Было утро, сияющее утро, яркие пылинки утра плясали в майском луче, и вот Джеймс проснулся. Старик и просторной комнате огромного дома в районе Восточных Семидесятых у Центрального парка. Небольшого роста, жилистый, яркоглазый человек в огромной спальне одного из тех отвратительно роскошных, приторно разукрашенных, возведенных из белого известняка, облицованных мрамором и увенчанных мансардными крышами псевдофранцузских шато, каковые во множестве строились лет сорок или пятьдесят назад, когда какой-нибудь богач лез вон из кожи, чтобы угодить жене. Но год теперь был тысяча девятьсот двадцать девятый, месяц май, сияло утро, и вот Джеймс проснулся.
Проснулся он так же, как все всегда делал: очень отчетливо, внезапно и напористо, с некоей бескомпромиссной агрессивностью. Не в его обычае было шутки шутить с дремотой: раз уж он со сном разделался, он с ним разделался. Он любил комфорт и во всем все самое лучшее, но ненавидел мягкотелость, лень и жалкую нерешительность. Всему отводилось должное время и место — время для работы, время для спорта, для путешествий, удовольствий и светской жизни; время для хорошего обеда, для бренди и доброй сигары; и как завершение всему — время для сна. Джеймс всегда знал, когда и чему наступает время.
Ибо если что-то закончено, то оно закончено. Это касалось сна в той же мере, что и всякого другого полезного и приятного дела в жизни Джеймса. Восьмичасовой долг сну и темноте он уплатил сполна, и дело с концом. Со сном он расплатился так же, как подписал бы чек: отчетливо, ясно, решительно, с окончательным росчерком пера:
«Предъявителю сего Сну уплатить
8 (восемь) час. + 0 (ноль) % %
Джеймс Уаймэн-старший (подпись)».
Вот, пожалуйста, сэр! Надеюсь, все в порядке? Отлично! Стало быть, кончено! А это еще что? Нет, глупости в сторону, хватит, хватит, пожалуйста — никакого чтобы дремотного позевывания, никаких этих уютных потягушечек, переворачиваний на другой бок и бормотанья всякой бессмыслицы вроде «ну еще пять минуточек» или прочей какой-нибудь чепухи! И вся эта ерундистика со «стряхиванием с себя паутины сна» и «протиранием слипающихся глаз», с «обрыванием последних цепких нитей дремы», с попытками пробудиться, вынырнуть, уяснить, где ты и что ты, — нет, ни к чему! Проснуться разом! Вынырнуть четко! Разделаться со всем этим в тот же миг, когда твои глаза открылись! Встать и приниматься за дело: день начинается, ночь кончилась, время для сна прошло!
Джеймс просыпался именно так. Ростом он был невелик, жилистый, семидесяти четырех лет, с холодным лицом воителя. Его лицо не было грубым, никоим образом оно не было жестоким, свирепым или гневливым — нет, в целом это было довольно приятное лицо, явно решительное и столь же явно воинственное.
Это было очень значительное лицо — оживленное, резко очерченное и довольно суровое. Глаза были очень голубыми, взгляд строгий, прямой и холодный как сталь. Седые волосы коротко подстрижены, так же как и усы. Нос длинный, холодной и точной лепки, и все строение лица — слегка впалое, а уголки жестких прямых губ непрестанно таили едва заметный, никогда с них не сходящий намек на усмешку — усмешку достаточно незлобивую, однако при этом бесстрастную, жесткую, холодную, изначально язвительную. Это было лицо человека, ненавидящего страх и презирающего боящихся, человека, способного с уважением глядеть в лицо другому — тому, кто этот взгляд возвратит бестрепетно, с пожеланием проваливать ко всем чертям, — и ни во что не ставящего тех, чье лицо дрогнет и взгляд скользнет в сторону под напором этой холодной стали; человек с таким лицом может быть бешеным, безжалостным, беспощадным к тому, что для него презренно и ненавистно; может быть надменным, черствым, нетерпимым и подчас несправедливым; но человек с таким лицом не может быть подлым.
Мгновение Джеймс полежал неподвижно, уставив в потолок взгляд широко раскрытых, совсем уже не сонных холодных голубых глаз. Потом поглядел на часы. Нескольких минут недоставало до восьми — в этот час он назначил себе вставать и вставал неукоснительно каждое утро последние пятьдесят лет, если он в городе. За городом он по будням вставал на час с четвертью раньше. Пошарив за пазухой ночной рубашки, он задумчиво почесал волосатую грудь. Всегда, всю жизнь он спал в ночной рубашке, как было прежде заведено у его отца и как должно быть в обычае у каждого нормального человека. Неудобств, доставляемых одеждой за деловой день, с него и так хватало. Ложась в кровать, он не станет натягивать идиотский клоунский костюм, сплошь разукрашенный яркими зелеными полосками, перевязывать себя поперек живота веревкой на манер мешка с мукой и запихивать ноги в штанины. Нет! Штаны уместны на улице и в конторе. В постели человеку требуется для живота и ног свободное пространство, и как можно больше.
Рывком он сел, ввинтился пальцами ног и шлепанцы, поднялся, пересек комнату и стал у окна, глядя на улицу. На миг почувствовал головокружение, его ясное сознание слегка затуманилось, колени ослабли, он нетерпеливо встряхнулся и глубоко вздохнул; откинул тяжелые рубчатые шторы как можно дальше в стороны, пошире отворил окно. Сердце тяжко колотилось; морщинки в углах твердых губ, обозначающие тонкую, жесткую усмешку, углубились. Семьдесят четыре! Допустим, ну так что? Еще с минуту он постоял, все так же держась за тяжелую штору перевитой венами старой рукой и продолжая глядеть на улицу. Там двигались какие-то люди, их было немного. Через улицу, в большом облицованном мрамором особняке, похожем на его собственный, служанка, стоя на коленях, мыла мраморные ступени. Шаткого вида фургон, запряженный косматой лошаденкой, с тарахтеньем проехал мимо. Поодаль, в шести подъездах от него, в утреннюю тишь Пятой авеню врезался гудок промчавшегося таксомотора, а дальше взору старика открывались деревья и кусты Центрального парка, едва начинающие зеленеть по-майски. Да и здесь, на его улице, перед отвратительными, приторно роскошными домами стояли кое-какие деревца, осыпанные проблесками молодой зелени. По всей улице с фасадов зданий наискось било яркое сияние утра, а из нежной, живительной зелени подрастающих деревьев вздымалась птичья песнь.
«Что ж, замечательное утро, — подумал Джеймс. — Вдобавок от природы, мая и солнечных лучей оно позаимствовало даже чересчур приятную раскраску для столь отвратительной улицы». Это была типичная улица богачей в районе Восточных Семидесятых — нелепая мешанина претенциозной архитектуры. Неприкрытая угрюмость и прочное уродство коричневых песчаниковых особняков там и сям перемежались приторной роскошью псевдофранцузских шато вроде его собственного, а посреди квартала, рядом с кирпичным, цвета копченой семги, фасадом, торчала по-новомодному плоская стена недавно построенного многоквартирного дома с зелеными тентами витрин.
Джеймс обернулся, все с той же мрачноватой усмешкой. В утренней тишине из холла донесся басовитый гул высоких напольных часов, отбивающих восемь, и с последним ударом ручка огромной ореховой двери повернулась, вошел слуга.
— Доброе утро, — тихим голосом произнес вошедший. «Доброе, доброе», — хрипло буркнул Джеймс и без лишних слов прошествовал в ванную, где сразу же принялся громко спускать воду в унитазе, потом вымыл руки в старой мраморной с прожилками раковине, на всю мощь открутил воду в брызжущем кране и, пока наполнялась старомодная желтоватая под слоновую кость ванна, оглядел себя в зеркале, склоняя голову и задумчиво поглаживая ладонью колючую, как проволока, серую стерню на подбородке. Достал из шкафчика принадлежности для бритья, по порядку разложил их, энергично направил свою старую опасную бритву, удовлетворенно пощупал смертоносно отточенное лезвие, снял через голову ночную рубаху, перелез в ванну и со всей осторожностью, довольно покряхтывая, опустился в воду.
Принять ванну и обтереться заняло у него четыре минуты и еще не более шести — намылить лицо и, осторожно избочившись, сбрить жесткую серую стерню, достигнув гладкости полированного дерева. К тому времени, когда он с этим управился, с горделивой нежностью ополоснул свою старую, износившуюся бритву и убрал на место принадлежности для бритья, было десять минут девятого.
Когда он в халате возвратился в спальню, слуга как раз закончил раскладывать для него одежду. Из старого, похожего на бюро орехового комода вынул носки, свежее белье, чистую рубашку, запонки и воротничок; из огромного орехового гардероба достал костюм темною сукна, черный галстук и пару ботинок. В своей комнате Джеймс не потерпел бы в качестве мебели «всякого этого шик-модерна». Под этим он подразумевал, что не потерпит ни укоренившегося в недавние годы модерна, ни любовно воскрешаемого колониального стиля. Обстановка его спальни состояла из предметов массивных, викторианских, много лет назад перекочевавших сюда из спальни его отца. Пугающе огромный, похожий на бюро старый комод был снабжен продолговатым зеркалом в резной, вытянутой ввысь деревянной раме с фронтоном, а также плитой мрамора в серых прожилках — исцарапанная ее впадина располагалась между двух крошечных ящичков, выполненных в виде сундуков (бог знает, для какой надобности они были задуманы, но вероятнее всего хранить пуговицы, кнопки для крепления воротничков, запонки, воротнички и всякую прочую, как Джеймс говорил, «барахлюндию»); пониже имелось несколько громоздких ореховых ящиков с медными ручками — там лежали его носки, рубашки, нижнее белье и ночные рубахи. Этот огромный ореховый комод высотой был по меньшей мере метра три; а рядом стоял чудовищный ореховый стол с толстыми резными ножками и столешницей из того же жуткого полосато-серого мрамора, что и плита комода.
Прошествовав через комнату к стоящему рядом с кроватью креслу, Джеймс сбросил халат и, слегка покряхтывая и опираясь для равновесия на плечо слуги, просунул сперва одну шерстистую ногу, потом другую в длинные трусы из тонкой фланельки, застегнул на волосатой груди легкую фланелевую исподнюю сорочку, натянул белую крахмальную рубашку и, застегнув ее, скрепив крахмальные манжеты запонками, огляделся в поисках брюк, которые слуга уже держал наготове, но вдруг передумал и сказал:
— Погодите-ка! Где-то был тот серый костюм — тот, что у меня с прошлого года? Пожалуй, надену-ка я его сегодня.
Глаза слуги стали испуганными, в его тихом голосе прозвучало едва заметное удивление:
— Тот серый, сэр?
— Я сказал серый — или нет? — жестко произнес Джеймс и глянул на слугу с неприкрытым вызовом в холодных голубых глазах.
— Очень хорошо, сэр, — тихо ответил слуга, но на мгновенье их глаза встретились, и хотя лица обоих были серьезны — разве что Джеймс позволил своему стать чуточку мрачнее и язвительней, — в глазах у каждого сверкнул какой-то резкий, жгучий промельк, что-то капризное, но обошедшееся без слов, потому что слова были не нужны.
Серьезно, невозмутимо слуга подошел к дверцам огромного орехового гардероба, отворил их и вытащил изящный двубортный костюм светло-серого цвета — нарочито веселенького и легкомысленного для Джеймса, чьи облачения обычно бывали выдержаны в темных, сдержанных тонах. По-прежнему невозмутимо слуга вернулся, разложил пиджак, протянул своему господину брюки и с серьезностью придерживал концы штанин, тогда как Джеймс с кряхтеньем осторожно в них просовывал ноги. Больше слуга не произнес ни слова, пока Джеймс не захлестнул подтяжками свои прямые плечи и не начал застегивать пуговицы жилета.
— А галстук, сэр? — озабоченно произнес слуга. — Я полагаю, вы ведь не наденете черный?
— Нет, — отозвался Джеймс, а затем, мгновение поколебавшись, задиристо глянул тому прямо в глаза и сказал: — Дайте мне какой-нибудь светленький — чтобы под стать был этому костюму, — посветлее что-нибудь.
— Да, сэр, — спокойно ответствовал слуга; и снова глаза их встретились — лица серьезные и строгие, но в глазах опять тот же тайный, жгучий промельк понимания.
И только когда Джеймс уже аккуратно вывязывал под стоячим, с отогнутыми уголками, воротничком узел явственно модного галстука, светло-серый, весенний цвет которого щегольски прорезывали черные полоски, слуга улучил момент, чтобы ненавязчиво обронить:
— Прекрасное утро, не так ли, сэр?
— Так! Верно! — твердо и мрачно отрубил Джеймс и снова язвительно глянул на слугу; но опять в их глазах промелькнули жгучие искорки, и тот тихо улыбнулся за спиной у своего господина, когда Джеймс, принаряженный, выходил из комнаты.
Холл, куда отворялась дверь спальни — устланный мягким, глушащим шаги, — был полон тяжкой тьмы; все в нем недвижно, все окутано тишиной и сном, наполнено ореховыми отсветами и медленным тиканьем часов.
Взгляд Джеймса скользнул туда, где была дверь в спальню жены. Сама огромная ореховая дверь как бы тоже была красноречивым символом тишины, сна, нерушимого покоя. Джеймс мрачно улыбнулся и пошел вниз по роскошным мраморным ступеням. Они спускались величавой дугой, словно все еще слышалась им призрачная поступь памяти — в шуршании шелка и атласа, в сиянии и блеске драгоценных диадем, строгих бриллиантовых колье, жемчужных ожерелий, турнюров, обнаженных плеч.
Он снова мрачно улыбнулся своим мыслям, почувствовав раздражение. Проклятый старый сарай! Из обширного вестибюля внизу он бросил взгляд на пышное великолепие приемной залы: красный ковер, бархатисто пружинящий под ногами; пухлые плюшевые кресла со спинками под золото и золочеными подлокотниками; прямоспинные хрупкие стульчики, золотистые, с выцветшей атласной обивкой — уродливые и страшно неудобные; гигантские зеркала в золоченых рамах, тоже слегка потускневших; настольные французские часы — сплошь пухленькие золоченые купидончики и завитушки, барахлюндия; чертовски некрасивые столики, шкафчики, стеклянные шкатулки, в которых опять уйма всякой барахлюндии, безделушек, фарфоровых статуэток, вазочек, пухлых золоченых купидончиков.
— Хлам!
Что ж, это им как раз и было нужно сорок лет назад — во всяком случае, они думали, что им это нужно — то есть женщинам нужно — ей нужно. Вот он этим ее и обеспечил! Он-то и тогда ненавидел все это. Бывало, он частенько повторял, мрачнея, что на весь проклятущий дом единственное уютное помещение — его ванная, а единственное удобное сиденье — стульчак. В прошлом году они и там пытались все переделать, но он не позволил.
Что до всего остального — разве это дом! Скорее какое-то подобие мерзлого мавзолея для сохранения бренных останков того, что когда-то принято было называть «светским обществом». С этой целью он и был выстроен сорок лет назад, когда еще вовсю играли в эти игры и когда каждый силился превзойти соседа в уродливой вульгарности и претенциозной роскоши — в надсадном расточительстве, в слепом заносчивом разгуле опустошительных трат.
Для этого он, без сомнения, послужил неплохо! Джеймсу он обошелся в четверть миллиона долларов, однако сомнительно, чтобы за него теперь удалось получить сотню тысяч, если завтра выставить на продажу. Кстати, попробуй-ка этот чертов сарай нагреть! А что теперь? А потом, в будущем? Впрочем, она переживет его. Пэрроты всегда жили дольше Уаймэнов. И что будет? Тут не надо даже умирать и попадать на небеса, чтобы найти ответ! Сперва она попытается повернуть все по-своему, а потом до нее дойдет! Ведь это уже будут ее деньги — она начнет всем распоряжаться, и тут до нее дойдет! Пригласит разик-другой гостей, попытается закатить прием, как встарь, на широкую ногу, с потугами воскресить все это диадемство и ожерельничанье, и обнаружит, что диадемство навеки умерло!
Залучит к себе трех-четырех старых фурий с тощими шеями и костлявыми руками в коросте драгоценностей; нескольких старых трясущихся болванов со скрипучими суставами и шепелявыми вставными челюстями — а все для того, чтобы воскресить призрак напыщенной миссис Астор! Залучит к себе парочку пришедших по непререкаемому повелению бабушки мучительно скучающих молодых людей, единственная светлая мечта которых будет состоять в том, чтобы над ними поскорее прекратили издеваться и они могли бы наконец под благовидным предлогом сбежать из этого морга туда, где порхающая музыка, где шум, где танцуют и пьют, — и вот тут до нее дойдет!
С мрачным удовлетворением он даже вообразил, будто у него в ушах стоит ее болезненный вскрик, когда она увидела счета и обнаружила, что теперь приходится тратить ее деньги и что деньги не растут на деревьях, а если растут, то теперь это ее собственное дерево, дерево Пэрротов.
Совсем другое дело, не правда ли? Ведь Пэрроты, как подсказала ему тотчас же язвительная память, были известны именно той хлопотливой нежностью, которая обуревает их, едва лишь дело коснется ухода за их фамильным древом — будь то генеалогическое древо или денежное. Ее отец — надутый старый дурак! — последние двадцать лет своей жизни убил на то, чтобы писать единственную книгу. И какую! «История семьи Пэрротов и традиции Новой Англии». Великий боже, где и когда еще в веках было слыхано о подобной спесивой тарабарщине?! А ему — Джеймсу Уаймэну-старшему — пришлось к тому же упрашивать одного из своих издательских знакомых, чтобы эту чертову дребедень напечатали, а после — хочешь не хочешь — сноси издевки, колкости и всяческие остроты в свой адрес от приятелей по клубу, иначе будешь выслушивать стенания Пэрротов. Из двух зол он выбрал, пожалуй, меньшее. Краткий миг осмеяния, как он решил для себя, вынести все-таки легче, чем долгую пытку; глупая книжонка скоро забудется, а женский язык поди еще попробуй усмири.
«Что ж, сама все поймет», — подумал он и сумрачно помедлил, топчась на мраморных плитах вестибюля и мрачно поглядывая на выцветшее великолепие большой залы. Казалось, он своими глазами уже видел мучительный и непреложный ход событий: вскрик удивления и боли, когда она увидит счета — хотя бы только счет за уголь — за все эти десятитонные грузовики, вагоны, баржи, железнодорожные составы высокосортного каменного угля, которых едва хватает, чтобы могильную сырость в этом проклятущем склепе с октября по май удерживать от замерзания. А всякие смотрители, сторожа, экономки, без которых не обойдешься, если хочешь, чтобы все было в сохранности, в исправности, чтобы не было пыли, — а это уже с мая по октябрь, когда хозяев даже и вовсе дома не бывает! Как будто кто-то так и норовит походя сунуть весь этот мавзолей в карман! А хорошо бы и впрямь собрали бы какой-нибудь парламент, что ли, — из озабоченных общественным благоденствием обитателей задних дворов, из динамитчиков, «медвежатников», рыцарей чердака и подвала, из немудрящих садово-парковых грабителей и элегантных налетчиков в шелковых цилиндрах, — да чтобы на секретной ассамблее они всемилостиво и добросердечно пришли бы к общему решению нагрянуть, обшарить, захватить и утащить все, что попадется под руку, пока хозяева в отъезде; этак ночью понаехали бы в пятитонных грузовиках, бронированных автомобилях, на юрких легковушках — да что там, на любом колесном транспорте, какой им только под руку попадется: мебельные подводы, тачки, крытые фургоны… — и утащили бы всю эту мерзость с глаз долой: все эти чертовы плюшевые кресла и золоченые настольные часы; все эти вазочки, статуэтки и безделушки; весь расписной фарфор, пурпурные ковры, агонизирующие стульчики и жуткие столики; всю эту дребедень и барахлюндию, внушительные полки нечитаных книг и дурно исполненные портреты предков, вплоть до жутко намалеванного Пэррота-старшего, автора пресловутых «Традиций Новой Англии», — вот дурень-то! — и покуда бы они всем этим занимались, заодно разделались бы с домоуправителями, смотрителями и сторожами — кляп, хлороформ, эфир, — и подальше их, в забвение, и…
— Завтракать подано, сэр!
При звуках тихого, вкрадчиво пришепетывающего, умильно-благовоспитанного, сочащегося елеем и патокой голоса Джеймса передернуло, как от удара электрическим током. Он вздрогнул и, обернувшись, мрачно уставился на угодливую, сальную физиономию своего дворецкого, мистера Уоррена.
…и что еще? — ах да, конечно же, в первую очередь хорошо бы какая-нибудь любезномудрая шайка похитителей на веки вечные избавила его слух, зрение и память от гнусного присутствия в их пределах надутой фигуры велеречивого Старого Подлизы…
— Иду, — отрывисто бросил Джеймс.
— Весьма признателен, сэр, — ответил Подлиза с удручающей угодливостью. Затем дворецкий величественно развернулся и пошел по коридору; он удалялся важно, развалистой походкой, качая бедрами, перекатывая толстенькими, жирными ягодицами и подрагивая вспученными, непристойно чувственными икрами; шел как какая-нибудь отвратная жирная старуха — точь-в-точь, с его масляными щеками и пухлыми губами, сложенными в гримаску жеманного благолепия…
…да уж, убрать бы этого Подлизу куда подальше! Как было бы отрадно сбыть его каким-нибудь великодушно-всеприемлющим разбойникам! Как свободно, легко почувствовал бы себя он — Джеймс Уаймэн-старший, когда бы из его жизни исчез Старый Подлиза, эта жирная тюлениха, и хоть минутку можно было бы в своем собственном доме побыть наедине с самим собой без того, чтобы кто-то был ему «весьма признателен, сэр», хоть на мгновение отдохнуть и расслабиться без «позвольте вас побеспокоить, сэр», привольно сесть на свое исконное место за столом и самостоятельно поесть, не ощущая на затылке гадостно-влажного дыхания Старого Подлизы, поесть по собственному вкусу и аппетиту, не вдаваясь в топкости этикета, без оглядки на этот неодобрительно вопрошающий рыбий глаз и не впадая в ярость от непрестанного «позвольте помочь вам, сэр».
Как было бы прекрасно, если бы он — Джеймс Уаймэн-старший — белый, свободный и уж куда как совершеннолетний (семьдесят четыре все-таки! — полноправный американский гражданин, бог свидетель!) — мог бродить там, где вздумается, садиться, где придется, есть то, что хочется, и вообще делать все, что пожелает и что не возбраняется делать свободному человеку, и чтобы при этом все действия, занятия и отправления его личной и даже интимной жизни не были обречены постоянному надзору идиота! Он устал; он болен и знает это; он становится угрюм и капризен, да, он все это понимает, но — боже мой! господи боже мой! — он старый человек, ну неужели нельзя оставить его в покое! Он видел все и все уже изведал: вдавался во все вопросы и нашел все ответы, совершил все, что следовало совершить, — все, что хотели от него жизнь, время, жена, родственники, свет, даже это, но — боже мой! — зачем, зачем? Стоило ли? Он снова обратился взглядом к выцветшему великолепию большой залы, и на мгновение его холодные голубые глаза затуманила пелена непонимания и сомнений. Ему нужен был дом, чтобы в нем жить, — не так ли? — то есть место, где тепло, светло, где бы он чувствовал себя любимым и защищенным, — и ведь у него были все основания претендовать на это, не правда ли? — богатство, ум, смелость, воля… а в результате — вот это? Где-то он каким-то образом промахнулся в жизни, что-то он упустил. Но где? И что? В чем и где он потерпел неудачу?
В свою эпоху и в своем поколении он был человеком незаурядным — незаурядным не только по достигнутому положению, но незаурядным по силе характера, честности, цельности натуры и неподкупности, притом что вокруг кишмя кишели бездушные янки, руки которых полны мздоимства. В свою эпоху и в своем поколении он был в числе лучших. Много сегодня в Америке выдающихся имен — выдающихся благодаря богатству и власти, жестокостью вознесенных на головокружительную высоту. И он-то знает, какою грязью и позором запятнано большинство этих имен, ибо люди, носившие их, безжалостно попирали все человеческое, губили своих ближних, бесстыдно предавали человечество и свою страну. Зловонием станут эти имена в ноздрях будущих поколений, срамом и поношением падут на детей и внуков, которым выпадет несчастье их унаследовать; тогда как его имя — он это знает — блещет ликующей чистотой, и ни пятна позорной гнили на нем не сыщешь. И все-таки что-то не так! Где? Что?
Он не был нытиком; храбрый мужчина, воитель, он понимал, что в чем бы ни был промах, не звезды, милый Брут, а сами мы виновны![33] Однако (и все так же взгляд Джеймса растерянно и мрачно скользил по выцветшему великолепию большой залы) вот ведь до чего дошла его жизнь! А в чем причина? В чем? В чем?
Что, разве все пошло прахом? Да нет же! Тяжек был труд, но велики плоды его. Дружба была верной, и истинной душевная привязанность; короли и президенты выказывали ему доверие и признательность, он снискал уважение государственных деятелей и людей пера, крупных промышленников и таких же, как сам он, ведущих банкиров и финансистов.
Ни перед кем не отступал он к своему бесчестью; перед многими отступал ради честности негоциаций — снисходительный и щедрый, покладистый и великодушный. Он бился жестоко, когда все обращалось против него, и становился податливым, когда побеждал. В схватке он бил сплеча, но никогда чужое поражение не становилось для него торжеством.
Нет-нет, чиста была страница прегрешений, и не замутнено зерцало, а все-таки итог всему — вот это. Старик с состарившейся женой, в состарившемся могильнике собственного дома — один.
По-стариковски озадаченно Джеймс наблюдал, как выцветает позолота утра. Куда же все ушло — где страсть, где пламень, где ликующая песнь юного сердца; где все, чему он поклонялся, во что он верил, на что полсотни лет назад так трепетно надеялся? Куда все это делось — мощь, вера, мудрость, нерушимое здоровье и самый дух его утраченной Америки? Неужто это были только сонные грезы? Но нет, не грезы: ведь «не давал он сна глазам своим и дремания веждам своим», — а если грезы, то ради таких именно грез люди и прожили тьму веков — провидеть, возмечтать и достигнуть. Но где теперь все это?
Ушло, развеялось — подобно призрачным извивам дыма, и вот живую, яркую реальность этих бессмертных грез поглотил распад. Огромный мир вокруг стал теперь черным хаосом, вдруг порождающим лишь выбросы тупой, бесцельной силы; помрачение расползлось по земле; мильоном воплей воздымают плач сотни наречий, но, несхожие, не приемлют они друг от друга вразумления; там беззакония венчаются славой, здесь притеснения возводятся на трон. Где шла когда-то кропотливая и многотрудная работа честного сомнения, где сквозь тревогу и смятение проглядывала сильная вера, теперь усмехаются в покорном всеприятии, пакостно кривят безвольные губы в немощном посмеянии — поверженные и обесчещенные, подло вышучивают собственное безверие и предательство, — сердца, заплывшие жиром, не пригодные для битвы, головы одуревшие, затуманенные, не пригодные для истины, на помутившихся глазах пелена пошлой издевки. Вот шевельнулось глумливое многоязычие, но выступила лишь капля слабенького яда: «Ну, а вы что предложите?» — и снова неподвижность, растленная сплоченность в защиту собственного позора и трусости — в восторженном уничижении все ползают на коленях у ног своих же изменников, в бесстыжем поклонении своим же чудовищам согнуты все спины, все раболепствуют, покорные богам мамоны и всякого непотребства, все склоняются припасть к кровавой руке красильщика, когда на них самих печатью несмываемой легло его проклятье[34]. И вот утраченная Америка прогнила на корню. Теперь уж все ушло — вера и юность, утро и любовь; ни песен, ни драгоценных грез: исчезли подобно призрачным извивам дыма, а в итоге — вот это!
Но ведь в этом итоге отчасти и причина тоже! Ибо разве не предал он в какой-то миг себя сам? Но когда? Когда? Когда? Где тот час, то мгновенье, та точка кризисного поворота — где?
Разве не сам он — Джеймс Уаймэн, такой, каким он был полсотни лет назад, тот юный, и храбрый, и верный идеалам Америки, полный сил, слышавший пение, тот, видевший горы и реки и наблюдавший степные пастбища, глядевший в спокойную голубизну глаз фермера-поденщика, тот, кому дано было слышать голоса, говорящие в темноте, познать землю и форму вещей и уразуметь, что грезы это нечто большее чем грезы, что великая надежда это больше чем просто надежда, разве не сам он, Джеймс Уаймэн, который видел, слышал и знал все это, как некогда знали все в этой стране, разве не предал он себя сам где-то в пути? — взяв то, что у других нашлось для него, поверив в то, что другим нашлось сказать ему, примирившись с тем, что у них нашлось ему предложить? И что же ему досталось? Диадемство и ожерельничанье, вульгарный и пустой спектакль, назойливая претенциозность шутов, рядящихся аристократами, свинское чревоугодие борова, красующегося без году неделя как приобретенным фамильным гербом, да еще досталась заповедь, будто деньги не пахнут, и вот в тех же гордячках, что надменно воротят нос при виде неловких застольных манер, вдруг воспитания и утонченности оказывается не слишком-то и много, когда представится возможность снисходительно подставить ладошку под то, что, кряхтя и тужась, выжмет в нее какой-нибудь негодяй из тучного своего банковского счета.
Да, вот с чем он примирился, дал себя уговорить, поверил; или, поверив, что поверил, изменил себе на путях своих в юности — и вот к чему пришел: состарившийся, с состарившейся женой, в состарившемся могильнике дома — один.
И, мрачно поглядев на выцветающую позолоту утра в большой зале, Джеймс подумал, что вот даже утро остается за порогом, ему не войти сюда. Нет, ничто молодое и нежное, ничто свежее и живое не способно существовать здесь. Даже свет, хрустальное сияние света весны, утра и мая становится здесь тусклым, мертвенным. Сквозь пыль и неподатливые складки плюшевых штор он еле пробивается, сочится слабыми, полными оседающего праха смутными проблесками, и вот он уже стар и мертв, не успев проникнуть сюда, — как этот плюш, как позолота, как ковры, и стулья, и столы, безделушки и завитушки, как вся эта барахлюндия — такой же затхлый, тусклый, безжизненный, как все те вещи, на которые он падает.
О нет, к тому моменту, когда он проложит мучительный свой путь в эту комнату, от свежести утра в нем ничего уже не останется. Скорее, подумалось Джеймсу, если уж утро, то Утро Завершающего Похмелья — что-то вроде… вроде… Похмелья После Бала.
Весь этот дом, думалось Джеймсу, — сплошное утро после бала. И таким он был всегда. «После Бала… — подумал Джеймс, — что ж, замечательный девиз для этого проклятого склепа: нечто подобное всегда здесь носилось в воздухе». Он так и не стал для него домом, так и не стал местом, куда возвращаешься вечером, чтобы обрести покой и отдых, тепло и уют домашнего очага. Нет, этот дом всегда был лишь холодным мавзолеем скорби по тем, кто был здесь и ушел; огромным, безразличным, величественным и совершенно безжизненным монументом, воздвигнутым в память блистательных светских приемов, один из которых словно бы должен был происходить здесь еще вчера, но почему-то так и не состоялся. А в результате дом стал вместилищем духов диадемства и ожерельничанья, чванливых и напыщенных в своем ничтожестве; но снисходил ли на него дух домашнего уюта, привычного живого тепла, искреннего радушия? — нет, никогда! Широкие мраморные ступени, лестница, сбегающая величавой дугой, мраморный вестибюль, большая зала — все это каждый раз казалось траурно застывшим, мало-помалу вновь впадающим в косное и печальное запустение, плесневеющую затхлость; покинутое и обезлюдевшее, едва затих шорох парчи и шелка, едва померкло сияние люстр, умолкли бархатистые, благовоспитанно приглушенные голоса и серебристый смех, не стало пенистого шампанского в бокалах, ни диадем, ни жемчугов, ни крахмальных рубашек, ни блистания обнаженных спин и плеч вчерашнего великосветского приема.
Для полноты впечатления не хватало только вереницы подсобных служащих, присланных компанией, помогавшей организовывать празднество, — этак двадцати или тридцати наряженных в дурацкие камзолы коротышек, снующих туда-сюда, убирая оставшийся после приема мусор: пустые бутылки из-под шампанского, жестянки от деликатесов, сигарные окурки, — да еще вот, может быть, ковер чтобы был весь в пепле, а с люстр свисали тонкие спиральки цветной бумаги — лохмотья обветшалого веселья.
Джеймс коротко вздохнул, потом резко повернулся и направился по коридору в обеденную залу.
Обеденная зала тоже была пышной и великолепной — и холодной, боже, какой холодной, словно ты ешь в склепе. Эта комната выходила окнами на западную сторону дома, и утреннее солнце еще не пришло сюда. Обширный стол — угрюмая полированная пластина темного дерева; огромный буфет, величественный, словно гроб, — внутри теснится массивное серебро. У одного конца необъятного стола огромный стул с высокой спинкой — угрюмое резное воплощение тьмы, перед ним большая тарелка, огромные, тяжелые нож, вилка и ложка, стройное изящество серебряного кофейника, хрупкая непорочность чашек и блюдец, еще тарелка, прикрытая щедрым куполом толстенного серебряного колпака — чтобы не остывала, бокал апельсинового сока и толстые, негнущиеся салфетки — чистоты и белоснежности непостижимой.
Джеймс угнездился на стуле — одинокая маленькая фигурка против громады необъятного стола — и стал изучать предложенные яства. Сперва он посмотрел на бокал апельсинового сока, поднял его к губам и, весь передернувшись, поставил обратно. Потом он опасливо приподнял тяжеленный серебряный колпак и заглянул под него: на белом дне глубокой тарелки скромно лежали три тоненьких кусочка черного поджаренного хлеба. Джеймс разжал пальцы, и колпак упал с громоподобным стуком. Появился Подлиза. Джеймс плеснул в чашку коричневой жидкости из кофейника и попробовал; легкое содрогание скривило его губы.
— Что там такое? — спросил он.
— Кофе, сэр, — отозвался Подлиза.
— Кофе? — холодно повторил за ним Джеймс.
— Это новый кофе, — прошептал Подлиза, — в нем нет кофеина.
Джеймс ничего не ответил, но его холодные голубые глаза метали молнии, и, кивнув в сторону прикрытой колпаком тарелки, он спросил опять, все так же бесстрастно:
— А там?
— Ваши гренки, сэр, — прошептал Подлиза.
— Мои — что? — осведомился Джеймс тем же холодным и непреклонным тоном.
— Да, сэр, — шептал Подлиза, — гренки — ваши гренки, без масла, сэр.
— Ну нет, — жестко сказал Джеймс, — тут вы ошибаетесь, может, это и гренки, но не мои — я в жизни не просил кормить меня сухими корками!.. А там что? — не давая опомниться, вновь начал он, дернув головой по направлению к стакану апельсинового сока.
— Ваш фруктовый сок, сэр, — чуть дыша, вымолвил Подлиза.
— Ну нет, — заговорил Джеймс тоном еще более холодным и жестким, чем прежде. — Не мой это сок. Снова вы что-то путаете! Вы что — видели когда-нибудь, чтобы я пил вот это? — Секунды две он не сводил с дворецкого пылающих ледяным пламенем глаз. Его душила холодная ярость. — Послушайте, — вдруг в голосе Джеймса зазвучали скрипучие нотки раздражения, — что все это, черт побери, значит? Где мой завтрак? Кажется, это вы сказали мне, что он готов?!
— Я прошу прощения, сэр… — начал Подлиза, с усилием ворочая полными мокрыми губами.
— Он просит прощения, ччерт! — повысил голос Джеймс; салфетка полетела на пол. — Я не хочу раздавать никаких прощений, я хочу завтракать! Где мой завтрак?
— Да, сэр, — снова вступил Подлиза и нервно облизнул пухлые губы. — Но ведь врач, сэр, диета, которую он прописал, сэр!.. Так мне велела приготовить хозяйка, сэр.
— Чей это завтрак, хотелось бы знать? — не унимался, Джеймс. — Мой или вашей хозяйки?
— Разумеется, ваш, сэр, — поспешно согласился Подлиза.
— И кому есть его? — негодующе настаивал Джеймс. — Мне или вашей хозяйке?
— Ну, вам, сэр! — отвечал Подлиза. — Конечно, сэр!
— Тогда давайте его сюда! — заорал Джеймс. — Живо! Как только мне понадобится чья-либо помощь в выборе того, что я должен есть, я дам вам знать!
— Да, сэр, да, сэр, — шептал Подлиза в полном уже смятении. — Тогда, может быть, пожелаете…
— Вы знаете, что я пожелаю, — орал Джеймс. — Я желаю мой завтрак! Живо! Сейчас же! Быстро!.. Мой обычный завтрак, такой же, как всегда! То, что я ем на завтрак последние сорок лет! То, что ел на завтрак до меня мой отец! То, без чего мужчина не может начать свой рабочий день, — как это было искони, как это есть и будет во веки веков, аминь! — выкрикивал Джеймс. — А именно: тарелку овсянки, четыре ломтика поджаренного хлеба с маслом, яичницу с ветчиной и кофейник кофе — крепкого черного кофе — настоящего кофе! Вы меня поняли?
— Д-д-да, сэр, — заикаясь, пробормотал Подлиза. — П-п-прекрасно понял, сэр.
— Тогда нечего мешкать, давайте его сюда!.. Есть в этом доме настоящий кофе?
— Конечно, сэр.
— Тогда несите! — с этими словами Джеймс грохнул кулаком по столу. — Живо! Сейчас же!.. Да поскорее! И так уже в банк опаздываю! — Он поднял со стола сложенную «Таймс» и, злобно рванув зашуршавшие листы, развернул газету. — А эти помои — прочь! — напоследок рявкнул он, указав на отвергнутый завтрак резким кивком головы. — Куда угодно девайте — можете вылить в раковину, но чтобы я это больше не видел! — И снова он принялся свирепо раздирать хрустящие страницы «Таймс».
Внесли кофе, Подлиза налил, и Джеймс совсем собрался было отведать, как вдруг нечто произошло. Он стремительно подался вперед — с чашкой настоящего, полноценного кофе уже у самых губ — и вдруг удивленно хмыкнул, небрежно отставил чашку и пригнулся к столу, жадно схватив газету обеими руками, весь поглощенный чтением. То, что читал он — то захватившее его, целиком завладевшее его вниманием, даже исполнившее его некоторого испуга, — выглядело следующим образом:
АРТИСТКА СУДИТСЯ С ДИРЕКТОРОМ ВОСКРЕСНОЙ ШКОЛЫ, ТРЕБУЯ ПРОЛИТЬ БАЛЬЗАМ НА СЕРДЕЧНУЮ РАНУ
Вчера на стол судьи мистера Мак-Гонигла легло заявление миссис Маргарет Холл Дэвис, тридцати семи лет, в котором она просит возбудить дело против У. Уэйнрайта Парсонса, пятидесяти восьми лет, обвиняя его в нарушении обещания жениться. Мистер Парсонс широко известен как автор многих книг, трактующих религиозные проблемы, а в течение последних пятнадцати лет он занимал пост директора церковной школы при фешенебельной епископальной церкви св. Балтазара, в приходском управлении которой состоят такие заметные в Нью-Йорке персоны, как банкир мистер Джеймс Уаймэн-старший, а также…
Премудрый Джеймс тихонько про себя выругался, увидев свое имя притянутым к такому скандалу. Мельком перемахнув через список коллег по приходскому управлению, стал жадно читать дальше:
На квартире при Университетском клубе, где проживает мистер Парсонс, минувшим вечером его не застали. По словам представителей администрации клуба, эти апартаменты он снимал до последнего времени, но три дня назад съехал, не оставив адреса. При упоминании дела, возбужденного миссис Дэвис, опрошенные члены клуба выражали недоумение. Они утверждают, что мистер Парсонс сдержанный и скромный человек, он холост, и никто никогда не слышал о приписываемой ему связи с упомянутой артисткой.
Когда наш корреспондент посетил миссис Дэвис в ее квартире на Риверсайд-Драйв, она с готовностью ответила на его вопросы. Цветущая блондинка в зените зрелой женственности, она сообщила, что в прошлом была одной из участниц «Варьете Зигфельда», а впоследствии стала актрисой музыкальной комедии. Она говорит, что познакомилась с престарелым мистером Парсонсом два года назад, поехав на выходные в Атлантик-Сити. Их отношения, как она утверждает, развивались быстро. Мистер Парсонс, по ее заявлению, сделал ей предложение год назад, но попросил об отсрочке до Нового года, в качестве причин таковой называя занятость, финансовые трудности, а также болезнь одного из членов своей семьи. На это пребывающая в разводе красотка будто бы согласилась и, уступив его пылким домогательствам, пошла на временное сближение до брака. Она утверждает, что с самого начала минувшего октября квартиру на Риверсайд-Драйв они занимали совместно, а хозяин дома и жильцы соседних квартир знали их как «мистера и миссис Парсонс».
Когда приблизилось время женитьбы, мистер Парсонс, по утверждению госпожи Дэвис, попросил о еще одной отсрочке, до пасхи, ссылаясь на дальнейшие осложнения своих личных дел. На это она также согласилась, все еще не сомневаясь в серьезности его намерений. Однако в начале марта он выехал из квартиры, сказав, что его вызывают по делу в Бостон и через несколько дней он вернется. По словам госпожи Дэвис, с тех пор она его больше не видела и все ее попытки связаться с ним были безуспешны. Госпожа Дэвис утверждает, что в ответ на ее многочисленные послания мистер Парсонс три недели назад все-таки прислал письмо, в котором констатировал невозможность в настоящий момент заключить обещанный брак и предположил, что «для обеих заинтересованных сторон наиболее благотворным выходом было бы все отменить».
Этого, как миссис Дэвис утверждает, она делать не хочет.
— Я так любила Вилли, — воскликнула она со слезами на глазах. — Бог свидетель, что я любила его самой глубокой, самой чистой любовью, какую только способна женщина испытывать к мужчине. И Вилли любил меня тоже, он и сейчас меня любит. Я это знаю. Я просто уверена в этом! Вы бы видели письма, которые он писал мне — у меня их буквально десятки хранятся вот здесь, — и она показала пачку писем, лежавшую у нее на столе, толстую, перевязанную розовой лентой, — более страстных и поэтичных писем никогда не писал ни один влюбленный, — объявила она. — Вилли всегда восхищал меня своей любовью — он был такой внимательный, нежный, романтичный — и всегда оставался истинным джентльменом! Я не могу его оставить! — заключила она со страстью. — Я не хочу, я не способна на это! Я люблю его несмотря на все, что произошло. Я все прощу, все забуду — только бы он ко мне вернулся.
Артистка подала иск о возмещении ущерба на сумму в сто тысяч долларов. Ее законным представителем является адвокатская контора Хоггенхаймера, Блауштайна, Глутца и Леви, которая располагается по адресу: Бродвей, дом 111.
Мистер Парсонс широко известен как автор книг на темы религии. Согласно справочнику «Кто есть кто» он родился в городе Лима (штат Огайо) 19 апреля 1871 года, в семье преподобного Сэмуэля Абнера Парсонса и ныне покойной Марты Элизабеты Бушмиллер-Парсонс. Образование получил в университете Де-Пау, а позднее в Объединенной Богословской Семинарии. В 1897 году принял посвящение в духовный сан и в течение следующих десяти лет проповедовал с амвона сначала в Форт-Уэйне (Индиана), а потом в Поттстауне (Пенсильвания) и Эльзбет (Нью-Джерси). В 1907 году оставил кафедру проповедника, чтобы целиком посвятить себя литературным занятиям. Одаренный бойким пером, он с самого начала оказался плодовитым писателем и быстро достиг успеха в этой области. Он является автором более двух десятков книг благочестивого содержания, причем некоторые из них выдержали не одно переиздание, а одна — путевые заметки под названием «Пешком по Святой Земле» — разошлась огромным тиражом не только в нашей стране, но и за ее пределами. Вот несколько других его работ, перечисленных в справочнике «Кто есть кто»: «Вослед за Господом» (1907); «Да вразумит меня слово Твое» (1908); «Утешители Иова»[35](1909); «Кто следует Его стезей» (1910); «Ибо они Бога узрят»[36](1912); «Иордан и Марна» (1915); «Армагеддон и Верден» (1917); «Христианство и полнота жизни» (1921); «Путем искушений» (1927); «Песнь Соломона» (1927); «Излияние Святого Духа» (1928).
Эту заметку Джеймс углядел, когда наклонялся отхлебнуть из чашечки кофе. Имя У. Уэйнрайта Парсонса бросилось ему в глаза и ослепило. Стукнула отставленная чашка. Джеймс принялся читать. Он не столько даже читал, сколько молниеносно пожирал глазами абзац за абзацем. Во весь опор несся по полосе, вырывая из нее разрозненные фрагменты — только то, что нужно! — пока не засиял перед ним ясный пламень истины. Затем, окончив чтение, целую минуту сидел неподвижно, с видом совершенно остолбенелым. Наконец он поднял развернутую газету в обеих руках, многозначительно хлопнул ею по столу, откинулся на своем массивном стуле и, устремив прямо перед собой невидящий взгляд — куда-то вдаль, туда, где кончалась необъятная полированная ширь стола, — произнес медленно и очень раздельно:
— А — ч-черт — бы — меня — побрал!
Как раз в этот момент вошел Подлиза, принес овсянку, от которой валил густой пар, и раболепно придвинул хозяину тарелку. Джеймс от души плеснул в нее сливок, щедро закидал сахаром и яростно в нее вкопался. После третьей ложки он опять помедлил, поднял в одной руке газету, уставился было в нее, с нетерпеливым кряхтеньем отбросил, сунул и рот ложку овсянки, но и конце концов не сдержался — проклятая газета тянула к себе, завораживала, — взял ее, пристроил стоймя к кофейнику, так что обличительная статья оказалась прямо и точно перед его ледяными глазами, и перечитал — медленно, внимательно, пристально, слово за словом и запятую за запятой, а в промежутках между ложками горячей овсянки, ворчливо покряхтывая, невнятно, себе под нос, комментировал:
«Я так любила Вилли…»
— Вот дьявольщина!
«Вилли всегда восхищал меня своей любовью — он был такой внимательный, нежный, романтичный…»
— Ах ты дрянь сладкоречивая, пакость двуличная!..
«Мистер Парсонс широко известен как автор книг на темы религии…»
Джеймс яростно вкопался в овсянку, проглотил.
— На темы религии! Ххэ!
«Директор… церковной школы… при фешенебельной епископальной церкви святого Балтазара… в приходском управлении состоят… мистер Джеймс Уаймэн-старший…»
Джеймс застонал, схватил подлую газету, сложил ее и шмякнул ка стол заметкой вниз. Подоспела яичница с ветчиной, и он злобно за нее принялся, ел в сосредоточенном молчании, время от времени нарушаемом лишь сердитым кряхтеньем. Когда Джеймс поднялся из-за стола, он снова был собран, его яркие голубые глаза опять были холодны и тверды как горный лед, а таящаяся в уголках рта едва заметная мрачная усмешка стала еще более колючей и едкой, еще более беспощадной, чем была когда-либо прежде.
Он бросил взгляд на газету, нетерпеливо хмыкнул, пошел к двери, помедлил, оглянулся, повернул назад, с кряхтеньем возвратился, поднял газету, сердито запихнул ее в карман и вышел в необозримый вестибюль. У наружной двери помедлил, взял котелок, плотно надел его на свою хорошо вылепленную голову — чуть-чуть небрежно, слегка набекрень, — сошел по ступенькам вниз, отворил невероятных размеров дверь, вышел на улицу и стремительно зашагал по ней, потом повернул налево, и вот он уже на Пятой авеню.
По одну сторону — парк, юная зелень деревьев; на улице движение все оживленнее, все гуще потоки транспорта, несущегося мимо; торопливые толпы народу; а прямо впереди слепящий жаркий блеск и неистовый город, утес за утесом, — и утро, сияющее утро на высотных башнях; и тут же некий престарелый господин, в глазах которого бушует ледяное пламя, — вот он идет, щеголевато и размашисто шагая под уклон в теснине улицы, буркая себе под нос:
— «Вослед за Господом»… Ххэ!
— «Да вразумит меня слово Твое»… Ххэ!
— «Путем искушений»…
Вдруг он выхватил сложенную газету из кармана, перевернул другой стороной и снова впился глазами в статью, сопоставляя даты. Прячущаяся в уголках рта едва заметная мрачная усмешка стала чуть мягче.
— «Песнь Соломона»!..
Усмешка стала шире, захватила все лицо, щеки порозовели, а старческие глаза так и лучились, когда он, по-прежнему пристально вглядываясь, перечитывал название последней упомянутой в статье книги.
— «Излияние Святого Духа»!..
Беспечным жестом он хлопнул себя сложенной газетой по бедру и, уже окончательно повеселев, себе под нос подхихикивая, пробормотал:
— Вот те и на! Не замечал я, чтобы этакое в нем таилось!