Морфин

Катафалк, будто тяжелые черные сани, скользит среди французского летнего ландшафта, через неприметный мост повыше Сомюра, пересекая с юга на сервер капризную Луару, из Шинона в тощие хлеба, бледно покрывающие землю, как снег. Ничего не вспомнят безучастные камыши, крохотные заливы, крики речных птиц. Впереди одинокие шоссе, окаймленные рядами тополей, сонные деревеньки, крохотные улочки, вязко цепляющиеся за шины, будто желая притормозить, задержать торопливый «корбияр», упорно стремящийся на север, но не прямо, а зигзагом, – тайком огибая все города и крупные деревни, будто чумное стадо, от которого можно заразиться. Минуя все трассы с блокпостами оккупантов такими окольными дорогами, которые прежде видели лишь возы сена да громыхающие телеги с навозом. На север, в дерганом рваном ритме, далеко в стороне оставляя Тур, и Орлеан, и Шартр, неслышно наметывая отчаянные петли, как заяц с перебитой лапой, через Сарту, Орн и Эр вверх аж до самой Нормандии и лишь потом на восток, к тайной цели, к Парижу. Как широка внезапно оказалась Франция! На север, на восток, но чудовищно долго, теряя время, словно песок, струящийся из пробитого тугого мешка, и словно кровь, истекающую в желудок.

Он – это его боль в животе, в том месте повыше центра, где сидит ее корень, откуда она силой кислоты пробивает себе путь сквозь слизистую оболочку, захватывая всё новые области. Многие годы это была боль, теперь она превратилась в ручей. Желудочные соки текут в брюшную полость. Течет ручей, разгорается воспаление брюшины, сильнейшие боли огнем охватывают весь живот. Это может длиться часами, но что такое часы? Никто не знает их настоящей долготы, у них нет предела.

Они будто поклялись ехать самыми невообразимыми объездным путями, катафалк будто чувствует их, блокпосты смерти, красно-белые шлагбаумы, орущие «Stop» с шипящей немецкой «S». Где на мотоциклах с колясками сидят циклопы, обвешанные автоматами, с каучуковыми очками на шлемах, готовые пустить в ход металлические гирлянды на груди.

На стене водокачки у въезда в деревню – ободранный плакат, призывающий к добровольному труду в Германии: Они отдают свою кровь, отдайте свой труд за спасение Европы от большевизма. Добровольцы не являются. Виши учреждает обязательную трудовую повинность по другую сторону Рейна. Молодые люди внезапно исчезают, уходят в партизаны, рассредоточиваются по лесам и коровникам, по сеновалам и уединенным сараям. Добровольный труд? Плохая шутка. Крестьяне проворными руками походя обрывают плакаты.

Художник колесит по деревням, которые никогда о нем не слышали. Поездка длится целые сутки, двадцать четыре часа означают чистую вечность. Богу окольных дорог приносится несказанная жертва, пока тот не отворачивается, пресытившись. Их влечет в сердце столицы, но по отдаленнейшим тончайшим жилкам, почти по проселкам. Что забыл катафалк между хлебами и садами, вдали от крупных артерий, где могут оказаться они?

Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Да и много ли толку в перечислении деревень и поселков, маленьких улочек, поворотов и объездов? Сам художник не видит дороги. Он лежит в темном чреве «ситроена», скрытый серыми волнами занавесок. И только его жизнь еще раз прорывается криком из пылающих воспоминаний наружу, в приглушенную боль, в обрывки старых желаний, в кошмарные грезы, все дальше раскидывающие свои сети. Это было его последнее сожжение. Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Никому невдомек, кто этот человек в катафалке, катящемся мимо. Остаются только картины, немногие, те, которые он не изрезал и не испепелил. Никто его не знает.

Ланнеграс предупреждала Ма-Бе, когда рассказывала, как обращаться с морфином. Его действие не всегда предсказуемо. Часто он не будет знать, где находится, кто он, какое сейчас время. У него появятся ложные воспоминания, помутнение сознания, нарушение восприятия, безумные галлюцинации. Перитонит обычно сопровождается высокой температурой, к морфинному бреду добавится бред лихорадочный. Сознание придет в нестабильное состояние, он будет бодрствовать, потом вдруг снова станет сонливым, провалится в глубокое забытье. Лицо раскраснеется от лихорадки, его будет бросать в жар, на лбу выступит пот. Бешеный пульс, учащенное дыхание, поначалу скорее повышенное давление из-за боли и лихорадки. Потом снова беспамятство, он будет напоминать живой труп.

Мари-Берта, не отводя глаз, в немом ужасе смотрит на губы Ланнеграс. Она слышит звуки, которые та произносит, но не понимает их, и только при словах «живой труп» вздрагивает, будто проснувшись.

Само время струится подобно кислотным сокам, проникающим через поврежденную желудочную стенку в брюшную полость и омывающим внутренние органы. Художник путешествует по собственным бледно-розовым, будто смесь молока с кровью, внутренностям, в красноту плоти, в обжигающую красноту гладиолусов, которые он рисовал в Сере. Каково их точное расположение, этих блокпостов боли? Это невозможно определить. Морфин, впрыснутый милостивой Ланнеграс, устанавливает свое собственное время внутри его тела, обустраивается тут и там и расширяет пути, смягчает чувствительность и облегчает сон подобно греческому брату.

Прекрасное открытие, сущий подарок корчащемуся от боли человечеству. Божественное растение. Papaver somniferum. Из высушенного млечного сока мака снотворного возгоняется нежное вещество, не позволяющее болевому импульсу добраться до высших инстанций. Благословенный опиоид, славься усердный немецкий аптекарь Сертюрнер из захолустного Падерборна, выделивший из опиума от века дремлющий в нем алкалоид. Падерборн! Звучит как название райского местечка! Хвала Сегену и Куртуа, всем немецким и французским первооткрывателям, объявившим войну боли. А теперь их страны, подарившие страждущему человечеству морфин, воюют друг с другом. Чем стала бы безграничная возможность боли без волшебного опиата, каким неполноценным, лишенным всякого спасения было бы человечество без этого мессии.

Художник напряженно пытается вспомнить, кто же рассказал ему историю открытия морфина. Ах да, Тенненбаум! Австрийский врач, бывший проездом в Париже, перед тем как умчаться в Америку. Доктор Тенненбаум, который покинул Вену, едва увидев визжащие от восторга толпы народа. Он сразу все понял, пришел домой, приказал жене собирать чемоданы. Только еще небольшая поездка в Париж. Всего на пару дней. Только самое необходимое.

Мадемуазель Гард решила непременно проконсультироваться у него по поводу страдающего от болей художника. Она навестила австрийскую семью в «Отель де ля Пэ» на бульваре Распай, где жила сама. В соседней комнате. Из коридора ей было слышно, как они разговаривали по-немецки. Так она узнала об их планах.

Тенненбаум, который не ждал ничего хорошего, пока его нога не ступит на американскую землю, говорил о предстоящем веке боли и об открывателе морфина. Они долго беседовали друг с другом по-немецки, Герда Грот, робкая женщина из Магдебурга, и этот доктор чистейшего отчаяния.

Мир позаботится о том, чтобы пессимисты рано или поздно оказались правы, вы понимаете?

Тенненбаум убеждал Герду с таким напором, что на Вилла-Сера к художнику она возвратилась совершенно не в себе. Кричал:

Бегите с ним, пока есть время! Сейчас, немедленно, если вы этого не сделаете, то будете потом жалеть всю жизнь. Поймите, тут вас ничего хорошего не ждет: будет война. Они захватят и Францию, и всю Европу, и Россию, доберутся до самой Азии. Всюду воткнут свой рубленый крест, поднимут эти длиннющие красно-белые флаги. Они хотят установить тысячелетнюю империю боли. Уезжайте, пока не поздно!

И он записал ей названия медикаментов, которые могут пригодиться. Папаверин, ларистин, висмутовая соль. Она все запомнила. Несколько дней спустя привела к нему художника. Визит проходил как дружеская беседа, в непринужденной обстановке, чтобы не вспугнуть Сутина. Требовалось сделать рентгеновский снимок. Художник соглашается, ради мадемуазель Гард. Она еще раз ходила туда, уже без него. Тенненбаум взял в руки заключение, полученное на основе мутного снимка.

Очень глубокая язва, вы понимаете? Слишком далеко зашла, чтобы можно было залечить. Организм у него слабый, истощенный.

Говорите громче, говорите яснее, доктор Тенненбаум, ничего не слышно из-за шума моторов!

Доктор Тенненбаум и его стенания о грядущей великой боли, обрывки которых сейчас вновь доносятся до него, на этот раз голосом Герды, в медленно ползущем катафалке на пути в столицу скорби. Настойчивые, не оставляющие надежды. Будто длинный, страшный символ веры. Она запомнила все.

Кто не дарует человеку окончательного избавления от боли, тот не бог. Нет, не избавления. Свободы от боли.

Кто сгибается от боли, бьется в судорогах, горбится, корчится под ее ударами, тот не способен признать никакого иного бога, кроме морфинного мессии. Сертюрнер – его бог. И творцы всех обезболивающих средств – истинные апостолы.

Что может быть неправдоподобнее религии, выдумавшей распятого бога, чтобы примирить человека с болью. Нет никакого примирения! Доктор Тенненбаум почти кричал. Вечная демонстрация его мучений – это насмешка над человеком! Смотри-ка, что может сотворить с тобой боль. Твой бог изобрел боль, какой гениальный мастер!

Кажется, ты забыл о ней на время, но миллионнократное воспроизведение распятия буквально призывает боль обратно в тело. Грюневальд, Изенгеймский алтарь, набухшие жилы, измученная зеленая плоть. Каждая картина пыток пробуждает другую пытку, невообразимые возможности боли. Римские гвозди, тяжелым молотком вбиваемые в сухожилия, мышечную ткань и нервы, заставляют выть и визжать от боли не одного лишь Сына Божьего. Помазанник, прибитый к кресту, – это один гигантский шулерский трюк. Иисус Христос – Сын боли, физическое принятие боли. Смотри, он умер от боли ради тебя. Ради твоего избавления. От чего? Какая иная свобода может существовать, кроме свободы от боли? Долой примирение с болью! Долой молчаливое смирение, покорное потворство!

Тот, кто годами корчится, становится непримиримым. Смысл боли исчезает для него так же, как и Бог. Утихомирить эту боль, усыпить, но только физически, разумеется, физически – вот было бы поистине божественное деяние. Уничтожить боль окончательно – было бы благороднейшим деянием для любого бога, достойного этого имени. Или не достойного.

Тенненбаум был явно воодушевлен своим кредо. Это было его евангелие, благовествование о безболии от Сертюрнера. Он вцепился взглядом в глаза Герды, будто говорил только с этими глазами.

Внедрив боль в тела людей, этот бог способствует захвату всех стран, экспорту боли, переносу ее через все границы. Через болевые пороги мира. Тысячелетний рейх есть мировая империя страдающего от боли тела. Без нее гестапо было бы бессильно, вы только представьте: щипцы для вырывания ногтей в подвалах – бессмысленные инструменты, удары в пах – пустая трата времени! Никто не смог бы тиранствовать Божьей милостью, не будь этой империи боли. Бесчисленные способы причинять боль утверждают власть палачей, вы меня понимаете?

Бог-творец сам обрек себя на проклятие, когда изобрел боль для тела, по глубокому недомыслию. Мироздание без боли – это было бы благородное, чистое изобретение. Но он его не совершил. Не справился. Боль существует. Ее не устранить из мира, создатель которого сбежал вместе с возможными спасительными средствами.

Единственное, что воскресает снова и снова, – это боль. Она – вечно воскресающий бог, ждущий своего устранения. Нет никакого Спасителя, разве только в форме надежных препаратов от боли. О святой Морфин, благословен ты между маковыми дарами!

И при этом у доктора Тенненбаума сделался такой шальной, безумный взгляд, что Герде стало вдруг страшно.

Художник в качающемся катафалке больше не мог разобрать бормотания доктора Тенненбаума. Но язва хотела слушать дальше. Скоро он видел только движения его губ, ни одного звука не было слышно. Голос исчез в далекой Америке.

Язва Сутина проклинает Бога. Одна только живопись переживет это странствие. Сертюрнер, морфинный мессия, изобрел то, что надо. Блокаду болевых импульсов. Недопущение их в центральные отделы и контролирующие инстанции, тихое, лукавое замалчивание боли. Указательный палец, прижатый к губам. Не говори никому, помалкивай. Но кратко его действие, два, может быть три, самое большее – четыре часа, потом мессия должен прийти снова. Ланнеграс сунула в руку Ма-Бе темно-коричневую бутылочку с раствором. В Шиноне это была редкость. Оккупанты конфисковали все обезболивающие.

Знаете, у нас почти ничего нет. Они грабят даже больницы, забирают бинты, хирургические инструменты, анестетики. Упрашивать, умолять бесполезно, нам едва достается самое необходимое. Медицинские трофеи понадобятся им на востоке. Слушали радио этой зимой? На Radio Londres[2] только и говорили об этом городе на Волге, об окружении, даже о капитуляции. В России их остановили, представляете? Мы ликовали под семью покрывалами, когда услышали.

Морфинный мессия едет вместе с ним в катафалке, закрывает ему глаза, трепещет мутным светом в сознании художника. Насылает на него сны и рыхлое ощущение безвременья. Он не знает, где он, не знает, кто он. Художник не видит ландшафтов, мимо которых проплывает черный «ситроен». Равнинные ландшафты к северу от Луары, ему были нужны иные, всегда иные, для того чтобы рисовать. Чтобы никогда не рисовать снова.

Ма-Бе, куда мы едем? В Малинов? В Пиренеи? Где находится Париж? Север – это юг на востоке. Значит, все-таки Пиренеи. На Зимний велодром? В Адов проезд, где он жил в двадцать девятом, во время биржевого краха? Никогда он не мог вспомнить этот адрес, чтобы не содрогнуться. Passage d’Enfer. Куда он прибудет? Как часто он уже куда-нибудь прибывал, в Минск, в Вильну, в Париж. Все это больше не имеет значения. Все когда-нибудь прибывают. Ему нужно в Париж на операцию, но у себя в голове он точно знает, что едет в Пиренеи.

Холмы в окрестностях Сере. Городок знаменит своими вишнями, производством пробок для вина, бочками и сандалиями. В Сере его отправил торговец картинами Зборовский в 1919 году. В эту мекку кубистов недалеко от испанской границы, несколькими годами ранее там ступали своими ногами Пикассо и Брак. Сутин ненавидит их картины, но мазки его кисти чувствуют внезапное притяжение, влекут его туда, куда он не хочет идти, и только позже, сжигая холсты, он сможет преодолеть эту силу. Он ненавидит Сере, три года испытывает адовы муки на холмах, которые рвутся на его картины.

Збо платит пять франков в день, которых едва хватает на тюбики с краской в магазине галантерейщика Сажлоли. Иногда кусок хлеба, сыр рокфор за пять су. Местные жители говорят на каталонском, он их не понимает, снова стал чужаком, как шесть лет назад, когда приехал в Париж. К нему быстро пристало прозвище, которым его называют шепотом за спиной: el pintre brut. Грязный художник.

Холмы Сере.

Картины – истязаемые сестры ландшафтов. Палитра – будто лава, зелено-оранжево-красная, краски, нанесенные в панике и ярости. Шатающиеся дома среди перепуганного ландшафта, окна будто глазницы привидений. Изогнутые деревья как раскинувшие щупальца осьминоги. Вздыбившиеся улицы. Обвалы, горбатые, продуваемые ветром, растрескавшиеся дороги.

Земля дрожала для него в Пиренеях. Там царит опасность, которой нет названия. Ландшафт как оползень, пряный воздух, чреватый землетрясением, буйный, эпилептический пейзаж. Мы живем на тонкой коре. Поток лавы напирает снизу, лава стремится вырваться наружу. Картины, которые он рисует в Сере, это его декорации к Страшному суду. Сам он – Иеремия, рыдающий, выплевывающий свои краски в ландшафт. Припадок. Посреди самого что ни на есть мирного ландшафта.

Он нужен ему, чтобы оттолкнуться от него. Но во что он превращает его, что он творит с ним. Внутренности ландшафта, кишки, неожиданные извивы. Есть ли дорога назад? Разумеется нет. Ничего нельзя исправить. Ничего, что встречается у него на пути. Это все еще с ним. Навеки проклятое детство. Ненависть к Пиренеям. Ярость к картинам из Сере, призывающая его к оргиям разрушения. Хроника борьбы, удары кисти, сотрясающая дрожь спазма. Подушечки пальцев растирают извержение тюбика с краской.

Холмы Сере.

Какое сейчас время суток снаружи, Мари-Берта? Он хочет задать вопрос, но не может. Только Париж имеет значение, Париж и операция. В четыре утра он отправляется в путь, через холмы, за двадцать километров и больше. Он ищет подходящее место, определенный пункт, из которого он окидывает взглядом свою жизнь. И сражается с холстом. Он неприступен, не говорит ни слова, подозрителен, робок. Живет то в заброшенном свинарнике, то в сарае у виноградника, без света, он сам заколотил ставни, валяется на оставленной кем-то грязной соломе, укрывается своими холстами, оборачивается ими, будто уже лежит в катафалке. Возвращается совершенно обессиленный, забывает поесть, не моется и, не снимая, носит свои рубчатые штаны и нечто, сплошь покрытое зелеными разводами и красными пятнами. Стопка полотен растет, но он все никак не отыщет своей правды. Ему приходится все сильнее вгрызаться в ландшафт. Три года наказания. Никакого терпения, никакого избавления.

Холмы Сере.

Так он носится ураганом от одного холма к другому. Никто не бывал здесь прежде. Никто не видел ничего подобного. Ничего невозможно узнать. Но всё по-прежнему здесь. Его худшие враги – любопытствующие прохожие. Всякий готов судить о священном подобии. Стоит кому-то из них показаться вдали, он складывает мольберт и удаляется под деревья, пока опасность не минует. Наедине с самим собой и с ландшафтом, вдали от музеев, модных течений, Монпарнаса. Сутин в одиночестве носится по холмам. Одинокий странник с цветной поклажей. Холмы не возражают. Он видит себя мчащимся, даже сейчас. Он должен торопиться. Ему нужна операция. Никто не бывал здесь прежде.

Нет, один наблюдатель все же есть. Мелкий завистник с Монпарнаса. Эмиль Буррашон, иначе Жюстен Франкёр, иначе – как он там еще назвался, с готовностью делится своим открытием. Он выслеживает его, как редкого нечистого зверя. Подкрадывается к хлеву, несколько раз оглядывается. Каждый знает, что днем Сутина здесь не застать. Он убегает в холмы, рисует, прерывается, бежит дальше.

Чем глубже я проникал в мрачную и сырую черноту, источавшую кисловатый запах пота и звериных миазмов, и чем дальше удалялся от световой трапеции, которую солнце вырезало из дверного проема и бросило на пыльный пол, тем сильнее я утверждался в своем первом впечатлении: Сутин – животное! Я зажег спичку, чтобы найти какую-нибудь лампу или свечу и рассеять эту зловещую тьму…

В колеблющемся свете я увидел две кучи, выглядывающие из-под соломы, брошенной на утоптанный глиняный пол. Первая состояла из полотен, натянутых на подрамники различного размера и сложенных лицевой стороной книзу, очевидно готовые картины, а другая – из новых и очищенных холстов, в которые дикарь, вероятно, завертывался, когда ложился спать. Я стал переворачивать холсты из первой кучи один за другим, погружаясь в музей кошмаров, созданный извивами ума, чей инстинкт воспроизводства попирает все законы искусства. Как найти слова, чтобы описать этот поток насилия, густой, как кровь, излившаяся из артерии жертвенного быка, чтобы окропить соратников Митры?..

И полотна, которые я поднимал, чтобы приблизить к дневному свету, остановившемуся у порога, были тяжелыми от краски, наложенной с яростью…

Сутин мог возвратиться в любую минуту, и я не хотел, чтобы он застал меня здесь. Однако я продолжал свои чудовищные раскопки, ужасаясь грубости его живописи, но в то же время заколдованный незамутненным насилием, которое на мгновение даже сумело внушить мне, будто я способен его понять…

Я покинул эту мерзкую дыру, напоследок бросив взгляд на зеленое нечто, зеленые кипарисы, изогнутые ветром, зеленые шары кустарников, вихрящиеся в зеленом от ненастья небе, облака, яркие от внезапной молнии. Я с облегчением вздохнул, оказавшись на природе, среди мирных кипарисов по обеим сторонам проселка. Всю дорогу домой чудовищные картины этой же самой природы, которую Сутин предал разъяренным стихиям, вставали у меня перед глазами, контрастируя с тихим послеобеденным пейзажем… Адские видения затмевали прелестную действительность волшебного южного городка…

Я вышел из-за изгороди и вдруг, на расстоянии примерно тридцати метров, увидел Сутина, который, стоя ко мне спиной, мочился на дерево. Я без звука отступил обратно за изгородь… Сутин, насвистывая, застегнул ширинку и двинулся в моем направлении. Он вот-вот должен был обнаружить меня, но тут внезапно замер, схватился обеими руками за живот, согнулся так, что, казалось, переломится на две части… и выпустил долгий стон. Меня охватил страх, и я убежал, не оборачиваясь.

Какой сумасшедший написал эти картины, – восклицают клиенты Леопольда Зборовского в гостиной на улице Жозефа Бара; да и на улице Миромениль у Поля Гийома, верховного кумира, собирателя африканских статуй, дела обстоят ничуть не лучше. Потенциальные покупатели в ужасе выбегают на улицу, чтобы не быть раздавленными падающим, потерявшимся из виду небом. Модильяни, когда напьется, горланит теперь: У меня все танцует перед глазами, как пейзаж Сутина. И художник до сих пор это слышит. И больше не пугается.

Над маленьким двориком отеля «Гаррета» в Сере поднимается столб черного дыма. Он снова сжег несколько десятков картин. Он должен стереть их с лица земли. И эта ненависть пребудет с ним всегда, он станет разыскивать торговцев, которые их скупили, перекупать собственные картины, написанные в Сере, чтобы исполосовать их ножом. Будет продавать новую картину только при условии, что ему доставят две из Сере, чтобы он мог их уничтожить. Несчастные Пиренеи!

Сейчас, лежа в катафалке, он снова едет в Пиренеи, в Пиренеи Парижа, среди ландшафтов, что мчатся мимо, заглядывая сквозь щели и задние оконца и соперничая с его картинами. Морфин помогает его глазам проникать сквозь черную жесть наружу к одичавшим ландшафтам. Его закрытые веки им не помеха. День или ночь? Париж или Пиренеи? Он не знает. Уничтоженные картины из Сере бегут рядом с катафалком, хотят настигнуть его, отомстить за то, что он набрасывался на них с ножом и ножницами, стоило только их разыскать. Морфинный мессия едет вместе с ним, как и пепел картин из Сере.

Загрузка...