Шинон, 6 августа 1943 года

Одним сильным движением они захлопывают обе черные створки задней двери. Резкий, будто оружейный, щелчок, сухое клацанье язычка в ждущем замке. Автомобиль вздрагивает всем корпусом, стая голубей испуганно взмывает в синеву над крышей больницы. Что-то похожее на короткий смешок проникает внутрь черного монстра. Должно быть, это старший. Мальчишка, с шерстяным шарфом вокруг шеи, простуженный, несмотря на август, тот не посмел бы. Впрочем, нет, художник ошибся. Конечно, это был не смех. С первого дня шеф втолковывает подчиненным: шуточкам о покойниках в этой профессии не место. Только тихая солидность и скромная почтительность. Таков их долг перед скорбящими и перед репутацией фирмы.

Но в этот великолепный августовский день все по-другому. Сегодня внутри черного «ситроена» модели «корбияр», то есть катафалк, будет лежать живой мертвец, и они повезут его в Париж. Много покойников, и молодых и старых, доставил этот автомобиль к последнему пристанищу. Большой, молчаливый зверь, которого они холят и лелеют. После каждой поездки тщательно моют губкой и начищают замшей. Начальник сам все проверяет, а от него спуска не жди. Грязный катафалк – это немыслимо, фирма ценит идеальную чистоту, чистоту высшей пробы, даже в военное время. Никогда еще водители катафалка не перевозили живой труп.

Вроде бы какой-то художник, обмолвился врач в коридоре. Они должны отвезти его в Париж на операцию, никак иначе, так хотят ангелы. Но мыслимое ли это дело – оставить в дураках захватчика, великанский бронированный глаз, следящий за каждым твоим шагом? Короткий металлический треск, будто дверь сдавленно усмехнулась, превозмогая боль. Будто клацнул оружейный затвор. Дурманящий запах лип. Разве рядом с больницей растут липы? А может, это всего лишь карболка, которой пропиталась измятая больничная рубашка художника. Аромат операционной.

Художник что-то бормочет про себя, кажется, он все время к кому-то обращается, губы овеяны беспрестанным невнятным лепетом, но оба похоронщика ничего не понимают, он говорит слишком тихо, и звуки его языка им незнакомы.

Вы из братства?.. принесли саргенес?.. хевра кадиша… надо разбить яйцо в воду… нового покойника нужно омыть жизнью… если не поздно… он придет сам… не забудь яйцо… его нужно в воду… яйцо расцветает в воде…

Похоронщики вопросительно переглядываются и задвигают металлические носилки в чрево катафалка. 6 августа 1943 года. Лето и война. Оккупация. Они знают, что будет, попадись они под черные стволы оккупантов. Похоронщики, полноватый старший и кашляющий младший, могут быть переодетыми сопротивленцами и саботажниками, а в катафалке у них инструменты. Мигом к железнодорожной насыпи, наверх, несколько привычных действий, и рельсы взлетают в воздух.

От больших магистралей с контрольными пунктами им нужно держаться подальше. Когда они уже направлялись к выходу, из палаты в коридор вышел сухопарый безымянный врач и, опустив взгляд, смущенно сунул им в руки желтую дорожную карту с синим человечком, эмблемой компании «Мишлен». Смеющийся, бегущий человечек, они назвали его Бибендум, с руками, ногами и туловищем, целиком составленными из автопокрышек. Иногда он с пугающими злыми глазами преследовал художника в его снах. Если живой груз будет обнаружен, похоронщики сами станут трупами. Пассажирам катафалка дозволяется быть только покойниками и ничем иным. Никто не поверит отговоркам, будто художник – мнимый покойник, который только что, к их изумлению, восстал из мертвых. Некоторые пункты на карте едва заметно помечены карандашом.

А черные парни со знаком «гамма», они уже расползаются к северу от демаркационной линии? С января сорок третьего милиционеры Дарнана снуют повсюду. Вынюхивают Сопротивление и тех, кто избегает трудовой повинности. Повинность она и есть повинность. И для спекулянтов тоже нет ничего святого, любой автомобиль сгодится, даже «черный ворон». Так где же жирные пласты сала, коньяк, консервы, кроличье рагу в красном вине?

В замедленной съемке взлетающие голуби, шепот, карболовые липы, запах, трепещущий между умиротворением и едкостью.

31 июля его привезли на «скорой помощи». Последние дни месяца были ужасны, о рисовании больше нечего и думать, боль под ложечкой пронизывала насквозь, почти не давая передышек, которыми прежде еще порой одаривала его с беспорядочной небрежностью. Я здесь, на минутку отошла, но обязательно вернусь. Немножко терпения, я быстро, можешь на меня положиться. Только не думай, будто я отлучилась надолго. Не говоря уж – бросила. Теперь я с тобой навсегда.

Ма-Бе, слышишь, ты еще здесь? Я тебя не вижу.

Художник закрыл глаза, он чувствует напряжение из-за того, что пытается смотреть сквозь веки. Он не может их открыть.

Утром у него был жар, он катался по матрасу как раненый зверь, бормотал невнятицу. Уже не на французском, хотя и выученном, но чужом – его будто стерли из памяти, остались только какие-то ошметки слов, из которых Ма-Бе ничего не могла разобрать. Она сочла это плохим признаком, беспокойно ходила туда-сюда, как тигрица в клетке.

Художник со стонами мечется по матрасу из стороны в сторону. Но ни одна сторона не дает облегчения. Домовладелец, месье Жерар, приносит теплый компресс из горчичного порошка, он держит его перед собой с важностью, как иерей, и торжественным тоном, будто позаимствованным у деревенского священника на воскресной службе, произносит: Prenez ce cataplasme. Возьмите эту припарку. Его супруга знала в этом толк, для всякого случая у нее полагалась своя припарка. В ушах художника, которые с момента его прибытия в Париж тридцать лет назад лишь неохотно и с трудом привыкали к новому языку, гнусавящему и столь непохожему на певучий язык его детства и на обрывки татарского русского, слово «катаплазм» звучит не иначе как «катастрофа». Мари-Берта молча берет компресс из рук домовладельца и кладет на живот художника.

Он корчится на постели, на шее у него маленький кроткий крестик, который ему повесила Ма-Бе. Весь этот июль она ожесточенно молилась, с давних пор вновь обратившись к своей старой доброй французской вере; ненависть к художническому сброду, отродью Монпарнаса, помогла ей в этом. Христос раскачивается у него на шее, Мессия здесь, пусть же он прекратит ее, эту дикую боль.

Христос тебе поможет, ты только твердо верь в него, Хаим, бормотала Мари-Берта снова и снова. Он умер за тебя на кресте. Ты уже искуплен.

Художник перестал что-либо понимать, боль – единственное, что он знает.

Полежи еще, дай компрессу подействовать, тебе станет легче.

Нет, мне нужно… в ателье… нужно… больше ничего нет… пока они не пришли… ты знаешь…

Никто не способен его удержать. Ма-Бе, ее ругань, ее угрозы – бессильны. Он должен. Провожать не нужно, резким движением руки он отметает предложение пойти с ним. Он никому не позволял видеть это. Он тащится в ателье, в тот маленький домик у входа в Большой парк, при дороге в Пуан. И он хочет еще заскочить в крохотную комнатушку к месье Крошару, столяру и мэру Шампиньи, там тоже должно быть несколько его холстов. Наполовину парализованный болью, превозмогая себя со стоном, похожим на собачий визг, который давно стал для него привычен, прижимая ладонь к животу. Есть еще дело, которое важнее всего остального.

Мигом – спички, несколько газет, быстро смять, сунуть в камин, где в этот жаркий июль еще не остыл пепел с прошлого раза, когда его охватила прежняя яростная жажда разрушения. Скорее выволочь холсты, окинуть напоследок яростным взглядом и выбросить вон – в адово пекло. Словно они виноваты во всем, в несчастье, не знающем конца уже несколько месяцев. Нет, с самого начала войны, с того невообразимого, но ясно предчувствованного дня – 3 сентября 1939 года, заставшего их, его и мадемуазель Гард, в небольшой бургундской деревне Сиври, когда они узнали о вступлении Франции в войну и когда мэр объявил им, бесспорным иностранцам с подозрительным немецким и славянским акцентом, о запрете выезда «впредь до дальнейших распоряжений». Они завязли. Магдебург, Смиловичи. Даже названия мест, где они родились, звучали подозрительно.

Этот старый ритуал, яростное выволакивание, слепое всесожжение, приносил порой маленькое злорадное облегчение. Даже боль в животе, казалось, лицемерно отступала или же позволяла огню себя усыпить. Это был летний костер, распространявший вонь терпентина, неизменный акт, прочно усвоенный в Пиренеях.

И всякий раз в его ушах раздаются вопли торговца Зборовского, умершего больше десяти лет назад:

Нет! Прекрати же ты наконец! Ты убиваешь самого себя!

Ответом всякий раз была презрительная гримаса, которую никто не мог видеть. Художник уже не помнит, когда впервые у него вырвалась эта фраза:

Я – убийца своих картин, разве вы не понимаете? Я вам покажу.

Я… убийца… своих картин.

Не всегда дело решалось именно огнем. Нередко это был нож, яростная атака, слепое вспарывание – только бы не видеть больше этих разноцветных язв на холсте. Устранить их из мира. Ритуал ножа, ритуал ножниц был порывистее, бесконтрольнее. Лезвие глубоко вниз и вправо, потом слепо и резко вверх, наискось, до самого края, потом еще раз и еще, до тех пор, пока ничего нельзя будет разобрать. Пока обрывки холста не станут свисать, как кровавые лохмотья из распоротых животов. Нет, это не приносило удовлетворения, никогда. Ничего, кроме глухой тоски и пустоты. В ритуале огня было больше яростного триумфа: выволакивать холсты, крепко вцепившись пальцами в раму, швырять их в чадящий из-за плохой тяги камин, смотреть, как они ярко вспыхивают, едва языки пламени лизнут масло. Никто не уничтожил больше картин, чем он. Никто.

Ма-Бе, ты меня слышишь? Машина из Шинона уже приехала? Пусть подождет.

Он шепчет. Он ругается.

То, что происходит в этот последний день июля, – лишь одна из многочисленных оргий разрушения, нескончаемое слепое испепеление некой прежней жизни. Эффективность была под вопросом. Он только жаждет избавления, стремится вымести прочь из жизни свои картины и заодно и ту часть себя, которая увязла в них. Самоуничтожитель, самопотрошитель, самосжигатель. Сутин, Хаим.

Никто не понимал ритуала. Никакие художники, никакой Зборовский, ни одна из двух женщин последних лет – ни мадемуазель Гард, ни Мари-Берта. И никто не мог его остановить. Он сам себя не понимал. Парк весь объят огнем у него перед глазами, блики пламени танцуют в его зрачках. Он знает, что так должно быть, вот и все. Но 31 июля 1943 года это не приносит облегчения. После ритуала боль сразу же возвращается.

Осталось еще несколько картин, которые мадам Мулен, скатав в рулоны, тайком перевезла в Париж, чтобы предложить галеристам. Тогда можно будет купить хлеба и яиц, ведь парижский счет заблокирован. И лишь немногие, тщательно отобранные посетители наведывались из Парижа в Шампиньи. Картины последних лет. Две свиньи, валяющиеся в луже, одна розовая, другая – серовато-зеленая от грязи и тины, прямо-таки защитного цвета – некоторые умники возвестят, будто он эдак изобразил солдат вермахта. Надо же такое придумать. Два раза – мать с ребенком, сумрачно-синее, израненное детство, суровые матери, иконы оккупации. Школьники по дороге домой, хлестаемые ветром, бросаемые из стороны в сторону в бурных сумерках, испуганно цепляющиеся за руки друг дружки. Дети на поваленном дереве. Кто спас картины от своего создателя и оккупантов, кто потихоньку отодвинул их в сторону, в тень, подальше от глаз, когда весь парк был охвачен огнем.

Картины, которые он последние месяцы отвоевывал у самого себя и у своей язвы. Прочь, в огонь все, что еще сохранилось. Времени слишком мало. Возможно, это сожжение будет последним. Кремация, слепая бездумная рутина. Огонь – это то, что нужно. После – только пепел и несколько недогоревших деревяшек, остатки рам. Последняя возможность стереть невозможное. Есть еще, правда, несколько картин у мясника, месье Авриля, заложены до оплаты, которая постоянно откладывается, до погашения долга, растущего из недели в неделю. Пусть остаются заложниками. Долг уже не погасить. Ничего не исправить, нигде и никогда.

Ма-Бе, сбегай к крестьянам, попробуй еще разок.

Ничего теперь не выменять, это время закончилось, не стоит и пытаться, в июле все пошло наперекосяк, крестьяне не дают яиц и молока, не хотят видеть эти полотна, на которых белый свет нельзя узнать из-за искореженных дорог, вихляющих, корчащихся деревьев, из-за сплошной коричневой и синей грязи, шрамов и рубцов. Где даже теперь, когда идет война, все не похоже ни на что на свете, разве только свет уже погиб – с последним содроганием, в слепых корчах и муках. Как сплошная, бушующая язва. Но яйца, и масло, и молоко – это золото.

Они понимают: война. Теперь все это нужно нам самим.

Потом Ма-Бе спускается вниз и звонит из хозяйской квартиры в Шинон доктору Ранвуазе, который, к несчастью, решил в этой пустоте июльского месяца отправиться в отпуск, а вернее, уехал добывать пропитание к родственникам в деревушку ниже по течению Луары – теперь, когда разговоры об отпусках утратили смысл. Мешочное бытие. С котомкой за плечами. Его заместитель, доктор Борри, едва бросив взгляд на художника и слегка ощупав живот, назначает госпитализацию. Нельзя терять времени. Срочно в Шинон, в клинику Сен-Мишель. Диагноз художник прекрасно знает сам, уже многие годы они вдвоем – Сутин и его язва. Многие годы у него есть спутница-близнец, которая глумится над ним и мучает его. Черная болезненная тень, накрывающая его снова и снова.

К вечеру приехала «скорая», художник приковылял обратно в дом месье Жерара, горчичная повязка лежит скомканная возле матраса. Поездка в Шинон совершенно выпала у него из памяти, боль снова управляет его телом, заталкивает его в слишком тесную оболочку, уничтожает все, кроме себя самой.

Шофер представился: Фуко, Ашиль. Но имена больше ничего не значили. Он лишь мельком увидел лицо месье Фуко, который деликатно захлопнул дверцу и, взявшись уверенными руками за разогретое рулевое колесо, повез его в Шинон на одном из старых «пежо», во множестве ползавших туда-сюда по дорогам, будто усталые июльские жуки-хрущики.

Приемный покой клиники Сен-Мишель. В прямоугольнике бланка его записали как «Сутина Шарля», настоящее имя было чересчур хлопотным, слишком часто приводило к путанице, переспросам, требовало уточнений и нудного называния по буквам. Другое дело «Шарль». Это звучало так основательно, так непреложно по-здешнему, что само имя было удостоверением личности. Ему нравилось пользоваться лукавым сокращением, которое сразу приводило на ум самое распространенное имя.

Ch. Ch. Ch.[1]

Пациент: Сутин Шарль, 50 лет, профессия: художник, artiste-peintre, сильные боли во всей подложечной области, иррадиирующие за грудину и в спину, лихорадка. Срочно! Urgence! Торопитесь!

С собой у них фальшивые документы, которые им выправил Фернан Мулен, ветеринар и мэр городка Ришелье, в Турской префектуре. У него там был знакомый чиновник, который ему задолжал. Он ненавидел оккупантов и всякий раз радовался, если мог вырвать кого-то из их лап при помощи поддельных бумажек. И вот теперь на желтой бумаге, удостоверяющей личность, непреложно значится: Сутин Шарль.

Когда он так лежит со сжатыми веками, с напряженным лицом, его можно принять за египетскую мумию.

Состояние критическое. Врач не хочет терять ни минуты, операцию нужно провести немедленно. Прямо сейчас, не откладывая до завтра. Или, может быть, они уже опоздали? Не исключено прободение желудочной стенки. Внутреннее кровотечение – это одно. Наибольшую опасность представляет то, что при перфорации в брюшную полость изливаются кислые желудочные соки. Это вызывает воспаление брюшины – перитонит, вы понимаете, мадам? – и, как следствие, смерть, если вовремя не провести лечение. Внутреннее кровотечение – не главная проблема. Но нужно принимать меры. Резекция желудка по Бильроту. Удаление двух третей с последующей ваготомией. При этом часть блуждающего нерва, ответственная за иннервацию желудка, рассекается.

При слове «рассекается» она вскрикивает. Черный крикливый ангел Сутина принимает решение, его не будут оперировать в этой провинциальной больнице. Только в Париже. В городе, где есть настоящие врачи, не чета этим шарлатанам в их крохотных больничных королевствах, которым оккупанты не оставили даже бинтов. Она ругается, она угрожает, она топает ногами.

Врач вежливо пытается ее переубедить. Стараясь быть любезным, уважительно осведомляется:

Мари-Берта Оранш? Кажется, так звали жену немецкого художника Макса Эрнста? Я, знаете ли, учился в Париже и очень увлекался сюрреалистами. Да что там – с ума сходил. Восхищался Надей, носился по улицам с книгой Бретона, бредил о седовласом револьвере… Медицина – это одно, это был долг перед отцом, а по ночам я шлялся по кафе на Монпарнасе, мечтая увидеть этих безумных зверей. У Эрнста мне нравились «Приближение половой зрелости», «Шатающаяся женщина»…

Это он сказал напрасно. Шатающуюся женщину она тут же отнесла на свой счет. По крайней мере, ему хватило такта не сказать «бывшая жена». Все ее знакомые знали, что имя Макс Эрнст при ней произносить нельзя, иначе она превращалась в фурию.

Безумие неправильного слова, неправильного имени, шатающаяся… женщина… жена… Макс Эрнст. Слово может отозваться неожиданным образом, если затронет чью-то судьбу. Или две судьбы.

Да, Ма-Бе была недалеко, повсюду слышался ее голос, который внезапно мог становиться резким и бранчливым, как ему слишком хорошо было знакомо. Голос, то отдающий приказы, то сыплющий упреками, то настаивающий на чем-то, что он не мог разобрать за стеной боли. И этот удар по столу, с усталой, но неумолимой твердостью. Ее нервы были на пределе. Постоянные переезды, необходимость прятаться, торговаться с крестьянами за полдюжины яиц, биться за хлеб. Шесть раз им пришлось менять жилье в Шампиньи. Заблокированный счет в Париже, запрет посещать столицу, изнуренный болями художник под боком. Ей хотелось поскорее разделаться со всем или уж окончательно разрушить то, что не потеряно давным-давно. Через дверь до него доносятся только ее крики и угрозы, пока он лежит в коридоре и видит бесшумно снующих туда-сюда белых призраков. Вдруг шорох, потом какой-то шепот, которого он не понимает. Какая-та фигура подходит к нему, берет за руку. Краткая вспышка.

В коридоре, где он лежит на больничной койке с колесиками, по плечи накрытый простынею, никого больше не видно. Но в его ушах звучит единственный голос.

Вот, белая простыня. Укройся. Изобрази труп. Это нужно уметь рисовать.

Где же он впервые услышал эти фразы? В Минске? В Вильне? Точно не в Париже. Кто их произнес? Кико или Крем? Воспоминание старее этого провинциального городишки на Луаре. Где он теперь? Точно не в Шиноне.

Притворись мертвым. Тогда будет легче. Так все становится легче. Ты уже мертвый, ты уже не сможешь потерять жизнь. Все растеряв, мы наполовину свободны. Ты вообще уже ничего не сможешь потерять. Так что уходишь налегке. Это нужно уметь нарисовать.

Потом вдруг тишина. Он распахивает глаза, но тут же снова зажмуривается. Открывает еще раз, словно хочет удостовериться, что не спит. В конце коридора стоит большой белый козел. Никаких сомнений. Определенно – козел, с большими, загнутыми назад крутыми рогами, удивительно длинной, почти до пола, белой бородой и пышными белыми космами, свисающими с шеи. Но как животное сюда проникло?

Он вспоминает, как однажды видел в журнале изображение азиатского винторогого козла с громадными, тесно расположенными рогами, которые буквой «V» ввинчивались в воздух. Козел смотрел с картинки умно и строго, как бог среди народа своего. Было воскресенье, художник бродил вдоль берега Сены, раскрыл журнал в лавке букиниста и внезапно был напуган козлом, который глядел прямо на него. Он быстро закрыл журнал и бросил его на стопку других.

Но это не тот. Нет, здесь, в конце пустынного коридора больницы Сен-Мишель, стоит большой, белый домашний козел, который теперь со звонким тиканьем копыт идет к лежащему на передвижной кровати художнику, ступая вначале неуверенно, потом все быстрее. Удивление затмевает все воспоминания. Что ему здесь нужно?

И вот он уже рядом с художником, левая рука которого свешивается с кровати. Белый козел потягивает носом воздух, его голова сейчас на одном уровне с головой художника. Зрачки-щелочки смотрят пациенту прямо в глаза. Без упрека. Без гнева. Шершавым, холодным языком он лижет свисающую соленую руку, которую Сутин не решается убрать. Снова открыв правый глаз, он смотрит в самый глаз козла. Он тут. Он пришел. Он белый. Этого было достаточно. Это был не сон.

Потом дверь распахивается, художник испуганно вскидывает вверх обе руки, и белый козел исчезает. Коридор снова оживает, из стены доносятся обрывки увещеваний, гневно обрубленные фразы, слоги с угрожающими интонациями.

Повышенная кислотность, хроническое воспаление, глубокое повреждение слизистой оболочки желудка. Ему кажется, он слышит слово «перфорация», и ему внушает страх слово «резекция». Застарелая язва разъела стенку желудка, желудочный сок изливается в брюшную полость. Хирург рекомендует операцию, сейчас, немедленно, не откладывая ни минуты. Срочно анестезию. Тут речь идет об экстренном случае, мадам. В Париже врачи не смогут сделать для вашего художника ничего большего.

Сам больной хочет того же: только скорее, только бы хоть что-нибудь делалось. Пусть они наконец вырежут эту боль, ничего не надо откладывать, только здесь и сейчас.

Как же можно здесь, у этих деревенских шарлатанов, у этих мясников, говорит Ма-Бе, тебя должен оперировать специалист, не здесь, в Париже. Госсе, Гуттманн, Абрами, эти врачи тебя знают, они смогут найти того, кто тебя спасет.

Бранящийся, шипящий ангел смерти, который хочет как лучше и добивается только худшего, она будет спутницей художника и его желудка в их бесконечном блуждании на пути к последнему шансу, к операции.

Внезапно решение становится окончательным, с ним уже никто не советуется. Мари-Берта поговорила с какими-то голосами по телефону. Удивительно, что они еще отозвались, эти бесплотные духи в военном месяце августе. Его будут оперировать настоящие врачи, в 16-м округе. У больницы длинное название: Maison de Santé Lyautey. Лечебница Лиотэ.

В Шиноне он милостиво получает инъекцию морфия, как последнее напутствие или провиант в дорогу. Доза рискованная, врач это понимает, но ее должно хватить надолго. Врача звали Ланнеграс, она назвала свое имя тихим голосом, и до него донеслось только grâce, милосердие. «Добить из милосердия», вспомнилось ему, и его уши посчитали это добрым знаком. Великодушный, утоляющий боль морфий обещает скорое успокоение, он быстро распространяется через кровяное русло по всему телу, окутывает его ватной мягкостью.

Раним утром 6 августа к воротам клиники подъезжает «корбияр», который должен увезти боль в Париж. Туда, туда, в столицу скорби, не так ли назвал Париж один из этих безумных сюрреалистов, с которыми он не хотел иметь ничего общего? Сварливый ангел с гнусавящим голосом наконец-то принуждает уже валящуюся с ног судьбу к спешке и вместе с тем к бесчисленным петляниям. Чтобы не наткнуться на контрольно-пропускные пункты, а вдобавок собрать картины и рассеянные по разным местам пожитки, уничтожить следы, которых ни в коем случае нельзя оставлять. Торопиться и петлять – и то и другое в равной степени необходимо и невозможно.

Гравий в больничном дворе хрустит под шинами, потом он продолжает скрежетать у него в ушах, когда катафалк трогает с места. Подобно всем звукам в последнее время. Взгляд был менее алчущим, он это заметил, его глаза насмотрелись досыта, изнурились на узких тропках в Шампиньи-сюр-Вёд, теперь звуки вдруг стали яснее, резче. Звук любит соединяться с болью.

Хруст врезается художнику сразу и в уши, и в желудок, словно уже началась операция, которую он жаждет больше всего на свете, ибо боль, вначале трепещущая, тупо кружащая, потом пульсирующая и совсем скоро пронизывающая, буравящая, грызущая, эта боль, которая годами принадлежит его телу, как еще один внутренний орган, стала настолько невыносимой, что даже нож, даже какой-нибудь разрез в животе показались бы ему спасением. Нужно иметь способ устранить себя из этого мира, подобно картине.

В конечном счете во всем виновато ее отчаяние, которое было плохим советчиком. На выходе Ланнеграс сунула ей в дрожащие руки белоснежную сестринскую форму. Муза сюрреалистов в образе растерянной медсестры. В худшем случае она может сказать, что ей поручено сопровождать бледного, бесспорно ослабленного пациента в Париж, где его уже дожидается хирург. Не в Сальпетриере, разумеется, эта старинная больница, некогда пороховая фабрика, за вокзалом Аустерлиц, давно стала немецким госпиталем. Нет, всего лишь в одной из неприметных клиник в добропорядочном 16-м округе, где сами оккупационные власти пооткрывали свои ведомства. Самое лучшее укрытие – у них под носом. Кареты «скорой помощи» были все заняты, рядом на ферме случился сильный пожар, по такой-то жаре, все машины забрали туда, скажет она. И будет трясти в воздухе фальшивыми документами, как спасительными билетами.

Если повезет, то по деревням и пригородам можно незаметно добраться до Парижа. Только любой ценой избегайте главных магистралей. Застенчивый врач с мишленовской картой и радостный синий бегущий человечек. Они смешиваются друг с другом, сливаются с тополиными аллеями.

В воду, которой обмывают умершего, нужно разбить яйцо. Хевра кадиша знает дорогу. Братство отправилось в путь, едва рассвело. Скорлупа ударяется о край помятого жестяного таза и, чуть помедлив, разламывается. Защитная пленка прорывается, тягучая влага жизни соскальзывает в воду, желток падает вниз, как печальный жребий.

Загрузка...