Удивительно, с каким воодушевлением зажиточные люди, не знавшие и минуты одиночества, завидуют радостям одинокой жизни. Я знаю, о чем говорю. Почти всю жизнь я был одинок — более одинок, чем кто бы то ни было, — а с этими благополучными людьми тоже одно время встречался. До чего же их привлекает одинокая жизнь! Вечером их развозят по загородным домам, где их с нетерпением ждут жены и дети, или по роскошным городским квартирам, где очаровательная жена или любовница с надушенным, холеным телом встречает их радостной улыбкой и нежными объятиями. И все это, оказывается, горстка холодного праха и золы, пригоршня остывших углей.
Порой кто-нибудь из них пригласит вас на обед. Наш хозяин — приятный господин сорока шести лет, лысоватый, цветущий и упитанный, но без малейших признаков грубости или чувственности — словом, вполне утонченный миллионер. Черты его, хотя и крупные, выражают чувствительность и ум, манеры у него мягкие, неназойливые, а улыбка грустна и тронута иронией, как у человека, который прошел через все мучения, неистовства и надежды юности и знает теперь, чего ждать от жизни, — улыбка человека, «чьих век коснулась усталость», — примиренного, но не поддавшегося горечи.
И все-таки жизнь не слишком сурово обошлась с нашим хозяином — дорогие, бесценные вещи, которыми он себя окружил, свидетельствуют об этом ненавязчиво, но красноречиво. Он живет на верхнем этаже в доме у Ист-Ривер; квартира обставлена с изысканным вкусом — тут несколько голов и фигур работы Джейкоба Эпстайна, в том числе и портрет хозяина, который скульптор сделал «года два назад, когда я был в тех краях», тут же собрание редких книг и первоизданий, и, насладившись созерцанием этих сокровищ, вы вместе с хозяином выходите на крышу, чтобы полюбоваться видом на реку.
Вечер наступает быстро, тонкие запотевшие бокалы у вас в руках издают слабый, нежный звон, перед глазами пылает огромный, раскинувшийся без края город, и занавес вздымающихся к небу башен усыпан уже алмазной пылью миллионов огней, за ним село солнце, и красный свет гаснущего дня разлит по реке; вы видите, как мимо проходят лодки, буксиры, баржи, видите крылья мостов, распростертые над водой, и уже спустилась ночь, — и вон корабли там — там корабли, и в вас поднимается темное, нестерпимое желание, которого вы не можете выразить.
Когда вы возвращаетесь в комнату, вы уже далеко от того Бруклина, в котором теперь живете, и все, чем был для вас этот город в детстве, когда вы его не видели еще и не знали, снова кажется возможным и вот-вот осуществится.
Образ великого города горит в вашем сердце всеми волшебными цветами, как в прежнее время, когда вам было двенадцать лет. Вам кажется, что сейчас на вас снизойдет счастье, удача, слава и вы займете место среди великих людей и прекрасных женщин, место в жизни, более счастливой и радостной, чем та, которую вы знали, — эта жизнь — здесь, ждет вас, один только дюйм — и вы до нее дотронетесь, только слово, если вы его произнесете, только стена, дверь, шаг, если бы вы знали, куда идти.
И снова в вас просыпается старая, бессмысленная, немая мечта о том, что вы отыщете ее — дверь, в которую можно войти, — этот человек вам ее покажет. В самом воздухе, которым вы дышите, — предчувствие невероятной удачи. Вы хотите выведать у хозяина чудесный секрет, который дал ему такое могущество, такую власть и свободу, который избавил его от мытарств, от животной борьбы, боли, ярости, голода, и кажется, что сейчас он откроет вам, выдаст этот чудесный секрет, — но он не говорит ничего.
Тогда на миг возвращается извечная, непостижимая тайна времени и города, и вы чувствуете, что бессильны перед ней, — вы тонете. Этот человек, его любовница, все богатые люди, которых вы знали, возникают перед вами с нестерпимой ясностью, но жизнь их и их время чужды вам, как сон; вы чувствуете, что обречены скитаться среди них словно призрак, и никогда не постигнете их жизни, не сможете жить в одном с ними времени. Вам кажется, что перед вами мир существ, научившихся жить без усталости и страданий, — неведомый мир, к которому вы не прикоснетесь и не приблизитесь, потому что люди его живут не в тех измерениях, не в том времени, в каком живете вы, мерят его не минутами и часами, не днями, не годами, но мерами бездонных и незапамятных чувств, и какой-нибудь прошлый миг удален от них тысячами энтузиазмов, пьяных ночей, миллионами жестокостей, сотнями балов, любовных приключений, тысячами измен и предательств, отчего души их обрели баснословную, чудовищную зрелость, словно они никогда не были невинны и молоды, и это наполняет вас таким ощущением, будто вы тонете в море ужаса, в море слепого, древнего, незапамятного времени. Нет двери.
Но тут ваш хозяин с его иронической, горькой улыбкой наливает себе в высокий бокал со льдом порцию доброго ржаного виски, задумчиво причмокивая губами, подносит его ко рту и после двух-трех рассеянных глотков начинает грустить о тяжком жребии, выпавшем на его долю.
Пока его любовница, уютно примостившись на краешке мягкого кресла, разглаживает прохладными пальчиками его нахмуренное чело и пока вышколенный Понсонби или Като бесшумно раскладывает его вечерний костюм и крахмальную рубашку, он мрачно глядит в пустоту и, горько усмехаясь, поздравляет вас с тем, что вам выпало счастье жить в одиночестве в армянском районе Южного Бруклина.
— Что ж, — отвечаете вы, — одинокая жизнь в Южном Бруклине тоже имеет свои недостатки. Ваша комната похожа на спальный вагон, только укороченный и с двумя окошками — по одному в каждом конце. Переднее забрано решеткой, чтобы в комнату не влезли обитающие в приятном соседстве головорезы. Зимой там холодно и темно, и холодные стены потеют, сочатся водой, летом потеть уже приходится вам, и потеете вы вовсю, потому что жара стоит адская.
Больше того, — и здесь вы начинаете входить в азарт, — когда вы утром встаете, сладкое благоухание старого Гованус-канала лезет вам в нос, в рот, в легкие, во все, что вы делаете, думаете или говорите! Это, — продолжаете вы, — оглушительная, гигантская вонь, симфонический запах, мощная органная нота одуряющего аромата, хитро составленного, соединенного, смешанного из восьмидесяти семи отдельных гниений. — И, мало-помалу воодушевляясь, вы перечисляете их все. — Здесь, — говорите вы, — запах растопленного столярного клея и горящей резины. Здесь вонь разлагающихся кошачьих трупов, душок тухлой капусты, доисторических яиц и древних помидоров, зловоние гниющих потрохов и жженых тряпок, смрад дохлой клячи и жилья вонючки, здесь застойные миазмы сточных вод и…
А в это время ваш хозяин, в восторге закинув голову, с силой втягивает носом воздух, как будто слышит в этой орде запахов дыхание самой жизни.
— Чудесно! Чудесно! — восклицает он. — О, просто шикарно! Изумительно! — И снова закидывает голову, заливается ликующим смехом.
— Ну, Джон! — говорит его дама с выражением упрека на хорошеньком личике. — Не понимаю, что тебе могло так понравиться. Какое страшное место! Звучит это просто отвратительно! — произносит она, слегка передергиваясь. — Просто ужасно, что людям позволяют жить в подобных местах!
— Нет! — восклицает он. — Это чудесно! Сколько в этом силы, яркости, красоты!
— Что ж, — соглашаетесь вы, — это и вправду чудесно. И уж конечно, яркости и силы там хватает. А что до красоты — это другое дело. — Насчет красоты вы не вполне уверены, но, не успев даже договорить, вы вспоминаете о многом. Вы вспоминаете невыносимо душный августовский день и могучую, тяжелую, в серо-стальных яблоках лошадь, медлительную и мохноногую, стоящую у обочины тротуара. Возчик отпряг ее от повозки, и она словно ждала чего-то, терпеливо и печально понурив большую голову, а рядом с ней стоял черноглазый, смуглолицый мальчик и протягивал ей сахар. Потом возчик, у которого было жесткое, иссеченное морщинами лицо горожанина, подошел и окатил ее водой, выплеснув полное ведро ей на спину. С секунду ее сильные бока благодарно вздрагивали и вскоре начали дымиться паром; человек, отступив на тротуар, оглядывал лошадь острым, внимательным взглядом, а мальчик гладил ей морду и все время шептал что-то на ухо.
Потом вы вспоминаете, как оживало этой весной дерево, склонившееся над вашим узким, тесным переулком, как расцветало оно день ото дня волшебной молодой зеленью. И вы вспоминаете угрюмую, ржавую улицу, что тянется вдоль воды, ее обнаженную жестокую жизнь, скопление хибар, лачуг, жалких притонов, огромные закопченные пирсы, их невыразимое уродство и красоту и вспоминаете, как шли однажды на закате по этой улице и как вспыхивала, дрожала, переливалась всеми цветами солнца и гавани неверная паутина света на белом борту корабля.
И вы начинаете рассказывать хозяину о том, что это был за вечер, — о запахе громадного покинутого пирса, о закате, тлеющем в старой, ржавой кирпичной теснине домов, о радужной паутине света на мощном носу корабля, но, едва начав, вы уже сознаете свое бессилие, знаете, что вам не вернуть того ощущения тайны, восторга и дикой тоски, которое вы тогда испытывали.
Да, красоты там хватало — хватало, чтобы разбить сердце, оглушить мозг, выжать из вас все соки, — но что можно объяснить словами? Вы вспоминаете все эти вещи и еще десять тысяч других, но когда начинаете о них рассказывать, у вас ничего не выходит.
Вместо этого вы просто описываете дом, в котором живете, как темно и жарко там летом, как сыро и холодно зимой, как трудно достать себе хорошую еду. Вы рассказываете ему о своей хозяйке, которая раньше была репортером и чего только не навидалась на своем веку. Вы рассказываете, какая это добрая и великодушная женщина, грубоватая и деятельная, всегда полная энергии и жизни, как она любит выпить и компанию пьющих людей, как знает она ту суровую и грубую изнанку жизни, которую приходится узнать газетному репортеру.
Вы рассказываете, как она провожала на казнь убийц, чтобы добыть у них или у их матерей материал для газеты, как она взбиралась на корабли, чтобы добыть этот материал, шла за похоронными процессиями, стояла у могил, оскорбляла самые высокие, чистые и горестные чувства людей, чтобы добыть этот материал, и как, несмотря на все, смогла остаться честной женщиной, доброй, щедрой, жадной до жизни, хотя старой девой и пуританкой до самого мозга костей.
Вы рассказываете, что несколько лет назад она сошла с ума и провела два года в сумасшедшем доме, рассказываете, что временами к ней возвращается безумие и что несколько месяцев назад, вернувшись вечером домой, вы нашли ее на своей кровати, а она встала и приветствовала вас как своего единственного возлюбленного — доктора Юстаса Макнами, имя, личность и любовь которого она выдумала. Потом вы рассказываете о ее фантастической семье — о трех ее сестрах и отце, тронутых тем же безумием, но лишенных ее энергии, силы и таланта, и о том, что с восемнадцати лет она кормит всю эту ораву.
Вы рассказываете об ее отце — изобретателе, который изобретает незамыкающиеся замки, штопоры для незатыкающих затычек и небьющиеся зеркала, в которых ничего не видно. Рассказываете, как год назад, получив в наследство сто двадцать тысяч долларов — первые в своей жизни деньги, — старик отнес их прямо на Уолл-стрит, а пока ему там помогали от них избавиться, он отправил жену и детей в Европу на роскошном лайнере и телеграфировал им, когда они хотели вернуться: «Спешите в Рим, дети мои! Спешите в Рим! Ваш отец зарабатывает миллионы!»
Да, все это и сотню других невероятных историй мог бы я рассказать о людях, которые живут вокруг меня, — об армянах, испанцах, ирландцах, о том, как в будни, возвращаясь домой, все они включают приемники, раздирая переулок осатанелым ревом; как, вернувшись домой в воскресенье, они напиваются и избивают жен — и весь ход их жизни, самые интимные подробности выворачиваются наизнанку у открытых окон под аккомпанемент смеха, криков, воплей и проклятий.
Я мог бы рассказать ему, как они дерутся, пьянствуют и воруют, как они разбойничают, грабят и режут, как продаются, убивают и крадут, — и как при всем этом они будут негодовать, жаловаться в полицию, изображая оскорбленную добродетель, и посылать к нам делегатов только из-за того, что молодой племянник хозяйки загорал на заднем дворе в одних плавках.
— У вас на дворе голые люди, — будут говорить они шепотом, полным ужаса и возмущения.
Да, все мы — и старый Уиттекер, изобретатель, и Ненормальная Мод, его старшая дочь, которая может ворчать из-за разбитого блюдца, а потом насильно запихивать вам в глотку сытный завтрак, которая может все лето, с апреля до августа, терпеливо поливать клочок чахлой травы на заднем дворе только затем, чтобы в один прекрасный день выпустить туда ораву полуголых чумазых мальчишек, которые в двадцать минут все вытопчут и превратят двор в грязное месиво, пока она будет поливать водой из шланга их тощие тела, — да, все мы — этот старик, его дочери и его внук, три банковских служащих, карикатурист, два молодых газетчика, которые работают у Херста, и я сам, — мы, которые изредка приводим к себе девочек, напиваемся, плачем и исповедуем друг другу свои грешные и недостойные жизни, читаем Шекспира, Мильтона, Уитмена, Донна, Библию и спортивную хронику, — мы, молодые, старые и какие бы мы там ни были глупые, безумные или растерянные, но все же ни разу не убивавшие, не грабившие, не вышибавшие у женщины зубов, мы, более или менее порядочные, терпимые и незлобивые люди, — мы все — изгои Балконной площади, названной так потому, что там нет ни площади, ни балконов, а только короткий узкий переулок.
Да, мы — чужаки, враги общественного порядка и морали, растленные нечестивцы, и соседи глядят на нас с недоверием и осуждением, а сами исправно лупят жен, доблестно режут друг другу глотки, занимаются своим честным ремеслом громил и убийц, как и подобает достойным, уважающим себя гражданам.
Однажды человек был убит за три дома от меня и валялся с размозженной головой на ступеньках; а однажды в два часа ночи из машины вылезла пьяная баба, проклиная на чем свет стоит своего кавалера.
— Заплати мне! Заплати, долговязый! — орала она. — Плати лучше! Плати три доллара, не то мужу скажу, он их выбьет из тебя!
— Веди себя прилично, как дама! — отвечал мужчина негромко. — Ничего не получишь, пока не будешь вести себя, как дама! Веди себя, как дама! — настаивал он с трогательной приверженностью к хорошему тону.
И так продолжалось до тех пор, пока он не завел мотор и не умчался со страшной скоростью прочь, оставив ее слоняться по переулку, вопить, причитать, грязно ругаться и призывать мщение мужа на голову поклонника, который так бесчестно с ней обошелся. А потом три юных и тщеславных вора решили воспользоваться случаем и ограбить ее: среди ночи они пробежали мимо моего окна, и один, боязливый и нерешительный, причитал:
— Меня мутит! Меня тошнит! Ребята, обождите малость! Идите сами, сами управитесь! Я лучше кофе выпью!
И другие рычали в ответ:
— Ты куда? Ты что, сука, струсил? Иди давай, а не то припорю сейчас! — Их ноги бодро протопали в темноте, и пьяные истошные вопли женщины, доносившиеся с того конца переулка, вскоре смолкли.
Ваш хозяин просто упоен этой зверской хроникой. В восторге он хлопает себя по лбу и восклицает:
— О, роскошно! Роскошно! До чего же вам повезло. Будь я на вашем месте, я чувствовал бы себя счастливейшим человеком на свете.
Вы окидываете взглядом его комнату и не говорите ничего.
— Быть свободным! Жить, где хочешь, и видеть все это! Жить среди настоящих людей! Видеть настоящую жизнь, ничем не прикрашенную, не то что здесь… — говорит он, бросая утомленный взор на роскошную обстановку — на призрачный мир, в котором он должен влачить свои дни. — И главное — быть одному!
Вы спрашиваете, был ли он когда-нибудь один, известно ли ему, что такое одиночество. Вы пытаетесь ему объяснить, но, оказывается, он и сам все знает. Он невесело улыбается и выслушивает ваши наивные объяснения с усталой снисходительностью человека, умудренного жизнью.
— Я знаю! Знаю! — вздыхает он. — Но мы все одиноки, друг мой. Ведь истинное одиночество — оно вот тут, — и он постукивает себя чуть левее третьей пуговицы на рубашке, там, где, видимо, у него помещается сердце. — А вы! Молоды, свободны и весь мир перед вами! Прекрасная жизнь! Бог мой, чего же еще желать человеку?
Ну что тут скажешь? В висках у вас стучит кровь, сердитый, горький ответ готов уже сорваться с ваших губ, и, кажется, вы много могли бы ему сказать. Вы бы могли сказать ему, без риска показаться слишком учтивым, что на свете до чертовой матери всего, что может желать человек: хорошей еды и добрых приятелей, покоя, обеспеченности и красивых женщин, вроде той, что сидит с ним рядом, но что тут скажешь?
Потому что вы — это вы, вы знаете то, что знаете, и нет у вас слов, чтобы передать свое одиночество, горькое, черное, ноющее одиночество, гложущее по ночам корни безмолвия.
Что сказать? Да, там хватало жизни — хватало силы, величия, радости, красоты, но, видит бог, хватало и грязи, и нищеты, и убожества, хватало жестокости, ненависти, зверства и хватало одиночества, чтобы насытить вас серым крошевом ужаса, обметать ваши губы лихорадкой отчаяния.
И времени тоже хватало — даже там, в Бруклине, хватает его, непонятного, темного времени, темного тысячеликого времени, вечно текущего мимо вас, как река, — даже в слепых подвалах Бруклина хватает времени, но когда вы пытаетесь рассказать об этом, у вас ничего не выходит. Что тут скажешь?
Вы вспоминаете вдруг, как скорбный вечерний свет падает на исполинскую ржавую чащобу, что зовется Бруклином, и на лица людей с мертвыми глазами, на восковые, серые лица, и как даже в Бруклине прислоняются к вечерним подоконникам окутанные приглушенным, печальным светом люди. Вы вспоминаете, как лежали раз у себя в подвале в Бруклине, вслушиваясь в звуки вечера, в замирающую песню птицы на соседнем дереве, и вспоминаете, как распахнулись где-то два окна и два голоса — мужской и женский — зазвучали в тихих скорбных сумерках. И этот разговор опять возникает у вас в памяти, как неотвязный припев какой-то старой песни, слышанной и затерявшейся в Бруклине.
— Тебя вроде не было, — начинает один.
— Ага. Меня не было. Я только что приехала, — говорит другой голос.
— Ну? Я так и подумал, — говорит первый. — Я так и подумал, что ты уехала.
— Ага. Я была в отпуске. Я только что приехала.
— Да ну? Так я и подумал. Я вчера как раз подумал, что тебя вроде давно не видно. Похоже, думаю, что уехала.
И потом — молчание, слышны только замирающая песня птицы, голоса с улицы, отдаленные звуки и выкрики, чьи то короткие оклики и далекое, громадное, глухое бормотание в вечернем воздухе.
— Ну, чего нового с тех пор, как я уехала? — снова раздается в тихих скорбных сумерках голос. — Случилось чего-нибудь, пока меня не было?
— Нет! Ничего не случилось, — отвечает другой. — Все то же самое, знаешь? — произносит он напряженно, словно устав бороться с бессилием языка.
— Да. Знаю, — отрешенно отзывается другой, и снова тишина над Бруклином.
— Отец Гроган помер, пока тебя не было, — опять начинает голос.
— Да ну? — спокойно удивляется другой.
— Ага.
И наступает молчание.
— Жалко его, в? — произносит тихий голос.
— Ага. В субботу он помер. В пятницу, когда домой пришел, с ним ничего еще не было.
— Да ну?
— Ага.
И на мгновение голоса замирают, глохнут в густой тишине.
— Нехорошо-то как, а?
— Ага. Его нашли только на другое утро, в десять часов. Когда они вошли к нему, он лежал на полу в ванной.
— Ну?
— Ага. Они его нашли в ванной.
— Да-а-а. Нехорошо-то как… Видно, меня не было, когда он помер.
— Ага. Видно, тебя не было.
— Да. Похоже, что так. Похоже, что не было. А то бы я знала. Не было меня.
— Ну ладно, пока. До свидания.
— Ну ладно, пока.
Окно закрыто, и снова тишина кругом — вечер, далекий шум и отрывистые крики в Бруклине, Бруклин — бесформенный, ржавый, нескончаемый хаос.
И теперь красный свет быстро меркнет на старом кирпиче ржавых домов, и в воздухе слышны голоса, какая-то музыка, а мы лежим, слепые атомы, в наших холодных подвалах, серые, безгласные атомы среди людной земной пустыни, и память о нас стерлась, имена наши забыты, и силы уходят из нас, как руда из земли, пока мы лежим там вечером… а река течет… и темное время, как стервятник, рвет наши внутренности, и мы знаем, что пропали, но не можем пошевелиться… а там корабли плывут… корабли там!.. Господи Иисусе! мы все умираем в темноте… и тебя вроде не было… тебя вроде не было…
И это — одно из мгновений темного времени, один из тысячи его темных ликов.