Молоко & Бах

Жила-была оккупированная страна, которая делала вид, будто она оккупирована только наполовину. Юг назывался теперь СВОБОДНАЯ ЗОНА, иначе НОНО-ЗОНА, а оккупированный север стал О-ЗОНОЙ. Ночью демаркационную линию между О и НОНО можно было перейти, при условии что ты хорошо знаешь местность и тебе удастся разыскать помощников. Но во французском воздухе под присмотром орла с распростертыми крыльями и рубленым крестом в когтях кружат немецкие ПРОКЛАМАЦИИ и ПРЕДПИСАНИЯ. За незаконное пересечение там установлены драконовские наказания.

В июне сорокового дважды вспученная кривая изображена в газете. Палец Сутина с въевшейся, уже ничем не выводимой краской вокруг ногтя прослеживает путь линии, протянувшейся, подобно спине двугорбого верблюда, через всю страну от Юрских гор до Пиренеев, от швейцарской до испанской границы. В подчревной области расположился Виши с его указами и призывами Петена сотрудничать с оккупантами. На благо Франции.

Хана Орлова, соседка Сутина, встречает его однажды на улице. Должно быть, осенью сорокового, недалеко от улочки Вилла-Сера, где они жили уже после перемирия и разделения страны на две части. Вопрос:

Хаим, почему ты не уедешь на юг, в свободную зону?

Немедленный ответ, будто ему не требуется ни секунды на размышление:

Там нет молока.

Может быть, маршал Петен выпил все молоко? Или все коровы улетели? Или они есть только на севере в оккупированной зоне? Не боятся ни гусениц танков, ни мотоциклов с колясками, ни военных сапог?

Он боготворит их животную теплоту, сокровище их вымени, струи благодатного молока, которое в смеси с порошком висмута ненадолго дарит его животу облегчение. И он ненавидит коров, которых забросил своей кистью в витебское небо Шагал, едва прибыв в Улей на Пассаж-де-Данциг.

Что ему делать там внизу? Там нет молока.

И Хана, качая головой, отворачивается, желает ему счастья, натягивает крылья на крепкие руки скульпторши, просто и отчетливо произносит: «Я буду швеей в Яффе», воспаряет высоко над Вилла-Сера и уносится вместе со своим сыном в Швейцарию. Его старые друзья из Минска и Вильны все отправились на юг, едва были прорваны Арденны. Кикоин находит пристанище в Тулузе у своего сына Янкеля в мае сорокового. Кремень удаляется в оторванный от мира Коррез, практически на Луну, пережидает войну, нанявшись рабочим на ферму. Сутин остается.

Там нет молока.

3 сентября 1939 года, в день, когда Франция объявила войну Германии, они с мадемуазель Гард находились в бургундской деревне Сиври; он отправляется в деревенскую лавку, где хмуро перебирает шелестящие вестники несчастья, испещренные черными размазанными буквами: LA GUERRE! Однако война на западе, казалось, проспала свое собственное начало. «Сидячая война» вдоль линии Мажино, все спокойно, солдаты на укреплениях играют в карты, веселятся, курят. Ничего не происходит. День за днем Сутин торопливо раскрывает газеты. Он не доверяет этому тревожному спокойствию, любому спокойствию. Война не спешит и, словно художник, поначалу целиком посвящает себя БЕЛОМУ ПЛАНУ. В Польше Германия делит будущую добычу со сталинской страной. Там нет молока. Война продолжает рисовать, за БЕЛЫМ ПЛАНОМ следует ЖЕЛТЫЙ ПЛАН, поход на запад, 10 мая 1940 года. «Удар серпа», капитуляция Нидерландов и Бельгии, прорыв к Ла-Маншу. Начался великий исход, семь миллионов французов покидают север, бегут с пожитками в сторону юга.

Там нет молока.

Линию Мажино обходят с юга, немецкие войска устремляются в брешь под Седаном, прорыв через Арденны 14 мая 1940 года, наступление танков, бросок к сердцу, издалека слышно, как оно колотится. Месяц спустя танковые гусеницы грохочут по улицам Парижа, город занят без боя. Наконец компьенское перемирие 22 июня, жизнь при оккупации.

Счастливчик тот, кто сумел вовремя исчезнуть. Или тот, кто хотя бы знает, куда еще можно податься. Золотой век Парижа закончился. Генри Миллер еще в июле тридцать девятого:

Вот и конец долгого французского рая. Сегодня вечером жду знаменитую речь Гитлера. Весь мир сидит на заднице и ждет чуда.

Теперь только Греция, еще пять месяцев вдыхать Европу жадными ноздрями, наполняя легкие светом, нанести визит Гомеру, поздороваться с Корфу, испить смолистого греческого вина, насобирать, словно пчела, жизненного вещества для Колосса Маруссийского, а потом в Бруклин, на старую родину, благосклонно раскрывшую объятия, чтобы стать надежной гаванью для своих сынов, вернувшихся из рассеяния. Довольно было выпито хинного вина маленькими глотками и виноградной водки из крохотных рюмочек, темного пива и коктейлей «Мандарин-Цитрон» в роскошной парижской эмиграции. Довольно «Амер-Пикона». Довольно взволнованных споров в салоне Гертруды Стайн. Довольно наблюдать блистательного Пикассо. Золотые годы. Все в прошлом. И с раздражающей медлительностью танки входят в город, некогда звавшийся городом света, и гасят свет ушедших лет.

Молоко было для него всем. Его питание состоит почти только из молока и порошка висмута. Они должны сдерживать выделяющиеся желудочные соки. Там, где есть молоко, прекрасное, белое, пенящееся, там есть возможность усмирить боль. Врачи выписывали ему всяческие медикаменты, папаверин, ларистин, или как они там называются. И мадемуазель Гард приносит ему лекарства, но поначалу он их с гневом выбрасывает. Верит лишь в силу молока с божественным ингредиентом, с висмутом. Райское белое коровье молоко, лунный свет для шумеров, дивная живительная влага. Дивная струя из небесного вымени.

Он не хочет удаляться от Парижа, остается в той же самой оккупированной зоне, только несколькими топографическими сегментами ниже. Город – его центр Земли, пусть теперь его топчут оккупанты, главное, что он все еще существует. Оскверненный – да. Это чувствовал каждый, кому встречался на тротуаре один из этих веселых отрядов в серых желваках солдатской формы или до кого долетал рев сверхчеловеков на Марсовом поле. В шахтах и переходах метро раздаются их голоса, безучастное эхо разносит стук начищенных сапог. Но еще более зловещее впечатление производит призрачная тишина. Только редкий германский транспорт на улицах города-трупа. Белесый, чахлый, слепой свет. Широко расставленные ноги на перронах метро, широко, победно рассевшиеся зады в пригородных поездах. Насмешливые взгляды, скользящие по бледным стройным ногам молодой женщины напротив. Город-труп. Призрак. Оккупация, невидимая и вездесущая. Черные мундиры за дверями «зипо», полиции безопасности под начальством доктора Кнохена на авеню Фош, гестапо обосновалось на улице Лористон.

Когда-нибудь он восстанет снова, все еще покрытый шрамами, удрученный потерями, но по-прежнему и вновь отчаянно прекрасный. Тогда полотна выберутся наконец из подвалов и поведают о недолгом тысячелетнем рейхе.

Там нет молока.

И художник Хаим Сутин не оставляет надежды, что в одно прекрасное утро призрак развеется. Пройдет, как желудочная язва. В то время как многие другие устремляются в средиземноморские порты, на карачках перебираются через Пиренеи, ждут виз, чтобы умчаться в Палестину, Шанхай или Южную Америку, Сутин скрывается в изумрудно-фиолетовом Шампиньи, недалеко от Луары и города Шинона. Оттуда тайными путями можно добраться до Парижа, где есть врачи, которых он знает, есть зачарованное, печальное царство Монпарнаса, мастерские, кафе, рассеявшиеся художники, торговцы, у которых можно раздобыть кисти, палитры, тюбики. Кого интересует, по какой цене! Там его краски, его молоко. Ни малейших попыток пересечь демаркационную линию под покровом ночи. От Буэнос-Айреса или Чикаго до Парижа почти как до другой планеты. В 1913 году этот город был единственной целью его жизни, так почему он должен так скоро его бросить? Как же мечты о столице мировой живописи, которые он делил с Кико и Кремом, когда они жили в Минске и Вильне? Американцам он уже известен, первая выставка проходит в декабре тридцать пятого в «Артс-Клубе» в Чикаго, на афише написано PAINTINGS BY HAIM SOUTINE, возможно, там бы его приняли с распростертыми объятиями. А легендарный доктор Барнс из Мериона, штат Пенсильвания, вступивший в 1923 году, будто грозный бог фармацевтики, в квартиру Зборовского, – быть может, он предвосхитил тайную эмиграцию Сутина, когда увез с собой его картины? Часть Сутина уже давно в Филадельфии. Каждая из этих картин – чем не цветистый паспорт? Призрак развеется. И тогда ему нужно быть рядом, одним махом перенестись от Луары до Сены.

Там нет молока.

Теперь всего стало не хватать. Пути снабжения перерезаны, оккупанты реквизируют локомотивы, вагоны, грузовики. Может, уголь и электричество тоже? Отопление сократили до четырех часов в день, а иногда запрещают топить совсем. Жить нечем. Вся жизнь в карточках, но скоро и по карточкам ничего нет. Концерты по заявкам, которые они исполняют друг для друга. Суррогат кофе из свеклы и цикория. Сахар – священная редкость, всюду правит суррогат. Всюду очереди, ужавшиеся донельзя часы работы.

Они питаются овощами, которые хочешь не хочешь приходится ценить. Коренья и клубни с такими диковинными названиями, как РУТАБАГА и ТОПИНАМБУР, мучают их своим грубым вкусом. Корнеплод, именуемый «шведская капуста», наводит на мысли о Северном полюсе. Брюква, марь, земляная груша, суррогат овощей. Крестьянин в Шампиньи ругается у себя во дворе, когда они с Мари-Бертой проходят мимо:

Уморят они нас, боши, не могу больше жрать эту дрянь. Как есть уморят.

И он с досадой швыряет клубень о землю, так что тот разрывается, как мясистая граната. Война – это овощи. Заметив, как они мелькнули за воротами, крестьянин испуганно замолкает. Расколотая рутабага пахнет саботажем. Люди в деревнях меняются друг с другом, крадут. Повезло тому, у кого есть крольчатник. Но попробуй за ним уследи. День и ночь приходится сидеть около крольчатника, не спускать глаз.

Сутину приходят на ум зайцы, фазаны и индюки, которых рисовал на улице Сен-Готар и в Ле-Блане, драма их смерти, снятая шкурка, переливающиеся перья, остатки крови. Цветистый триумф смерти, синий отлив на черных перьях, изумрудная зелень. И он вспоминает голодные годы в Улье, селедки рядом с голодными вилками. Какие пышные, далекие пиры!

И снова и снова приступы, в корчах, извержениях, буйствах. Ежедневник мук. Кто сосчитает частоту дыхания. Боль забавляется с ним, высмеивает его. Иногда она длится часами, потом вдруг исчезает, и художник восхваляет молоко и порошок висмута, гладит себя по животу и благодарит его. Не думай, что так легко от меня избавишься.

А однажды, уже в Шампиньи, ему представляется, будто оккупанты вдруг все исчезли и вместе с ними ушла сверлящая боль в животе. Внезапная тишина, даже не было слышно, как ночью уходили танки, ни громыхания гусениц, ни рева моторов, ни истошных криков командиров, ничего. За ночь оккупанты будто растворились в воздухе. Невероятная тишина лежала над городом, который казался странно чужим и мог быть только Парижем. Убраны дорожные указатели на немецком языке. Пропали ORTSLAZARETT[3] и WEHRWIRTSCHAFTS-RÜSTUNGSSTAB[4], исчезли словесные чудовища вроде INSTANDSETZUNGSWERKSTÄTTEN[5], нет больше гестапо на улице Лористон, нет доктора Кнохена на авеню Фош и никаких марширующих горлодеров на Марсовом поле. На улицах не слышно ни одного немецкого слова. Бесконечная тишина над городом.

И Сутин вскакивает, выпрыгивает из постели, внезапно все понимает, бежит по Вилла-Сера на улицу Томб-Иссуар, налево до церкви на улице Алезия, через площадь Данфер-Рошро с удивленным львом и дальше до перекрестка возле кафе «Клозери де Лила». Бежать невероятно легко, он удивляется, как быстро смог преодолеть такое расстояние, без колотья в боку, без одышки, без ничего. Потом налево и вниз до Монпарнаса, где все кафе заполнены до отказа, «Ротонда», и «ЛеДом», и «Куполь», нигде нет ни одного свободного места, но и там царит эта невероятная тишина. Ни звона бокалов, ни беспорядочного гомона, ни спешащих официантов. Тихо, как в церкви. Внутри сидят его старые знакомые, среди них Модильяни с бокалом джина (надо же, и он! Сновидцы удивляются сильнее всего), и Кикоин, и Кремень, и Липшиц, и Цадкин, и Кислинг. Все с удивлением смотрят на Сутина, показывают на него пальцами и кричат:

Мы уже все знаем. Почему ты не пришел раньше?

Сутин растерян. Неужели он последний, кто узнал? Он осторожно берется за живот и замечает: больной желудок тоже пропал. Очевидно, его забрали оккупанты, теперь он с ними в отступлении, сбежал ночью, война выиграна, и боли больше нет. Наконец-то можно начать жить.

Когда Сутин просыпается, Ма-Бе лежит рядом с ним, тихо посапывая, на шаткой кровати, и он злится на свой сон. Ему всегда снились только плохие сны, сны, полные упреков, дерущихся братьев, сны, полные стыда, неудач и сомнений, сны о том, как пропадают кисти, как приходится рисовать пальцами, сны о рушащихся мастерских, целиком построенных из стекла и металла, о пожарах в Улье.

И вот теперь этот великолепный, легкий бег от Вилла-Сера до Монпарнаса – как это глупо и нисколько не правдоподобно, можно было сразу догадаться. Он досадует, что поверил собственному сну, злится на художников в кафе, которые якобы всё знали, в том числе, вероятно, и о том, что это лишь лживый, обманчивый сон.

И теперь, уже совершенно проснувшись, он видит перед собой художников, как они хватаются за животы от смеха, показывают на него пальцами и сдвигают бокалы навстречу друг другу:

Он поверил… ха-ха-ха… он и вправду поверил!

Но в это утро он действительно не чувствует боли, он ощупывает живот в ее поисках, но она исчезла. С печальной уверенностью он осознает, что это не навсегда. Злится на себя за то, что в последнее время мысленно связывал свою язву с оккупацией. Как будто ее принесли боши. Хотя он прекрасно знает, что боли начались, еще когда был жив Модильяни, он всегда их чувствовал, в Пиренеях и в Провансе, в Сере и в Кань, в Вансе и в прозрачные летние месяцы неподалеку от Шартра. Язва оккупировала его еще в то время, когда никто и думать не думал об ОККУПАЦИИ.

Однако оккупанты никуда не делись из страны, в последние недели они стали вездесущи. 8 ноября 1942 года американцы высаживаются в Северной Африке, вермахт в ходе операции «Аттила» прорывается до Средиземного моря, черные марионетки из Виши остаются не у дел, их доносы больше не нужны, демаркационной линии, через которую мог перебраться художник, не существует. Деревенское убежище вблизи Луары стало его зеленой тюрьмой.

Там нет молока.

О высадке в Северной Африке они услышали по Radio Londres. Радовались не слишком, война приучает к скептицизму. И только несколько недель спустя, в январе сорок третьего, Би-Би-Си сообщила о капитуляции окруженных войск в Сталинграде. Ну уж это-то было верным знаком?

Неужели не нужно будет больше прятаться? Закончится время одичания, отбирающего все силы. 21 января 1942 года. По улице, у подъезда на бульваре Распай бродит Мари-Берта, похожая на нищенку, дрожащая от холода. Нужно скорее раздобыть у знакомых несколько картофелин для Сутина. Потом пять пролетов наверх в доме на улице Литтре, где живет ее отец, старик Оранш. Неописуемый беспорядок. Немытая посуда за несколько дней. Вычесанные волосы, окурки на полу, пепел, катышки шерсти, отбросы. Кровать не заправлена, грязный пол не подметался целую вечность. В железном тазу тлеют несколько брикетов. Но стоит отойти на метр, в комнате ледяной холод. Нужда покрывает буржуазный комфорт коркой льда, источает горький дух.

Сутин оттаивает, только когда рассказывает с благодарной радостью, как рисовал последний раз в деревне пейзаж со свиньями. В упоении от бесподобной, ничем не стесненной нечистоты животных. Приходит молодой французский врач, делает ему укол, чтобы язва на время утихомирилась. Спокойным голосом рассказывает о бедствиях оккупации, с которыми сталкивается каждый день, о разлагающихся телах, о паразитах, спутниках нужды. Все оскудевает.

Потом двери вдруг распахиваются. Появляется старик Оранш. Разражается гроза. Ругательства и проклятия, хлопанье дверями. Что это за свинарник, не можете хоть раз убрать за собой, если нагадили? Старик Оранш потерял терпение. Он выбрасывает их на улицу. Они придут опять, клянча, моля о приюте.

На Вилла-Сера стало слишком опасно. Необходимо постоянно менять жилье. Но жилья мало. Однажды ночью весной сорок первого Ма-Бе приводит его на улицу Плант, где она раньше жила с Максом, к своим старым друзьям Марселю Лалоэ и его жене, певице Ольге Люшер. И вот пара оборванцев появляется у дверей, Ма-Бе делает странный знак пальцами, молча просит впустить. Едва переступив порог, выдыхает:

Вы должны его спрятать, его ищет гестапо.

Ма-Бе не приходится долго объяснять, в соседней комнате на пол бросают пружинный матрас, спасательный плот в этом потоке несчастий, которому нет конца. Один матрас. Ничего больше. Он теперь не рисует. Обстоятельства вырывают кисть у него из рук, будто сговорились с кулаком боли, мнущим его желудок. Все объединяется, чтобы не дать ему рисовать: боль и спазмы, оккупанты и их унизительные предписания. Они живут на улице Плант три недели, Сутин пьет молоко с висмутовым порошком и слушает Баха, все пластинки, какие есть у Ольги, все до одной. Страсти по Матфею, без конца кантаты, вариации Гольдберга, искусство фуги, всё. Счастье найти приют у певицы, вложившей душу в свою коллекцию. Когда под конец черный диск не выдает ничего, кроме назойливого потрескивания, он поднимает рычаг с иглой и снова опускает у толстой кромки.

Бах и молоко, ничего больше. Дни напролет. Музыка из страны циклопов и молоко из страны будущего. Большие, жирные черные диски на непрестанно кружащейся тарелке и горькое молоко по карточкам. И снова она, эта невероятная музыка, говорящая с такой силой, словно ничего, кроме нее, не существует, словно в ее присутствии все остальное должно замолчать, танковые гусеницы, стук сапог. Все, кроме одной точки в его желудке. Эта точка не хочет слушать музыку. И все-таки убежище с тяжелыми черными дисками оказалось удачей.

Каждая кантата – стрела против черных мотоциклов и гремящих гусениц, и хотя эти стрелы отскакивают от металла, не принося никакого результата, они его единственное утешение. Он представляет, что эта музыка все еще будет звучать, когда металл превратится в кучу ржавого мусора.

Пусть сатана ярится и бушует.

Но уже в следующей после сатаны строке: Божия сила победу нам дарует! Иногда ему удается понять некоторые слова, раздающиеся из граммофона.

Мы пали слишком низко, и бездна поглощала нас совсем.

Но каким образом случилось так, что истошно орущие оккупанты и эта музыка происходят из одной и той же страны, родились на берегах одних и тех же рек, этого он понять не в силах. Голоса из той страны. Доктор Кнохен не слушает Баха?

Смотрите, как падает, рушится в прах все то, что Господь не содержит в руках!

И он вслушивается в музыку, стремясь извлечь из нее хоть искру надежды, хоть какую-то защиту от отчаяния. Но: Как зыбка моя надежда, как боязливо мое сердце. Перед войной Генри Миллер, сосед Сутина на Вилла-Сера, постоянно предлагал ему свои американские джазовые пластинки. Даже уговаривал.

Прошу вас, месье Сутин, скажите, чего бы вам хотелось, у меня наверху превосходная небольшая коллекция. Можете слушать все, что захотите. Там наверху Америка, черные волшебники с каплями пота на лице играют на своих золотых инструментах.

Сутин с благодарностью отказывается. Для него нет никакой другой музыки. Бах. И точка. Бах был для него как молоко. И порошок висмута.

И в Клиши у странноватого доктора, который сделал ему укол, когда его скрутило на улице, они тоже заговорили о музыке. Врач сказал:

Немецкая музыка кажется мне провинциальной, тяжеловесной, грубой!

Художник в ответ:

Но Бах великолепен! Кантата 106, как ее играет Ванда Ландовска на клавесине!

Долгие дни без живописи. Ничего, кроме молока и Баха. Вытянувшись на матрасе, со взглядом, устремленным в потолок. В укрытии с Бахом. Кто знает, как близок мой конец. А иногда, после многочасовых черных дисков, он начинает напевать что-то из далекого детства. Это единственное, что он хотел сохранить, несколько песен, которые он иногда бурчал себе под нос, и ничего больше из того, что связывало его со Смиловичами. «Теленка» нужно оставить.

Когда Ольга приходит домой, он расспрашивает ее о Бахе, выпытывает все, что она знает. Как он в девятилетнем возрасте потерял мать, а в четырнадцать стал круглым сиротой. Рядом умирали его братья и сестры, один за другим, и трое из семи детей, которые были у него с Марией Барбарой, тоже умерли вскоре после рождения, и семь из тринадцати детей, которые ему подарила Анна Магдалена, он проводил их в могилу под свою собственную музыку, после того как они уже успели стать веселыми, прыгающими на одной ножке, играющими в «небо и ад» и славящими Бога созданиями. И Бог хотел, чтобы его славили еще больше. Поистине смерть всегда сидела с ним за одним столом, поднималась с ним на хоры, шла всюду рядом, садилась с ним за орган.

Сутин противится невольному воспоминанию, ему приходят на ум одиннадцать детей Сары и Соломона, детей, из которых он был предпоследним. Он видит, как дети Баха снова и снова поднимаются на небеса к немилосердному Богу, которого их отец должен был славить. Ольга рассказывала:

Никакой другой композитор мира не был окружен смертью теснее, чем Бах. Смерть считала себя полноправным членом семьи. Осаждала его с неослабевающей силой. О смерти своей первой жены он узнал, вернувшись из путешествия в Карлсбад. Ее уже похоронили. Он с плачем побежал на погост. Значит, смерть снова его навестила. С меня довольно, – такие слова он кладет на музыку и: Несчастный я человек. И Сутин не может наслушаться, внимает с раскрытым ртом.

Ах, это сладкое слово… ободряет и мое сердце… которое прозябает… в вечном воздыхании и муке… и будто червь копошится… в собственной крови… я словно заблудшая овца… среди тысячи злобных волков… беззащитный агнец… не ведающий спасения… от ярости и жестокости их.

Но дни кажутся бесконечными для того, кто вынужден скрываться. Матрас будто тюрьма. Жизнь среди тысяч волков на парижских улицах. Мучительное сознание, что он обуза для других, что он отнимает у них место, хотя они его и терпят. Лежание без дела, невозможность рисовать. Три месяца он выходил из дома только по ночам. Бесшумно проскальзывал мимо ложи консьержа на ночную парижскую улицу, когда Марсель шел гулять с собакой. Наконец-то воздух, атмосфера комендантского часа. Ни души. Они жались к подворотням и подъездам, готовые в любую секунду нырнуть в темноту, если кто-то покажется навстречу.

О власть консьержей! Огромный глаз, от которого не укроется никто чужой, чуткое ухо, улавливающее каждый шаг и отголосок. Всё видят, всё слышат, даже мышь, забежавшая в ворота, и та не останется незамеченной. Профессиональная честь требовала не упускать из виду ничего, что происходит у входа, четко подмечать каждое перемещение. Работа швейцара учит недоверчивости.

У вас гость, месье Лалоэ?

Да, кузен с севера, он уже завтра уезжает.

Со времени великого исхода в мае сорокового, разорванного бомбардировщиками бегства из северных областей Франции, когда разом тронулись с места семь миллионов человек с бадьями и матрасами, это могло сойти за правду. Все страны света сходятся в Париже. Но глаз бдителен. Всякий раз, когда фальшивые кузены поздно вечером выскальзывают из дома и немного погодя возвращаются, консьерж резким движением отодвигает большую штору стеклянной конторки и пристально их разглядывает. Дает понять, что он что-то почуял, ни одна пылинка не может проникнуть в дом без его ведома. Приезжие обязаны регистрироваться, сведения передаются полиции, а та сообщает их куда следует.

Долго так продолжаться не может, кузен с подозрительной чужеземной внешностью должен исчезнуть. Куда-нибудь, где есть крестьяне, корзинщики, бондари, кузнецы, трактирщики, но только не консьержи. Летом сорок первого они, не привлекая внимания, переезжают в долину Луары. Супруги Лалоэ передают с ними письмо своему другу Фернану Мулену, ветеринару и стойкому мэру городка Ришелье под Шиноном. Тот берется спрятать беглецов. Выправляет им фальшивые документы с печатями Турской префектуры и советует отправляться в Шампиньи-сюр-Вёд, деревню неподалеку, снять там комнату.

Мадам Кокери оглядывает чужаков с ног до головы. Много их теперь приезжает, с тех пор как север оккупирован. Ей не нравится акцент, с которым говорит мужчина. Оба грязные, парочка вшивых оборванцев, что понадобилось этим парижским клошарам в деревне? И Ма-Бе не требуется много времени, чтобы затеять скандал. Шесть раз они меняют квартиры.

Он еще раз принимается за рисование, красками, которые ему присылает Марсель. Изумленные крестьяне наблюдают по утрам призрака, который носится по улицам и проселкам, согнувшись в три погибели и широко шагая, будто надеясь убежать от боли. Торопливо проскальзывает вдоль стен домов. Грязная рубаха только наполовину заправлена в рваные штаны, под мышкой – доска с приколотым кнопками холстом. Он рисует деревья, все время только деревья, да еще нескольких ребятишек из деревни. Стенает: земля здесь слишком плоская, деревья чересчур прямые, мне нужны кривые, разветвленные, в рубцах и шрамах. Топорщащиеся переулки, холмы и горы, как тогда в Сере и Кань. Но по крайней мере, он снова начал рисовать.

На Рождество сорок второго Лалоэ приезжают к ним в Шампиньи, в их новое убежище, где уже нет пластинок с Бахом. Он рад Ольге, она поет для него кантаты. Ее голос снова приносит ему Баха. Великая радость узнавания. Полгода спустя он покинет Шинон в катафалке, скрюченный эмбрион в неторопливо плывущей черной утробе, и никто не будет знать исхода. Сопровождать его будет уже не Бах. Лишь маковый сок Сертюрнера.

Там нельзя жить, там нет молока.

Загрузка...