты имеешь в виду?
– Ха! Мы же уже договорились, если ты помнишь. Копать устриц!
– Устриц? Но я же пошутила.
– А я не шучу. Давай встретимся… где? На причале, на берегу?
– Зачем, Ли? Ты так и не сказал мне зачем.
– Затем. Мне надо с кем-нибудь поговорить. С тобой. Пожалуйста.
На лице ее появляется очень серьезное выражение.
– Но даме в моем положении…
– Вив! Прошу тебя… Мне нужна ты!
Требовательно схватив ее за кисть, он поворачивает ее лицом к себе; но теперь ее внимание не задерживается ни на его пальцах, ни на цепком взгляде, оно скользит дальше, туда, где… где она ощущает сжатую пружину необходимости быть, агонию, потуги родить, открыться, попытки провозгласить: «Это – Я!» «Вив, пожалуйста» – словно темный, больной цветок, слишком долго бывший в бутоне, пытается расправить свои искореженные лепестки в последних лучах заходящего солнца. И, видя это, она чувствует, что его расцвет зависит только от ее щедрости, и в то же время ощущает, как ледяной пузырь у нее под ложечкой начинает вздыматься и набухать теплом. – Может быть. Может быть вот что. Может, эта пустота не оттого, что что-то исчезло, а оттого, что что-то не получено! – «Вив, скорей… да?» – «Это – Я», – молит цветок, и она уже готова лететь навстречу этой мольбе, когда у них за спинами начинает шуршать сухая вика и появляется Хэнк, и она бросается к нему, обнимая мужа и окровавленный лисий хвост, и все.
– Хэнк! Ты вернулся!
– Да, я вернулся. Полегче, полегче; можно подумать, меня не было месяц.
Ли стоит на коленях и пытается спрятать свое разочарование за возней с кофе. Как легко она его бросила, с какой готовностью кинулась к могущественному охотнику… (Тупая корова! Как я мог ждать от нее чего-нибудь другого! Она только и умеет, что мыча мчаться к своему быку.)… и проклинает дым, который ест ему глаза. (И все же, по трезвом размышлении, я полагаю, вечер был полезен и принес довольно интересные результаты: во-первых, пока с нами рядом бурчал и жевал старик, а Хэнк с Джо Беном и собаками гонялся за мелкими животными в низине, мы с Вив премило поговорили, посеяв семена будущей дружбы, которой позже было суждено принести мне очень вкусные плоды; во-вторых, охотничий азарт настолько опьянил брата Хэнка, что впервые со дня моего приезда он отпустил поводья, которыми держал себя в узде (к тому же, я думаю, он заметил, что мы с Вив слишком уж уютно устроились у костра), и на обратном пути, когда я отказался потакать ему, попытался спровоцировать драку, назвав меня «сопляком» и другими нежными именами, тем самым выбив меня из моего сентиментально-сонного состояния и снова вернув на путь мести; и наконец, в-третьих, и самое главное, – детальный план, разработанный для того, чтобы Очистить Совесть от Всего, оказался идеально подходящим для схемы осуществления мести. Он отвечал всем требованиям: достаточно безопасный, чтобы отвечать мерам предосторожности, которые требовал Старый Дружок: БЕРЕГИСЬ ВСЕГДА; гарантирующий довольно верный успех, что придавало моему изможденному телу сил продержаться еще несколько недель, необходимых для его осуществления; настолько дьявольски коварный, чтобы умаслить мои искореженные воспоминания и реализовать самые злобные замыслы; и настолько могущественный, что в состоянии превратить гиганта в хнычущего младенца… и наоборот.
Вив слишком поздно понимает преувеличенность своей встречи и, глядя на Хэнка, пытается понять, не заподозрил ли он чего. – Хотя что тут подозревать? Ли просто говорил, даже не очень внятно, я слушала вполуха. – Хэнк, недоуменно нахмурившись, смотрит вокруг.
– Я думал, старик здесь, – замечает он, беспокойно глядя на нее.
– Генри только что ушел, – говорит Вив.
– Собаки еще там, – сообщает им Хэнк и подходит к костру погреть руки. – Судя по всему, еще за одной лисицей. Но я решил заглянуть сюда, прежде чем продолжать. Старушка Молли не показывалась?
– Хэнка тревожит, что она так резко замолчала, – мрачно объясняет Джо Бен.
– Мы ее не видели, – говорит Ли. – Генри сказал, что или медведь напугал ее, или она его потеряла.
– Генри – голова. Ни один зверь не может напугать Молли. К тому же, если судить по ее лаю, я сомневаюсь, чтобы она потеряла след. Поэтому-то она так меня и беспокоит. С другими собаками иначе. А Молли не из тех, кого можно легко заткнуть.
Из темноты снова доносится шуршание.
– А вот и Дядюшка с Доллиным щенком, – провозглашает Джо, и две собаки виновато выходят на свет, как преступники, отдающие себя на милость высокого суда. – Хитрая лисичка, – насмешливо говорит Джо, уперев руки в бока. – Бегали за бедной лисичкой… а почему не помогли с медведем, а?
Дядюшка заползает в хижину, а Доллин щенок падает на спину, словно демонстрация его брюха является исчерпывающим объяснением.
– Что вы собираетесь делать? – спрашивает Вив.
– Кому-нибудь нужно пойти поискать ее, – без энтузиазма говорит Хэнк. Появляются все новые и новые собаки. – Вы ведите собак к дому, а я возьму Дядюшку на поводок и пойду к гребню.
– Нет! – быстро произносит Вив, хватая его за руку. Все с удивлением поворачиваются к ней. – Ну, тогда тебя не будет всю ночь. С ней все в порядке. Пойдем лучше домой.
– Что?..
Они стоят вокруг костра. Ветерок колышет траву; Ли дрожит от ненависти к ней, от ненависти к ним всем,
– Пойдем… пожалуйста.
– Я схожу, – вызывается Джо. – Джэн все равно спит. Плевое дело, найду я эту собаку.
Хэнк не слишком-то уверен.
– Последний раз я слышал ее с востока, у ручья Стампера; ты уверен, что хочешь идти туда один?
– Можно подумать, я боюсь привидений.
– А что, нет?
– Господи, конечно нет. Пошли, Дядюшка, покажем им, кто здесь кого боится.
Хэнк улыбается:
– Значит, уверен? Жутко темно, и помни, какой сегодня день… последний в октябре…
– Тьфу. Мы ее найдем. Идите домой.
Хэнк собирается отпустить еще одну шуточку в адрес своего кузена и вдруг чувствует, как Вив впивается ногтями в его руку.
– Ладно, – неуверенно соглашается он и подмигивает Джо. – Совершенно не понимаю, в чем тут дело, но всякий раз, как эта женщина нюхнет алкоголя, ей тут же надо это отпраздновать.
Джо вынул из рюкзака сандвич и чашку.
– Ага. – Он кивнул во мрак за костром. – Я уж не говорю о том, что можно увидеть там в ночь перед Хэллоуином. Все что угодно.
Но как только все ушли, энтузиазм Джо заметно поостыл.
– Темно, да, Дядюшка? – заметил он псу, привязанному к хижине. – Ну, ты готов? – Пес не ответил, и Джо решил выпить еще одну чашечку горелого кофе, пристроившись над углями. – И тихо…
Хотя ни то ни другое не соответствовало действительности. Луна, ловко найдя в облаках прорехи, заливала лес морозным блеском, и ночное зверье, словно чувствуя, что ему предоставляется последний шанс в этом году, резвилось соответственно случаю. Древесные жабы распевали прощальные песни, прежде чем закопаться в душистую древесную труху; землеройки шныряли по тропинкам, резко попискивая от голода; зуйки рывками перелетали с лужайки на лужайку, перекликаясь «ди-ди-ди!» чистыми сладкими голосами, вселяя оптимизм и веру в эту прекрасную морозную ночь. Впрочем, Джо Бена это не убеждало; несмотря на всю его показную смелость перед Хэнком, его временем был день. А ночью лес, может, и красив, да откуда человеку знать это, если темно?
Так он и откладывал поиски пропавшей собаки, попивая чашку за чашкой. И не то что он боялся темного леса – еще не родился тот зверь в северных чащобах, с которым Джо Бен не сразился бы один на один с полной уверенностью в своей победе ночью ли, днем ли, – а все дело было в том, что, так или иначе, оставшись наедине с перспективой прогулки до ручья Стампера, он принялся думать о своем отце…
Пролежав довольно долго, Молли шевелится и пытается встать на мелководье. Огонь в тазу поугас, а боль заглушил холод. И ей уже нравится лежать в воде. Но она знает, что если сейчас не пойдет домой, то не пойдет туда уже никогда. Сначала она все время валится на землю. Потом вновь начинает чувствовать свои конечности и перестает падать. По дороге она спугивает опоссума. Зверек шипит и, дергаясь, падает на бок. Но она проходит мимо, даже не понюхав его…
Потому что Джо был уверен: если на этом свете существуют привидения, то дух старого Бена Стампера должен блуждать по лесу именно сейчас. И не влияет, во плоти он или нет, – Джо никогда не опасался телесной оболочки своего отца, даже пока тот был жив. Бен никогда не угрожал своему сыну физическим насилием. Может, было бы лучше, если б он это делал; от этой угрозы легко избавиться, просто исчезнув за пределы досягаемости… Угроза, которой Джо опасался, заключалась в тавре темных сил, которым было отмечено лицо отца, словно штамп с окончанием срока использования на взятой книге, – и так как у Джо было точно такое же лицо, он чувствовал, что и он заклеймен тем же тавром; единственным способом отделаться от него было сменить лицо.
– Ладно, Дядюшка, кончай выть, еще одна чашка – и пойдем взглянем.
…Она подходит к дереву, через которое еще недавно так легко перелетела; теперь ей приходится ползком перебираться через него: ХОЛОДНО. Ах ты холодная лунишка! Холодно, жарко и еще так далеко…
Джо срезает смолистый сосновый сук и поджигает его. Как только огонь разгорается, он отвязывает собаку и пускается в путь. Но эти сосновые сучья горят совсем не так, как в кино, где толпы поселян несутся по лесу, преследуя какое-нибудь чудище, которое хватает первого же парня без факела и отрывает ему голову, как виноградину! Не прошло и десяти минут, как Джо вернулся назад, чтобы снова поджечь свой факел…
Тяжело, холодно и ничтожно. Может, лечь? Там, на мягкий мох. Заснуть там. Нет…
На этот раз он привязал Дядюшку к ремню и взял в обе руки по факелу. Они продержались двадцать минут.
…Или под сосну на хвою. Устала, холодно, жжет, далеко. Заснуть. Нет…
В третий раз Джо с Дядюшкой добираются аж до дна низины. Луна мечется из стороны в сторону, пытаясь прорваться сквозь облака. Пробившийся сквозь деревья луч, как главный аттракцион вечера, высвечивает землеройку, разделывающуюся с лягушкой. Заметив их, Дядюшка делает скачок, сбивая Джо Бена с ног и лишая его сразу обоих факелов. Шипя, они гаснут в глубоких мокрых зарослях папоротника… долго лежать на сосновой хвое, просто спать и чтобы не было холодно и жарко. Нет… Темно. Вив рыдает в доме, обретая странное облегчение, и пытается понять, что только что произошло внизу между Хэнком и Ли. Хэнк свирепо пьет на кухне пиво. Ли стоит у своего окна, глядя на реку. «Где ты, луна? Где ты и все твои глупости о волшебных миндальных печеньях? Если не возражаешь, я бы перекинулся с тобой словечком-другим…»
– Дядюшка! Папа! Господи! – Джо Бен обескураженно встает, пока Дядюшка поедает и лягушку и землеройку. Он пробует из Писания: «И да будешь светом в моей лампаде», – но это не помогает. Особенно… когда там что-то! там всегда что-то ждет тебя большое и черное, чтобы подмять под себя… где луна болъше не будет так жечь, где не будет холода и не надо будет тащить задние ноги. Нет… Нет! Вив успокаивается и, обернувшись, осматривает свою комнату – ей кажется, что у нее за спиной только что раздался насмешливый хохот вороны, но там всего лишь пустая клетка. Генри, лежа в постели, пытается прогнать юное и легкое привидение с ножом за отворотом, которое вдвойне неуловимо по сравнению с обычным, так как шныряет по времени – из прошлого в будущее, где Генри даже и не рассмотреть этого коварного сукина сына! Ли наконец находит обманщицу луну, которая робко прячется за расщепившимся облаком: я презрительно плюю в ее направлении – это за весь твой вздор о любви и цветах и о том, как закопать боевой топор! А это за твою порцию Патентованных Алисиных Стимулянтов, которую ты влила в меня вместе с глотком сметаны, – карнавальная дешевка, чистое жульничество, после которого человеку становится еще хуже!
От долгого стояния Дядюшка начинает подвывать, и Джо поддает ему ногой по заду, чтобы тот умолк. Луна, как сигнальный фонарь, то появляется, то исчезает, и в горах, на востоке, ей отвечают безмолвные всполохи молний. Дядюшка снова начинает выть. «Заткнись, пес! Мы все в таком положении, все до единого. Он там!» – Тяжело тяжело, холодно холодно, устала, лечь в хвою, чтобы стало тепло навсегда. Нет! Да, отдохнуть… – Джо стоит, в ужасе прислушиваясь к тяжелой поступи человека, который никогда не умел тихо ходить по лесу: «Черт, он не станет сам подходить ко мне, он знает – он подождет, когда я подойду к нему!» – и слышит лишь, как ветер перебирает схваченные морозцем красные осиновые листья. Ли отворачивается от окна, оставив луну и ее колдовство: возвращаюсь к старому доброму СГАЗАМУ или чему-нибудь такому же. Может, верное волшебное слово и труднее найти, чем волшебное миндальное печенье, но давай, луна, будем смотреть фактам в лицо; карбогидраты и полисатураты помогают прибавить в весе и обрести душевный покой, но никто еще не слышал, чтобы они способствовали наращиванию стальных бицепсов. Мне от магии нужна сила, а не брюшко сластены. И молния, черт возьми, посильнее выдерживания на дрожжах.
Эта молния оставила после себя в воздухе легкий звон. Джо сглотнул и вытянул шею, прислушиваясь к этому звону.
– Дядюшка! Слышишь? Только что, слышал? – …тяжело тяжело холодно отдыхать да ЧТО? да просто лечь… слышишь ЧТО?
С вершины холма снова доносится слабый свист, резко обрывающийся в конце, как изогнутый нож для срезания кустарника.
– Это Хэнк в хижине! – восклицает Джо. – Пойдем навстречу ему, Дядюшка, пойдем!
Ликуя, они идут назад по тропинке по направлению к звуку, и вдруг все вокруг заливает свет прожекторов… да ЧТО? Молли приподнимает морду с лап и поворачивает неслушающуюся голову в сторону свиста ЧТО? Все вокруг пропахло медведем, но запах уже не свежий. Здесь его подняли. Именно здесь. И она побежала за ним. Свист снова прорезает тьму ЧТО? ОН? Она отталкивается передними лапами и здоровой задней и снова начинает идти, снова ДА ОН… ИДТИ. А Ли достает себе таблетку и три сигареты, собираясь писать письмо: «Дорогой Питере…», и Вив не понимает, не может понять…
Когда Джо Бен появился у костра, Хэнк курил, сидя на мешке с манками.
– Вот уж не ожидал тебя услышать, – небрежно замечает Джо. – Я думал, ты давно задал храпака. Да. Я бы, по крайней мере, точно так сделал. Чуть не заснул, болтаясь здесь…
– Никаких следов Молли? – Хэнк не поднимает головы от углей.
– Ничего. Я прочесал все у ручья вверх и вниз. – Он глубоко вдыхает, чтобы справиться с одышкой, – иначе Хэнк догадается, что он проделал весь путь назад бегом, – и идет привязывать Дядюшку, глядя, как Хэнк смотрит на огонь… – А ты что не в своей тарелке?
Хэнк откидывается, переплетая пальцы рук на колене, и моргает от сигаретного дыма.
– Ой… я с Малышом вроде повздорил.
– О Господи, из-за чего? – укоризненно спрашивает Джо и вдруг вспоминает, с какой поспешностью Вив с Ли отпрыгнули друг от друга, когда они появились.
– Из-за чего, неважно. Дерьмо. Какой-то ерундовый спор по поводу музыки. Дело не в этом.
– Очень плохо, очень плохо. Ты понимаешь? Вы с ним так хорошо ладили. После первого дня я сказал себе: «Может, я ошибался». Но потом лед растаял, и все пошло и…
– Нет, – ответил Хэнк, обращаясь к костру. – Не так уж мы с ним ладили. На самом деле. Просто мы не ругались…
– А сегодня поругались? – спросил Джо, испугавшись, что он что-то пропустил. – Но вы же не дрались, надеюсь?
Хэнк не спускал глаз с затухающего костра.
– Нет, не дрались. Просто покричали немного. – Он сел и выплюнул окурок в огонь. – Но Боже ж мой, я уверен, что здесь-то и закопана истина, это та самая кость, которая застряла у нас обоих в глотках. Может, на самом деле из-за этого мы и не можем поладить…
– Да? – зевнул Джо Бен, пододвигаясь к огню. – А что это? – Он снова зевнул, у него выдался насыщенный день и еще более насыщенная ночь.
– То, что мы не деремся. Что он не хочет, и мы оба знаем это. Может, из-за этого-то мы и остаемся чужими, как масло и вода.
– Эта жизнь на Востоке сделала из него труса. – Глаза у Джо закрылись, но Хэнк, кажется, этого не замечает.
– Нет, он не трус. Иначе он бы не приехал. Нет. Дело не в том, что он трусит… хотя сам он, может, тоже так думает. Он достаточно взрослый, чтобы понимать, что, даже если он проиграет, никто не собирается его забивать. Я, помню, видел, как он в школе отбирал деньги у малышей в два раза его меньше, потому что он знал, что они его не побьют… Но даже когда он уверен, что его не побьют, он все равно ведет себя так, словно уверен в собственной неспособности победить!
– Верно… верно… – Голова у Джо Бена падает.
– Он ведет себя так… словно у него нет никаких причин, ну ни единой, чтобы драться.
– Может, у него их действительно нет.
– Если их нет у Ли, то у кого вообще они тогда могут быть! – Хэнк не мигая смотрит в огонь.
Шуршит вика, рычит Дядюшка. Что-то шевелится на границе света. Хэнк вскакивает на ноги. Устала устала холодно НО ОН! Кажется, что у собаки стало два хвоста, висящих из огромного распухшего зада.
– О Господи! Ее укусила змея!
Она пытается цапнуть их, когда они берут ее на руки. Она не помнит, кто они такие. Теперь все они части единого целого. Как ЛУНА, и ОГОНЬ, и ДЕРЕВО, и МЕДВЕДЬ, все ЖАРКО ХОЛОДНО ТЕМНО в ее лихорадящем сознании; и бее это часть одного большого ВРАГА, как ВОДА, ОТДЫХ и даже СОН…
Поздно. Задушевно тикают часы. Отцу индеанки Дженни хватает сил лишь на то, чтобы сидеть и глядеть в пустой пульсирующий экран, похожий на голубоватый глаз. Но постепенно из этого глаза рваным строем начинают появляться разрозненные воспоминания и мифы. Они принимаются кружить вокруг костра, который не затухает уже шестьдесят лет. Наконец они рассаживаются кто где, друг на друге, как прозрачные годы, вырванные из целлофанового календаря. «Жили-были…» – произносит известняковый глаз, и все замирают, прислушиваясь…
Генри успешно пререкается с юной тенью из прошлого. Ли удивленно зажигает спичку. Обезумев, скулит Молли на чьих-то руках. За полночь в гостинице «Ваконда», в номере, который они делят пополам, Рей и Род торгуются о том, сколько они заработали у Тедди. Рей пытается насвистывать гитарное вступление Хэнка Томпсона к «Перлу на Земле», но он слишком раздражен, и копченые колбаски, которые Род приготовил на ужин, слишком буйно ведут себя у него в животе, не давая попасть в нужную тональность. Внезапно он обрывает свист и швыряет в корзинку газету, которую читал.
– Мать вашу растак, обрыдло все!
– Спокойно, парень! Просто у них забастовка, – пытается успокоить Род своего приятеля, – Может, пока она у них тут не закончится, поехать в Эврику и посшибать юксовые на стоянке у твоего брата? Что скажешь?
Рей глядит на зачехленную гитару, лежащую у него под кроватью, потом подносит к лицу свои руки и осматривает их.
– Не знаю, друг. Будем смотреть правде в лицо: никто из нас не становится моложе. Просто иногда… на хер, на хер все!
На причале перед домом Хэнк кладет потерявшую сознание собаку в лодку и выпрямляется.
– Сделай мне одолжение, Джоби, свози ее к ветеринару…
От удивления Джо даже просыпается. Что? То есть конечно, но…
– Я хочу заняться фундаментом.
– Опять? Ты его замучаешь до смерти со своими проверками и укреплениями.
– Нет. Просто… эти тучи мне не нравятся.
– Ну… о'кей. – И, оставив Хэнка на берегу, он, нахмурившись, – шрам поверх шрамов – плывет через темную реку, чувствуя, что ему тоже что-то не нравится, нечто большее, чем тучи, но он еще не знает что.
Генри ворочается и ерзает в своей скрипучей кровати, беседуя с белыми красавицами, и вставная челюсть пялится на него из стакана с водой. Вив в темноте обнимает подушку, не понимая, почему он не ложится, почему не приходит сейчас! к ней! и вспоминает долгие ночи, которые она проводила одна с куклами, – «Птица на ветке, рыба на волне», – пока ее родители ездили на грузовике продавать продукты в Денвер или Колорадо-Спрингз, в темной комнате, где куклы прислушивались к каждому звуку: «…а моя красотка идет-поет ко мне». Джо поднимается по лестнице, уже абсолютно уснув. Мягкий ворох Джэн ждет его в комнате, полной маленьких сонных комочков, и в своей фланелевой ночной рубашке она выглядит так скромно, что вряд ли сможет соблазнить даже самое тупое воображение. Хэнк, плотно сжав губы, стоит на причале и нервно потирает ладони о бедра. Ли, сняв обувь, сидит на кровати, потом подносит спичку к погасшей сигарете и смотрит на вспышку своих словоизлияний…
«Может, я бы и извинился, что не написал тебе сразу, если бы не был уверен, что тебе будет гораздо приятнее читать не извинения, а описание причудливых причин, побудивших меня тебе написать: я только что вернулся в свою комнату после грязной перебранки с братом Хэнком (припоминаешь? по-моему, ты встречался с его эктоплазматическим двойником в кофеюшне) и решил, что дать моим нервным окончаниям некоторое утешение в виде марихуаны будет только справедливо. Трава была в сохранности, где я ее и припрятал – в коробочке из-под кольдкрема на дне несессера, который мне подарила Мона, – но где же чертовы гильзы: трава без гильз, старик, что за дерьмо? Все равно что пиво без открывашки. Опиум без трубки. Наши консервированные жизни, в лучшем случае, на девять десятых заполнены вакуумом и плотно закупорены, но, несмотря на всю их искусственность, время от времени нам все же удается вскрывать их и наслаждаться хотя бы небольшой порцией пустой свободы. Разве нет? Я хочу сказать, что даже самый твердолобый высоконравственный мещанин умудряется когда-нибудь напиться, выбить пробку и насладиться в саду любви. И это с пошлой попойки. Что же тогда говорить, когда в руках у тебя полная коробка травы и нет бумаги?
Я кричал, я неистовствовал от горя. Я даже прикидывал, не сделать ли самокрутку из журнальной страницы. И тут… мгновенная вспышка в памяти – мой бумажник! Ну конечно же, разве я не припрятал в него пачку сложенных листиков в тот вечер, когда мы до того докурились у Джэн, что сложили бессмертное произведение для детей «Трахлдвери Свин»? Поспешно лезу в штаны и нащупываю бумажник. Ага. Вот. Вот и бумага, завернутая в отпечатанный экземпляр нашей нетленки: «Вот-вот, Свин бежит, посмотри, как он несется; видит дверь он и дрожит – все внутри его трясется», – а это что еще выпадает из пакетика и плавно опускается на пол, как умирающий мотылек? Листик «Кликенса», измазанный губной помадой, а на нем кафедральный телефон Питерса. Я вздыхаю. Воспоминания томят меня. Добрый старый Питере… наслаждается там академической жизнью. Гм-гм… а знаешь, не обратиться ли к нему измученной душе? Пожалуй, черкну ему пару строчек.
Вот и черкаю (если эта чертова ручка прекратит прыгать), покуривая три косяка, которые мне удалось скрутить.
– Три, – кажется, он даже задохнулся – три косяка? Один? Три?
– Да, три, – спокойно отвечаю я. Потому что после этого особого дня, я чувствую, что имею право на один, но хочется мне два, и, Господь свидетель, мне не обойтись без третьего! Первый – это просто награда за хорошую, усердную работу. Второй – для удовольствия. А третий – в качестве напоминания, чтобы я больше никогда, никогда не давал себя облапошивать и ждал бы от родственников только наихудшего. Вариация на тему великого изречения Филдса: «Разве может тот, кто любит собак и малых детей, не быть дурным?»
Закурив номер один, я прежде всего, насколько это в моих силах, кратко изложу тебе предшествующую историю: покинув обитель чистого разума и променяв ее на мир грубой животной силы, я был приговорен платить дань обоим: физически по десять дьявольских часов ежедневно шесть раз в неделю я обязан был подвергать свои сухожилия таким садистским нагрузкам, как хождение, бег, спотыкание, падение, ползание и снова ходьба, и все для того, чтобы тянуть ржавый железный трос, упрямство которого сравнимо лишь с упрямством гигантских бревен, которые, как предполагалось, я должен им обвязывать. Кости мои трещали, клацали, хрустели и стонали, пока я, спотыкаясь о каждый камень, корень, пень, ствол, старался привязать бревно так, чтобы при подъеме трос не обрушил его на меня. А потом, еле переводя дыхание, на грани обморока, я жду, терзаемый колючками, крапивой, жарой, ссадинами и комарами, когда он сбросит бревно за сотню ярдов от меня и шипя поползет обратно на новый приступ (что-то из Данте, тебе не кажется?). Но должен сказать, что я страдал не только от физического кошмара, мои душевные мучения на этой земле, в которую я приехал, чтобы дать своему рассудку передышку, увеличились в миллион раз! (Прошу прощения за паузу я ам аммм пфф пфф у меня погас косяк… ну вот и мы.)
Дорогой товарищ, я все это рассказываю только лишь для того, чтобы ты понял, что я был слишком изможден и не мог заставить свои ленивый ум и свою ленивую задницу сесть и ответить на твое замечательное письмо, чье появление в этой доисторической земле было столь желанным. К тому же, рискуя быть честным, должен признать, что море бед, обступившее меня здесь, оказалось еще глубже, чем месяц тому назад. (Что Пирсон сказал про квартиру? Ты не написал.) И по довольно-таки смешной причине: видишь ли, эти несколько кошмарных недель полностью разрушили меня, жизнь с этими чудовищами уничтожила меня, в результате чего у меня развилась болезнь, в собственном иммунитете против которой я был уверен: меня одолел тяжелый случай Благожелательности, осложненный Любовью и Непомерной Симпатией. Ты смеешься? Ты хихикаешь в свою любимую бороду, что я позволил так низко пасть своей сопротивляемости, что стал жертвой этого вируса? Ну что ж, если так, я могу лишь указать на соседнюю дверь и сухо заметить: «Отлично, мой неблагородный друг, поживи три недели в одном доме с этой цыпкой, и посмотрим, что станет с твоей сопротивляемостью!»
Ибо я уверен, что именно из-за нее, этой цыпки, дикого цветка безбрежных прерий, моя мстительная рука не опускалась, и гнев мой еще не пал на голову моего приговоренного к уничтожению брата. Три недели безвозвратно потеряны для моей интриги. Потому что именно ее я видел не защищенной пятой своего ахиллесоподобного брата, и в то же время она была единственным существом в доме, которому я не хотел причинять зла. И пат усугублялся еще и тем, что брат мой был на редкость мил со мной; и сила моей ненависти к нему не могла перевесить симпатию к его жене. Ни туда ни сюда. До сегодняшнего вечера.
Теперь, Питере, ты уже можешь догадаться о сюжетной линии, даже если и раскрыл роман только на сотой странице. Суммируя, учитывая, что ты пропустил первые четыре выпуска, упомянем лишь следующие факты: Горестный Леланд Стэнфорд Стампер возвращается домой, чтобы нанести своему старшему сводному брату невообразимый, но ужасный удар в отмщение за то, что тот развлекался с мамой юного Леланда, но вместо этого все его добрые намерения разбиваются вдребезги из-за симпатии, которую он начинает испытывать к лукавому злодею: в начале этой сцены мы встречаем Леланда ничтожно пьяным и истекающим бессмысленными нежными чувствами. Дело плохо. Похоже, он гибнет. Но, как вы увидите далее, неожиданный поворот сюжета, почти чудо, возвращает нашего героя к жизни и приводит его в чувство. За это чудо я и приношу благодарности, а также возжигаю второй косяк на алтаре Великого Анаши…
Мы как раз вернулись после небольшого набега на леса и набросились на остатки восхитительного ужина Вив. Я таял как воск, становясь час от часу банальнее, и каким-то образом наш разговор с братом свернул в своей пьяной нелогичности на тему школы – «Конкретно, что ты изучаешь?» – ее окончания – «А как ты этим будешь зарабатывать себе на жизнь?» – потом еще о том о сем, и наконец – нет, ты представь себе, Питере, – он зашел о музыке! Сказать по правде, я не помню, как мы подошли к ней, – алкоголь, усталость и травка смыли кое-какие детали из моей памяти, – кажется, мы обсуждали… (обсуждали, заметь – мы дошли даже до обсуждений… приличный путь за три недели от затаенного намерения погубить его) …обсуждали, значит, преимущества жизни на прекрасном, но провинциальном Западе по сравнению с изысканным, но безобразным Востоком. Естественно, защищая последний, я заметил, что по крайней мере в одном Запад уступает Востоку, а именно в возможности слушать хорошую музыку. Хэнк не мог допустить такого… послушай:
«Спокойно, – произнес он странным голосом, – то, что для тебя хорошая музыка, может быть, для меня плохая… может, она не для всех подходит. Что ты имеешь в виду под „хорошей музыкой“?»
Я пребывал в филантропическом состоянии духа и ради справедливости согласился, что мы будем говорить только о джазе, вспомнив, как Хэнк вторгался в мои детские сны блюзами Джо Тернера и «Домино». И после обычных препирательств, блужданий вокруг да около мы пришли к тому, к чему всегда приходят в своих спорах подвижники джазовой музыки: мы стали доставать свои пластинки. Хэнк бросился рыться в шкафах и ящиках. Я принес сверху из сумки «дипломат» со своими шедеврами. И довольно быстро мы оба поняли, что хотя и условились считать джаз хорошей музыкой, тем не менее между нами лежала непроходимая пропасть в отношении того, что считать хорошим джазом.
(Они сидят довольно долго, наискосок друг от друга, локти на коленях, голова опущена… сосредоточенно, словно ведя партию в шахматы, где каждый ход обозначается концом пьесы: Ли ставит подборку Брубека; Хэнк – «Красные паруса на закате» в исполнении Джо Уильяме а; Ли – Фреда Катца, Хэнк отвечает «Домино»…)
– Эти твои штуки звучат, – говорит Хэнк, – словно все музыканты сели писать. Ла-ли-ла-ли-ла-ли.
– А твои штуки звучат так, – отвечаю я, – словно музыканты страдают пляской Святого Витта. Бам-бам-бам-бам, какая-то эпилептическая судорога…
( – Подожди, – произносит Хэнк, поднимая палец, – а как ты считаешь, для чего эти парни учились дуть в свои дудки? Для чего учились петь? А? Не для того, наверно, чтобы просто показывать, как они хорошо владеют инструментами. Или как здорово они держат квадрат, ритм и всякое прочее, вовремя вступают да-ду-де-да-да, да-ду-де-да-да… Вся эта ерунда, Малыш, может интересовать только какого-нибудь чистоплюя, закончившего музыкальный колледж, для него это что-то вроде кроссворда, с которым он может повозиться, чтобы разгадать, но музыканту, который дует в трубу, нет до этого никакого дела, его не волнует, какую оценку ему поставит какой-нибудь там профессор!
– Нет, ты только послушай его, Вив! – говорит Ли. – Братец Хэнк наконец вынул кота из мешка; оказывается, он в состоянии говорить не только о цене за квадратный фут елового леса или о плачевном состоянии нашей лебедки и сукина юниона! Несмотря на многочисленные слухи, он владеет даром красноречия.
Хэнк опускает голову и улыбается.
– Ладно, к черту, я погорячился. – Он чешет кончик носа большим пальцем. – Но если начистоту, мне есть много чего сказать тебе. Так получилось, что, если не считать этого сукина юниона, единственное, от чего я завожусь, так это музыка. Бывало, мы – я, Мел Соренсон, Хендерсон и вся команда… Джо Бен тоже, – пока не выросли, часами сидели в автомагазине Гарви и слушали музыку, которая у него там все время играла… Нам тогда казалось, что Джо Тернер спустился к нам прямо с небес. Нам казалось, что кто-то наконец играет нашу музыку. Нет, конечно, и у нас симпатии разделялись – была группа фэнов вестернов и фэнов блюзов… и как мы дрались между собой! Впрочем, мы всегда были готовы драться из-за чего угодно; я думаю, все мы были такими сумасшедшими насчет драк, потому что одержали победу над немцами и японцами и еще не знали тогда, что нам предстоит Корея. – Хэнк откинул голову на спинку кресла и погрузился в воспоминания, полностью отключившись от бестелесного танца Джимми Жифре на пластинке… – Хотя, может, ты и прав, – произнес он, закончив свою мысль одновременно с последними тактами музыки, – в последнее время я не следил за происходящим. Единственное, в чем я убежден: эти старые блюзы, буги-вуги и боп, – они были для настоящих мужчин.)
А Хэнк говорит: «В том дерьме нет ни ритма, ни силы. Я люблю более сильные вещи».
А я отвечаю: «Этот предрассудок делает тебя страшно ограниченным».
А он: «Эта музыка не для мужчин».
А я: «Может, тогда ты сделаешь исключение для слабого пола?»
А он: «А я считаю, что бабы тоже должны держать хвост пистолетом…»
И я говорю: «Ладно, Хэнк, прости». (Видишь, все еще пытаюсь по-честному быть Хорошим Мальчиком.) И дальше, друг мой, – чтобы показать тебе, каким тяжелым было мое заболевание, как глубоко укоренилась раковая опухоль, – я даже предпринимаю попытку залатать трещину в наших дружеских отношениях, которая проступила в результате моей невоздержанности на язык. И я говорю, что просто шутил, и «да, брат, я понимаю тебя». Я объясняю ему, что общепризнаны две школы джаза – черная и белая, и то, что он называет джазом для мужчин, безусловно, школа черного джаза. Я упоминаю, что ставил ему лишь представителей другого направления. «Но вот послушай кое-что из черного джаза: ну-ка!»
(Ли перебирает альбомы 6 «дипломате», находит нужный и осторожно, чуть ли не подобострастно, достает его. «Ты его держишь так, будто он может взорваться», – замечает Хэнк. «Вполне возможно… послушай».)
И что я ставлю? Естественно, Джон Колтрейн. «Медь Африки». Не припоминаю, чтобы питал какой-нибудь злобный умысел, делая это, но кто может быть уверен? Можно ли давать слушать Колтрейна непосвященным, подсознательно не надеясь на худшее? Как бы там ни было, если я этого желал, мое подсознание должно быть страшно довольно, так как спустя несколько минут раздирающего внутренности соло тенор-саксофона Хэнк отреагировал соответственно плану: «Что это за дерьмо? – (Ярость, непонимание, зубовный скрежет – классический набор реакции.) – Что это за куча дерьма?!»
«Что ты спросил? Это черный джаз, страшно мужественный и мускулистый, с яйцами до земли».
«Да, но… постой…»
«Разве нет? Послушай; вот это, как четко ла-дида?»
«Не знаю…»
«Да ты послушай, разве нет?»
«Наверное… да, но я говорил не о том…»
( «Так что придется тебе, брат, искать другие основания для своих предрассудков».
«Нет, ну только послушай эту парашу. Иии-онк, онк-ииик. Я хочу сказать: может, у него и есть яйца, но такое ощущение, что на них кто-то наступил!»
«Точно! Абсолютно верно! Уже сотни лет наступают, со времен работорговцев. Об этом он и говорит! Не изображает что-то… а рассказывает, как оно есть! Об ужасной безумной жизни, когда ты покрыт черной кожей. А ведь мы все ею покрыты, и он пытается приоткрыть некоторую прелесть этого состояния. И происходит это, если тебе это интересно, потому что он честен, потому что он без утайки раскрывает суть черной жизни с отдавленными яйцами, а не воет, как все эти Дяди Томы перед ним».
«Бог, Джо Уильяме, Фэтс Уоляер и вся эта команда… никто из них никогда не выл. Может, их тоже угнетали, но пели они радостно. Они никогда не выли. Черт побери! И они никогда не пели… об этой черноте своей кожи и отдавленных яйцах – не пытались изображать это красиво… потому что это не красиво. Это страшней греха!»)
Брат Хэнк захлопывает свою пасть и вторую сторону слушает молча, а я, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы поглядываю на его упрямую каменную улыбку. Постой-ка, Питере! Не в этот ли напряженный момент у меня возродились планы мести? Дай-ка вспомнить. Нет, нет. Еще нет… Это было – нет… да – признайся же! признайся! – это было тогда, тогда, сразу после Колтрейна, когда Вив, для того чтобы разрядить обстановку, задала, на ее взгляд, совершенно невинный вопрос. Да, сразу после… «А где ты достал эту пластинку, Ли?» – лучшего трудно было и выдумать. Простой вопросик, чтобы снять напряжение. Абсолютно невинный, с ее точки зрения. Потому что, если бы он не был невинным, разве я смог бы так ответить, не задумываясь над тем, что я говорю: «Мне его подарила мама, Вив. Моя мать всегда…» Даже совершенно не отдавая себе отчета в том, какую я делаю промашку, говоря это в его присутствии, пока он не сказал – конечно, пока он не сказал: «Естественно, ясно как божий день. Я должен был сразу понять – это то самое низкопробное дерьмо, которое ей так нравилось, разве нет? Естественно, то самое…»
Ли перестает писать, резко подняв лицо от страницы. Не откладывая ручки, он долго сидит, зажав во рту погасший окурок, прислушиваясь, как по ставням барабанит сосновая ветка. Звук доходит до него извилистыми путями и вселяет в него суеверный ужас. Сначала он его воспринимает просто как звук, идущий непонятно откуда, и не придает ему особого значения. Потом он замечает темный силуэт ветки и определяет источник звука; успокоившись, что это всего лишь ветка, он снова закуривает и возвращается к своему письму…
«Мне бы надо покончить с этим, пока не стало слишком поздно и я не заснул или не воспарил уж совсем в заоблачные высоты. Я хочу дать полное представление об этой сцене, так как знаю, что ты оценишь нюансы, грязные обертона, пастельные оттенки враждебности, но я – уап, уип, ууп – отвлекся, вместо того чтобы уделить этим тонкостям внимание, которого они заслуживают.
Значит, так. Ладно. Вот, стало быть, я, и Хэнк достает меня по поводу мамы. Мое расцветшее добродушие поколеблено. Внутрь начинает сочиться холодный, горький свет рассудка. Совершенно очевидно, что перемирию наступил конец. Настало время думать о сражении. Я возвращаюсь к своему плану захвата необходимого оружия и тут же приступаю к проведению военной кампании…
«Ну, Хэнк, – насмешливо замечаю я, – найдется немало специалистов в области музыки, которые не согласятся с твоей оценкой современных джазовых направлений. Поэтому ты не допускаешь, что, может, ты немного, скажем, туповат? ограничен?»
Жертва моргает в изумлении от такой наглости Маленького Брата. Может, Маленький Брат перепил?
«Да… – медленно произносит он, – возможно…»
Но я прерываю его и бодро продолжаю:
«С другой стороны, может, „ограниченность“ – звучит и несправедливо. Потому что нечего ограничивать. Как бы там ни было, суть не в этом. Мы ведь говорили о яйцах, не так ли? Возвращаясь к теме: о том, у кого стоит, о мужественности, силе, животной мощи и так далее. Так вот, брат, неужели ты считаешь, что, если у человека хватает мозгов, чтобы играть больше, чем бам-бам-бам в сопровождении трех аккордов и полудюжины нот, это неизбежно означает, что у него нет яиц? Или присутствие одного неминуемо исключает наличие другого?»
«Ну-ну, – щурясь и сопя, произносит жертва. – Постой». Возможно, звериным чутьем он чувствует ловушку. Но чего он не может чувствовать, так это того, что ловушка поставлена наоборот, так, чтобы поймать охотника.
«Взгляни на это с другой стороны», – продолжаю я, выдвигая новые, еще более оскорбительные аргументы. «Как насчет этого?» – нажимаю я. «Может, по крайней мере, хоть это тебя убедит», – настаиваю я, высказывая одно язвительное замечание за другим и увеличивая давление. Не провоцируя открыто враждебность, нет, – чтобы Вив не поняла этого, – но изысканно, хитро, понимаешь, с косвенными намеками на события прошлого, имеющие значение лишь для Хэнка и для Меня. И когда он готов, я начинаю подергивать наживку.
«Так ты считаешь Джека Дюпри каким-то Дядюшкой Томом? – вопрошает он, реагируя на мое случайное замечание. – И Элвис тоже? Я знаю, что о нем говорят, но в гробу я их всех видал. Когда Элвис начинал, у него было, было…»
«Что было? Тонзиллит? Рахит?»
«…Все равно у него было всего больше, чем у этой задницы, которая тут только что играла. Дай я сниму это. Господи, ты уже наиграл десять сторон, дай мне вставить хоть слово.»
«Нет! Убери свои руки от этой пластинки. Я ее сниму».
«О'кей, о'кей, снимай».
И так далее, и тому подобное – кулаки сжаты, глаза налились кровью, – я его достал.
«Можно я поставлю ее еще раз, Хэнк? Может, тогда ты…»
«Если ты еще раз поставишь эту чертову вещь, я, Господи, помоги мне…» – «Следы от пальцев! Они же у тебя грязные!» – «Черт, да я даже…» – «Я не люблю, когда кто-нибудь трогает мои пластинки». – «О Господи… ну если ты не любишь…» Кричим стоя. Заметь: наконец мы видим истинное лицо брата Хэнка. Точно так же, как Лес Гиббонс обнаружил свое истинное лицо. Так и с брата Хэнка сползает его луженая маска. Смотри, Вив, смотри, как он кричит на бедного Ли. Смотри, как у него раздуваются мышцы… – «кому какое до этого дело!»
Видишь, как несправедливо, Вив? И заметь, Ли все время пытается вести честную игру, а Хэнк все больше звереет. Как школьный задира: «О'кей! Коли так, так что уж, я не имею права?!» Смотри: он больше, сильнее, смотри на него, Вив, потому что, малышка, для того чтобы не любить, надо знать!
И видишь, Вив, что тут Ли может сделать? Какие у него шансы против этого зверя, скрежещущего зубами, этого ресторанного хулигана с корейской боевой выучкой, этого хвастуна, Вив? Какие? Никаких, и бедный мальчик знает это. Он знает, Вив, – взгляни – что любая попытка ответить на вызов Хэнка окончится для него катастрофой. О Вив, как это ужасно – чувствуешь? – мужчине страдать, ощущая себя трусом, как стыдно быть униженным! Он знает, что он трус, смотри, но что он может сделать?! Смотри, Вив, он знает! Он знает! Он боится драться и знает это! Ты понимаешь, это еще мучительнее? Какое жалкое зрелище! Как ужасно! (Но ты-то, товарищ, ты-то видишь, как это хитро.) И, склонив голову, страдая от унижения, он бормочет извинения, зная, что правда на его стороне!
Но, Вив… Вив, правда не всегда побеждает.
Хэнк выходит, несгибаемый (заарканенный), с победным видом. Ли остается, посрамленный, побитый (хитрый). Вив (клюнувшая) смотрит на несчастного, поверженного беднягу, вдвойне несчастного, так как он побежден, не успев вступить в сражение. Трус! Слабак! Неудачник! (Лиса.)
«Прости, Ли. С Хэнком… иногда такое бывает, когда он выпьет. Надо было раньше уложить его. Но казалось, он в таком хорошем настроении».
«Нет, Вив. Он прав. Он был абсолютно прав во всем».
«О нет!»
«Да. Он был прав и доказал это. И дело не в музыке. Это неважно. Но то… то, что он сказал».
«Ли, да на самом деле он так не думает».
«Думает или не думает, это правда». – Смотри, Вив, смотри на обездоленного Ли. Смотри, как он мал в этом огромном мире. – «Это правда».
«Нет, Ли. Поверь мне. Ты не… Ох, если бы кто-нибудь мог тебя убедить!»
«Завтра.»
«Что?»
«Завтра на свидании. Если оно еще в силе».
«Я не собиралась ни на какие свидания. Я просто…»
«Я так и думал…»
«Ли, пожалуйста, перестань так себя вести…»
«А как я должен себя вести? Сначала ты говоришь…»
«Хорошо. Завтра». – Ты видишь его лицо, Вив? – «Если ты считаешь, что тебе нужно…» Смотри, как ты ему нужна! «Мне просто хотелось бы понять, почему вы оба…» Ты многого о нем не знаешь, Вив. От этого он кажется тебе еще меньше. Ты не знаешь всего его позора, даже не начала еще узнавать. Стыд душит его.
Нет, никому не может быть так стыдно.
Да! А ты не знаешь. Ты видишь лишь поверхностный стыд. Но под его первым слоем лежит второй пласт – стыд за то, что он настолько слаб, что использует этот стыд, стыд за то, что вынужден им пользоваться. Отсюда весь его гнев, весь его ум, вся его ненависть… да, его ненависть… ненависть, как много лет назад? когда он подсматривал в дырку? Знаешь, он смотрел в нее гораздо чаще, чем требовала его ненависть. Он подошел к ней в первый раз, взглянул и возненавидел, он взглянул во второй раз и, хотя ненависть и давала ему право смотреть, испытал стыд за то, что второй раз ничего не прибавил к его ненависти, потому что ничего нового он не увидел, в третий раз он увидел еще меньше, и с каждым разом все меньше и меньше, и его ненависть уже не нуждалась в этом смотрении. Зато к третьему разу в этом нуждался его Стыд. Его Слабость нуждалась в этом. А ненавистью они только прикрывались. Понимаешь? Вот так. Необходимость, Стыд и Слабость кипят под этой крышкой, и я должен сбросить ее, понимаешь, я должен должен должен…
Ручка перестает писать на середине слова, но Ли замечает это, лишь дописав страницу до конца. Он закрывает глаза и, вне себя от удовольствия, принимается хохотать. Он смеется довольно долго, пока не начинает задыхаться, и смех его с деревянным дребезжанием отдается от дощатых стен. Он вдыхает и продолжает смеяться, пока его смех не переходит в хриплую, изможденную одышку.
Он открывает глаза и рассеянно оглядывает свою кровать, пока взгляд его не останавливается на третьей сигарете. Он осторожно берет ее большим и указательным пальцами и аккуратно, словно от малейшего прикосновения она может рассыпаться, вставляет между губ. После некоторого замешательства он обнаруживает спички. Закуривает и медленно затягивается. Он задерживает дым в легких как можно дольше, затем выпускает его с низким свистящим звуком, и комната вновь расширяется. Он делает еще одну затяжку. Продолжая курить, он пытается заставить ручку работать. Бьет ее о бумагу, расписывает у себя на ладони. Наконец вспоминает способ, которому его научила Мона, и подносит шарик к зажженной спичке. Снова проводит по ладони, и на этот раз ручка оставляет след.
Он докуривает сигарету и опять склоняется над записной книжкой, но он забыл, о чем писал, и последние строчки ничего ему не подсказывают. Он пожимает плечами и улыбается. Он сидит неподвижно до тех пор, пока поверх стука ветки о его окно до него не доносится другой звук, далекий и одновременно очень близкий. Словно кто-то играет на контрабасе. И ветка… Он начинает покачиваться в такт. Еще через несколько минут перо легко бежит по бумаге:
барабан барабан барабан – барабаны смерти Буу барабаны дуу барабаны кхаа-а-а дребезжащий танец скелетов в дымной зелени саксофонов в визжащих джунглях. Отвратительно, точно – он прав, – ужасно. Он прав, мать всегда покупала дерьмо. Он прав, чертовски прав, будь проклят он за это, будь проклят во веки вечные!
барабаны барабаны сукины барабаны грязная тина сожженные и стонущие камни на солнцепеке, и кто-то бросается на тебя с медным клювом как бритва кха-а-а… и это Колтрейн и это правда… и это правда это это моя мать а это я и Хэнк прав и черт бы его побрал за это черт бы его побрал черт бы его…
дам дам… дам дам эк-ха-а-а в его игре чернота чернота, забрызганная красным. В ней унылая бесцветная боль. Искореженная и порванная, но прекрасная до спазмов в горле, да, но и безобразная, гротескная, и он снова делает ее прекрасной, убеждая нас, что это правда. Глупо безумная и ужасная, черная с красным, но это ее истинный лик. А красота всегда творится из того, из чего она должна твориться.
Он останавливается в тот самый момент, когда Хэнк заканчивает накручивать огромный трос на пристань. Он озирается с отсутствующим видом и щелкает языком, пытаясь что-то вспомнить. Хэнк снова берется за трос, но тянет его уже не спеша. Голова Ли качается над страницей в такт кружащейся, раздробленной ночью музыке…
Черные вороны. Черные вороны. Над кукурузным полем. Так вот что они играют. Вот. Вот как называется я понял этот кусок теперь я знаю. Послушайте их. Мрачные посланцы НУ И ЧТО!
Все наркоман все язва слишком много недостаточно еще совершенно ничего НУ И ЧТО!
И все трое спрашивают вместе потом по очереди и снова все вместе. НУ И ЧТО? НУ НУ НУ И ЧТО ну ну ну и что? Все вместе потом труба, потом тенор, потом альт, и снова все вместе НУУУУ И ЧТО?
Все трое припали прозрачными губами к стеклянным медным мундштукам трех медных рожков, сосут мундштуки, играют в обратную сторону потаенную музыку отчаяния, рисуют миражи над пустыней НУ И ЧТО? бросают в дюнах монетку, из которой сыплется ржавчина… обугленная земля обугленное небо черная обугленная луна… сожженные города ветер разносит горящие мемуары которые некому читать НУ И ЧТО? в домах расходятся НУ И КТО?… жги если не стыдно опустошай дотла НУ И ЧТО смотри что стало так пусто стало так пусто жарко так холодно что и кто…
Ручка доходит до конца страницы, но он не переворачивает ее. Он сидит, не спуская глаз с пучка света в форме песочных часов, пробившегося в трещину, он сидит очень тихо, лишь пальцы отбивают медленный ритм на бумаге. Он сидит до тех пор, пока глаза не начинают слезиться. Тогда он собирает разбросанные листы своего письма и рвет на клочки, усердно измельчая их до такого состояния, пока в руке у него не остается конфетти. Он выбрасывает их из окна на октябрьский ветер и возвращается к кровати. Глядя на дрожащий свет у себя на стене, он засыпает, размышляя над тем, насколько эффективнее было бы заполнять песочные часы фотонами, а не буйными песчинками.
Вверх по реке, к югу от дома Стамперов, там, где резко начинают вздыматься горы, в глубоком гранитном каньоне Южной развилки Ваконды Ауги я знаю такое место, где можно петь хором с самим собой, если, конечно, захочется. Надо встать на склоне лицом к узенькой темно-зеленой, петляющей далеко внизу реке, к крутому амфитеатру скал на противоположной стороне: «Правь, правь, правь, вниз по теченью лодку свою пусти…» – и как только приступаешь к следующей фразе, до тебя долетает эхо: «Правь, правь, правь…», и получается точно в унисон. Так что можно петь вместе с эхом. Но нужно быть очень внимательным при выборе тональности и темпа; если ты начал очень высоко, нельзя посередине сменить тональность, и нельзя замедлить темп, если ты поспешил вначале… потому что эхо – безжалостный и непоколебимый исполнитель: в результате тебе приходится подстраиваться под эхо, потому что можешь быть полностью уверен – оно под тебя подстраиваться не станет. И еще много времени спустя после того, как ты расстаешься с этим замшелым акустическим феноменом, чтобы продолжить свою прогулку или идти ловить рыбу, тебя не покидает ощущение, что любая насвистанная тобой джига, намурлыканный гимн или спетая песня всего лишь подстройка под какое-то неслышное эхо, автоматический отклик на его требовательный и безжалостный призыв…
И старый пьяница лесоруб, живущий именно в этом мире, режет дранку на вырубленных склонах этой развилки как раз неподалеку от той самой гранитной скалы. Надравшись накануне до чертиков в честь наступающего тридцать первого октября (впрочем, с такими же почестями он встречал и предыдущие тридцать дней) и проведя ночь в полной какофонии, перекликаясь с эхом и распевая над глубокой зеленой алкогольной рекой, он просыпается перед рассветом со звоном в ушах. Как раз через несколько минут после того, как Вив удается заснуть, проведя несколько часов в бесплодных попытках вспомнить слова глупой детской песенки: «Выше-выше, на макушке неба…» Некоторое время лесоруб кашляет, потом садится в кровати, похерив свои песни: «Ну и дерьмо же все это „. И во сне Вив вспоминает: „…в сонном царстве кто живет? Сойка синяя там ткет пряжу тонкую из сна, всех закутает она“. Колыбельная, которую пела мне мама, когда я была маленькой. А кому я ее пою на макушке неба? Не знаю. Не понимаю…“
Рядом глубоко дышит Хэнк, в который раз погрузившись в зеркала старого школьного сна – поступить в колледж и показать этим гадам, кто здесь болван, а кто нет; дальше по коридору Ли, все еще под наркотой, мечется во сне на кровати, полной тараканов, костылей и горелых спичек. Он уже допросил себя, признал виновным и вынес приговор – смертная казнь… через усыхание, и он принимается складывать балладу, которая прославит его после смерти: музыкальный эпос, запечатлеющий все его героические победы на полях сражений и могущественные подвиги на арене любви… под дробь барабанов барабанов барабанов…
– А порою, когда поешь, не можешь избавиться от ощущения, что это беззвучное эхо забытой мелодии – отзвук чужого голоса… в этом странном мире.
Банда черных туч, пробравшаяся в город под покровом ночи, на рассвете разбрелась по горизонту, словно безработные привидения в ожидании, когда завершится день и они смогут приступить к своим праздничным проделкам. Ночные зарницы зависли вверх ногами на елях в горах, пережидая день в своей наэлектризованной дремоте, словно перезаряжающиеся летучие мыши. И чесоточный отощавший ветер носится по замерзшим полям, воя от холода и голода в поисках своей подружки летучей мыши, которая висит себе высоко в горах, с храпом обрызгивая искрами сучья деревьев… в этом странном мире. Носится, воет и стучит зубами от стужи.
Старое, дряхлеющее солнце осторожно карабкается вверх, в этом странном мире да еще в день Хэллоуин, и индеанка Дженни еще более осторожно открывает свои покрасневшие глаза. Вялая и уставшая после ночи, посвященной опутыванию злыми чарами Хэнка Стампера, запретившего своему отцу жениться на индеанке… она поднимается со своей лежанки, застланной свежими простынями, крестится на всякий случай и, облачившись в вязаные шерстяные одеяла, выделенные в прошлом году правительством их племени (которое состоит из нее самой, ее отца и полудюжины сводных братьев, неуклонно жиреющих где-то в соседнем округе; одеяла шерстяные, но в отличие от братьев они неуклонно худеют), выходит на улицу и направляется отдать дань новому дню чтением Библии, которая дожидается ее рядом с гладко выпиленным в фанере очком клозета. Библия поступила вместе с одеялами и была святой вещью, как и пластмассовый Иисус, которого она выкрала из Симониного «студебеккера», как и бутылка с аквавитой, материализовавшейся на ее столе как-то вечером после того, как она пропела вслух мистические слова: с ужасом и не слишком чистосердечной надеждой она произнесла их, и – будьте любезны – появилась бутылка с наклейкой, на которой было что-то написано волшебным языком, – что именно, ей так никогда и не удалось прочитать. Впрочем, и заговор ей больше никогда не удавался.
Как бутылка, которую она заставила себя растянуть на долгие месяцы, делая ежедневно лишь по одному набожному глоточку, так и Библия удостоилась долгой жизни; она обязала себя, как бы ни было холодно и сыро, как бы неудобно ни было сидеть на фанере, прочитывать целую страницу, прежде чем ее вырвать. И религиозная дисциплина давала себя знать. Пока она задирала одеяла и устраивала их вокруг своих тяжелых коричневых бедер, ей показалось, что глубоко внутри она ощутила определенное откровение, которое нельзя было целиком отнести за счет вчерашних сосисок. Но она не стала спешить с выводами. Так как, несмотря на собственную благочестивость и искреннюю веру в разные объекты поклонения, в действительности она не ожидала какого-нибудь существенного эффекта от этого чтения. В основном ее контракт с Книгой Книг был вызван тем, что ее подписка на «Гороскоп» закончилась, и бутыль с аквавитой, невзирая на все магические ухищрения, вполне обыденно опустела. «По утрам первым делом читай это, – прописал мужчина, доставивший ей одеяла. – Читай с благоговением, подряд, и это тронет твою душу». Ну что ж, ладно. Вряд ли она окажется такой же бесполезной, как Святое Исцеляющее Полотно, которое она заказала в Сан-Диего, и уж точно она не может оказать такого ужасающего действия, как пейот, присланный ей из Ларедо. («Скушай, друг, и взлетишь на небо вдруг», – гласила отпечатанная инструкция этой магической школы.) Поэтому она сказала «ладно» и с показной благодарностью взяла книгу; как бы там ни было, она попробует. Но отсутствие энтузиазма восполнялось усидчивостью, и ее преданность начала приносить свои плоды. И теперь, устремив взгляд на страницу и сотрясаясь от натуги в попытках избавиться от греха, она вдруг почувствовала, как ее пронзила жалящая боль, и все вокруг закружилось – внутри этого домика! – вспыхивающими звездными спиралями. Ты только подумай, поразилась она, поднатужившись еще раз, только подумай: не прошло и двух недель, как она приступила к Пятикнижию, а душа ее уже отмечена! Теперь только бы сообразить, как использовать эти звезды в своем колдовстве…
Бармен Тедди готовится к наступлению Дня Всех Святых, протирая свои неоновые лампы и снимая тряпкой жареных мух с электромухобойки. Флойд Ивенрайт, стоя перед зеркалом в ванной, готовится к встрече с Джонни Дрэгером и комитетом жалобщиков, репетируя преамбулу Международной Хартии Лесорубов Всего Мира. Агент по недвижимости, народный умелец, встречает утро, выводя мылом на собственном окне безобидные высказывания. Этим он встречает Хэллоуин уже не первый год: «Пусть на вершок, но выше всех, дружок». Он хихикает, размазывая мыло. «Новобранцев я шутя обошел на два локтя». Он пристрастился к этому занятию после того, как однажды в День Всех Святых обнаружил, что ночью какой-то злоумышленник изрисовал его окно чем-то похожим на парафин, но очень необычного качества – «вероятно, что-то специально выпускаемое правительством», – потому что, как он ни отскребал, напоминание о той ночи осталось навсегда. Моющие средства его не брали, бензин лишь на время растворял его, и даже теперь, много лет спустя, при определенном освещении безупречно чистое стекло отбрасывало на пол перед его письменным столом вполне читаемую надпись.
Не без усилий он установил, что вандалы, бесчинствовавшие в эту лишенную благодати октябрьскую ночь, имели определенное намерение надругаться лишь над чистыми окнами и выскобленными стеклами. «Вероятно, неписаный закон, – предположил он. – Не гадь дружкам». Вот он и решил обойти всех хоть на вершок, пока не подтянулись новобранцы с парафином. Каков же был триумф агента на следующее утро, когда он обнаружил, что никто, кроме него самого, не оставил следов на его окне! Он даже не заметил, что на всей улице лишь его окно пестрело уродливыми надписями. Парафин, мыло и все искусство украшения окон окончательно вышло из моды благодаря вечеринкам, которые организовывали взрослые, чтобы удержать своих прирученных вандалов дома и не выпускать их на улицу в промозглые вечера. Но даже когда ему было на это указано, он отказался прислушиваться к совету и продолжал придерживаться своих мер предосторожности. «Вовремя наложенный шов лучше фунта лекарств», – вспоминал он философское высказывание Джо Бена Стампера, сияя и елозя по стеклу. «А кроме того, я спрашиваю вас: кому понравится „Зорро, иди домой“ в два дюйма парафина толщиной поперек окна в офисе?»
Джо Бен выскакивает из постели и встречает Субботу Всех Святых точно так же, как и любую другую, когда Церковь Господа и Метафизических Наук Пятидесятницы проводила свои службы. Ибо, как понимал Джо, любой день может быть Днем Всех Святых, если ты правильно себя ведешь. И Джо улыбается, как Санта-Клаус. Но в отличие от свечи, которую он установил для детей в тыкве, внутреннее пламя, освещавшее его резные черты, не нуждалось в особом случае, специальном празднике, оно могло возгореться по любому поводу. Ну да… для этого было достаточно обнаружить сверчка на дне своего стакана («Хороший знак! Честное слово. Китайцы говорят, что сверчки приносят самую разную удачу»)… или просыпать хрустящие трескучие рисовые хлопья из тарелки на стол («Четыре, видите? Видите? У нас четвертый месяц, и я ем четвертую тарелку каши, и не выбрал ли Иисус четверых евангелистов?»), да он мог вспыхнуть алым румянцем просто при виде чего-нибудь такого, что нравилось его простому уму… например, неясного розового сияния утреннего солнца, игравшего на лицах его спящих детей. Обычно дети спали на полу в спальниках, ложась кто где, но прошлым вечером они легли рядком, так что единственный лучик солнца, пробравшийся в щель в ставнях, переползал с одного личика на другое. И так как никакие случайности не могли исказить благодатного мира Джо Бена, это удивительное расположение лиц, нанизанных, словно розовый жемчуг, на тоненький солнечный луч, относилось как раз к тому разряду явлений, в которых он обычно видел вспышку пророчества. Но на этот раз обычная житейская красота этого зрелища настолько захватила его, что он позабыл о его метафизическом значении. Он сжал голову руками, словно опасаясь, что тонкие стенки черепа не выдержат такого высокого напряжения и разорвутся. «О Господи! – простонал он, закрывая глаза. – О Господи, Господи, Господи!» Потом, так же быстро придя в себя, он на цыпочках обошел комнату и, лизнув палец, по очереди прикоснулся ко лбам спящих, как делал это Брат Уолкер во время церемонии крещения. «Нет в глазах Спасителя лучшей на земле влаги, – произнес Джо, перефразируя Брата Уолкера, – чем добрая старая слюна человеческая».
Покончив со вспышкой крещения, Джо встал на четвереньки и пополз обратно, изо всех сил стараясь как можно меньше шуметь – высоко поднимая колени, с болезненной предосторожностью опуская ноги и прижав локти к ребрам, словно подрезанные крылья, – как цыпленок, улепетывающий из кухни за спиной у шеф-повара. Добравшись до окна, он открыл ставни и, почесывая пузо, расплылся в широкой улыбке при виде занимающегося дня. Потом, сжав кулаки, поднял руки и, зевая, потянулся.
Но стоял ли Джо вытянувшись, полз ли скорчившись, он все равно напоминал плохо ощипанного беглеца из мясной лавки. Его кривые ноги топорщились буграми мышц, наползавшими друг на друга и слишком плотно натягивавшими кожу, спина была узкой и сутулой, с плеч свисали корявые руки, которые вполне бы подошли человеку в шесть футов ростом, но вынуждены были уродовать своего владельца в пять футов шесть дюймов.
Когда в Ваконде наступал карнавал, Джо не мог дождаться, чтобы отправиться в город на состязания по угадыванию точного веса: еще никому не удавалось назвать его точный вес – 155 фунтов: одни говорили больше, другие – меньше, ошибаясь порой на целых 40 фунтов. Настолько обманчивым было его телосложение: то казалось, что он должен весить больше, то – меньше. Когда он с болтающимся на груди транзистором шнырял по лесу, возникало ощущение, что ему не хватает антенны, плексигласового шлема и космического костюма четвертого размера.
Еще несколько лет назад он был строен и изящен, как молодая сосна, с лицом юного Адониса, – тогда казалось, что еще одного такого поразительно красивого мужчину трудно найти на свете; то, во что превратился этот Адонис, было истинным триумфом железной воли и неутомимого упорства. Теперь чудилось, что кожа мала ему на несколько размеров, а грудь и плечи слишком велики. Когда он был без рубашки, казалось, у него нет шеи; когда он надевал рубашку, казалось, что на плечах у него подплечники. Встретив Джо в болтающихся штанах, трех свитерах, с растопыренными локтями и сжатыми на уровне груди кулаками, его можно было бы принять за какого-нибудь защитника футбольной команды… если бы не сияющее лицо, выглядывавшее между плечей, – оно-то и подсказывало, что футбол здесь ни при чем, что он играет в другую, гораздо более веселую, игру…
Вот с кем, правда, было не совсем понятно.
Он опустил занавески. Луч света снова скользнул по спящим лицам, задерживаясь на мгновение на каждом лобике, чтобы изучить каплю доброй старой слюны. Обратившись лицом к комоду, Джо принялся влезать в холодную одежду, одновременно произнося подобострастным шепотом благодарственную молитву: все верно, веселая игра началась. Это было очевидно. Можно было бы даже догадаться с кем, если бы Джо не расточал улыбки во все стороны.
Суббота была хлопотливым днем для Джо. Именно по субботам он отрабатывал свою арендную плату. Большую часть своей жизни он прожил в старом доме на другом берегу Ваконды, в детстве проводя в нем по шесть – восемь месяцев, пока его отец шатался туда и обратно по побережью, проматывая жизнь, которая выражалась для него лишь в жжении в штанах. Никто никогда не упоминал и даже не думал о деньгах; Джо знал, что он с лихвой отплатил Генри, отработав бесчисленное количество часов на лесоповале и лесопилке, отплатил за пансион и комнату и за себя, и за жену, и за детей. Не в этом дело. Старому Генри он ничего не был должен, но дому, самому дому, его деревянной плоти, он был обязан настолько многим, что знал – этот долг ему никогда не удастся возместить. Никогда, никогда, даже за тысячу лет! Поэтому чем ближе подходил день переезда в его новый дом, тем неистовее он занимался всяческими починками, положив предел этому «никогда» и вознамерившись оплатить этот неоплатный долг. Бодро размазывая краску или заделывая трещины, он спешил управиться с этим нагромождением бревен, которые так долго и так бескорыстно служили ему приютом. Он был абсолютно уверен, что каким-то образом в последнюю минуту в отчаянном броске с молотком, штукатуркой и малярной кистью ему удастся достичь этого нереального предела и оплатить долг, представлявшийся ему неоплатным. «Старый дом, старый дом, – напевал он про себя вполголоса, оседлав конек крыши с молотком в руках и гвоздями, ощетинившимися изо рта. – Когда я уеду, ты будешь сверкать как новенький. Ты и сам это знаешь. Ты простоишь еще тысячу лет!»