Ма-Бе ли это, кто сидит рядом с ним в темноте и промокает ему лоб белым платком? Иногда с чувством отчаяния погружается в дремоту, потом вдруг вздрагивает, широко распахивает глаза, как будто ее разбудил крик, как будто это неприлично – спать возле живого трупа, который сопровождаешь на операцию. По ее белому лицу пробегают темные полосы. Уличные фонари? Дневной свет? Лицо неузнаваемо в этом неверном свете, прорезанном темными сучьями.
Его глаза подрагивают, ресницы словно копируют движения серых волнистых занавесок, ему вдруг кажется, что в катафалке рядом с ним, обхватив колени руками, сидит кто-то другой. Сидит на некотором возвышении, на ящике или на скамеечке. Художник уже видел это лицо, давно, в детстве. Не может быть. Неужели это он? Старик-ребе, бормочущий что-то, машущий рукой в неверном свете, будто скорбная марионетка. Виден его беззубый рот, челюсти, которые несколько раз беззвучно открываются и закрываются, будто он никак не подберет нужное слово.
Нет, Хаим.
И он неодобрительно покачивает головой.
Нет, и снова: Нет.
Сутин наизусть знает все упреки, они много раз снились ему в Минске, и в Вильне, и даже здесь в Париже, после того как он уже давно убежал из местечка. Всегда один и тот же возвышенный голос, обвинения, повторяющиеся, как давняя молитва, давно вошедшая в плоть и кровь. Но на этот раз старик кажется разгневанным как никогда, и все подтверждает правоту его гнева.
Разве я тебе не говорил? Ты не хотел слушать, скрылся, сбежал от нас. Ты плохо кончишь, Хаим. Теперь ты едешь на его суд, Неназываемый все знает, как ты не слушал отца, не слушал мать и братьев, не слушал меня. Рисовать запрещено. Это занятие идолопоклонников, которые приходят в исступление перед пестрыми статуями Ваала с их грязными красками. Зачем ты малюешь лица красками, оскорбляя глаз? Он создал нас из простой глины, лишь он один, и он вдохнул в нас жизнь.
И только слово позволил он, только слово. Так учит «Пиркей Авот», Хаим. Десятью речениями создан мир. И потом нам задается вопрос: Почему десятью, если он мог создать и одним? Только лишь слово создает мир, Хаим. Твоя кисть пачкает мир, превращая его в гримасы и насмешку над его творением. Разве не видишь, как ты изуродовал и исказил тут все, и пейзажи, и людей, как все дрожит и шатается, как будто это рисовала боль в твоем животе, а не ты сам? Как будто это боль создала мир, а не спокойный взгляд Творца и его слово. Будто гнусная желудочная язва породила мир! Творению не нужно, чтобы его рисовали, Хаим, зачем ему это, творение завершено до конца недели, за шесть дней, и увенчано Субботой, отдохновением Неназываемого, дабы он с довольством созерцал дело свое. Ты забыл заповедь? Забыл самое важное, забыл все? Не делай себе резного изображения… и никакого подобия… ни того, что на небе вверху… ни того, что на земле внизу… ни того, что в воде ниже земли…
Это настолько чуждо твоему слуху, что ты не хочешь ничего больше слышать?
Дабы вы не развратились… и не сделали себе изваяний… изображений… представляющих мужчину или женщину… изображения какого-либо скота, который на земле… какой-либо птицы крылатой… которая летает под небесами… какого-либо гада, ползающего по земле… какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли…
И старик перемалывает челюстями зерна слов, то сгибая, то выпрямляя голову в неверном свете, и весь он – сплошной упрек. Художник еще какое-то время слышит его вздохи и увещевания, но постепенно маленькое тело ребе будто удаляется, скукоживается, сливается со складками занавесок катафалка. Но почти в тот же самый момент он приближается снова, его движения становятся мягкими, почти женственными, он преображается в женщину. Художник не узнает ее. Перебирает в уме, кто бы это мог быть, Гард, Ма-Бе, кто? Он не узнает ее. Она не похожа ни на одну из них.
Что тебе нужно здесь, в машине, как ты сюда попала? Зачем ты тут со мной? Я еду на операцию, разве ты не знаешь?
Он хочет заговорить и не может произнести ни слова. Но женщина тоже молчит, только кивает и отводит глаза. Потом проводит пальцами по его руке, как Ланнеграс, крохотная молния пронзает катафалк, наступает успокоение. Художник шамкает что-то про себя, будто у него во рту хлеб, будто он жует его беззубыми челюстями. Она капает ему маковый сок под язык. Боль у него в животе засыпает.
Упреки ребе сотни раз снились ему в снах, он бормотал невнятные, путаные оправдания, приводил в свою защиту Бецалеля в пустыне, но ни разу даже не попытался что-то сказать о своих картинах, ни одного слова. Никогда не указывал на свои полотна, не пытался объяснить, каким образом так получилось, почему он не мог иначе. Он переворачивал картины обратной стороной, ставил лицом к стене, чтобы никто не мог их видеть. Ничего никогда не объяснял. Ни в одном письме. Ни единым словом. Этим картинам нет объяснения, понимаете? Есть картина, и только картина. И есть слово, но о нем должно молчать. Моисей разочарован. Сутин – молчун, так его прозовут на Монпарнасе. Muet comme une carpe, нем как рыба.
Вдруг он слышит голос Генри Миллера, своего бывшего соседа на улице Вилла-Сера, говорящего на французском с американским акцентом.
Я помню, что впервые встретил Сутина в 1931 году. Один тип по имени Луис Атлас, нью-йорский бизнесмен, торговавший мехами, нанял меня в качестве литературного негра, чтобы я написал серию статей о знаменитых парижских евреях. Он платил мне по двадцать пять франков за каждую из статей, которые печатал под своим именем в еврейских журналах Нью-Йорка. И так наконец в одном кафе я свел знакомство с Сутиным. Я задавал ему вопросы для статьи, а его друзья отвечали мне за него, сам он за все время разговора не произнес ни слова, только сидел погруженный в мысли и окутанный дымом своей сигареты…