ЧУЖИЕ ТАЙНЫ

Заслышав вверху голосок Софи, напевавшей когда-то модную песенку, Клэр запихнула сумку Луи под кровать. Совершенно ни к чему, чтобы болтливая служанка видела, как ее хозяйка роется в чужих вещах. Тем более, что по-женски проницательная Софи догадывается об истинных чувствах владелицы фирмы к работавшему у нее старшему мастеру.

Плотно прикрыв дверь в каморку, Клэр поднялась по лестнице. Софи, распевая, что-то жарила на кухне. Клэр мимоходом заглянула к ней:

— Позавтракаем, Софи, и будь добра, принеси свежие газеты и афиши. Купи и версальские, и газеты Коммуны. Необходимо знать все подробности.

— О, разумеется, мадам!

Девушке и самой не терпелось поскорее отправиться на улицу. Как всякое юное существо, она была непоколебимо убеждена в собственном бессмертии и не боялась ни снарядов, рушивших здания, ни шальных пуль, убивавших других. Тронуть, задержать Софи не посмели бы ни коммунары, ни версальцы: ее внешний облик не давал оснований для подозрений. А если и прицеится какой-нибудь слишком уж суровый вояка, у нее есть великолепное оружие: пленительная, неотразимая улыбка и набор милых, игривых шуточек, способных растопить любое мужское сердце.

Клэр мимоходом распорядилась:

— Но прежде чем уйти, Софи, застели кровать под лестницей для Луи. Вытри там пыль, подмети, смахни по углам отвратительную паутину! Висит, словно рыбачьи сети.

— Он останется жить у нас? — чуть иронически полюбопытствовала Софи. — Он, кажется…

— Да! — строго оборвала Клэр. — Он — первоклассный переплетчик, а их дом разрушила бомба. Если и правда, что проклятая война кончается, нужно снова налаживать работу мастерской.

— О да, мадам! При нынешней дороговизне… Кстати, мадам, франк до того безбожно упал в цене, что и мой труд…

— Ты намекаешь на прибавку жалованья?

— Давно следовало бы… мадам!

— Тебе, значит, мало, что ты ешь и пьешь за мой счет? — не удержалась от упрека Клэр. — Нy хорошо… Я подумаю.

Позавтракав, дождавшись ухода служанки, Клэр снова спустилась в каморку и принялась тщательно перебирать то, что брат Эжена счел необходимым уберечь от обыска или уничтожения огнем пожара.

Сначала спасенные Луи бумаги Клэр просматривала в каморке, но здесь отвратительно пахло мышами и пылью, а две свечи, зажженные в подсвечнике, принесенном сверху, давали недостаточно света. Убежденная, что Луи не вернется из своих скитаний до ночи, а любопытная егоза Софи, воспользовавшись разрешением, обежит чуть ли не половину Парижа, Клэр, захватив сумку Луи, поднялась к себе.

Одну за другой перебирала она исписанные летящим почерком Варлена страницы, протоколы заседаний, черновики резолюций и газетных статей, списки и письма.

И бесполезно было бы скрывать правду, прежде всего она отбирала в бумажном нагромождении листочки, исписанные почерком женщин. Наметанный глаз легко отличает женский почерк от мужского, и вскоре перед Клэр лежали три отложенные ею записки, подписанные неизвестным ей именем: «Натали Лемель». Кто она, откуда взялась, что значит для Эжена?

С жадностью и нетерпением Клэр принялась читать бисерно нанизанные строчки. Все они начинались обращением: «Дорогой Эжен!», но дальше не следовало ни признаний в любви, ни клятв верности, ни упреков ревности. Разговор шел преимущественно о рабочих столовых, именовавшихся «Мармит» — «Котел», прилагались счета на оптовые закупки продуктов, отчеты о кассовой выручке, об отпуске обедов в кредит больным и безработным переплетчикам. Одним словом — скука неимоверная!

Протоколы заседаний и газетные статьи Эжена также не давали повода ни к малейшим подозрениям, хотя в них кое-где и мелькали женские имена: Андре Лео, Луиза Мишель, Бланш Лефевр, Мальвина Пулен, — в тексте не содержалось и намека на какие-либо любовные отношения. Привлекло внимание Клэр и письмо, адресованное Эжену и некоему Лео Франкелю, содержащее советы о ведении борьбы с Версалем, о необходимости самых решительных действий и осторожности. Она прочитала несколько строк: «Не следовало ли спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешала бы».

Подписано письмо было незнакомым Клэр именем Карл Маркс и не представляло для нее никакого интереса. Затем она просмотрела немало страниц, заполненных именами и фамилиями, с указанием профессий и места работы, — видно, списки организации, к которой имел отношение Эжен. Они тоже, само собой, Клэр мало интересовали, хотя там и значились фамилии нескольких мастеров, работавших в ее фирме. Бог с ними!

Остались непросмотренными лишь с десяток толстых, мелко исписанных тетрадей, почерк явно не Эжена, в них вклеены вырезки из газетных статей, афиш, листовок, воззваний. Заглянув в две тетради, Клэр поняла что это — дневник Луи, и подумала, что вряд ли хромоногий юнец, крестьянский парнишка из Вуазена, способен написать что-либо интересное. Она собиралась засунуть все просмотренное ею обратно в холщовую сумку, но тут в одной из тетрадей она прочла строки, подчеркнутые красным карандашом:

«Видишь за рекой эту гору, уходящую вершиной в облака? — говорили индийские мудрецы. — Представь, что она состоит из чистого алмаза. Раз в тысячу лет — эти слова подчеркнуты дважды — на ее вершину прилетает ворон и точит о нее свои когти и клюв. Так вот, когда клювом и когтями ворона вся гора будет источена до основания, это и будет секунда вечности».

«Ого! — подумала Клэр, — а мальчик-то, оказывается, не так прост!»

Она придвинула поближе к себе развернутую тетрадь.

«Страсти — это ветры, надувающие паруса корабля, иногда они его топят, но без них он не мог бы никуда плыть».

«Видеть несправедливость и молчать — значит самому участвовать в ней».

«Любовь одна, но подделок под нее тысячи».

И словно каким-то печальным, грустным ветром пахнуло на Клэр Деньер от этих поразивших и чем-то как бы поразивших ее строк. Вероятно, они принадлежат кому-то из великих писателей. В книгах, прочитанных раньше, они не попадались ей, хотя по настоянию отца, преуспевающего коммерсанта, она посещала Коллеж де Франс. Правда, следует признаться, что науки не очень-то влекли к себе молодую и красивую Клэр, — поклонниками хоть Сену пруди! Она жаждала для себя совсем другой жизни. Но противиться отцу не осмеливалась.

На посещении дочерью лекций он настаивал, откровенно говоря, лишь из тщеславия: его, выбившегося из мелких торговцев, томило страстное стремление подняться в так называемый высший свет, когда-нибудь нацепить на лацкан сюртука красную ленточку ордена Почетного легиона. И красавица дочь была тем волшебным ключиком, который мог бы распахнуть перед ним заветную дверь: «Сезам, сезам, отворись!» Но преждевременная смерть не дала сбыться честолюбивым мечтам и надеждам преуспевающего коммерсанта, а Клэр, оставив посещение лекций, вышла замуж не особенно расчетливо, но следуя искреннему чувству. А потом…

Клэр задумчиво перелистывала тетрадь Луи. В ней — аккуратно наклеенные вырезки и афиши Коммуны:

«Французская республика. Свобода — Равенство — Братство — Справедливость…

Смерть ворам!

Всякое лицо, застигнутое на месте кражи, будет немедленно расстреляно!»

А ниже другая:

«Статья единственная. Комиссары полиции и национальные гвардейцы должны арестовывать и подвергать заключению всех женщин подозрительного поведения, занимающихся своим позорным ремеслом на улицах города, равно как и пьяных, которые в своей пагубной страсти забывают и уважение к самим себе и свой гражданский долг».

И среди подписей — имя ненавистного Клэр Делеклюза.

Нельзя, однако, утверждать, что угрызения совести совершенно не беспокоили мадам Деньер… «Я словно пытаюсь подглядывать за чужой жизнью в замочную скважину, проникнуть в чьи-то тайны, — с виноватой усмешкои укоряла она себя. — Но мне так хочется понять Эжена, попытаться помочь ему, если ему еще можно помочь, если он еще жив…»

Итак, тетрадка первая, лист первый.

Год 1865. Сентябрь, 23

«Я долго не решался начать эти записи. С самого раннего детства у меня к книгам было чувство труднообъяснимого, почти суеверного преклонения, как к чуду. И люди, которые где-то там, в неведомой мне дали, пишут, сочиняют книги, представлялись мне существами необыкновенными, полубогами, наделенными мистической, сверхъестественной силой. Я никогда и мысли не допускал, что когда-либо осмелюсь взять в руки вот это перо и обмакнуть его в чернила, чтобы написать ну пусть не настоящую книгу, а хотя бы просто дневник.

Если бы не Эжен, всю жизнь я прожил бы так, как жили мои деды и прадеды. Рос бы, мужал и старел в своем милом Вуазене, даже не представляя себе, как необъятен и многообразен мир за горизонтами моего родного селения, сколько на земле и больших и маленьких чудес, сколько обмана и подлости, с одной стороны, а с другой — истинно высокого и прекрасного! Добросовестно и тщательно, как и мои предки, возделывал бы я свой крошечный виноградник, радовался урожаям и сетовал на непогоду, женился бы на Катрин, нарожала бы она мне детишек, ходил бы я с ними и с женой по праздникам и воскресным дням к мессе, слушал проповеди краснощекого кюре, давил в корытах и бочках виноград на вино, пил его вдосталь, а о Париже думал бы, как и все в Вуазене: дескать, раззолоченный и грязный вертеп, притон разгула и разврата. Как случайно и зыбко все в человеческой жизни, как неожиданно может она вдруг повернуться! Хочешь не хочешь, а иногда даже приходится поверить в судьбу, в предопределение, в некий перст божий!

Если когда-нибудь мои записки попадут в чужие, незнакомые руки, читатель наверняка спросит себя с иронической усмешкой: а что же все-таки побудило хромоногого крестьянского парня взяться за перо, как он осмелился приблизиться к тайникам творчества, из коих дозволено черпать лишь избранным и великим?

У меня два ответа.

За годы, проведенные в Париже, я убедился, что мой старший брат — человек необыкновенный, редкий, таких на земле немного. Эжен талантлив, одарен сверх меры и в то же время удивительно скромен, настойчив и беспредельно трудолюбив. Но самое главное — поразительно добр! Он делает все, что может, для обездоленных и обиженных жизнью товарищей, ничего не ожидая и не требуя взамен. Всякая чужая беда ему так же больна, как его собственная. В поведении Эжена нет ни капельки притворства, позерства или фальши, он все делает искренно, от чистого сердца. Мне кажется, что когда-то Эжен выдвинется, прославится, станет знаменитым, и тогда каждая строка, написанная мной о нем, будет и дорогой и интересной.

А вторая причина, побудившая меня прикоснуться к страницам этой тетради, такова. Здесь, в мастерской Эжена, я повидал за эти годы столько самых разных людей. Сюда приходили не только наши товарищи по ремеслу — переплетчики, приходили рабочие всевозможных профессий, посещали нас и журналисты, и писатели, и историки. Мне приятно сознавать, что их приводила сюда не одна лишь потребность отдать в переплет книги, многим хотелось поговорить с Эженом и его друзьями по Интернационалу, поспорить, поделиться новостями, посидеть за чашкой кофе или стаканом недорогого вина, которое нам в любое время и с неизменной любезностью отпускает хозяйка дома, — у нее на первом этаже крошечное кафе „Лепесток герани“, — все подоконники и полки по стенам красны от этих цветов, горшочки с ними висят и у входа, по обеим сторонам вывески.

Так вот, во время таких посещений, прислушиваясь к разговорам писателей — а их-то я особенно люблю слушать, — я и пришел к кощунственному выводу: книга пишут самые обыкновенные люди, а не полубоги. И далеко не все пишущие производят на меня приятное впечатление. Многие из них заносчивы, болезненно самолюбивы, нетерпимы к любому замечанию, эгоистичны. И мне однажды показалось: а ведь и я мог бы сочинить повесть или роман, скажем, о том же Вуазене, о трудной жизни крестьян.

Когда я впервые довольно робко сказал об этом Эжену, он с какой-то даже радостью засмеялся.

— Я рад, Малыш, что ты сам додумался! — ответил он. — Ну конечно же не боги! И я глубоко убежден: если по-настоящему захочешь, брат, со временем ты безусловно можешь стать либо историком, либо писателем, к чему почувствуешь большее влечение. А можно стать и тем и другим, как, например, Вальтер Скотт…

— Моя хромая нога — тому главная порука? — не особенно весело пошутил я. — Ведь так, Эжен, да?

Но он ответил грустно и серьезно:

— Я не шучу, Малыш! Может, сама судьба, чуточку покалечив тебя в детстве, тем самым обрекла на работу за письменным столом, приобщила к великому и прекрасному таинству рождения книги! Если будешь усерден или, по-крестьянски говоря, упрям и если поверишь в себя, возможно, следующее поколение переплетчиков будет одевать в кожу и сафьян книги Луи Варлена! Не зря же старик Бюффон любил повторять, что гений — высшая мера трудоспособности. И — только! Гюстав Флобер ежедневно просиживает за письменным столом по шестнадцать и восемнадцать часов и считает день удачным, если написана половина странички! Каково, а? Это ли не подвиг, не самопожертвование, — недаром же он называет себя каторжником пера! А Генрих Гейне, который пролежал в „матрацной могиле“ восемь лет, Малыш, пролежал почти без движения! И никто никогда не слышал от него ни жалобы, ни нытья. По сравнению с ним ты — Геркулес, Самсон! — И, помолчав, Эжен улыбнулся своей трогательной и милой улыбкой. — Если, Малыш, ты почувствуешь в себе вот такую готовность к подвигу, то станешь писателем! Способности у тебя есть, ты отлично чувствуешь слово. Остается почаще вспоминать изречение старика Бюффона. А нам, дорогой брат, так нужны, так необходимы свои писатели, защищающие обиженных и угнетенных! Ведь таких литераторов почти нет! Все больше — снобы, аристократы, лакеи корон и тронов!

После разговора с Эженом я и принялся не то что читать, а буквально изучать все, что брат клал мне на переплетный станок, — лишь позже я догадался, что он поручал мне переплетать то, что при прочтении может принести мне пользу. Он брал в библиотеке святой Женевьевы самые интересные книги, заставил меня вместе с ним посещать вечерние курсы, слушать уроки Андрие по древнегреческому и латыни, учиться стенографии.

Прошло не так уж много лет, и я с чувством глубокого удовлетворения убедился, что стал понимать, слышать ритмику, скрытую музыку фразы, стал подмечать в книгах места, которые я, как мне кажется, смог бы написать и ярче и сильнее. Не могу передать радости Эжена, когда я говорил ему о своих, в сущности, простых открытиях, он так радовался за меня. И еще я пришел к одному выводу: в книге сосредоточена, заключена особая притягательная, магнетическая сила, — подлинно справедливая книга объединяет, сближает людей. Конечно, нередко бывает и наоборот: написанные страницы расталкивают, разводят родных, делают их врагами на всю жизнь.

Я далек от мысли, что и меня, колченогого крестьянского парня, осенила благодать, что бог, если он есть, или праматерь-природа наделили меня талантом, я не слишком самонадеян и глуп. Но, может, что-то полезное и мне удастся сделать. Для начала я буду записывать слова и мысли Эжена, высказывания бывающих в нашей мастерской писателей и журналистов, это разовьет во мне требовательность, взыскательность к слову. И не только к слову, но и к тому, что за словом стоит. Ведь слово — и средство выражения мыслей, и могучее оружие борьбы… А у нас впереди — борьба!

Вчера я проводил Эжена на вокзал. Он и ого товарищи — Фрибур, Толен, Лимузен, Бурдон, Бенуа Малон и другие — поехали в Лондон на конференцию Международного Товарищества Рабочих, организованного в прошлом году. Часть из них делегирована парижскими секциями Интернационала. Эжен придает предстоящей конференции огромное значение: она знаменует собой начало активной борьбы бесправных и угнетенных против „всевластия жирных“, как выражается тезка моего брата, поэт Эжен Потье.

Поездом Эжен и его товарищи доедут до Гавра, а оттуда отправятся на пароходе в Лондон. С ними поехал и Потье, хотя он, кажется, и не является делегатом.

Я не знал, как долго Эжен пробудет там, но предчувствовал, что мне без него придется жить тоскливо и одиноко. Хорошо, что он оставил мне достаточно работы и интересные книги, это поможет скоротать время. Ведь в дни его отсутствия никто не навестит меня, разве только наш милый учитель — Жюль Андрие. Как, однако, роднит и сближает людей преданность одной идее! Недавно Эжен рассказывал мне о русских декабристах, пытавшихся свергнуть российского императора, о суде над ними и казни. Ну вот, что им требовалось, обеспеченным и титулованным, что привело их на эшафот и каторгу? Боже мой, как мало я знаю и как много мне хочется и нужно узнать…

Эжен поехал в Лондон не первый раз. Три года назад он ездил туда на Всемирную выставку делегатом переплетчиков и, вернувшись, много раз выступал на рабочих собраниях, рассказывал не только о выставке, но и о положении рабочих в других странах, об английских тред-юнионах и их борьбе за лучшее будущее рабочего человека, о самих городах. Мне запомнились слова Эжена о том, что большие города так же мало похожи один на другой, как и населяющие их люди. У каждого города — свое особенное лицо, обычаи, характер и, позволительно сказать, душа. Да так, наверно, оно и должно быть. И климат, и условия жизни разные, да и сама история народа накладывает на город неповторимый отпечаток. Но, к сожалению, бедняков и нищих полным-полно в каждом крупном промышленном центре. До переезда в Париж, когда я жил в нашем патриархальном Вуазене, я и не представлял себе, что в роскошном и прекрасном городе такая уйма обездоленных, бедных и просто нищих. В деревне все проще. Даже в самые суровые, неурожайные годы никто в том же Вуазене не умрет с голоду, помогут и родные, и соседи. Крестьяне, мне кажется, добрее, человечнее, отзывчивее городских жителей на чужую беду. Возможно, сама близость к природе делает их более милосердными.

Часы на башне пробили три, пора спать. Иначе я не смогу завтра работать и не успею к возвращению Эжена сделать то, что он поручил мне. А я его никогда не подводил и не хочу подводить. Да, приятно было бы прочитать хотя бы две-три странички, но — пора, пора. Да и свечка моя почти догорела…»

Откинувшись на спинку кресла, Клэр задумалась.

А собственно говоря, она ничего ни о ком толком не знает! Последние два месяца осады читала лишь враждебные Коммуне парижские и версальские газеты. Кстати, совершенно невозможно понять, почему коммунары, выхватив власть, сразу же не запретили издание в Париже газет, где федераты изображались варварами, кровожадными бандитами, выродками без чести и совести? Только совсем недавно, к середине мая, Комитет общественного спасения опечатал редакции и типографии семнадцати буржуазных газет, с особенной яростью нападавших на Коммуну, без устали поливавших ее отвратительной грязью. И она, Клэр, верила им! А ведь вот, судя по дневникам Луи, по вклеенным в них вырезкам из афиш, да и по характеру того же Эжена, коммунары не жестоки и не подлы. У нее, у Деньер, они не отняла ни дома, ни мастерской, не тронули ее счета в банке… Странно, как странно все!

Колокола над Парижем продолжали гудеть сотнями медных глоток, но кое-где на западе набатный грохот сменялся ликующим пасхальным перезвоном. Значит, там, на колокольнях, кто-то убит и веревки колокольных языков перехвачены другими руками.

Громкие призывные крики на улице, слышимые даже сквозь медный рык колоколов, привлекли внимание Клэр, она встала, подошла к окну. Солнце уже довольно высоко поднялось над черепичными и свинцовыми крышами, но его то и дело заслоняли тянувшиеся с запада тучи дыма. В городе начинались пожары.

Давно, с самого начала войны с пруссаками, в течение долгих и мрачных месяцев осады, улицы Парижа были пустынны, жители прятались, отсиживались по домам. Дальнобойная артиллерия бесприцельно била и била по городу.

Но сейчас улица необычно оживлена, словно люди за эту набатную ночь перестали бояться смерти. У баррикады, уже нагроможденной на высоту человеческого роста, вокруг командира батальона столпились национальные гвардейцы с карабинами и шаспо, над их головами развевается на баррикаде красный флаг. Шестеро мужчин, напрягаясь изо всех сил, катят по развороченной мостовой небольшую пушку, видимо готовясь защищать баррикаду… Да, боев не миновать и здесь, в Латинском квартале, — дай бог, чтобы снаряды не разрушили ее дом.

Наглухо закрыв окна, опустив жалюзи, плотно сомкнув тяжелые шторы, Клэр вернулась к столу, снова придвинула к себе тетрадь Луи. Она не чувствовала в себе сил заняться чем-либо другим, ни к чему не лежала душа.

Она перебросила несколько страничек, которые показались ей неинтересными, отыскивая глазами нужное ей имя. Ага, вот оно…

Год 1865. Октябрь, 1

«Наконец-то вернулся Эжен!

К сожалению, я не знал дня его приезда и не мог встретить на вокзале. Он так радостно возбужден и доволен поездкой, что будто бы помолодел на целый десяток лет! Если бы не ранняя седина в бороде и на висках, ему невозможно было бы дать и двадцати лет. Он уверяет, что чувствует такую бодрость, которой хватит на многие годы. „Я — словно пятидесятитонная крупповская пушка, которую, помнишь, демонстрировали на Всемирной парижской выставке. Из меня, Малыш, можно стрелять по любой подлой и гнусной мишени!“ — смеется он. А с каким глубоким уважением рассказывает о Марксе! „Поистине могучая и ясная голова!“ — не устает повторять он. А я превосходно знаю, как дорога похвала моего Эжена, ее не так-то просто заслужить. Хотя необходимо заметить, что Эжена чрезвычайно огорчает разница во взглядах Маркса и покойного Прудона на задачи и тактику предстоящей борьбы!

Теперь по вечерам наша мансарда превращается в некое подобие Якобинского клуба. Кончается рабочий день на заводах и фабриках — и обе наши комнаты набиты битком. И кто только не бывает здесь! Помимо давно знакомых печатников и переплетчиков приходят литейщики и бронзовщики, грузчики и каменщики. Даже такие знаменитости, как журналист Анри Рошфор…

Эжен привез из Лондона два больших чемодана книг и, отрывая время у сна, чуть ли не до утра засиживается над ними. Мы с ним вместе принялись изучать немецкий и английский, чтобы в подлиннике читать то, что пока не переведено на французский. Он меня впряг в свою тяжеленную колесницу — поручил расшифровать его лондонские блокноты, их целая куча, и я провожу над ними все свободное время. Чрезвычайно помогает то, что мы с Эженом изучали стенографию вместе, на одних курсах, стенографический почерк у нас почти одинаков, и это ускоряет расшифровку. И все же иногда мне приходится подолгу задумываться над его иероглифами, потому что записи делались в спешке, на ходу, так что временами я бреду по его стопам лишь на поводу догадок. Выручает меня знание характера Эжена, строя его мыслей и его отношения к историческим событиям и людям.

Когда окончу, Эжен подправит перевод, и получится нечто вроде большого рассказа о Лондонской конференции. Правда, людям, далеким от дел Интернационала, кое-что может показаться малоинтересным — ведь речь шла лишь о повестке заседаний предстоящего в будущем году Первого конгресса. Я сказал о своих опасениях Эжену, дескать, не получится ли слишком сухо и скучно, но он ответил мне полушутливо: „Вот ты, Малыш, и попробуй, поупражняй свои силы на ниве изящной словесности! Постарайся перевести мою клинопись на яркий и образный язык. Представь себе, что ты все время находился рядом со мной, а?“

Так он посмеивается, а я прекрасно читаю его тайные мысли: ему хочется возможно крепче привязать меня к литературе, заставить позабыть о моей искалеченной ноге. И в глубине души я должен сознаться: он, кажется, добьется своего.

Да я столько раз слышал рассказы Эжена, он все описывает так живо, что у меня возникает впечатление, будто я действительно все время находился рядом с ним, что я его alter ego. Он привез прекрасный подробный справочник — описание Лондона, множество фотографий. Я вижу лица, слышу голоса, шагаю рядом с Эженом по лондонским улицам. В свободный час мы забредаем в портовые таверны, где гуляет и на всех языках галдит матросня всего мира. Здесь можно встретить и сверкающе-черного негра, и неторопливого индуса, и экспансивных итальянцев, и наших парижских парней, покинувших родину либо из-за преследования полиции, либо просто в поисках более счастливой жизни.

И еще одно. Помню, как перед отъездом Эжен мечтал выкроить в Лондоне свободный день и съездить на принадлежащий Британии остров Гернси в проливе Ла-Манш, где столько лет томится наш Великий изгнанник Виктор Гюго. В дни государственного переворота в декабре пятьдесят первого Гюго защищал Республику, а после победы Бонапарта вынужден был бежать за границу. Его бессмертные творения не издаются, ни один театр не ставит ни „Эрнани“, ни „Рюи Блаза“, ни „Кромвеля“. И лишь контрабанда приносит иногда в Париж голос „короля поэтов“. Помню, с какой горечью Эжен сказал мне перед отъездом:

— Ах, Малыш, Малыш! Какое было бы для меня счастье пожать руку, написавшую эти звенящие строки: „Для алой мантии его монаршей славы вам пурпуром, ткачи, не надо красить нить: вот кровь, что натекла в монмартрские канавы, — не лучше ли в нее порфиру опустать?“ Это о нем, о нашем императоре! Я рад был бы не только пожать могучую руку Гюго, а хотя бы издали увидеть крышу, давшую ему приют на чужбине. И я верю: трон Баденге рухнет и великий Виктор вернется к нам!

Но поехать на Гернси Эжену не удалось: в Лондоне навалилось много дел, а потом пришла пора возвращаться.

В первое же воскресенье по приезде Эжена мы с ним рано утром отправились в рабочий пригород Венсенн, что за крепостным валом, на самой границе Венсенского леса. Как было заранее условлено, там на обширной зеленой поляне перед кабачком „Седой пастух“ нас уже поджидало около сотни рабочих из Бельвиля, Менильмонтана, Вильетта. Эжен должен был рассказать им о Лондонской конференции, о парижских секциях Интернационала, — тогда о них знали лишь немногие.

День был солнечный, ясный, хотя осень уже позолотила местами листву каштанов. Владелец кабачка, обрадованный предстоящей выручкой, вынес на поляну, под развесистые кущи деревьев, все столики своего небогатого заведения, на них — кувшины с пивом и квасом, бутылки дешевого вина. И что меня удивило — в толпе, ожидавшей нас, оказалось немало женщин, а некоторые из них привели с собой и детей. И оделись все, словно на праздник: яркие цветастые кофточки и косынки, кокетливые чепчики, а кое-где и шляпки.

Прежде всего нас с Эженом заставили выпить по стакану вина, и отказаться от простодушного, сердечного угощения было невозможно, это значило бы обидеть хороших людей.

Я пишу это ночью. За окнами спит притихший, обезлюдевший на несколько часов Париж, лишь башенные часы каждые тридцать минут нарушают тишину. Уснул и Эжен, набегавшийся за последние дни и уставший до полусмерти. Как и другие делегаты, ездившие в Лондон, он выступает на рабочих собраниях, во всевозможных кафе и закусочных по многу раз в день. И слушают его удивительно!..

Но я начал рассказывать о поездке в Венсенн. Стоит мне хоть на секунду прикрыть веки, я вижу перед собой глаза Эжена, горящие, словно два черных факела, его чистый лоб, вскинутую над головой руку. И слышу голос. У него такой красивый баритон, недаром же его сделали запевалой и солистом в певческом обществе.

Слушали Эжена в напряженном молчании, в коротенькие паузы было отчетливо слышно, как чирикали в ветвях каштанов невидимые птицы.

Эжен рассказывал о волне революций, захлестнувших в конце сороковых годов всю Европу, о революциях, которые крушили империи и опрокидывали троны, повергали в ужас и разгоняли по заграницам королей и королев, буржуа и торгашей, маркизов и баронов. И ветер свободы, как не раз бывало в прошлом, развевал над головами восставших мятежные знамена. Но волны революций, как бы могучи они ни были, неизбежно разбивались об устои монархических крепостей, и снова торжествовали властолюбие и жадность, оставив на городских мостовых лужи крови да на местах боев и казней десятки, сотни, а иногда и тысячи могил. Революции гибли, горячо говорил Эжен, лишь потому, что мы, рабочие, всегда и во всех странах разрознены нуждой, бесправием, голодом и произволом. И именно сейчас, как никогда, необходимо объединение!

Возгласы поддержки и аплодисменты дали Эжену коротенькую передышку. Многие за столиками встали, и какой-то бородач в заплатанной на локтях блузе крикнул:

— Дорогой Варлен! За такое доброе дело полагается выпить!

Выпили не шумно, но торжественно, многие подходили к нашему столику, чокались с братом и со мной.

А Эжен продолжал. Я еще никогда не слышал, чтобы он говорил с такой страстью, обычно брат сдержан в собран, пытается доказать свою правоту логикой, пусть холодными, но неопровержимыми доказательствами, а сегодня стал совсем другим. И вообще я заметил, что поездка в Лондон заметно изменила его, он стал решительнее и как бы тверже.

— Говорите еще, Эжен Варлон! — кричали за столиками, когда Эжен замолкал. Поднимались и глухо звенели жестяные кружки, кое-где падали па столики и на головы людей увядшие каштановые листья. Многие передвигали столики или пересаживались поближе к нам.

И Эжен говорил снова, изредка улыбаясь своей теплой и чуть стеснительной улыбкой.

— Да, каменотесы и литейщики, милые измученные непосильной работой женщины! Объединение, провозглашенное конечной целью интернационального братства трудящихся, стало могучей движущей силой! И не одни мы понимаем это! Ощущают, понимают нашу растущую силу и враги, те, кто присваивает себе львиную долю нашего труда, наших сил, кто отрывает куски наших жизней! Не зря Империя Луи Бонапарта, играя в либерализм, пытается подкупить нас грошовыми подачками! В прошлом году нам швырнули обглоданную кость с царственного стола, отменили проклятый закон Ле Шанелье, разрешили собираться для обсуждения наших нужд. И в то же время заткнули нам рот полицейским кляпом, запретили говорить о политике. И на каждом нашем собрании должен восседать чин, блюдущий интересы Империи! Нам разрешили издавать рабочие газеты, но не дают возможности писать о политике, об императоре и его министрах! Так, газету „Рабочая трибуна“ закрыли на четвертом номере за статью Лимузена о непомерно высокой, непосильной для нас квартирной подате. Правда, мы тоже кое-чему обучились за эти годы, мы вновь и вновь воскрешали свою газету под измененными названиями — до тех пор, пока у нас находились на ее издание деньги!

— Славная была газета, что и говорить! — крикнул кто-то.

Эжен удовлетворенно кивнул.

— После отмены закона Ле Шанелье правительство Бонапарта скрепя сердце разрешило забастовки, и в двух прошлогодних забастовках переплетчики Парижа одержали первые свои победы, добились сокращения рабочего дня и увеличения оплаты труда. Разве такой факт не говорит о нашей нарастающей силе? — Из жилетного кармана Эжен торжественно вынул серебряную луковку часов, отстегнул цепочку и показал собравшимся. — Вы видите эти часы? На их крышке выгравировано моим другом Бурдоном: „Варлену — в знак признательности от рабочих-переплетчиков. Сентябрь 1864 г.“. Я горжусь этим подарком товарищей, но показываю их вам не из бахвальства, а для того, чтобы убедить вас в необходимости солидарности и борьбы. Потому что, в конце концов, дорогие друзья, это борьба за жизнь ваших детей, за ваши собственные жизни, за то, чтобы ваши жены и сестры не падали у прядильных станков в голодные обмороки, не рожали на полу цехов недоношенных детей, не умирали от истощения и труда в тридцать — тридцать пять лет. Мы, переплетчики Парижа, сейчас работаем одиннадцать часов в день, а многие из вас еще стоят у машин по тринадцать и четырнадцать! Вы можете добиться улучшения условий труда и уменьшения рабочего дня, если будете действовать сообща, если придете к нам, в секцию Интернационала на рю Гранвилье, Дом сорок четыре! В случае забастовки и столкновений с хозяевами, вы можете рассчитывать на нашу поддержку, на, пусть и небольшую, денежную помощь!..

Я бывал с Эженом на многих таких собраниях. И надо сказать, что они не всегда проходят спокойно и мирно. Иногда в самом разгаре раздается условный свист пикетчика. Значит, приближается либо ажан, либо шпик, которых в Париже развелось несметное количество. Об этом можно судить хотя бы по песенке, которую мальчишки распевают по рабочим кварталам во всю глотку: „Хлеб дорог, а деньги редки. Осман все время повышает квартирную плату, правительство скупо, и лишь сыщикам платят хорошо!“

Заслышав условный сигнал, Эжен огорченно разводит руками и, прервав речь, начинает с прибауточками рассказывать о чем-нибудь более безобидном, виденном в Лондоне, о том, как живут тамошние докеры и матросы, как они организовали свои тред-юнионы. Шпика обычно сейчас же опознают, он всегда выделяется: либо ведет себя развязно, либо пугливо ежится и озирается по сторонам. И двое дюжих парной тут же подхватывают прилежного служаку под руки и, балагуря, тащат в ближайший кабачок: „Мосье, не лучше ли опрокинуть лишний стаканчик, чем слушать пустые речи?“ И собрание продолжается своим чередом…

Я с гордостью записываю эти подробности и счастлив, что у меня такой брат, которого в случае опасности всегда найдется кому заслонить и уберечь от беды.

А теперь… мне хочется проделать один рискованный опыт. Слова Эжена о том, что я при желании и настойчивости могу стать писателем, всерьез запали мне в душу. Пусть многие сочтут это необоснованными претензиями честолюбивого юнца, но — попробую! Я попытаюсь написать рассказ об Эжене, не будучи свидетелем его поездки…

Итак, я перевоплощаюсь в Эжена Варлева, я его alter ego. Я говорю теми же словами, которыми говорил он, вижу его глазами окружающих; в моей груди бьется его сердце… Надеюсь, брат не осудит меня за чрезмерную самонадеянность, когда прочитает написанное мной…»

Загрузка...