Единственный зеленый лист, раскачиваясь в воздухе из стороны в сторону, пролетел мимо неподвижных изображений своих желтых собратьев и упал на пол.
— Сейчас я это вам продемонстрирую, — сказала миссис Шарбук. — Есть у вас карандаш?
— Да, — ответил я, пытаясь переварить ее заявление о том, что она чувствовала себя Богом.
— Напишите вопрос.
Я наклонился, не вставая со своего стула, и поднял бумажный лист с пола. Через секунду я уже знал, о чем ее спросить. Не нужно быть телепатом, чтобы догадаться, что это был за вопрос.
— Написал.
— Засуньте его осторожно под большой палец, — сказала она, и я увидел, как безумная лапа медленно появилась над ширмой. Теперь ее вид вызвал у меня улыбку, и я услышал, как миссис Шарбук тихо захихикала, как девочка в церкви.
Я встал и засунул лист в волосатую лапу. Потом она исчезла с той же комической неторопливостью, с какой появилась.
— «Ясно ли его вижу?» — прочла вслух миссис Шарбук. — Минуточку, Пьямбо. Я проконсультируюсь с Двойняшками.
Хотя мы оба и знали цену происходящему, это не имело значения. Ожидая приговора, я чувствовал, как легкое возбуждение распирает мне грудь.
— Я вижу огонь, — сказала она, — и снег. Вижу сияющий гроб, улыбку и ангела на берегу в лучах закатного солнца. Это все. — Прошло несколько мгновений, и она рассмеялась. — Ну и как вам это?
— Странные образы. Но, боюсь, я ни на йоту не стал осведомленнее, чем до моего вопроса.
— За все то время, что я активно изображала Сивиллу, я думаю, что ни разу не ответила ни на чей вопрос.
— Ваш рекорд остается непобитым. Как долго вы представляли Сивиллу? Вы уже сказали, что продолжали выступать и после смерти вашего отца.
— Не только продолжала, Пьямбо, я стала знаменитостью и, как видите по окружающей меня обстановке, разбогатела. Да, для того, кто словно бы не существовал, я неплохо преуспела.
— Расскажите мне, как это произошло, — попросил я, набрасывая на листе бумаги арки-двойняшки ее бровей.
— Нам с отцом еще два раза предстояло съездить в горы, и в летние месяцы, после каждого снежного сезона, мы давали представления в городе. Изрядную долю всего, что мы зарабатывали на представлениях, приходилось отдавать полиции, чтобы они не преследовали отца за убийство матери. Это тяжелым грузом лежало на нем, но не потому, что он испытывал чувство вины, а потому, что не желал расставаться с деньгами. Хотя ему и нравилась роль ассистента сивиллы, он по-прежнему оставался первым и лучшим кристаллогогистом. Когда мы находились в горах, он погружался в свою работу. Снежинки с каждым разом предвещали все более и более мрачные события, но, скрывая очевидную тревогу за будущее, он всегда с удовольствием отправлялся в нашу жестяную лабораторию и взбирался по лестнице на свое место у оптического увеличителя.
И вот в конце второго лета Оссиак призвал всех своих предсказателей, включая и отца, в его дом на Лонг-Айленде. Меня туда не пригласили, а отец, вернувшись, был бледен как смерть. Он сказал, что Оссиак так и не появился, но один из его подчиненных сообщил всем присутствующим, что в их услугах более не нуждаются, а все записи и оборудование конфискуются. Вот и все. Оставшись без работы, отец потерял волю к жизни. Я говорила ему, что он вполне может преуспеть, посвятив себя нашему представлению, он на это вздыхал и кивал, но так больше и не устроил ни одного сеанса в отеле. Он перестал выходить из дома, спал целыми днями.
Как-то днем, сидя в своем кресле в гостиной, он попросил меня выступить для него в роли Сивиллы и предсказать ему будущее. Я сказала, что не хочу, но он настаивал и заставил меня принести ширму из спальни. Я села за ней в кресло позади нее. «Сивилла, что ты видишь в будущем?» — спросил он слабым голосом. Я была сильно расстроена, но постаралась успокоиться и сосредоточиться на том, что говорят Двойняшки. Но они молчали. Отец терпеливо ждал моего ответа. Но я не получала никаких знаков от моих благодетелей в медальоне и почувствовала, что они оставили меня. Конечно же, я знала, что отец находится в плохом состоянии, и потому осознанно выдумывала приятные образы. «Я вижу солнечный свет, — сказала я, — океан солнечного света и огромное состояние». И тому подобная утешительная чепуха. Я закончила и замолчала, ожидая его ответа. Я думала, что он может зааплодировать или даже сказать: «Эврика», но последовала полная тишина. Когда я наконец вышла из-за ширмы, он сидел в своем кресле мертвый. Глаза его смотрели так пугающе-напряженно и…
Голос миссис Шарбук замер. Я, слушая ее, давно уже прекратил рисовать и теперь исполнился к ней сочувствием, хотя всего день назад готов был ее задушить.
— Вам было тринадцать, — сказал я.
— Да.
— У вас были родственники, которые могли бы позаботиться о вас?
— Хотите верьте, хотите нет, но я сама стала заботиться о себе. Вы не можете себе представить, что я пережила, организуя похороны отца. Каждая встреча на этом пути была для меня как сошествие в ад — я хотела быть одна, чтобы никто не мог меня видеть. Если бы я стала искать помощи родственников или похоронных агентств, мне бы пришлось терпеть на себе чужие взгляды.
— Вам понадобилось немало мужества.
В этот момент дверь открылась и вошел Уоткин.
— Мрачный вестник, — сказал я, не скрывая раздражения.
— Ваше время истекло, — объявил тот.
Я собрал свои вещи и надел пальто.
— До завтра, Пьямбо, — сказала миссис Шарбук, и в ее прощании я услышал бурю эмоций.
— До завтра, — сказал я, стараясь и свои слова начинить не меньшим чувством.
На физиономии Уоткина была та же гримаса, что и при моем входе в комнату. Внезапно, не дойдя до него, я остановился, вспомнив не дававший мне покоя вопрос. И обратился к миссис Шарбук:
— Простите, вы сказали, что ваш муж погиб в кораблекрушении. Мне любопытно узнать название корабля.
— Вам придется подождать до завтра, — отрезал Уоткин.
— Ничего, Питер, все в порядке, — сказала она из-за ширмы. — Если не ошибаюсь, он назывался «Янус».
— Спасибо. Всего доброго.
Выйдя на крыльцо, я повернулся к Уоткину и сказал:
— Желаю вам вечера поскучнее, Питер.
Он, конечно же, с треском захлопнул дверь перед моим носом.
У меня было еще добрых два часа до выставки. И хотя Национальная академия художеств находилась на Восточной Двадцать третьей улице, недалеко от моего дома в Грамерси, я предпочел не отправляться домой, а прийти в академию пораньше и побродить немного по моим любимым залам. Когда я добрался до академии, солнце уже садилось, и из ее высоких арочных окон исходило теплое сияние, вызвавшее во мне ностальгический приступ. Я немного постоял перед низким чугунным забором, наслаждаясь видом этого сооружения из серого и белого мрамора, а потом по левой стороне двойной лестницы направился к входным дверям.
Занятия еще не окончились, и я с наслаждением бродил по коридорам, поглядывая на серьезных учащихся (в основном молодых, но встречались и заметно старше), подвизающихся в области живописи. Многие преподаватели были профессиональными художниками, и почти всех я знал. Из тех, кто ходил по этим коридорам, можно составить список самых знаменитых художников Америки — Коул, Дюран, Инграм, Каммингс, Агат[41]… Этот список длинен. Однако в тот вечер я шел по коридорам украдкой, не желая быть обнаруженным кем-нибудь из старых друзей. Войдя внутрь и ощутив знакомый запах этого здания, я сразу же понял, куда пойду.
На главном этаже в дальнем углу восточного крыла была маленькая галерея, в которой академия выставляла работы из своей коллекции. Некоторые картины находились там постоянно — ландшафт Томаса Коула, портрет Икинса[42] и полотно, на которое я и пришел посмотреть. Человек я занятой, а потому мне редко удавалось заглядывать сюда чаще, чем раз в один-два года. Каждый раз, заходя в галерею, я испытывал опасения — а вдруг эта работа уже больше не в фаворе и ее убрали в запасники? В тот вечер я не был разочарован.
Единственный посетитель, я тихонько направился к скамейке напротив шедевра Саботта — «Мадонна мантикор», той самой картины, к которой подвел меня отец много лет назад.
Находясь под впечатлением рассказа миссис Шарбук о смерти ее отца, я вспомнил и о собственной утрате. Я говорю не об отце, который дал мне жизнь, а о Саботте. Именно здесь, в этом коридоре, недалеко от этой скамейки, я впервые встретил Саботта. Он в тот год вел курс живописи в академии. К тому времени я учился здесь уже несколько лет, и собственный живописный стиль развился у меня довольно рано — вряд ли я был намного старше миссис Шарбук, когда она стала Сивиллой.
К счастью, учеба в академии была бесплатной. Хотя мой отец оставил нам довольно приличное состояние, мать расходовала деньги очень экономно, потому что никаких других денег, пока я сам не начну зарабатывать, у нас не предполагалось. Я был вынужден бедно одеваться и не всегда мог позволить себе купить необходимые принадлежности. Но у меня был врожденный талант, и учителя посильно участвовали в моих тратах, когда могли.
Потом в академию пришел Саботт. Я из кожи вон лез, чтобы попасть на его курс, хотя он и предназначался для более зрелых студентов, обычно старше моих лет. В то время президентом академии был мистер Морзе[43] — тот самый, который впоследствии изобрел известную азбуку, названную его именем. Он очень мне помогал еще и потому, что знал моего отца. Он использовал свое влияние, и я попал в живописный класс Саботта.
Саботт был строгим учителем, и многие его недолюбливали. Я же был всецело ему предан, потому что его работами восхищался мой отец. Неделя за неделей он во время занятий повторял мне одно и то же слово. Он подходил посмотреть на мою работу, указывал на какие-либо недочеты композиции, потом качал головой. Затем брал мастихин и протягивал его мне. «Соскабливай», — говорил он, и это означало, что я должен очистить холст и начать все заново. Что я и делал без малейших возражений. В последнюю неделю занятий я писал портрет натурщицы — женщины, одетой в один только розовый халат. Каждый день я ждал, что он подойдет и скажет мне: «Соскабливай», но я так и не услышал этого слова. Это была лучшая из всех моих работ на то время. В последний день, когда я добавлял кой-какие световые эффекты к халату — последние мазки, — Саботт увидел какой-то изъян в волосах. «Соскабливай», — сказал он. Я чуть не заплакал, но исполнил приказание.
Курс Саботта закончился, а у меня не оказалось ни одного законченного холста, который я мог бы предъявить как свидетельство моей учебы у него. Саботт ушел из академии. На следующий год он преподавать не собирался. А ровно месяц спустя он постучался в дверь нашего дома в Бруклине. В тот день он попросил разрешения моей матери взять меня к себе в ученики. С того времени он меня одевал, кормил, учил, брал в свои поездки и заставлял работать как проклятого, добиваясь, чтобы я стал художником в меру отпущенного мне таланта.
Я обнаружил, что строгость Саботта была напускной — в жизни он оказался умным и добрым, настоящим джентльменом. Но самое главное, он научил меня видеть, как живопись, литература и искусство переплетаются с повседневностью. Даже его уроки по технике живописи не обходились без затрагивания более общих философских вопросов.
Сидя там и глядя на это великое творение воображения, я остро ощущал отсутствие учителя — и чувство утраты помогло мне обнаружить то, что поразило меня из-за своей необыкновенной близости к миссис Шарбук.