«СМЕРТИЮ СМЕРТЬ ПОПРАВ!»

Собственно, идти Эжену было некуда. Решение не ходить в мастерскую Деньер созрело как бы само собой, помимо его воли, — появившись там, он может лишь повредить и Малышу, и Клэр… Нет, совершенно незачем, Эжен! Луи достаточно умен и в курсе всех твоих дел, чтобы правильно оценить обстановку и понять, какую важность для жандармов и опасность для самого Луи и для сотен других людей таят в себе спасенные им документы! Если даже Луи не решился уничтожить их до сих пор, что ж, в доме Деньер они, пожалуй, подвергаются наименьшей опасности. Достаточно умная и расчетливая, больше всею дорожащая своей собственностью, Деньер сохраняла лояльность и по отношению к Коммуне, и по отношению к ее врагам и палачам! Да, каждому свое, дорогой мои, — так, кажется, утверждается в одной из мудрых книг, которую когда-то столь настоятельно рекомендовал тебе изучить кюре Бушье…

Да, закопают в общие могилы, засыплют негашеной известью или сожгут где-то на пустырях, облив нефтью пли керосином, мертвецов Коммуны; под трагическое рыдание оркестров, с воздаянием воинских почестей предадут земле прах титулованных и нетитулованных палачей Коммуны, навешают новеньких орденов оставшимся в живых, погасят пожары… И Клэр Деньер снова станет переплетать снискавшие себе мировую славу творения писателей, причисленных Академией к «бессмертным» преподнесет оглупленному читателю бранчливую пачкотню угодливых писак, тех, кто, забыв о правде и чести, примется воспевать политиканов, которым удастся взобраться в сенаторские и пэровские кресла, а то и выше. Мало ли бродит по стране недоучек капралов, тайно тискающих маршальские жезлы в потрепанных солдатских ранцах из тюленьей кожи?.. О, они обязательно появятся, незваные «благодетели и спасители родины», готовые распродавать ее направо и налево!

— Благословите, отец!

Дрожащий старческий голос оторвал Эжена от тягостных раздумий, привел в себя. Он снял темные очки, рассеянно огляделся. Сизый дым струился над Сеной, по которой плыла горящая канонерка, неуправляемая, без единого человека на борту, с красным флагом на мачте, плыли тела, обгорелые листы бумаги, гвардейские кепи, еще не успевшие намокнуть и утонуть.

Перед Эженом стояла крохотная сморщенная старушка в косо надетом черном истрепанном чепце, в засаленной, заплатанной жакетке. Одна из ее рук, молитвенно сложенных и прижатых к груди, была в крови.

— Что вам угодно? — участливо спросил Эжен.

— Благословения прошу, благословения и отпущения грехов. Потому что близок мой смертный час. А церкви либо во пламени, либо разбиты, либо заперты. Зашла к святой Мадлен, а там мертвецы горой навалены. А вас, по лицу вижу, тоже гнетет скорбь, вот и решилась попросить последнего напутствия…

Она стояла перед Эженом, горестно согбенная, притиснув к груди старческие, сморщенные руки, пристально всматриваясь в его лицо угольно-горящими глазами, полными отчаяния. И было в ней, в этой старушке, что-то и от матера Эжена, и от молодых женщин-коммунарок, убитых позавчера на баррикаде площади Бланш, и отмиллионов других женщин Франции, кому выпало пожизненно мучиться и страдать.

— Вы ранены? — с тревогой спросил Эжен, показывая на красную от крови руку старухи. — Давайте перевяжу. У меня должен быть платок…

Она на мгновение опустила глаза и сейчас же испуганно вскинула их.

— Кровь? — переспросила старуха и, подняв руку к лицу, поцеловала коричневое пятно. — Так это не моя, а Жюля, внучонка. Отца его прусские драгуны шашками на куски изрубили. Второго моего сынка в плену, в проклятом Сатори, свои же, французы, мученической смерти предали, а внучок… — Она с суеверным ужасом оглянулась на переулок, где возле горящего дома толпились люди, краснел пожарный насос, громоздился темно-желтый мебельный фургон, бряцали оружием красноштанные солдаты. — Вон там… — продолжала она шепотом, — Жюля-то в Национальную гвардию не взяли, молод, говорят, не дорос, ну и определили в пожарники, дома от снарядов гасить. А платили все равно, как и гвардейцу национальному, тридцать су в день! — Это она добавила с гордостью и даже выпрямившись, словно позабыв вдруг и о мертвом, и о самой себе. — А ему-то и четырнадцати не стукнуло…

— Так за что же его убили? — как можно мягче спросил Эжен. — Он же доброе дело делал…

— Доброе? Известно, доброе… — Старуха сердито подняла седеющие брови. — А капрал солдатский орал, что коммунарские пожарники все — враги Франции, что они не водой заливают огонь, а, наоборот, разжигают! Словно бы в бочках и трубах у них не вода налита, а какой-то керосин проклятый… Ну и приставили всех шестерых к забору, и капрал кричит сам не свой: «Бей, стреляй коммунарских поджигателей!» Никто и не поверил поначалу, что он всерьез командует. А красные штаны и впрямь выстрелили. Так все шестеро и попадали один за другим. Я кинулась к Жюлю, к внучонку, подумала: а вдруг живой, дотащу, дом наш рядом. А если и убитый, соседа попрошу из стола да скамеек гробик сколотить, чтобы все по обряду… А капрал меня тык кулаком в грудь: «Брысь! Брысь, крыса старая! Или следом за внуком-петролейщиком хочешь?» Уцепилась я за рубаху Жюля, ну да разве их осилишь? Дюжие! Голода, видать, осадного ее ведали! Отпихнули к стене, упала я. А мертвых в фургон, ровно падаль, покидали. Крикнули: на кладбище везите! Ну вот я и жду, в какую сторону тронут, может, добегу следом, гляну на родного прощальный раз. Так что благослови, отец, Иисуса ради.

Рука, в которой Эжен держал очки, поднялась сама собой, но он тут же опустил ее.

— Нет на мне сана, мать! Не дано мне молить бога за чужие грехи и отпускать их. — Хотел добавить, что и бога нет ни на небе, ни на земле, но не повернулся язык: пусть тешится старая.

— А у тебя, милый, на лице великая мука написана, видно, истинно скорбишь! По муке такой тебе и без сана грехи отпускать положено. Человечий-то сан на всех нас есть! — убежденно и с силой возразила старуха, впиваясь в лицо Эжена темными сверлящими глазами. — Человечий сан, он, милый, святее святых. По совести говоря, я к нашему толстопузому кюре пятый год на исповедь не хожу, не нужна мне ни молитва его, ни отпущение грехов. Про него много плохого говорят!.. Ну, дай руку тебе поцелую за муку, которую носишь в себе…

И что-то вдруг укололо в сердце: узнала! Мог поклясться чем угодно, впервые видел ее вот так близко. Но ведь сотни и сотни раз выступал на митингах и собраниях, на площадях и в «Мармит», в церквах, превращавшихся по вечерам в клубы.

— Вы меня знаете? — негромко спросил он.

— А как же, миленький! — торопливо закивала она. — Ты из коммунаров, из самых главных… Как звать не упомнила, память совсем плохая стала. А лицо помню. Три раза слышала, как ты говорил. И всегда справедливые, верные слова были! Вот когда Коммуна вещи нам из ломбардов велела бесплатно отдать. Все же наше барахло с зимы в закладах лежало, — ни обуть, ни одеть нечего… И за квартиру хозяевам чтобы не платить, от вас же, от Коммуны, отсрочка приказом вышла. И суп дешевый в «Мармит» каждый день мне Натали наливала…

— Натали? Лемель?

— Вот-вот, она самая. И внучонку моему, несмотря что маленький, полтора франка в день…

— Эге-ей! — зычно скомандовал в переулке мужской голос, и толпа вокруг горящего дома расступилась, пропуская фургон.

Старуха оглянулась, и в успокоившихся было глазах снова возникло отчаяние. И, сразу позабыв и об Эжена, и о том, что ждала от него благословения и отпущения грехов, с неожиданной резвостью, но чуть не падая, наклоняясь всем телом вперед, побежала за тронувшимся фургоном, — он повернул в сторону Сены, к мосту Александра. Значит, подумал Эжен, если не пошвыряют в Сену, повезут на Монпарнасское кладбище.

Со жгучим чувством жалости смотрел он вслед старуxe… Да, и ради таких вот несчастных старух, как и ради тысяч других обездоленных, создали мы Коммуну, ни разу не согрешив против совести, служили ей… Но так ничтожно мало успели мы сделать, почти ничего! Мы ощупью шли среди руин Империи, ища собственную, никем до нас не проложенную, не найденную дорогу. Все приходилось создавать заново, искать форму народного управления… А что умели переплетчики, граверы, литейщики, бронзовщики? На их плечи обрушились заботы о городе с миллионным населением: накормить, напоить, одеть… А денег, этих проклятых луидоров и франков, нет! Ратушу и мэрии округов осаждали голодные, оборванные, потерявшие кров женщины, старики, дети… Мы усыновили детей погибших в боях и замученных версальцами в Сатори национальных гвардейцев, но тысячи других бездомных ребятишек скитались по улицам и площадям… Мы заставили ростовщиков и ломбардщиков выдать беднякам заложенные ими пожитки стоимостью до двадцати франков! Да, да. Это была нужная, необходимая мера, старуха права!.. Но ведь это капли в море, в океане нужды… Мы только нащупывали свои пути, мы еще только учились управлять таким сложным и огромным… Упразднили армию, заменили ее Национальной гвардией, но ведь и ее необходимо и кормить каждый день, и обуть, одеть… Мы оторвали попов-пиявок от народа и от школы, но этим и ограничились… А они, бывшие чиновники Баденге, попы и торгаши, хозяева фабрик и мастерских, из тех, кто не сбежал в Версаль, все они затаились, и все с камнем за пазухой… Они мешали каждому шагу Коммуны, радовались каждой ее неудаче… А свора Тьера быстро нашла общий язык с Вильгельмом, аплодировала ему в Золотой галерее Версаля, когда на его голову водружали корону… Ах, как мало, как ничтожно мало успели мы сделать, только начинали…

И, сам не зная зачем, не отдавая себе отчета, Эжен тоже направился к мосту. Догорал Париж, всплески пламени все еще бушевали в Ситэ, за серой громадой Консьержери, вихри дыма и черного бумажного пепла, пронизанные пляшущим светом, кружились над Дворцом правосудия, невидимым за зданием тюрьмы.

На мосту Эжен неожиданно обнаружил, что идет, так и неся в руке очки Марии Яцкевич. И вдруг странное спокойствие овладело им, захотелось размахнуться швырнуть очки за перила, — к черту маскарад, который ничего не может ни изменить, ни спасти! Но, уже размахнувшись, почувствовал кожей лица тепло пальцев Марии, и рука опустилась сама собой. Он спрятал очки в карман. Эти очки да подаренные когда-то товарищами часы с выгравированной Бурдоном надписью — вот, пожалуй, все, что у него осталось от прошлой жизни! И не надо изменять прошлому!

Патруль на мосту не задержал Эжена, не остановил, — перевесившись через перила, солдатня с интересом всматривалась в канонерку, на корме которой на виселице из трех поставленных шалашом бревен мерно покачивалось тело в кепи с золотыми галунами. Командира легиона, коммунара, повесили на его коммунарском шарфе. Кто он — Эжен разглядеть не мог, голова повешенного опущена на грудь, лицо в грязи и потеках крови…

Перейдя мост, машинально свернул в сторону Латинского квартала, улицы и переулки которого так хорошо изучил за почти два десятилетия жизни здесь. Всюду развевались трехцветные флаги, шлюхи в трехцветных платьях, стоя в каретах в обнимку с офицерами и ликующими буржуа, проносились по улицам; выдвинутые на тротуары бульваров столики были окружены радостно возбужденными людьми.

Со стороны Люксембургского дворца и сада конвой то и дело гнал по середине улицы толпы осужденных, из доносившихся до Эжена слов было ясно, что там, в Люксембурге, заседает около десяти трибуналов. Но непривычное успокоение сошло на него, он уже вполне готов был принять ожидавшую его участь.

Но вдруг… Окруженный двумя десятками жандармов с саблями наголо, в разодранном сюртуке и такой же сорочке, но с неизменной сигарой во рту, бесстрашно и презрительно щурясь сквозь пенсне на беснующуюся у столиков толпу, навстречу Эжену шагал Теофиль Форре, бывший председатель Комиссии общественной безопасности Коммуны. Он был спокоен, но кровавый шрам на лице подчеркивал и усиливал всегдашнюю бледность окруженного смоляной бородой лица. Кто-то рядом с Эженом в толпе на тротуаре кричал, что Ферре выдала полубезумная мать.

Когда явились арестовывать Теофиля, его не оказалось дома, больная сестра лежала в жестоком приступе лихорадки, по жандармскому офицеру ласками и уговорами удалось вызнать у старухи матери адрес, где скрывается сын… И вот его ведут…

Со всех сторон в Ферре летели обломки кирпичей, випные и пивные бокалы, кто-то через головы жандармов пытался дотянуться до его лица тростью. Но жандармы, не спуская с плеч обнаженных клинков, тщательно оберегали жертву от неистовства толпы, — Ферре, одного из самых ненавистных Версалю коммунаров, ждала куда более жестокая и мучительная смерть.

— Теофиль! — закричал Эжен и с внезапно появившейся силой принялся расталкивать толпу. — Ферре!

Несмотря на шум и гомон улицы, Ферре услыхал, услыхал, может быть, потому, что среди жестокого воя, сопровождавшего его, голос Эжена был единственным человеческим голосом. Ферре оглядел толпу и сразу же увидел Эжена, глаза его строго и предупреждающе блеснули, словно приказывая: «Стой! Ни с места!» Но Эжен все пробивался сквозь давку — к счастью, его слов никто не мог разобрать в многоголосом реве. И когда Ферре увидел, что Эжен настойчиво пытается пробиться к нему силой — бессмысленное, ненужное самопожертвование! — Ферре выхватил изо рта дымящуюся сигару и, захохотав, ткнул ею в лицо ближайшему жандарму.

Началась невообразимая свалка, Ферре повалили на землю, скрутили назад руки. Эжена прижали к газовому фонарному столбу, именно это помешало ему упасть и быть растоптанным. Он смотрел, как уводили Ферре, без шляпы и сигары, с растрепанными черными волосами, с разбитым в кровь лицом.

— Таких нужно не расстреливать, как военных преступников! — надрываясь, кричал кто-то над ухом Эжена. — Их надо поджаривать на медленном огне, живьем сдирать с них кожу!

Вот тогда, оглянувшись на сытое, упитанное, багровое от крика лицо, Эжен по-настоящему почувствовал всю силу своей ненависти к буржуа, пережившим, опрокинувшим Коммуну. Он вспомнил, как, рискуя собственной жизнью, два дня назад пытался спасти на улице Аксо заложников, уводимых на расстрел, и как это не удалось ему. А ведь вполне возможно, что среди заложников, освобожденных Коммуной накануне ее окончательного разгрома, был кто-то и из этой беснующейся толпы, этих людишек, сейчас восторженно чокающихся бокалами и орущих во всю силу легких «Виват, республика!».

Да какое право имеет эта буржуазная сволочь пачкать своими грязными ртами святое имя Республики, какое имеет к ней отношение?! Нет, видно, был прав сегодня утром Артюр Арну, была когда-то права Луиза Мишель, как был прав только что уведенный на смерть Теофиль Ферре! Коммуна оказалась слишком мягкосердечной и наивной, в то время как на Саторийском поле под Версалем пленных федератов ежедневно убивали сотнями, в Люксембурге отправляли в «хвост» десяток за десятком, из-под железных ворот казармы Лобо тек в Сену ручей крови расстрелянных из митральез…

Эжен выбрался из толпы, дошел до ближайшего сквера и, вытирая со лба холодный пот, присел на садовую скамью у мраморной чаши фонтана, посреди которой резвились в простовато-изящном танце фавн со свирелью в руках и молоденькая пастушка, кокетливо приподнявшая подол платья. Эжен видел их смутно, словно сквозь дым…

А колокола над Парижем не уставали греметь победную песнь. Где-то в ресторане неподалеку бесновалась плясовая музыка, кто-то пьяным голосом орал: «Ах, Катрин, Катрин, я жадно жду тебя, милашка, в моей постели…»

Ага, Катрин! Вот что еще все время хотелось вспомнить. Остались ли они с дедом Огюстом живы при захвате пруссаками родного Вуазена, суждено ли встретиться Луи и Катрин? И если встретятся, как сложится их жизнь? Ведь Луи обо всем думает так же, как и ты, Эжен, это ты привел его в свою веру, и если он останется жив, он не откажется от борьбы. Кто это говорил, что семена правды более живучи, нежели семена плевел и зла? Нет, не помню…

Но как бы ни сложился дальше жизненный путь Луи, если ему удастся сейчас ускользнуть от расправы, он, конечно, не пойдет по пути Прудона! Если бы покойный Пьер-Жозеф дожил до нынешней кровавой вакханалии, он и сам, вероятно, отрекся бы от благостных призывов к миру между жертвами и палачами, между волками и овцами. И путь «вечного узника» Огюста Бланки вряд ли привлечет Малыша. Так что же остается, Эжен?.. Доктор Маркс, да?..

От путаных, метавшихся мыслей Эжена отвлекло внезапно возникшее беспокойство, оно исходило откуда-то извне и мешало сосредоточиться, решить что-то последнее, что еще предстояло решить. Может, его томило неясное, тайное желание дождаться ночи и под кровом се багровой от пожаров полутьмы спуститься в последний раз к берегу Сены? Чем не выход? Ведь никто не узнает, что трагическое решение он принял сам, никто из оставшихся в живых друзей не осмелится упрекнуть его в трусости… Но он с презрением отогнал эту мысль.

Беспокойство не покидало Эжена, он неспешно, с усилием поднял голову и огляделся. На какой-то из башен пробило три. Рю Лафайет по-прежнему шумела сотнями голосов за столиками кафе, грохотали колеса карет и экипажей, откуда-то доносилась бравурная мелодия оркестра, перезванивались колокола…

Сквер был почти пуст, но на противоположном краю скамьи, где сидел Эжен, пристроился мужчина и, сложив на набалдашнике трости руки, с торжествующим и напряженным вниманием разглядывал Эжена. Худое, изможденное лицо показалось Эжену знакомым, но он не сразу узнал кюре Бушье. Тот, прежний, из какой-то давным-давно забытой жизни, пастор был всегда свеж и розов, словно яблочко из сада в августовскую пору, я губы у него никогда не привила такая язвительная и победно-торжествующая улыбка. Тот Бушье, из прежней жизни, даже в часы самых яростных словесных схваток с Эженом, даже грозя грешнику бесконечными муками ада, не позволял себе сбрасывать маску человеколюбия и благочестия, приличествующих сану служителя господа бога. Может, перемена объясняется тем, что на Бушье была не сутана, а обыкновенный гражданский костюм?..

Эжен не стал мучить себя поисками ответов, он просто сидел и смотрел в торжествующее лицо священника. Так прошли две или, может быть, даже три нескончаемо долгие минуты.

— Вы узнаете меня, коммунар Варлен? Бывший коммунар Варлен?

Эжен не ответил. Он медленно вскинул взгляд и долго смотрел в небо поверх красных черепичных крыш, поверх шпилей и куполов соборов, — там кое-где, в просветах между клубами дыма, синел нежный перламутр майского неба. Эжен вдруг с тоской и горечью вспомнил, как они с Малышом ходили в мастерскую надгробий выбирать недорогую, но приличную мраморную плиту для старика Эме! Они с братом облюбовали плиту, договорились о цене, но за суматохой последовавших событий так и не довели дела до конца. Больно кольнуло сердце: не отдал ты, Эжен, последнего долга отцу, так могила старика и останется простым земляным холмиком, на котором, наверно, уже пробилась первая зеленая травка… Да, многого не успел ты сделать в жизни, перед многими остался в долгу…

И словно из какой-то далекой дали, из другого мира донесся до него голос Бушье:

— Вы не желаете со мной разговаривать, господин бывший коммунар? Вы, видимо, забыли, что именно благодаря вам мое имя оказалось в списках заложников, что именно вы ввергли меня в ужасные казематы Мазаса и Ла Рокетт? — Бушье подождал ответа и, не дождавшись, саркастически усмехнулся: — Видимо, страх перед неминуемой расплатой лишил вас, гражданин Варлен, и памяти, и дара речи?

Не отвечая Бугаье и не глядя в его сторону, Эжен вслепую нащупал лежавшую на скамейке шляпу. Нет, он не надеялся уйти, да и не хотел этого делать, он прекрасно понимал, что двери жизни за ним захлопнуты навсегда. Но он не мог сидеть в непосредственной близости от этого «святого» служителя церкви. Он надел шляпу и встал.

— Но грех неизбежно наказуем! — тоже поднимаясь, с угрозой сказал ему в спину Бушье. — Когда-то в спорах со мной вы не раз пазывали мне количество сожженных святой инквизицией еретиков! Помните? Или предпочитаете не вспоминать о кощунственных обвинениях, которые вы осмеливались бросать в лицо матери-церкви?! А сколько крови нам пришлось пролить, чтобы покарать вашу безбожную Коммуну?! Опять молчите?..

Не отвечая, Эжен уходил в сторону от шумящей, ликующей рю Лафайет. Но сделать ему удалось но более пяти шагов.

— Господин лейтенант! — послышался сзади громкий, переходящий в визг крик Бушье. — Господин лейтенант! Вон идет один из главарей Коммуны, один из убийц монсеньера Жоржа Дарбуа. Его имя — Эжен Варлен!

Не оборачиваясь, Эжен остановился, и через несколько секунд чья-то тяжелая ладонь властно легла на его плечо.

— Ваше имя!

Эжен молчал.

Он с трудом различал перед собой румяное, розовощекое лицо, щеголеватые, пушистые усики, пристальные, холодно-беспощадные глаза.

— Ваше имя?

И так как Эжен продолжал молчать, лейтенант обернулся к проходившему неподалеку взводу, махнул рукой. Солдаты, повинуясь приказу офицера, подошли.

— Обыскать!

И через минуту десятки рук ощупывали карманы Эжена, все его тело. Бумажник, носовой платок, очки Марии Яцкевич, перочинный нож, часы — вскоре все оказалось в руках краснощекого лейтенанта.

Эжен наблюдал за происходящим безучастно, словно все это было не с ним и не имело к нему ни малейшего отношения. Открыв бумажник, краснощекий лейтенант старательно пересчитал деньги… Двести восемьдесят четыре франка… Так и не удалось тебе, Эжен, передать деньги Луи, переслать матери в Вуазен…

— Господин лейтенант! На часах — именная надпись! Да, часы, подаренные ему когда-то товарищами за победу в первой забастовке переплетчиков!

Чужие руки и так и сяк вертят самую дорогую и памятную для него вещь, отчетливый, но почему-то едва различимый голос читает вслух: — «Варлену — в знак признательности от рабочих-переплетчиков. Сентябрь 1864 г.».

— Это ваши часы?

— Да… мои.

— Прекрасно! Значит, вы действительно Эжен Варлен, руководивший после смерти Делеклюза сопротивлением?

Эжен молчал.

— Да или нет?!

Эжен молчал, глядя поверх крыш прощальным взглядом на багровые, словно окровавленные полосы дыма, на синие просветы меж ними. Да, прощай, жизнь, прощайте, мои дорогие, и живые, и мертвые! И все же ни о чем не надо жалеть! Помнишь, вчера, сидя вечером на обрыве Монмартра, ты говорил себе: «Никакая борьба с насилием, даже если она кончается поражением, не может остаться бесполезной…» Жаль только, что такие уроки даются человечеству слишком дорогой ценой…

Звериный рев сотен глоток как бы вернул его с неба на землю. С некоторым даже удивлением он оглядел собравшуюся вокруг него бесноватую толпу.

Он как будто и не чувствовал, как связывают ему наломленные назад руки, он как бы посторонним зрителем присутствовал при чьей-то казни в одном из парижских театров. И боли, физической боли не испытывал. Появилось ощущение огромной высоты, словно он откуда-то сверху смотрел и на самого себя, и на своих палачей.

Слов он но различал, видел лишь красные, распаленные ненавистью лица, искривленные криком рты и пену в углах губ, видел, как сверкали в прорвавшемся сквозь дым солнечном луче наполненные вином бокалы, звеневшие в честь — нет, не в честь! — а в ознаменование его гибели! Вспомнил, как в позапрошлом году, когда в Зоопарк впервые привезли купленного у Гагенбека льва, они вместе с Малышом ходили смотреть на могучего плененного зверя. Лев метался в клетке, а надежно защищенная решеткой толпа любовалась красавцем и владыкой Африки. Какой лютой ненавистью и какой жаждой свободы горели янтарно-огненные глаза зверя, с какой яростью разглядывал он людей перед решеткой. Эжен и Малыш стояли в стороне, отнюдь не любуясь муками плененного красавца зверя, а, наоборот, сострадая и сочувствуя ему! Они молча переглянулись и быстро пошли прочь.

Почему вспомнилась эта полузабытая сцена? Не потому ли, что теперь он сам, Эжен, оказался подобен плененному и бессильному в своем гневе зверю, что и у него не оставалось даже мизерного средства отмщения пленившим его негодяям? Правда, у него оставалась гордость, бесстрашие и презрение — последние скорбные паруса, которые донесут его до недалекой гавани…

На несколько секунд внимание Эжена привлекло белое пятно в толпе окружающих его злобных багровых лиц. Бушье?.. Да неужели это лицо Бушье, минуту назад выдавшего его, отдавшего на самосуд? Эжену казалось, что там стоял совершенно иной человек! Что-то изменилось в рисунке, в выражении лица, мииуту назад исполненного жажды кары. Что? Их взгляды столкнулись всего на мгновение, но и мгновения оказалось достаточно, чтобы Эжен почувствовал себя победителем, он, а не служитель господа бога Бушье, благостный и праведный, он, Эжен Варлен, которого через несколько минут растерзают и вобьют каблуками в землю…

Но нет, не скорой смертью было суждено умереть коммунару Варлену, мечтавшему о справедливом переустройстве мира! Кто-то сильным ударом трости сбил с его головы шляпу, и на лбу появился первый кровавый рубец. Следом кто-то швырнул в него пустой бутылкой. Она ударила с такой силой, что, если бы окружавшие пленника солдаты но поддержали Эжена, он упал бы. Бутылка попала прямо в лицо, выбила глаз.

На какие-то доли секунды это удовлетворило жестокость толпы, но выбитый глаз был виден не всем, стоящие вдалеке продолжали кричать:

— Смерть! Смерть!

Краснощекий лейтенант, видимо, еще не полностью овладевший искусством убивать подобных себе, испугавшись, что не сможет остановить ярость толпы, растерянно оглядывался. Он, конечно, знал, какая крупная дичь попала ему в лапы, какая его ждет награда. Или, может быть, боялся ответственности, если не остановит самосуда? К счастью, неподалеку показался еще взвод солдат, и лейтенант взмахом руки подозвал их. Эжена окружили плотной стеной.

И последний раз вскинув взгляд, уже смутно видя, почти не различая лиц, Эжен вэдрогнул и едва слышно спросил:

— Малыш? Ты?..

Да, в десятке шагов от него, в месиве багровых человеческих физиономии мелькнул разинутый в неслышном крике рот брата, побелевшие от ужаса глаза и губы. Что кричал Луи, разобрать было невозможно, ни одного слова. Эжен как будто различал мелькавший над головами людей костыль. Луи колотил по головам, по плечам, по всему, что попадалось под удар. И его тоже били и тащили куда-то появившиеся на шум жандармы! Гаснущим сознанием Эжен понимал, что Малыш пытается заступиться за него, сам лезет на верную гибель.

Последним усилием воли Эжен снова вскинул голову, и то ли ему почудилось, то ли он действительно услышал голос Луи:

— Бра-а-ат!

В эту минуту кто-то снова швырнул через плечи солдат чем-то жестким Эжену в лицо, и он потерял сознание.

А когда пришел в себя и глянул туда, где только что белело лицо Луи, там лишь колыхались ненавистные треуголки жандармов…

Толпа, окружавшая Эжена и его конвоиров, полностью запрудила улицу Лафайет, стоявшие вдалеке, чтобы лучше видеть, карабкались на карнизы домов и подоконники, влезали на стулья и столики кафе. Казалось, нет сил остановить толпу, остановить расправу над пленным.

Преодолев замешательство, лейтенант выхватил из кобуры пистолет и выстрелил в воздух. Крики стихли, вероятно, многие предполагали, что лейтенант просто убил Эжена, представление окончено и смотреть больше нечего.

Но Эжен Варлен все еще стоял на ногах, поддерживаемый солдатами с обеих сторон, по лицу его текла кровь.

— В чем дело? — возмущенно крикнул в лицо лейтенанту пожилой человек с серебряной звездой на груди. — Почему вы щадите негодяя?!

И, поднимая голос до крика, угрожающе размахивая пистолетом, лейтенант ответил:

— Категорический приказ генерала Галифе и адмирала Сиссе! Коммунаров расстреливать на том месте, где они восемнадцатого марта убили Лекоита и Клемана Тома! Я выполняю приказ моих командиров. В случае непослушания прикажу солдатам открыть огонь! Очистить дорогу!

Из толпы закричали:

— На Монмартр его! На pю Розье!

И кто-то подхватил с визгливым смешком:

— Да и рано убивать! Надо поводить! Помучить! На Монмартр его!

…Так исполнилось жестокое предсказание кюре Бушье. Через два долгих часа, проведя, протащив Эжена чуть ли не по всему Парижу, конвой и не отстававшая от него более чем трехтысячная толпа привели пленнику на вершину Монмартра. И здесь метрах в пятидесяти от дома номер шесть, на перекрестке улиц Лабонн и Розье, Эжена Варлена, совершенно обессилевшего, прислонили к стене и убили выстрелами в упор. И, уже лежа на земле, смертельно раненный, он приподнялся на локте и крикнул:

— Да здравствует Коммуна!


Бушье стоял на противоположной стороне улицы, и, когда все окончилось, лейтенант конвоя увидел и узнал его. Отпустив солдат, лейтенант подошел к Бушье, козырнул.

— Мосье! Я лейтенант шестьдесят седьмого линейного полка, моя фамилия Сикр. Я должен представить моему командиру рапорт о состоявшейся казни и прошу вас засвидетельствовать события рапорта. Не будете ли вы так любезны зайти со мной хотя бы в это кафе? Я не задержу вас…

Следом за лейтенантом Сикром Бушье вошел в кафе, молча присел к столику. В лице у него не было ни кровинки, и он не мог произнести ни слова.

Сикр попросил у владельца кафе чернила и, достав из своей походной сумки бланк рапорта, заказав стакан вина, принялся неторопливо, по-ученически старательно писать. Хозяин кафе поставил стакан вина и перед Бушье. Вино было цвета крови. Бушье невольно глянул в окно, — на той стороне улицы толпа вокруг неподвижного тела Эжена редела, кое-кто, проходя мимо, пинал мертвого ногой. Глянув почти с суеверным ужасом на стоявший возле его руки стакан, Бушье так резко отодвинул его, что стакан опрокинулся, и вино пролилось на стол.

— Не извольте беспокоиться, мосье! — готовно подскочил хозяин и принялся вытирать стол не особенно чистой салфеткой. — Прикажете повторить, мосье?

Бушье отрицательно покачал головой. Он пристально смотрел на перо лейтенанта Сикра, читая слово за словом, повторяя про себя, словно ему предстояло запомнить их на всю жизнь.

«Господин полковник!

Имею честь донести, что сего 28 мая, воспользовавшись разрешенным мне отпуском, я отправился в лазарет на улице Сен-Лазар, 90, навестить раненного 19 января с. г. офицера, капитана Дарио из Рокфиксада в Арьеже. На улице Лафайет ко мне обратился человек в штатском с орденом Почетного легиона в петличке…»

Перо лейтенанта Сикра перестало двигаться по бумаге, лейтенант отпил полстакана вина и спросил Бушье:

— Простите, мосье! Назовите ваше имя.

Бушье не ответил. Лейтенант Сикр с удивлением поднял на него взгляд.

— Ваше имя, мосье? Это нужно для рапорта. И вам, разумеется, полагается награда. И уверяю: довольно значительная! Итак, ваше имя, звание, адрес?..

Бушье молча, с видимым усилием встал и, спотыкаясь, пошел к двери.

Он переходил улицу, направляясь к остановившейся на той стороне телеге, куда трое солдат поднимали мертвого Варлена. Но вот щелкнул бич возницы, телега тронулась, зацокали о камень подковы першеронов. Бушье стоял неподвижно и смотрел вслед.

— Ну и дурак! — негромко сказал лейтенант Сикр, обмакивая в чернильницу перо. И продолжал писать:

«…и попросил задержать неизвестного мне человека, назвав его Эженом Варленом и заявив, что это — бывший член Коммуны. Мосье, не назвавший себя, присовокупил, что был в свое время по настоянию Варлена арестован и сидел в тюрьме, пока существовал гнусный режим разбойников Коммуны.

Я поспешил исполнить обращенную ко мне просьбу. Варлен, видя, что я направляюсь к нему и что его узнали, пытался скрыться в направлении улицы Кадэ. Я схватил его силой и повел до улицы Лафайет, где мне на помощь подоспело несколько вооруженных солдат 3-го линейного полка.

Крепко скрутив Варлену руки ремнем за спиной, я повел его под надежной охраной к дивизионному генералу Лявокуне на Монмартр… Но так как схваченный отказался отвечать на вопросы, по приказанию генерала я в сопровождении солдат повел арестованного к забору сада, где 18 марта с. г. были убиты доблестные генералы Леконт и Клеман Тома. Толпа в 3–4 тысячи человек, присутствовавшая при казни, одобрила ее криками „браво“.

С совершенным почтением к вам, господин полковник, ваш покорный слуга Сикр, лейтенант 67-го линейного полка…»

Да, рапорт обещал немалую награду, и лейтенант Сикр, поскольку отпуск у него не окончился, позволил себе выпить еще два стакана вина.

Когда он вышел из кафе, начинало темнеть. Распарываясь о шпили соборов, по небу ползли дымы пожаров, кое-где полыхало пламя, розовые отсветы плясали на стенах. Гремела музыка, и не уставали трезвонить колокола, — видно, добровольные звонари то и дело сменили друг друга…

Остановившись на пороге наполненного посетителями кафе, лейтенант Сикр с удивлением всмотрелся. На скамейке возле одного из домов на той стороне улицы неподвижно ссутулилась чья-то фигура… Неужели тот самый дурак, который отказался от награды за поимку одного из главарей коммунаров?.. Ну и ну!

Загрузка...