«ОКРОВАВЛЕННЫЕ БОЛВАНКИ ШНЕЙДЕРА» (Тетради Луи Варлена. 1870 год)

Я снова продолжаю записывать рассказы Эжена.

Вчера поздно вечером он вернулся из Крезо, где пробыл неделю. Вызвал его туда телеграммой наш общий друг Адольф Асси, работающий механиком на одном из заводов Шнейдера. Условия работы и жизни там настолько ужасны, что рабочие решили объявить забастовку. Асси давно знает Эжена, знает, что именно благодаря организаторскому таланту моего брата победно закончились две забастовки парижских переплетчиков, забастовка бронзовщиков и сыромятников. Я всегда с радостью и гордостью вспоминаю о стачке строителей Швейцарии, для которых по объявленной Эженом подписке было собрано около десяти тысяч франков. Подписные листы передавались тогда из рук в руки по всему рабочему Парижу, и лишь благодаря этой помощи женевским товарищам удалось победить.

С Эженом мы проговорили почти до утра. Вернее, ие проговорили, а он рассказывал мне о своих впечатлениях, а я наскоро стенографировал его рассказ, потому что ему вряд ли удастся вырвать время для того, чтобы написать об увиденном, а события в Крезо имеют значение для нарастающей во всей Франции волны борьбы. Вообще-то в стране необычайно усилилось недовольство. В июне прошлого года в каменноугольных шахтерских поселках и городке Сент-Этьенн началась многонедельная стачка шахтеров Кантенских копей, которую правительство подавило лишь силой войск. 16 июня на улицах Сент-Этьениа полиция и солдаты безжалостно избивали демонстрацию бастующих, многих убили и ранили. А чуть позже, в октябре, в Обэне и в Рикамари войска стреляли по бастующим, было убито и искалечено более шестидесяти человек. Эжена подобные события совершенно лишают покоя, он не может найти себе места, почти не спит. Ездил во время забастовок в Марсель, Лион, Руан и в другие города, чтобы оказать посильную помощь руководителям забастовок. Но, к сожалению, в большинстве случаев правительство берет в таких схватках верх. Мне порой кажется, что бессилие, которое Эжен ощущает в подобных ситуациях, причиняет ему физическую боль… А кроме того, на его плечах лежат еще бесчисленные заботы о столовых, о ссудных кассах…

Но я отклонился от того, что записал со слов Эжена и теперь расшифровываю, — Эжен надеется, что этот взрывной, страшный материал можно будет использовать в печати и тем самым привлечь в паши ряды новых борцов!

Вот он, рассказ Эжена. Я не пытаюсь его редактировать или литературно приукрашивать, перевожу стенограмму слово в слово.

«— Как ты знаешь, Малыш, основанный в начале тридцатых годов концерн „Шнейдер-Крезо“ к настоящему времени скупил либо подчинил себе почти всю металлургическую, машиностроительную и судостроительную промышленность страны, и Эжен Шнейдер сделался полновластным хозяином в городах, где расположены заводы и шахты концерна. В Крезо он — царь и бог! Вся местная администрация департамента и города, полиция и жандармерия, суды и официальная печать стоят перед жадным властителем на задних лапках, а точнее сказать — ползают на брюхе. Всем им плевать и на так называемую конституцию, и на общечеловеческие законы, на доброту и нравственность, важно лишь то, что прикажет „сам“, „хозяин“! А у него, как и у прочих членов его семьи, одна задача: получить максимальную прибыль, выжать из рабочего класса как можно больше… Я просто поражаюсь, Малыш, их патологической жадности, жажде наживы, ведь в банках — и французских, и швейцарских — у семьи Шнейдеров, вероятно, лежат миллионы и миллионы! Ну куда, зачем им столько? Я не понимаю, отказываюсь понимать! Чудовищно ненасытна утроба таких людей, и мне представляется, что, чем больше они имеют, тем сильнее их тяга, их стремление к обогащению…

Ну да ладно, Малыш, на подобные темы мы с тобой беседовали не раз, и ты мог бы и не записывать… Итак, я приезжаю в Крезо. Город чуть в стороне от основной железнодорожной магистрали Париж — Марсель, но Шнейдеры проложили туда собственную ветку. На вокзале меня встречают Адольф и его друзья. И прежде всего мы, конечно, отправляемся на завод. Представь себе огромные, грязные, низкие, прокопченные длиннющие цехи. Пылают, плюются искрами пудлинговые печи, где варится металл, грохочут огромные кузнечные молоты, на подвесных кранах плывут над цехами к молотам болванки. Для того чтобы тебя услышал стоящий рядом сосед, ты в этом железном аду должен кричать во весь голос! Грохочут станки, безостановочно крутятся валы прокатных станов, из-под которых, точно огромные шипящие змеи, выползают раскаленные неостывшие рельсы, балки, листы металла. Жара адская, духота, смрад. И в этом аду копошатся полуголые, черные от дыма, копоти и сажи людишки. Не различить лиц! Только блестят белки выпученных от натуги глаз, да изредка в неслышном крике блеснут зубы! И все подчинено неумолимому ритму, который задают машины, порой они кажутся живее людей. Живее и уж, конечно, неумолимей! Стоит рабочему чуточку замешкаться, ослабить внимание, глянуть в сторону, и раскаленная до белого блеска металлическая полоса может снести ему голову, либо отрубить ноги, либо искалечить каким-то другим образом. О, таких случаев несметное количество! Захватило зубьями бесчисленных шестеренок клок одежды, и вот — рвануло, взметнуло человека в воздух, и уже нет его! Нет жизни! И ничто не в силах остановить, даже хотя бы замедлить движение неутомимого молоха. Ты помнишь, Малыш, мифологического молоха, для умилостивления которого родители сжигали маленьких детей? Так вот, чтобы умилостивить нынешнего шнейдеровского молоха, сжигают взрослых. Кстати, во многих цехах работают и дети, подростки по двенадцать — четырнадцать лет! И тоже — гибнут!»

Чуть переводя дыхание, Эжен продолжал: «— Представь: над сотнями измученных непосильной работой и голодом людей, над пролетом цеха плывет от печи к молоту или прокатному стану раскаленная болванка, и вдруг что-то случается, скажем не выдерживает трос или цепь, и раскаленная многотонная глыба срывается вниз, туда, где мечутся люди!.. Меры предосторожности примитивны, чисто символические: кое-где над цехом натянута металлическая сетка. Но обычно она не выдерживает тяжести болванки, рвется, и тогда люди гибнут. Мне хотелось бы написать книгу „Окровавленные болванки Шнейдера“, но какой же издатель напечатает такое, Малыш? И далее… Казалось бы просто естественным, единственно справедливым, если бы искалеченному человеку администрация завода и концерн платили бы пенсию, давали какое-либо материальное возмещение. Нет! Во всем, во всех несчастных случаях обвиняются сами рабочие, их якобы небрежность, нерасторопность, их неумение… И работают в таком аду, Малыш, в некоторых цехах по тринадцать-четырнадцать, иногда даже до шестнадцати часов в смену!»

Эжен залпом выпил чашку остывшего кофе.

«— Почему я все это диктую тебе, Малыш? Да просто потому, что ты знаешь, как я занят и в Интернационале, и в Федеральной палате, и в других местах. Да еще и потому, Малыш, что боюсь, может случиться так, что моего рассказа никто, кроме тебя, и не услышит. Я снова чувствую за собой постоянную слежку, меня могут схватить каждую минуту и снова запихнуть в камеру Сент-Пелажи или Мазаса. А я хочу, то есть просто необходимо, чтобы народ Франции знал всю страшную правду!.. Да, я еще не сказал тебе. Посторонним людям вход на завоцы Шнейдера строжайше запрещен, владельцы, хозяева боятся чужого взгляда. Асси провел меня на завод в своей рабочей куртке, по чужому пропуску, и я в цехах делал вид, что работаю. Правда, пользуясь малейшей оплошностью мастеров-надзирателей, Асси переводил меня из одного цеха в другой… Я измазал себе лицо и руки сажей и мазутом, вместе с другими таскал раскаленные, пышущие жаром балки и прутья, но разговаривать с кем-либо там, в цехах, мне, естественно, не представлялось возможности…»

Эжен замолчал, а я налил ему новую чашку кофе. Он продолжал:

«— Говорили мы обо всем после, когда, освободившись от смены, Адольф повел меня по рабочим квартирам, по баракам Крезо! Бараки Шнейдера! Человека, на счетах которого лежат миллионы франков и в груди которого, казалось бы, должно биться человеческое сердце! То, Малыш, что я увидел в жилищах рабочих, не поддается описанию. Ты сам знаешь, что такое нищета и голод, ты и сам поголодал немало, ты видел, что творилось в каморках парижских переплетчиков, когда мы бастовали… Но, клянусь нашей матерью, Малыш, ты вряд ли можешь представить себе бараки Шнейдера! Зловонные вонючие дыры… В два яруса нары для холостых, одиноких рабочих, отделенные выцветшими занавесочками — для семейных. И замужняя женщина, даже если у нее дети, тоже обязана работать на предприятиях концерна, иначе ее выселят, силой выкинут из барака. Обязаны работать и дети, как только чуть подрастут… Правда, многие коренные жители Крезо имеют собственные домишки, но и там полновластно царствует нищета. Вырастить в саду или огородике, если есть клочок земли, никакое растение невозможно: дым и гарь, ядовитая вонь из кислотных и щелочных цехов пожирают на корню все живое… Сейчас зима, но ты не увидишь там снега, он скрыт слоем пепла и сажи… Ты помнишь описания парижских трущоб в „Соборе Парижской богоматери“ Гюго и „Парижских тайнах“ Эжена Сю? Когда-то, читая подобные книги, я думал, что в них многое преувеличено, но теперь скажу, Малый: каждая буква описанного там правдива. По прочитать книгу мало, нужно видеть все это своими глазами, чтобы по-настоящему понять…»

Эжен задумчиво помешивал ложкой в чашечке с кофе, а я как можно быстрее подправлял кое-что в своих каракулях: говорил брат быстро, и на следующий день я и сам вряд ли полностью разобрал бы кое-какие строки…

«— Сейчас поздно, Малыш, и я не смогу рассказать теое сегодня всего, только то, что наиболее глубоко врезалось в память. Приводит меня уже поздно ночью Адольф в крошечный домишко, точнее сказать, в лачугу на окраине удушенного дымом города. Входим. Чуть теплятся огарок церковной свечки. Посредине — голый стол, и на нем крохотный трупик, прикрытый чем-то. Возле пола сидит мать с сухими глазами, руки, изъеденные щелочами или кислотами, бессильно положены на стол. Она не плачет, не вопит, не причитает, и это, Малыш, самое страшное. А отец в соседней комнатенке деловито пилит на куски ящик, испятнанный черными фабричными клеймами, чтобы сколотить сыну гроб. Печка разделяет комнатушки, угол за ней загораживает драная занавеска, там, видно, кровать. И оттуда выглядывают три крохотные ребячьи мордочки, худобу которых я не в состоянии описать. Мать смотрит на нас безучастно, но отец, товарищ Асси по цеху, прерывает свою скорбную работу, жмет нам руки. Днем я видел его в цехе, но, если бы Адольф не предупредил меня, я, конечно, не узнал бы ею. В цехах, во время работы, все были одинаковы, эдакое дикое чернокожее племя. Он убрал обрезки распиленного ящика, усадил нас. Я спросил: „Сын?“ — „Да“, Отец посмотрел на худенькие посиневшие ножки, торчащие из-под тряпицы, и меня поразило, Малыш, что в его взгляде я не прочитал горя, потрясения, в нем как бы даже сквозило облегчение, что несчастный ребенок отмучился, ушел из каторжной проклятой жизни. Да, да! Ты помнишь, как нас, мальчишек, в Вуазене потрясала каждая смерть даже мало знакомого человека, какой она вселяла в нас ужас? А здесь… „Марта! У нас нечем угостить гостей?“

Жена даже не взглянула в его сторону, просто отрицательно покачала головой. У меня было с собой немного денег, я достал их все, до последнего су, украдкой положил на подоконник. Мне потом даже не на что было купить билет в Париж, меня на тендере увез знакомый машинист…

Это так, крошечный эпизод, Малыш… А самое страшное случилось на следующий день. Асси позвал меня в Крезо, зная, что я руководил несколькими забастовками, окончившимися победой рабочих. Они, в Крезо, просили совета, как быть: ведь дальше так жить невозможно! Ну, у нас в кассе Федерации есть несколько сот франков, но их явно недостаточно, чтобы многотысячной массе людей в Крезо выдержать длительную забастовку… Что я мог посоветовать? Я пообещал, что мы в Париже немедленно объявим подписку, как было в дни женевской забастовки, соберем нужную хотя бы для начала сумму, только тогда и можно объявлять забастовку.

Но забастовка началась сама собой, стихийно, на другой день. Мы с Асси, как и накануне, благополучно миновали охрану ворот, но у входа в кузнечный цех к нам подбежал помощник мастера и, окликнув Асси, сказал, что его немедленно вызывают к главному инженеру. Асси ушел, а я отправился в кузнечный цех один. „Жди меня здесь, Эжен!“ — крикнул он, обернувшись на ходу.

Он вернулся минут через десять и растерянно сообщил мне, что его увольняют, что его обязали немедленно покинуть завод. Но, сославшись на необходимость забрать из инструментального ящика кое-какие личные вещи, ему удалось вернуться в цех. Весть о том, что механика Асси, вожака рабочих, выгоняют с завода, немедленно облетела цехи. А тут…

В том же кузнечном цехе произошел несчастный случай. Болванкой, о которых я тебе уже говорил, сорвавшейся с двигающегося под потолком подвесного крана, убило двоих и искалечило пятерых, работавших внизу. И тут уж никакая сила не могла остановить людей. Откуда-то притащили рогожные кули из-под угля, положили на них мертвых. Заревели гудки и сирены, всполошилась охрана, но многотысячную толпу невозможно было сдержать. Отпихнув сторожей, взломав ломами запертые ворота, неся высоко над головами окровавленные тела убитых, неся на руках искалеченных, рабочие двинулись…»

— К дому Шнейдера? — не вытерпев, перебил я Эжена.

Он посмотрел на меня с удивлением, словно позабыл о моем присутствии, и скривил губы в усмешке.

«— Шнейдеров? Ах, до чего ты наивен, Малыш! Да никто из семейки Шнейдеров уже десятки лет не бывает в Крезо. Они живут в своих замках и виллах под Парижем или на Лазурном берегу… С тридцать шестого года, когда организовался концерн, в первые годы они еще заглядывали туда, а теперь… О, у них там достаточно цепных псов во всяческих мундирах и без мундиров, чтобы охранять за солидную мзду их добро. Разве можно таким утонченным и изнеженным натурам, как сыновья и дочери главы Законодательного корпуса, дышать смрадным воздухом Крезо?.. Нет, мертвых понесли к зданию управления, к домам, где живет администрация… А там уже приготовились к событиям! Навстречу рабочим из боковых улиц ринулись конные жандармы, вышел полк драгун. Они преградили улицу, ведущую к городку администрации и управлению, но толпа не остановилась. И тогда… тогда солдаты принялись стрелять, сначала в воздух, а потом в людей…»

Эжен закусил губу и долго молчал.

«— Теперь предстоит собирать пожертвования среди парижской, лионской и марсельской бедноты, чтобы поддержать Крезо, Малыш… Ну и довольно на сегодня, пожалуй! За окнами почти светло, а меня завтра ждет куча неотложных дел… Надо помочь Лемель с оптовой закупкой продуктов для столовых, потом заседание бюро правления ссудных касс… Прямо голова идет кругом!»

«События, предвещавшие близкую революцию, следовали одно за другим. Через несколько дней после возвращения Эжена из Крезо, 10 января, кузен императора, Пьер Бонапарт, у себя в особняке выстрелом из десяти-зарядного револьвера убил сотрудника газеты „Марсельеза“, талантливого молодого поэта Виктора Нуара, явившегося к нему в качестве секунданта Паскаля Груссе. Дело в том, что за постоянные нападки прогрессивной печати на семью Бонапартов принц Пьер, находившийся в немилости у своего державного родственника и желавший выслужиться перед ним, послал вызов на дуэль редактору газеты „Марсельеза“ Анри Рошфору. Редактора на месте не оказалось, и один из сотрудников, темпераментный корсиканец Паскаль Груссе решил сам ответить на вызов заносчивого родича императора. Его секундантами к Пьеру Бонапарту отправились Виктор Нуар и еще один сотрудник редакции. Необузданный в своем гневе и прихотях принц Пьер, поджидавший Анри Рошфора, но увидевший вместо него других, выстрелом в упор убил молодого поэта и дважды стрелял в другого секунданта, Ульриха де Фонвиля.

Это преступление всколыхнуло, подняло на ноги весь Париж.

Вечером этого же дня на всех перекрестках Парижа тысячами раздавалась прохожим листовка небольшого формата, подписанная Рошфором. В ней говорилось:

„Я имел глупость думать, что Бонапарт может быть кем-нибудь другим, кроме как убийцей! Я смел воображать, что лояльный поединок возможен в этой семье, в которой убийство и западня являются традицией и обычаем.

Наш сотрудник Паскаль Груссе разделял со мной это заблуждение — и сегодня мы оплакиваем его секунданта, нашего бедного и дорогого друга Виктора Нуара, убитого бандитом Пьером Наполеоном-Бонапартом.

Вот уже восемнадцать лет, как Франция находится в окровавленных лапах этих разбойников, которые, не довольствуясь расстрелом республиканцев на улицах, завлекают их в гнусные ловушки, чтобы укокошить их у себя на дому.

Французский народ! Разве не находишь ты, что настала пора положить этому конец?!“

Эта листовка произвела впечатление внезапно разорвавшейся бомбы огромной силы. Братья Нуары вместе со стариками родителями жили в одном из пригородов Парижа, в Нейи, и через два дня на похороны убитого поэта туда собрался весь студенческий и рабочий Париж, все прогрессивные писатели и журналисты. Накануне в нашей с Эженом мастерской побывали многие, произносились страстные речи, но больше всего мне запомнились слова Луизы Мишель — она заходила к нам вместе с Андре Лео.

— Вооружайтесь, друзья! — призывала Луиза, сверкая своими огромными черными, удивительно выразительными главами. — Завтра предстоит битва. И с этой битвы мы вернемся уже не в императорскую Францию, в в Республику! Или не вернемся никогда!

Сначала Эжен не хотел было брать меня с собой на похороны, боясь, что с моей покалеченной ногой я скорое других стану жертвой уличной давки или полицейской расправы. Но я твердо сказал ему:

— Я всегда слушался тебя, брат! Но на этот раз поступлю по-своему, так, как велит мне совесть. И если ты не возьмешь меня с собой, я пойду один!

Это было поистине потрясающее зрелище. Несколько сот тысяч парижан запрудили весь Нейи, все ведущие к нему улочки, Елисейские поля, народу было набито битком от самой Триумфальной арки до Нейи. А во всех боковых улочках стояли, блестя штыками и орудиями, полки солдат, толпились готовые к бою жандармы и полицейские, гарцевали конные.

Шагая рядом с Эженом, я испытывал такое волнение, какого еще не чувствовал никогда в жизни. Схватка представлялась неизбежной, и я то и дело повторял про себя страстные слова Луизы Мишель.

Да, казалось, мы стоим на пороге революции. Виктора Пуара вначале предполагалось провезти через весь Париж и похоронить на одном из самых знаменитых кладбищ Парижа, на Пер-Лашез. И если бы похоронная процессия попыталась так сделать, она была бы расстреляна в упор: за два предыдущих дня правительство стянуло в Париж жандармские, полицейские и воинские силы из всех ближайших департаментов, и похороны превратились бы просто в кровавое побоище. У въезда на Елисейские поля представители похоронной фирмы, видя неизбежность столкновения, отказались везти гроб дальше. Тогда самые неистовые бланкисты обрубили постромки, освободили лошадей и сами впряглись в оглобли, первыми обрекая себя на смерть под пулями… Кстати, Эжен на этих похоронах издали показал мне Огюста Бланки, явившегося в Париж, конечно, нелегально, — это был изможденный старик невысокого роста с лицом пророка!..

Но наиболее дальновидные во главе с Шарлем Делеклюзом, предвидя неизбежность жертв и разгрома, уговорили брата и родных Виктора Нуара отказаться от попытки везти тело погибшего через весь Париж, погребальный катафалк повернули к кладбищу Нейи…

А вечером, когда из нашей мансарды разошлись обычные гости, Эжен убежденно сказал мне;

— Нет, Малыш, Делеклюз был прав. Правительство было бы радо возможности устроить такое побоище. Причем первыми под жандармские пули попали бы прежде всего те, кто наиболее нужен революции… Вот посмотри, что я писал в Руан Эмилю Обри о прошедшем дне: „…мы еще не готовы для революции, нам нужен еще год или, может быть, два, чтобы достигнуть господства над положением и быть уверенными, что революция не ускользнет из наших рук… Без сомнения, вспышка и последующее подавление восстания вполне удовлетворили бы буржуазные партии, так как были бы для них поводом к объявлению нас вне закона, но мы должны быть тем более осторожны, что чувствуем свое одиночество… вот почему мы колеблемся“. Да, Малыш, ярость народа огромна, неудержима, но одной яростью невозможно победить, ярость должна быть вооружена…

— А Бастилия? — осмелился я напомнить брату. Он грустно пожал плечами.

— Ты, Малыш, забываешь, что это произошло почти век назад. И правительство Бурбонов еще не накопило такого опыта борьбы с восстаниями, какой Империя имеет сейчас. Вспомни хотя бы революции тридцатою и сорок восьмого, вспомни пятьдесят первый год! Даром, что ли, барон Осман выпрямлял и перекраивал парижские улицы и бульвары? Увы, мне самому невыносимо горько, но я вынужден признать правоту Делсклюза. Не зря же у него за плечами каторга Кайенны!

Вскоре Анри Рошфор был арестован, хотя как член Законодательного корпуса имел право на депутатскую неприкосновенность. Эжен и его друзья опубликовали гневный протест против этой беззаконной выходки правительства Баденге. И Эжен также был арестован и брошен в камеру тюрьмы, которая словно в насмешку называется Sante.[2]

Итак, я снова остался один. Вечера тянутся мучительно тоскливо и одиноко, брожу по улицам до изнеможения, чтобы потом забыться сном хотя бы на два часа. И даже вот эти странички моего дневника, который когда-то помогал мне жить, перестали тянуть меня к себе. Крепнет убеждение, что и этим страницам суждено погибнуть в безвестности, как, вероятно, погибло бесчисленное множество таких тетрадей, написанных другими… Просто пропала охота писать, потому что пропала вера, что эти беспомощные, бессильные записки смогут когда-то кому-то помочь…

На свидания с Эженом меня не пускают, передач для него не берут, и я просто схожу с ума от тревоги за него…»

Загрузка...