В самом воздухе ощущалось приподнятое настроение. Даже обычный звон колоколов звучал иначе. Уверенно и торжественно гудели тяжёлые. Весело и часто стучали языками средние. Пронзительно и бойко трезвонили бесчисленные малые. И гудение, и трезвон – всё в нерасторжимом единении радостного удовлетворения как будто славило золотое сияние кремлёвских соборов и монастырей, разносилось над чешуйчатым мерцанием поверхности Москвы-реки за пределы разросшихся за последнее десятилетие пригородов, тревожа плывущие к столичным причалам суда ожиданием погружения в непрерывный праздник. Казалось, уже с давних времён, с молодых лет Ивана Грозного, с покорения Казани не было в колокольном звоне Москвы такого победного воодушевления.
Тёплая погода второй половины последнего летнего месяца одарила окрестные земли хорошим урожаем. По реке и дорогам, как прибоем, выплеснуло на московские рынки лесные ягоды и орехи, плоды садов, овощи с огородов, всякую живность, всевозможную рыбу, а так же привозные зерно, соль, которыми расторопные купцы начали заполнять свои городские хранилища. Урожайное изобилие поощряло распространение легкомыслия среди жителей столицы, их неудержимое стремление к праздному тщеславию. Народ всех возрастов и званий, самых разных занятий и платья, точно сзываемый колоколами, каждый полдень морем запруживал Красную площадь, ближние улицы, переулки, чтобы в опьянении благодушием и сопричастностью к деяниям царя послушать очередные известия, которые зачитывал глашатай с Лобного места.
За пять дней до смены календарного лета на осень, как раз в полдень, когда оборвался колокольный трезвон, в объезд собравшейся на Красной площади толпы за Воскресенским мостом проезжала зелёная, с золочёными узорами карета, и направлялась она в сторону выделяющегося из кремлёвской стены каменного отростка Боровицких ворот. Две пары легконогих иноходцев, возбуждённых скачкой по улицам, вынуждены были замедлить бег возле охвостья людского столпотворения. Они обеспокоено прислушивались, но не к воодушевлённому человеческому гомону, а к рёву взрослого медведя, - тот сидел на козлах, обхватив пьяного кучера и смуглого, как чёрт, цыганёнка. Конец ременного поводка от ошейника медведя обвисал с влекомой ими кареты, наверху которой спиной к спине расположились размалёванные скоморохи, по виду утомлённые хмельным одурением в многодневной попойке. Оба скомороха дремали, в отличие от лошадей не обращали внимания на медвежий рёв и визгливые взрывы хохота девиц внутри кареты, но, когда в крепостной башне громыхнула раскатистым «Ух-х!» вестовая пушка, они вскинули головы. В ответ на этот же пушечный выстрел у боярина, который вельможей сидел в карете, разгорелся пьяный блеск в мутных глазах, широко расставленных на властном, без морщин лице, обрамлённом тёмными и волнистыми волосами с частой проседью, и он небрежным стуком перстня в переднюю стенку приказал кучеру остановиться. Две краснощёкие девицы лёгкого поведения, захваченные им из харчевни в Иноземной слободе, проглотили свой хохот и примолкли, он же нацелился породистым носом за открытое окно к Красной площади, без особого усилия над собой сосредоточился и обратился в слух. Ласковый ветерок донёс речь глашатая и, как эхо, повтор его слов в толпе.
– Воевода князь Юрий Алексеевич Долгорукий взял Литву, – удерживая руками полностью развёрнутую бумагу, важным павлином выкрикивал молодой глашатай над многотысячными головами толпы, чеканя каждое слово на грани надрыва высокого зычного голоса. И после того, как дал толпе время не столько обдумать, сколько прочувствовать сказанное, торжественно провозгласил: – Царь отвоевал Ливонию и принял титул Великого князя Литовского!
Гул одобрения волной накатил к Лобному месту, заставил глашатая отвлечься от чтения написанного в грамоте. Он по привычке бегло оглядел слушателей, кремлёвские башни и стены, у которых застыли стрельцы Стремянного полка с красными флажками на пиках, отметил про себя, что их было меньше положенного для наблюдения за порядком. Сам полк вместе с полковым знаменем и полуголовой сопровождал царя в военном походе, выполняя свою главную задачу, находился при его царском стремени, а в Кремле были оставлены только сотни три стрельцов под началом головы полка Матвеева, но из них большая часть уехала с царским семейством в дачное Коломенское. Поэтому глашатаю приходилось внимательнее обычного ловить слухом, оценивать разные настроения, чтобы не довести их до опасного волнения, вовремя угадывать, каких откликов можно ожидать на новости войны, в особенности от московских купцов и торговцев. Рассудительные и сдержанные английские и ганзейские купцы, как и купцы с Востока, в большинстве персидские армяне и бухарцы, не разделяли оживлённого воодушевления местного люда. Некоторые из них хмурились, перешёптывались, явно недовольные тем, что услышали. Другие объяснялись откровеннее, с загибами пальцев наскоро прикидывали выгоды и потери от смены главных посредников в восточноевропейской торговле. Но по настроениям русских купцов и торговцев не трудно было догадаться, уж они-то, вне всякого сомнения, оказываются в выигрыше. Кто-то из них заорал всей грудью:
– Да здравствует царь!
Его выкрик подхватили, сначала нестройно, затем всей толпой.
– Да здравствует царь!!!
Под эти крики на Лобное место неторопливо поднялся тучный патриарх Никон и оттеснил, затмил глашатая. С достоинством осознавая своё ключевое значение в государственных и сословных отношениях, он свободной рукой оправил чёрное церковное платье, властно обвёл взором, холодными тёмно-серыми глазками пронзил толпу, будто судьёй и палачом выискивал в ней врагов церкви и государя. Истерично взвизгнули женщина, другая. Но все, как есть, бывшие на площади слушатели постепенно замирали, похожие на кроликов под взглядом удава. Наконец, в мёртвой тишине, которую, казалось, не смеет тревожить и куда-то пропавший ветерок, Никон вскинул посох.
– Многие лета государю Алексею Михайловичу! – повышая сильный голос, провозгласил он так, как может позволить себе только духовный властитель государства, не меньше, чем равный самому царю.
Подняв висящий на груди крест, от которого засияло на все стороны отражёнными золотом солнечными лучами, он широко осенил народную толпу, затем златоглавые соборы в Кремле. Православные в ответ часто и густо закрестились, склоняя перед ним русые, тёмные, светлые, мужские и женские головы. Никон сощурил веки, высматривая, кто не сделал этого, не поклонился ему, цепко подметил орлиным зрением, что возле Спасских ворот трое знакомых ему русских, двое в одеяниях расстриг, а один мещанин, будто с вызовом его власти, направились вдоль стены прочь с площади к Воскресенскому мосту. Пальцы его впились в посох, напряглись, тонкие бледные губы сжались в ненавистной неприязни. Мало кто смел вызывать в нём такие чувства, но он ничего не мог поделать тем троим вольнодумным старообрядцам, потому что им покровительствовал друг и постельничий царя Фёдор Ртищев.
Они же выбрались из толпы, у моста через Неглинку остановились.
– Пока царь воюет, Никон стал единственным властителем в Москве. По нему видно, уже полагает себя важнее царя, – вполголоса заметил товарищам вышедший к мосту первым.
Он был коренастым, жилистым и крепким в кости мещанином, с лицом решительным, украшенным под левым голубым глазом рассасывающимся синяком. По поведению он казался задиристым, готовым по любому поводу влезть в драку, за что и получил кличку Задира.
– Никон-то и раньше не любил смирять себя, – с кивком головы рассудительно согласился тот, кто выбрался из толпы следом. Он слегка горбился и начал пощипывать ровно остриженную русую бородку, что было признаком его погружения в задумчивость. – А теперь, забывая, что избран в патриархи царской поддержкой, хочет видеть только чужую кротость, в том числе и царя. Над собой же не желает знать никакой узды. Даже божьей.
Прозванный Расстригой, он знал, что говорил. Его из монахов выгнал сам патриарх за излишнюю любовь к вольным пересказам греческих философов и за открытое отстаивание старообрядческих взглядов. Третий их товарищ, который был бы неприметным, если бы ни глубоко посаженные лукавые глаза, влажные и чёрные, тоже был расстригой, но добровольным, бежал из Печерской Лавры в Киеве. Прозвище Черкас пристало к нему лишь за отсутствием лучшего.
– Скажешь тоже, узды, – произнёс он с малороссийским говором. – С патриархов его нельзя скинуть до смерти, и не подотчётен никому. А царь перед ним мальчишка.
– Пора бы царю зрелым мужем стать, – охотно поддержал его Задира. – Надеюсь, война сделает из него бойца, а не умного зайца, который хочет сделать, как лучше, а духу на это не хватает.
– Ты не справедлив, – возразил Расстрига. – У него много задатков хорошего государя.
– Разве ж я возражаю? – пожал широкими плечами Задира. – Плохо бы нам пришлось, если б это было не так. Вольнодумство очень уж опасная и малодоходная подруга. Если с голоду от любви к ней не окочуришься, то вполне можешь попасть в острог, а то и на пытку и казнь.
Он смолк, так как Расстрига и Черкас с неодобрением посмотрели ему за спину. Обернулся и увидал, что из окна стоящей за Воскресенским мостом зелёной кареты знатного вельможи показалась голова накрашенной девицы в белом парике.
– Кучер, пошёл! – громко распорядилась девица в сторону козел.
Голова её от рывка мужской руки оказалась внутри, она завизжала на коленях грубо втянувшего её боярина, а её товарка весело расхохоталась в ощерившееся в пьяном смехе боярское лицо. Кучер дёрнул вожжи, и лошади покатили карету дальше.
– Кто это? – отступив от толпы, робко обратился к вольнодумцам белобрысый мещанин с искренним удивлением малознакомого со столицей провинциала.
– Кремлёвский дворецкий. Бывший, – лениво объяснил Задира. – Князь Львов. Отъявленный мошенник и казнокрад.
– Всех дельных царь Алексей на войну увёл, – провожая карету взглядом, неодобрительно проговорил Расстрига. – А Москву оставил на произвол своры Милославских, Львова, да Морозова.
– Правильно сделал, – отозвался Задира. – Если с ним дельные, война их сплотит, приучит к крови. А вернутся, сцепятся с этими уже по иному. Будут не блохами кусать, как прежде, а злыми псами хватать за ненасытные глотки.
Карета подкатила к въезду в Боровицкие ворота, и десятник стрельцов дозора, как положено, заглянул внутрь. Князь Львов не обращал на него ни малейшего внимания, он крепко удерживал льнущую к бархатному и расшитому золотом кафтану девицу, обнимал её крупными пальцами в перстнях с красными, синими, зелёными камнями, а в это время её с ужимками щекотала подруга, и они все трое хохотали до одури. Десятник не посмел задавать вопросов, махнул стрельцам рукой, чтобы пропустили, и карета проехала за ворота.
Проводив её взорами, пока она не пропала из виду за стенами Кремля, Расстрига и Черкас направились от моста к Кожевенной слободе. Задира же вдруг заметил парня с длинными пегими волосами и в кое-как залатанном сером кафтане, тот небрежно пристроился сзади подошедших к охвостью толпы ганзейских купцов. Задира отстал от приятелей и приостановился. Парень ловко протиснулся к иноземцам и быстро полоснул коротким ножом по сюртуку камзола толстого ганзейца, не моргнув глазом, сунул под кафтан выхваченный холщовый кошель и сразу ужом пролез между толпящимся простонародьем. Оказавшись на безопасном расстоянии, он гордо выпрямился, направился вразвалку к другой ватаге купцов, небрежно кивнув тёмноволосому чиновному дьяку возле церкви. В дьяке том Задира признал Барона, одного из важных чиновников разбойного приказа, царской службы по преследованию воровства и разбоя. Увидав, что за ним наблюдает посторонний, дьяк ничем не выдал, что кивок воришки предназначался ему. Отвернулся от парня, и тот, как будто согласно его незаметному знаку, юркнул за придел церкви. А среди ганзейских купцов началась толкотня, ругань.
– Воры! Ограбили! – картавым произношением корёжа слова, завопил чей-то истошный голос, разволновав окружающих. – Держи их!
Задира с живым любопытством наблюдал за суматохой, однако ни словом, ни делом не вмешивался.
– Так, – пробормотал он себе под нос по поводу дьяка. – Барон уже и не скрывает, что спелся с ворами.
Качнул головой, принимая это к сведению, и скорым шагом поспешил вдогонку товарищам.
Тишина застоялась в малолюдных царских палатах Теремного дворца, как вода в лесном болоте. Гулкие шаги сопровождаемого непристойной свитой князя Львова отчётливо разносились под сводами. Они будто вспугивали в затемнённых проходах и помещениях, на освещённой от большого окна лестнице похожих на людей дневных привидений, которые не хотели с ним связываться и безмолвно растворялись, исчезали, где только возможно было укрыться и спрятаться.
Лишь стрельцы с наточенными протазанами застыли навытяжку у дверей тронных палат, что ничуть не смутило князя. Он пинком распахнул золочёные резные двери, шумно перешагнул через порог и на нетвёрдых полных ногах затопал прямо к царскому трону. Поднявшись тремя накрытыми пыльным ковром ступенями, он брякнул ножнами сабли о трон, обвалился в него и расположился, как ему было удобнее.
– Эй, вы?! – громко позвал он, и в палату мимо стрельцов впорхнули обе девицы в париках; они казались напуганными собственной дерзостью и словно ожидали, что их вот-вот схватят и посадят в тюрьму. За ними так же неуверенно показались скоморохи и медведь на кожаном поводке, которого удерживал смугло-чернявый цыганёнок. – Садитесь!
Он небрежно указал девицам на лавки бояр. Они с натянутым смешком устроились у стен.
– А вы играйте! – Князь движением носка сафьянового сапога подтвердил, что обращался сразу к обоим скоморохам.
Один загудел в дудку, другой нестройно ударил в бубен. Однако запеть и заплясать они не успели. Гуденье внезапно смолкло, испуганно звякнул и притих бубен. Войдя в палату, в дверях расправил плечи рослый и красивый боярин Илья Данилович Милославский, нагловатый от сознания, что он отец жены царя. Сопровождаемый двумя вооружёнными стрелецкими десятниками, он ступил несколько шагов вперёд и страшно медленно упёр руки в бока парчового кафтана. По-хозяйски окинув взором незваных гостей, вдруг презрительно рявкнул:
– Вон!
Девицы сжались и ошпаренными кошками живо прошмыгнули за двери. Скоморохи, вмиг трезвея, потащили медведя, за которого спрятался цыганёнок. Когда их торопливые шаги в сопровождении размеренной поступи стрельцов удалились, Милославский шутовски поклонился спокойно оставшемуся на троне полному тёзке царственного зятя.
– Алексей Михайлович, – потребовал он насмешливо. – Ты чего так шумно хамишь? А узнает царь? А он узнает, можешь не сомневаться.
Львов вскинул тяжёлый подбородок, откинулся на троне.
– Твой зять дурак, – небрежно заметил он. – Меня, породного князя Львова лишил чина дворецкого, чтобы заменить каким-то Ртищевым. А ты дурак вдвойне. Не видишь, что скоро и от тебя избавится.
– Я царский тесть! – гордо выставил тугой живот Милославский и приблизился к тронному возвышению.
– Я же говорю, дурак вдвойне. Вернётся победителем...– Львов вместо продолжения ковырнул ногтём меж зубов и сплюнул ему под ноги то, что там застряло, вынудив его остановиться. – Морозов названным дядькой ему был, с детства за отца, лошадью на спине катал. Ещё и на твоей старшей дочери женился, родственник и его и твой. А где он сейчас?
– Царь Алексей ему шкуру спас, – поколебленный в прежней самоуверенности, возразил Милославский. – Как ни как, а собой в бунт заслонил. Не тебе ли не помнить? Когда мы уже решили, всё, на пики Морозова поднимут. Он только и умолил народ пощадить его, как своего названного отца.
– Так что с того? Если сам не видишь, у других спроси, не вздохнул он с облегчением, что с тех пор Морозов крысой боится на свет показываться? Кто Морозов теперь для царя? Выпустил Морозов его из своего влияния, и всё. А был он посильней тебя. Я-то хорошо помню, когда тебя в Кремле ещё не было. Казался дубом, которому всё ни почём. И того царь заменил дворянскими выскочками. – Львов будто попавший в засаду волк, хищно блеснул глубоко посаженными глазами под лохматыми, с проседью бровями. – У него теперь не мы, московские столпы, а беспородная сволочь в чести, Нащокин, Матвеев, Ртищев... – Скрипнув крепкими зубами, он свёл пальцы с разноцветными перстнями в дюжий кулак, сунул кулак Милославскому. – Этот дворянский сброд вот как надо держать, бесправной челядью! Заставлять их служить за подачки, но не подпускать к власти. А царь слюнтяй. В доверенные друзья и любимчики их определил. От самых родовитых, от нас, кто власть держал при отце его и пока он сам был в малолетстве, всё для него сохранил и преумножил, от нас избавляется! Выскочкам доверяет главные должности.
– Я его тесть, – уже не столь уверенно повторил Милославский, задетый за живое тем, что ему нечем возразить одному из самых влиятельных бояр.
Львов презрительно ощерился крепкими зубами.
– Ни ты, ни Никон так ничего и не поняли. Царь вернётся с ливонской войны другим. И для нас лучше, чтобы он вернулся побитой собакой, а не победителем шведов.