Когда-нибудь кто-нибудь напишет книгу о человеке, который был слишком высок и всю жизнь томился среди величин, ему неподходящих; для которого размеры всего на свете — стульев, кроватей, дверей и комнат, ботинок, пиджаков, рубашек и носков, полок в пульмановских вагонах и коек в трансатлантических лайнерах, порций еды, питья, любви, равно как и женщин, большинству мужчин на нашей планете по их меркам вполне подходящих, — были малы.
Рассказ о шествии такого человека по белу свету этот кто-нибудь должен написать с убедительностью непререкаемого авторитета и с такой страстью, силой и осведомленностью, чтобы на каждом слове была выбита золотая проба истины; и он в состоянии будет это сделать, потому что жизнь такого человека — это его собственная жизнь, потому что он сам ее прожил, дышал ею, шел по ней и проникся ею вплоть до самой тонкой бьющейся жилки еще с тех пор, как ему минуло пятнадцать, а также потому, что никто на свете не поймет его мир лучше, чем он сам, — со всеми присущими этому миру радостями и горестями, во всей странности его непередаваемого одиночества.
Мир, в котором протекает жизнь такого человека, — это мир, где живет только он, тот, в ком два метра роста, и нигде нет существования более странного и одинокого, чем в этом мире. Ибо настоящие различия в нашей жизни — это различия в мелочах, самые ужасающие пропасти — это те, которые можно померить ладонью, длиною шага, несколькими короткими дюймами, и именно они отделяют нас напрочь от видимого глазом мира, от жизни, которая нам мила, от комнаты, от двери, куда мы хотим войти, точно как если бы, заброшенные в звездные выси, мы наблюдали все это из безвозвратной неизмеримости межпланетного пространства.
Поистине, до мира, который мы видим и в который стремимся, нам дальше, чем до Марса, ибо ежесекундно мы в этот мир почти вхожи; нестерпимо близкий, теплый и осязаемый, он нестерпимо далек как раз потому, что так близок — всего один шаг, если бы можно было этот шаг осилить, одно слово, одна стена, одна дверь, если бы мы оказались в состоянии вымолвить, нащупать, отворить, — нас пришпоривает наша ярость, жжет, гонит с места наш собственный пыл, но мы томимся в кандалах за неприступными стенами собственного одиночества.
Быть великаном, одним из тех сказочных существ в милю ростом, про которых говорится и старинных легендах, — это другое дело. Ведь великан живет в своем собственном мире, ни в каком другом не нуждается и никуда не стремится; одним махом он перешагивает гору, одним глотком, возжаждав, выпивает реку, за день обходит полматерика, а после возвращается вечером домой на дружеский обед со своими приятелями-титанами, и скальное плато служит ему столом, холмы предгорий — стульями, а целиком зажаренные бычьи туши — лакомой закуской перед пиром.
Быть великаном в мире карликов — существом двухмильного роста среди шестидюймовых человечков — это тоже другое дело. Ведь когда его единственный огромный глаз слепнет, пораженный их коварством, великан заставляет горные кряжи вторить его оскорбленным воплям; разъяренный болью, он валит целый лес, в бешенстве размахивает стволом дуба и швыряет десятитонные валуны и обломки гранитных скал вслед утлым суденышкам поверженных в ужас людишек.
Он просыпается утром на чужестранном берегу — корабль разбит, товарищи утонули, а о нем самом все забыли; крошечные создания толпами штурмуют его тело, пускают крошечные стрелы ему и лицо, связывают его несметными переплетениями тонкой, как паутина, веревки, и необычайная история его жизни среди лилипутов становится средством, давшим возможность другому великану обратить против скудоумия, низости и растленности в человеческом обществе разящие удары скорпионьего жала самой свирепой аллегории из всех, что когда-либо были написаны.
И карликом быть — но если в мире карликов, то это тоже другое дело. Ведь там, где все ростом в шесть дюймов, о твоем величии тоже будут судить только по сравнению с другими. Живешь себе — не то эльф, не то гном — у самой земли, отчаянно пытаясь покорить тропические джунгли поросшей маргаритками поляны, при этом в вышине парят чудовищные птицы — гигантские звонкие мухи и гулкие шмели, и бабочки в шатком полете развертывают у тебя над головой огромные бархатистые паруса своих вырезных крыльев. И думаешь, что не рождалось еще людей, с кем ты не мог бы сравниться в росте, силе и величии; есть в этом шестидюймовом мире и кукуруза, и хлеба есть, и хороши они, вот только не растут длинней весенней травки. Ты бродишь по величественному сумрачному бору, который не выше сосновой поросли, и пусть здесь нет ни атлантических глубин, ни гималайских высот, пусть грандиознейшие горные хребты всего лишь кротовые кочки, зато уж звезды если и кажутся тебе далекими — далекими безмерно, — то и всем остальным они не кажутся ближе.
Наконец, быть одним из несчастных великанов и карликов нынешних времен — в числе тех жалких гигантов двух с половиной метров ростом и полуметровых лилипутов из цирка — это тоже другое дело. Ведь они теперь ведут свою жизнь в сплошном сиянии ярмарочных огней, и они любят эту жизнь и эти огни, а мир вне привычных огней для них призрачен и темен. Каждый день этот мир прет толпами под парусиновый шатер, чтобы, рассевшись, усладить око зрелищем их безобразия, а они выставляют себя напоказ перед лицом этого мира, и ни стремления к себе, ни интереса он у них не вызывает — в том виде, каким он им предстает. Наоборот: они живут тесным мирком уродцев, и этот мирок кажется им естественно и непреложно вылепленным самой природой. Они любят, ненавидят, интригуют, борются, предают и надеются, и они так же счастливы, печальны и честолюбивы, как все остальные люди. Двух с половиной метровый великан и полуметровый лилипут — закадычные друзья; три раза в день они едят за одним столом, где собирается милейшее и интереснейшее общество, облагороженное женственным обаянием Толстухи Мэри и Бородатой Дамы и тонко приправленное пикантным острословием, в котором не имеют себе равных Джо-Джо Невесть-Кто, Живой Скелет и Моряк Сплошная Наколка. Но все-таки это тоже не имеет касательства к проблемам высокого человека — это еще одна дверь, которую ему не отворить.
Ведь он земной, обычный, он как все. Он вылеплен из того же теста, дышит тем же воздухом, мучается теми же страхами и воодушевляется теми же надеждами, что и все на свете, но бродит по людным улицам жизни одиноко — по тем самым улицам, что в часы разлива толчеи плещут волнами высотой в метр семьдесят. Он вечный чужестранец на этих улицах, притом что нет у него другой страны, нет другой жизни, нет другой двери, кроме этой, и при виде этой жизни глаза его загораются, а сердце невыносимо сжимается, истомленное страстным ожиданием. Но прекрасная зала жизни, где его размеры ничем ему не угрожали бы, недосягаема, отъединена от него длиной его же руки, возвышением головы и горестно-никчемным нежеланием ноги влезть в ботинок; он вечно одинок — притом что чувствует, знает и желает проникнуть в жизнь, так и сверкающую прямо перед его глазами, близкую, как сердце, и далекую, как небеса, в жизнь, которую он в любой момент может пощупать рукой, но в которую никогда не войдет, не втиснется, не возвратит себе, все равно как если бы он был бесплотным облачком дыма.
Странное это испытание — быть чересчур высоким, однако в самой своей сути оно несет заряд своеобразной неосознанной человечности. Самым удивительным образом высокий приходит к познанию мира в том его виде, о котором другие не знают и узнать не способны. А дело тут главным образом в том, что отличие высокого от средних, обыкновенных людей носит характер чисто случайный. Ни в каком отношении, кроме своего необычного роста, высокий от всех прочих не отличается. Подобно им и в точно той же мере он брат своего брата и сын своего отца. На самом деле — каким бы удивительным такой факт ни показался — можно с огромной вероятностью утверждать, что высокий никогда не думает о том, что он высок, никогда всерьез не осознает, что это именно он — «длинный», пока другие не напомнят ему о его росте.
Итак, жил-был некто «длинный», и наедине с самим собой он никогда не думал о своем замечательном росте; ему и в голову не приходило, что его размеры в чем-то отличаются от размеров большинства людей, которых он каждый день наблюдал вокруг себя на улицах. В действительности он пребывал жертвой странного заблуждения: по некоторой причине, каковую он сам не взялся бы установить, он втайне, не выдавая этого, не высказывая, но с полной убежденностью представлял себя таким, каким, конечно же, не могла бы воссоздать его облик работа разума, — скорее он безотчетно выдавал желаемое за действительное, то есть видел себя человеком среднего роста и размеров — что-нибудь метр семьдесят или метр восемьдесят, не более. Минутное размышление, разумеется, сразу же обличило бы перед ним искаженность такого автопортрета, однако все непроизвольное, все инстинктивное в нем заставляло его воспринимать (или, вернее, ощущать) себя именно таким образом. Поэтому всего лишь естественно, что когда внимание гиганта грубо и насильственно привлекали к факту его необычайного роста — а происходило это теперь, благодаря уличным прохожим, раз по сто в день, — такая новость отзывалась в нем неожиданным потрясением, обескураживала, а в конце концов вызывала мгновенную вспышку гнева и возмущения.
Бывало, шел он по улице в пять часов, когда весь город валом валит с работы домой, и вдруг до него доходило, что люди на него смотрят: он замечал, что они оглядываются и поддевают друг друга локтями, замечал их удивленные взгляды, с любопытством мерящие его с ног до головы, слышал их изумленные перешептывания, видел, что, миновав его, они улыбаются, и слышал, как они, веселясь и недоумевая, обмениваются всякого рода восклицаниями — дескать, поразительно, невозможно! В такие минуты он готов был всех передушить. Под потоками издевок, шуточек и междометий — этих невыносимо скучных опивков перекисшего и безжизненного юмора, которые по всему миру одинаковы, никогда не меняются и которые проложили уже усталые борозды в сердце, в мозгу «длинного», вплоть до того, что он все это выучил как никто другой, — он чувствовал себя почти на грани того, чтобы душить остолопов, пока не поумнеют, хватать их, сшибать лбами, злобно рыча:
Ну что, черт бы вас драл, сами признаете меня таким же, как вы, или мне каждому это втемяшить кулаками?
Итак, по сотне раз в день он служил мишенью для потоков плоского, докучливого, хотя и вполне беззлобного комикования, которое со временем стало таким привычным, таким обыденным, что уже не доходило до его усталого сознания. А его собственная реакция на эти потоки была, вероятно, той же, что и у любого другого «длинного», кто когда-либо вынужден был полной мерой хлебнуть мутного пойла человеческой глупости. Сперва он чувствовал только яростное и мгновенное возмущение юности — подводила предательская уязвимость задетой мальчишеской гордыни, ее боязнь осмеяния, скорая обидчивость, болезненная ее незащищенность перед пренебрежением, насмешками, ее готовность оскорбиться, ринуться в драку, мстить за раненую честь.
А потом появилось что-то вроде ужасного стыда и самоуничижения — ощущение личной ущербности, заставлявшее его завидовать всем подряд обыкновенным людям и горько сетовать на несчастную игру рождения и природы, которая заключила дух яростный и гордый, к тому же вольный как ветер и пылкий как огонь, в такую вот нелепую камеру. А это чувство стыда, самоуничижения и ненависти к своей собственной плоти есть худшее из всего, что ему пришлось претерпеть, это есть злейшее надругательство над его духом. Ибо как раз тогда-то, возненавидев тело, полученное от рождения и от природы, самим появлением этой ненависти он уронил себя и оскорбил в себе человека. Ведь отвращение к собственному телу подобно постыдной злости, которую человек может испытывать к верному, но некрасивому другу, чьи цели совпадают с его собственными и чье долготерпение можно испытывать бесконечно. И он терпит — этот верный неказистый друг, эта нелепая камера-одиночка, — терпит, и повсюду его сопровождает, во всех безумных и яростных походах, и преданно служит этому человеку как никто другой на свете, и страдает от ударов и оскорблений, которыми этот человек осыпает его; он принимает на себя припадки бешенства, взрывы страстей и тупое опустошение, травмы, тошноту и боль — плоды неумеренных вожделений его хозяина, и в конце концов, изборожденный шрамами, избитый, опозоренный, оскверненный и загрубевший от хозяйских излишеств, он все-таки с ним, со своим властелином, неотвязный как тень, верный до конца; настоящий друг — непритязательный и такой добрый, любящий так, как больше никто и никогда не сможет, не покидающий тебя ни в каких невзгодах, стоящий за тебя неколебимо во всех твоих стычках и потасовках; это на него ложится основная тяжесть твоего пьянства и обжорства, это его бьют, когда ты попадаешь в жестокий переплет; это он вместе с тобой обивает пороги, это он считает ступеньки каждый раз, когда тебя спустили с лестницы, но в один прекрасный день ты снова обнаруживаешь его перед собой, как сумасшедший, у которого глаза вновь открылись навстречу свету и здравомыслию, обнаруживает друга, защитника и жертву его безумия, — вот он, тут как тут, стоя перед очнувшимся, кривит в улыбке разбитые, вспухшие губы и говорит с печальным юмором всепрощения:
Ну вот, а все-таки мы вместе.
Странное это испытание — этот тяжелый, но драгоценный опыт, выпадающий на долю «длинного». Ибо в результате всех трудов, пота и горьких мук он постигает науку суровой, но не бесплодной гуманности. Он обретает нечто вроде особой грустноватой мудрости, которая больше никому на свете не дается. Странная и грозная загадка его участи сближает его с людьми как раз тем самым обстоятельством, из-за которого он от них отъединен. Он входит в жизнь как раз через ту дверь, которая когда-то, казалось бы, закрылась перед самым носом; он земной, он такой же, как все, обычнее всех — именно в силу своей необычности. Гиганту не ускользнуть из мира, не избежать жизни, пусть даже он пожелал бы этого: жизнью изгнанный, он жизнью и пленен; куда бы ни побежал он, жизнь его догонит, и возвратит к себе, и ни за что не отпустит. И в конце концов до него доходит истинность желчных слов Эрнеста Ренана[21]: единственное, что может дать представление о бесконечном, это размеры человеческой глупости. А издевки, насмешки, шутовские выходки, которыми десять раз на дню награждает его улица за его замечательный рост, вопросы, задаваемые в той же связи, и бесконечные разговоры, все тем же ростом вызванные, приобретают для него значение подавляюще огромного скопления улик, свидетельствующих о фатальной тождественности всех людей, об унылой бедности их выдумки, о безнадежном однозвучии их остроумия.
По крайней мере, для каждого отдельно взятого гиганта оно всегда одинаково, никогда не меняется: как повелось изо дня в день и из месяца в месяц на многолюдных узких улочках по соседству, так и будет год за годом в сотне городов, в десятке стран, везде, во всех уголках света, и всегда одно и то же — унылая формула, бесконечно повторяемая с неутомимым упрямством идиотского мычания, — всегда одно и то же.
Так и не удалось ему обнаружить ни малейшего отклонения от этой унылой формулы. Никто и никогда не сообщил ему ничего интересного или забавного по поводу его роста — а ведь беседовали с ним на эту тему тысяч десять народу.
Ни один не сказал ничего смешного или остроумного про его рост, а ведь десять тысяч человек попытали в этом свои силы. Ни один ни разу не обнаружил ни малейшего понимания человеческой природы гиганта и не задал об этом ни одного тонкого и проницательного вопроса, притом что любопытство, вызываемое его ростом, было неуемным, а разговоры, в которые приходилось вступать, и вопросы, требовавшие ответа, были неисчислимы.
Эта унылая формула так беспрестанно повторялась, что мало-помалу проложила в мозгу гиганта вялые борозды, и он отвечал не думая, откликался не слушая, механически выдавал ожидаемые ответы, полагаясь на испытанную и надежную формулу, тысячи раз уже послужившую, и заранее знал, что и когда каждый скажет.
Может, в ней есть юмор? Ладно, пусть тогда кропотливый историк нашего народного юмора навострит уши и удостоит вниманием все те репризы, что несутся вслед высоченной фигуре некоего гиганта, удаляющейся по мостовым десятка тысяч улиц:
— Ух ты-ы!
— Ух ты-ы! Во парнюга!
— Ух ты-ы!.. Бог ты мой!.. Об-бал-де-еть!.. Глянь-ка на того чудика!
— Ух ты-ы! Эй, с’ушай, как там погодка наверху, а?… Об-бал-де-еть!.. Ят-тор-чу-у!.. Да глянь же на того чудика!
— Эй, приятель, чо там в облаках, не сыро?… Ну, ят-тор-чу-у!.. Ты глянь то’ко, во жердина, а?
Вот такие, стало быть, скоплены перлы посвященного этой тематике уличного остроумия — причем авторитеты самого высокого ранга со всей торжественностью утверждают, что, кроме перечисленных, больше никаких перлов нет.
Или, может, в беседе более вежливого и светского толка проявятся нотки благовоспитанного утешения? — во вкрадчивых комплиментах, призванных смягчить сердце и поднять настроение, проглянет что-то успокоительное? В этого рода разговорах прежняя формула звучит так:
— Какой вы длинный, с ума сойти!
— Н-да… ха! ха!., н-да… ха! ха!.. Что верно, то верно… ха! ха!.. А вы уж заметили!
— Еще бы! Вы как поднялись!.. Сперва даже не по себе стало… (следует поспешная поправка), но это только с непривычки, а потом-то ничего… Я в смысле, что об этом забываешь… Наверно, для вас это уж-жасно здорово, быть вот таким вот… Я в смысле, что большинство людей сами не прочь быть повыше… ну, все-таки это дает какое-то превосходство, правда?… Я в смысле, что каждый хотел бы стать таким, если бы мог, — никому ведь неохота быть коротышкой, разве не так?.. Каждый предпочел бы уж лучше быть длинным… В том смысле, что все на вас смотрят снизу вверх — правда же? — где бы вы ни были… Вы ведь, наверно, не против, что я так?.. Вам-то, конечно, нравится, что вы такой вот… В смысле — ну, все-таки это дает большое превосходство, не правда ли?.. В смысле, вы меня понимаете?
— Да… ха-ха-ха! Ну конечно!., ха-ха-ха!.. Конечно, и некотором смысле я вас понимаю… ха-ха-ха!.. Вы совершенно правы… ха-ха-ха! Ну конечно!
А может, дружеская шутка, неподдельное грубоватое участие вдруг вырвется из уст простого, но душевного человека? Ладно, представьте себе следующую картину — одну из тех, что на побережье нашего континента в лабиринте ночи перед каждым проходят тысячами. Мы в душной щели, выдолбленной в толще старинной стены с фальшивыми окнами, всаженными в трухлявую кирпичную кладку; внутри стойка бара, влажно блестящая и заляпанная там и сям круглыми следами мокрых стаканов; помятый медный поручень, давно не чищенный; сияние жесткого, мертвенного света; Лео, бармен с квадратным подбородком и темным лицом хозяина ночи, — профессионально внимателен; и, наконец, штампованные, мертвые лики ночи, хриплая путаница пьяных голосов, локти выпивох, то и дело попадающие в натеки скверного пива.
Звонок; добряк Лео с суровым, настороженным прищуром наклоняется к глазку, дверь отворяется, и входит Длинный, к которому тут же устремляется Пэт Гроган — остряк по натуре, кельт по происхождению, записной шут в баре добряка Лео, — устремляется, потешно выпучив сочащиеся слизью и зверством красненькие глазки, ссутулив обезьяньи плечи, полусогнув в коленях кривые обезьяньи ноги, потешно задрав вверх щекастую обезьянью физиономию, и смотрит с видом обезьяньего остолбенения (все это донельзя потешно), тогда как Лео, хихикая, поглядывает искоса, а выпивохи ухмыляются. Ну, а дальше — следующим образом: Гроган (все еще в полуприседе): Гос-споди-и… Спятить можно!.. Ну и ну!.. На что это он там взгромоздился — ай, молодец!.. (Лео и все ухмыляющиеся выпивохи радостно и благодарно фыркают; поощренный, Весельчак Гроган продолжает.)… Гос-споди-и! (Медленно поводя шеей — красное щекастое лицо все выше, — он мерит пришедшего озадаченным взглядом с ног до головы — тонкий прием, должным образом оцененный усмехающимся Лео и всей благодарной публикой.)… Ай-ай-ай! Я его еще только увидел, как сразу думаю: ящик он себе под ноги подставил, что ли?.. (Поворачивается к Лео с жеманным смущением на лице.)… Да хоть гляньте вы на него! Ну и ну!.. Кто ж это к нам пришел?.. (Лицом к ухмыляющимся зрителям.)… То’ко это я его увидел, сразу говорю себе… Да что ж это, всам-деле? Цирк, что ли, в город приехал или как? (Снова разворачивается, показывает на незнакомого гиганта с видом честного недоумения.)… Ну гляньте на него, вы!.. (Удовлетворенный успехом, присоединяется к своим довольным, ухмыляющимся приятелям и еще некоторое время продолжает развлекать их: бросает изумленные взгляды на длинного гостя, в недоумении качает головой и ошеломленно произносит.)… Но это ж — гос-споди-и!.. Ну гляньте на него, вы! — и т. д.
И теперь уже Лео, медлительно и задумчиво покачивая головой в благодарном преклонении перед остроумием своего клиента, приближается к гостю-гиганту и, все еще от души подхихикивая своим воспоминаниям, наклоняется через стойку и доверительно шепчет:
— Эт’ наш Гро-оган… (как бы оправдываясь). Слегка тут подпил, так что не слушайте, что он несет… Он вовсе не к тому, чтобы цепляться! (Успокоительно, весомо.) Не-ет! Это ж такой славный парень, каких свет не видывал, когда не пьяный… а это он та-ак, дура-ачится… а вовсе не к тому, чтобы цепляться… но ить гос-споди-и! (Вспомнив, внезапно разражается могучим смехом — жирные, мрачновато-неспешные «ха-ха-ха» сотрясают все ночные отечности и складки его тяжелых брыл.)… Ну как тут не смеяться… да к тому же это у него вышло-то как здорово — ящик себе под ноги подставил, что ли… ха! ха! ха! ха-ха!.. Только он это не к тому, чтобы цепляться!.. Не-ет! Это ж такой славный парень, каких свет не видывал, когда не пьяный!.. Ну, здорово это у него вышло — ящик себе под ноги подставил, что ли, — это он хороши сказал!.. Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! (И тяжело удаляется, колыхаясь от медленного, ночного смеха, неторопливо и задумчиво покачивая головой.)
Теперь, когда гость, оставленный в покое, стоя в сторонке, пьет, среди выпивох, теснящихся у другого конца стойки, разгорается оживленная полемика, и время от времени из общего гомона доносятся отдельные возгласы — обрывки клятвенных заверений и яростного несогласия, вроде следующих:
— Не-ет!.. Да ну тебя!.. Ну ты скажешь!.. Да в нем уж конечно… А давай на спор!.. Не-ет!.. Да ну тебя!.. Да в нем два десять, это как пить дать!.. Да ну тебя!.. А давай на спор!.. Ну ладно! Ла-дно!.. Ну давай, спроси у него сам!.. Ну конечно больше! Давай на спор!..
Один из спорщиков отделяется от полемизирующей группы и с кружкой пива в руке подходит к одинокому гостю… Лицо не плохое, не злое, не враждебное — обычный горожанин, лет под пятьдесят; персонаж, словно сошедший с картинки в газетном комиксе: втянутые щеки, лоб в складках, большой нос, глубокие морщины, рот слегка запавший — лицо словно из-под металлического клише, а столько наглого всеведения, циничной самоуверенности — нервные окончания притуплены, речь грубая, — во всем безошибочно узнается исчадие большого города.
Исчадие города (дружелюбно, как бы слегка оправдываясь, ухмыляется, понижает голос и говорит, по привычке не разжимая губ, одними уголками рта): …Пр'шу пр’ще-ния, старик… У меня к тебе вопрос тут один в'зник — не в'эражаешь? Вот мы с приятелем все никак насчет тебя не сговоримся… и у меня к тебе вопрос тут один в’зник… Ты как — не в'эражаешь?
Высокий незнакомец (машинально ухмыляясь и услужливо испуская подходящий к ситуации смешок, фальшивый беспредельно): Разумеется!.. ах-ха-ха!.. Ну конечно!.. ах-ха-ха!.. Давай шуруй, чего там… Ах-ха-ха.
Исчадие города: Потому что, если в’зражаешь — так и скажи, не обижусь… К тебе, поди, куча народу с одним и тем же вопросом лезет, и я подумал, может, тебе надоела уже эта волынка — ты меня понял?… Это ж кого угодно достанет, если лезть всю дорогу с одним и тем же вопросом… (На лице затруднение; выразительно передергивает плечами и говорит с надеждой.) Тып-понял?
Высокий незнакомец: Так ведь… ах-ха-ха!.. Да… пожалуй, да… То есть — давай шуруй… ах-ха-ха!.. Ничего страшного.
Исчадие города: К тебе, поди, такая куча народу с одним и тем же лезет, что ты, видать, и сам уже с'бразил, что это за вопрос, — так, нет?
Высокий незнакомец: Так ведь — да — нет — ах-ха-ха… То есть — Да!.. Да, наверно!
Исчадие города: Ну дак вот, старик… если не в’зражаешь… если ты не против… Я только хотел спросить… (Доверительный шепот.)… просто мы с приятелями все никак насчет тебя не сговоримся — в тебе сколько росту?… (Поспешно.) Ну, а если не хочешь мне говорить — ланне-надо!.. Ты ж понимаешь, некоторым…
Высокий незнакомец: Да чего уж там — ах-ха-ха — нет, конечно, то есть да — ах-ха-ха… все нормально… Совершенно никаких возражений… Во мне примерно сто девяносто семь — сто девяносто восемь… то есть я уж давно не мерился… но в последний раз, когда я мерился, было примерно сто девяносто семь — сто девяносто восемь… (Виновато.) Правда, это уже давно было… Несколько лет уже, как я не мерился… но… ах-ха-ха… тогда было примерно сто девяносто семь — сто девяносто восемь, и с тех пор я вряд ли сильно подрос… ах-ха-ха… Где-то между сто девяносто семь — сто девяносто восемь.
Исчадие города (с удивленным, но несколько разочарованным видом): Эт-точно?… А я думал, в тебе больше!.. Я думал, в тебе два десять, не меньше… Тут один тоже говорил, что в тебе не будет двух метров… (Задумчиво.) Сто девяносто семь — сто девяносто восемь, хм… Но эт-точно? Я-то думал, в тебе больше!
Высокий незнакомец: Нет… ах-ха-ха… это очень многие так думают… но я полагаю, все правильно… где-то между сто девяносто семь — сто девяносто восемь…
Исчадие города (шутливо): Слушай! Знаешь, что тебе надо сделать?.. Знаешь, что бы я сделал, будь я такой громадиной, как ты?
Высокий незнакомец: Ну, в общем, нет… ах-ха-ха! А что такое?
Исчадие города: Вышел бы на ринг и побил бы Джека Демпси… Я бы их всех там побил… Вот бы я что сделал! Громадина вроде тебя может так врезать! А с твоими руками им же тебя не достать. Эх, вот бы я что сделал — мне бы твои габариты! Вышел бы на ринг — так-то вот! — на ринг, вот куда бы я пошел, будь я громадиной вроде тебя.
Высокий незнакомец (с машинальной легкостью оказываясь на должном уровне): Знаешь, я бы на твоем месте радовался, что ты не такой… Ты и не представляешь, как тебе повезло.
Исчадие города (медленно, с любопытством): Ха, неужто?
Высокий незнакомец (гладкой скороговоркой оттарабанивает свою небольшую речь): Конечно. Для таких, как я, куда ни повернись, везде одни неприятности.
Исчадие города (с еще большим любопытством): Ха, неужто?
Высокий незнакомец: Конечно. Нигде не найдешь себе ничего по росту.
Исчадие города (до него медленно, с натугой доходит): Слушай! А ведь и в самом деле верно!
Высокий незнакомец: Ну ясное дело! Ни кровати не найдешь по росту, чтоб выспаться…
Исчадие города (любознательно): Спать, небось, приходится сложившись вдвое, а?
Высокий незнакомец: А как же иначе. Вот так — гляди! (Производит рукой зигзагообразное движение, и Исчадие города разражается хриплым смехом.)
Исчадие города: А с одежонкой как? Все, небось, приходится шить на заказ, а?
Высокий незнакомец: Конечно. (Далее, в соответствии с той же самой формулой, рассказывает своему пораженному слушателю о том, что кровать у него дома на полметра короче, чем надо, что невозможно вытянуться во весь рост ни на вагонной полке, ни в койке на пароходе, что пока сойдешь по лестнице, если она чуть покруче, весь лоб расшибешь о балки, что в театре и в автобусе вечно некуда девать колени, — и все остальное. Под конец Исчадие города хлопает себя по лбу с таким видом, будто на него, при всем недоверии, снизошло бог весть какое откровение, и, медленно проговорив: «Ай-ай-ай, ну что ты скажешь!», идет делиться этой поразительной информацией со своими нетерпеливо ожидающими приятелями.)
Вот так на тысячах улиц всевозможных городов, во всех уголках света действовала сия непреложная формула; данная от века, не меняющаяся никогда, она показала этому очень высокому и одинокому человеку унылое единообразие жизни, и она же — как это ни странно — мучительным и необъяснимым образом в конце концов наделила его такой верой в человека, внушила такую убежденность в изначальном людском великодушии, добросердечии и гуманности, какой больше ничто на свете дать не способно.