Покинув миссис Шарбук, я отправился в Центральный парк и вошел в него с Семьдесят девятой улицы. В этот будний, к тому же промозглый день парк был почти пуст. Я пошел на юг, к озеру, по устланной желтыми листьями дорожке, вдоль которой стояли голые тополя. Затем сел на скамью на восточном берегу озера и принялся обдумывать то, что услышал от миссис Шарбук. Ветерок поднимал на воде рябь, а косые лучи предвечернего солнца, пронзая голые кроны, покрывали золотистой патиной пустой эллинг и эспланаду.
Конечно же, в первую очередь я спрашивал себя — можно ли ей верить или нет. «Кристаллогогист», — сказал я себе и улыбнулся. Уж слишком все это было странным для вымысла. Она говорила с той легкостью и убедительностью, с какими говорят правду, и я, слушая рассказ, ясно представлял себе густые бакенбарды ее отца, его пышные брови и добрую улыбку. Я кожей чувствовал лютый холод лаборатории и смотрел сквозь мерцание в студеной воде. Перед моим мысленным взором пробегали десятки образов — снежинки, листы бумаги, испещренные цифрами, приборы, поросшие сосульками, зубочистки, черный бархат, замерзшее озеро и отраженное в нем угрюмое, перекошенное лицо матери миссис Шарбук.
Когда я снова обратил внимание на воду перед собой, то в руках моих дымилась сигарета. Я рассуждал: если часть детства миссис Шарбук пришлась на расцвет Малькольма Оссиака, то она, скорее всего, моя ровесница. Это мало что мне давало, потому что на самом деле мне требовалось хоть на мгновение увидеть лицо маленькой девочки, которая половину своего детства провела в снежном безлюдье. Я мог только представить, что она носила косички, а ресницы у нее были длинные и красивые.
Я выкурил еще одну сигарету и тут заметил, что начало смеркаться. Оранжевое солнце уже нырнуло за деревья, и небеса на горизонте являли собой всплеск розового, переходящего в пурпур, а затем — еще выше — в ночь. Я слишком долго просидел на холоде, и меня пробрала дрожь. Я резво зашагал к выходу на Пятую авеню чуть севернее неприглядного, полуразвалившегося зоопарка, рассчитывая выбраться на улицу до наступления настоящей темноты. Я спешил, размышляя на ходу о том, что миссис Шарбук, хотя и кажется довольно здравомыслящей, на самом деле, возможно, не в своем уме. А потом, не успев спросить себя: «А может ли это иметь какие-нибудь серьезные последствия для моего портрета?», я понял, что придаю слишком уж большое значение ее истории, тогда как на самом деле уже сама ритмика ее речи, мягкий тон ее голоса и даже та маленькая ложь, какую она, возможно, вкрапляет в свой рассказ, насыщены указаниями на ее внешность не меньше, чем события ее жизни. Все это напоминало мне попытку воссоздать по кусочкам раскручивающийся, как пружина, сон, прерванный пробуждением.
Мне нужно было бы отправиться домой и по крайней мере попытаться набросать некоторых персонажей ее истории на бумаге, но таинственность нового заказа еще слишком сильно занимала меня, и я не мог сосредоточиться, сев за рисовальный стол. И кроме того, я опасался, что меня ждут ответы на те письма, что я разослал моим прежним заказчикам, разорвав все договоренности, и хотел отсрочить чтение этих посланий, исполненных почти неприкрытого недовольства и намеков на отсутствие у меня подлинного мастерства. Я знал, что в театре Саманта будет пытаться затушевать плохую игру беспамятного призрака, так что провести с ней время не было никакой возможности. А потому я решил направиться в не столь благородную часть города и на некоторое время смутить покой Шенца. Выйдя на авеню, я быстро остановил кеб и назвал кебмену адрес моего друга.
Шенц жил на Восьмой авеню, на окраине того района, который называли Адской Кухней, — жуткого места, застроенного скотными дворами, складами и жилищами, где низы человеческого общества влачили жалкое существование, убожество которого превосходило всякое воображение. Дальше дома Шенца я заходить не желал. Конечно же, будучи либерально настроенным человеком, я достаточно начитался недавних публикаций, бичующих язвы современного общества, и сочувствовал жуткому положению этих бедняков, но в действительности не ставил перед собой задачи содействовать переменам. Напротив, все мои усилия самым эгоистичным образом были направлены на то, чтобы в своих физических и умственных блужданиях избегать этой неприглядной стороны жизни.
В этом отношении Шенц был интересным персонажем. По его словам, ему нравилось жить вблизи этих стремнин хаоса, чувствовать грубую энергию переполняющей их жизни. Он говорил, что это способствует его работе. «Время от времени, Пьямбо, — говорил он мне, — неплохо перепрыгнуть через стену сада и вкусить настоящей жизни. То общество, в котором мы вращаемся, обеспечивая себя хлебом насущным, слишком уж часто являет зрелище утонченной агонии».
Еще до того как, разогнав обитавший там, словно скорпионы под камнем, сброд, Тендерлойн[19] очистили и превратили в место для занятия коммерцией, Шенц проживал в опасной близости к этому рассаднику уголовщины. Как-то раз я отпустил Шенцу пренебрежительное замечание касательно того, что там делают с женщинами и детьми; он ответил, что я, судя по всему, единственным благопристойным развлечением считаю вечера у Стэнфорда Уайта [20], где каждый уважаемый джентльмен получает обнаженную женщину в качестве подарка от хозяина. Вот что меня больше всего восхищало в Шенце — он мог вращаться в любом обществе, принимая его обычаи, но при этом не оставался слепым к его порокам. Именно такое свойство мне и требовалось теперь в связи с головоломкой, носившей имя миссис Шарбук.
Переход с улиц Вест-Сайда в дом Шенца всегда был волнующим приключением. Только что вы находились в темноте на грубых камнях мостовой, в темноте на вас надвигалась какая-то подозрительная фигура, ветер с Гудзона доносил зловоние скотобоен. А через мгновение вы оказывались при дворе турецкого визиря. В своей живописи и вкусовых пристрастиях Шенц был романтиком, прерафаэлитом, приверженцем мифологических сюжетов и питал сильное пристрастие к экзотике. В разинутой пасти медного дракона дымила жасминовая палочка. На полах лежали толстенные персидские ковры, похожие на расцветшие клумбы мандал[21], а гобелены, висящие на стенах, изображали восточных красавиц, животных и птиц, скачущих по деревьям, ветви которых сплетались в сложнейшие кружева. Мебель с огромными подушками, казалось, не имела ножек и словно бы парила в нескольких дюймах над полом.
Мы сидели друг против друга на очень низких, широких стульях, вынуждавших скрещать ноги, как свами[22]. Шенц затягивался своей начиненной опием сигаретой, и ее голубоватый дымок смешивался с выдохом медного дракона, отчего мои глаза заслезились. С бородкой клинышком и холеными усиками, с остроконечными завитками на бровях, в пестром атласном халате, Шенца вполне можно было принять за современного Мефистофеля, готовящегося заключить очередную сделку.
— В последний раз я тебя видел со спины — ты улепетывал от Ридов, — улыбаясь, сказал он.
— У меня были причины для беспокойства. Хозяйка дома, делая вид, что целует меня в щечку, шепнула на ухо, что желает моей смерти.
Он громко рассмеялся.
— Правда?
Я кивнул.
— Господи милосердный, надо же — еще один удовлетворенный клиент.
— Шенц, не могу поверить, что тебя еще не ограбили. Неужели твои соседи не знают, что ты живешь, как Мани[23] в своем саду наслаждений?
— Конечно знают. Но мой дом защищен, и у меня свободный проход по Адской Кухне.
— Они боятся твоего мастихина?
— Именно. Тебе знакомо такое имя — Датч Хейнрикс?
— Читал в газетах. Он тут главный бандит, да?
— Ему подчиняется самая влиятельная банда в районе, если не во всем городе. В семидесятые годы я написал его портрет. Ему тогда в голову начали приходить мысли о значимости его персоны, и он решил, что его увековеченные черты станут неоценимы для будущих историков. Тем портретом гордился бы сам Берн-Джонс[24]. Я изобразил этого отпетого преступника беспорочным святым в городском пейзаже ультрамариновых и розовато-лиловых тонов — блистательный мученик презренных улиц.
— И он в самом деле тебе заплатил?
— Конечно, он заплатил, распространив на меня свое покровительство. Он был не лучшим из клиентов — немного раздражительный, часто пьяный, не умел долго сидеть на одном месте. Но поверь мне, когда эти ребята увидели, что я умею делать кистью, они прониклись священным трепетом. Ты, наверное, думаешь, что искусство не производит на них никакого впечатления. Но это не так. Они стали меня воспринимать как своего рода волшебника. Прошлой зимой я написал очень милый портретик жены одного бандита — главаря Дохлых Кроликов[25].
— Ты мне морочишь голову.
— Ничуть. Разве я похож на человека, который опасается за свою жизнь?
Я отрицательно покачал головой и раздраженно вздохнул.
— Нет никакой разницы между этим миром и миром Пятой авеню, — сказал Шенц. — В жизни полно мерзавцев. Одни носят дорогие костюмы и обманывают миллионы людей, у других в ботинках зияют дыры, и они грабят магазины. Ты только вспомни об этих мерзких воришках из Таммани-Холл[26]. Единственная разница между ними и местными в том, что преступления тех освящены законом, а грабители из этой части города считаются достойными осуждения.
— Убийств на Пятой авеню происходит меньше.
— А ты подумай обо всех этих беднягах, которые заживо гниют на одной из Ридовских обувных фабрик. Тут ведь только вопрос времени.
— И все же я не уверен, что согласен с тобой.
— Как тебе угодно, — хохотнул он.
— Но теперь я скажу кое-что такое, что вызовет сомнения у тебя.
— Попробуй.
— По дороге домой от Ридов тем вечером я встретил одного слепого человека, некоего мистера Уоткина…
И я поведал ему всю историю, включая и сказку миссис Шарбук о снеге и одиночестве.