У Клэр Денвер были любимые писатели и дорогие ей книги, которые она перечитывала с неизменным удовольствием и многие страницы которых знала наизусть. Но влекли к себе и романтические поиски женского идеала Жермены де Сталь в «Коринне» и «Дельфине», заставляла задумываться революционно восторженная назидательность Жорж Санд в «Индиане» и «Консуэло», смешили и восхищали неизменно победные похождения благородных мушкетеров Дюма-отца, не одну слезу пролила она над гротескно-трагическими персонажами добряка Диккенса. С девических лет вошло в привычку перелистывать перед сном несколько страничек причисленных еще при жизни к «бессмертным», а ныне — увы! — покойных корифеев слова: Стендаля и Бальзака, Эжена Сю и Мюссе.
Но в напряженные месяцы войны и осады, и особенно в дни разгрома Коммуны, в последнюю неделю мая, тревожными и тоскливыми вечерами, когда нечем было занять себя, Клэр впервые перестали волновать несчастья и сердечные муки вымышленных литературных героев. Полистав ту или иную раньше трогавшую до слез книгу, равнодушно и со скукой откладывала ее и возвращалась к дневникам Луи. Возможно, лишь потому, что понимала: в этих тетрадях не выдумано ни одно событие, ни одна человеческая судьба, здесь пусть и не слишком красочно и увлекательно, но написана правда.
А кроме того, Лун рассказывал о человеке, который все эти годы был Клэр дорог, хотя и не всегда понятен. Может, если бы ему в кровавые майские дни ежесекундно не грозила смертельная опасность, Клэр и не вспоминала бы так часто о нем. Но, перелистывая тетради Луи, задумываясь над ними, она то и дело ловила себя на том, что с нетерпением ждет условного троекратного стука в дверь парадного входа. А стука все не было.
В одной из записей Луи она прочла, что однажды то ли в шутку, то ли всерьез, Эжен назвал брата своим «личным секретарем», а позднее «летописцем Коммуны». Что ж, по совести говоря, тетради Луи и были подлинной летописью, местами подкупающе бесхитростной а местами чуточку витиеватой, будто бы претендующей на близость к высокой литературе, — невольное или намеренное подражание запавшим в память строкам гениев, чьи произведения негаснущими кострами освещают нам и вчерашний день, и сумрачные дали веков. Вот над этими страницами, томясь в ожидании и тревоге, Клэр проводила долгие часы.
Сейчас она снова взяла первую тетрадь и отыскала место, где оборвала чтение накануне. Да, здесь… Луи пытается представить себя alter ego Эжена, когда Эжен и его спутники подплывают к Лондону, их пароходик входит в устье Темзы…
Год 1865. Сентябрь, 23
«На пристани их встречают представители лондонских секций Интернационала, британских тред-юнионов. И хотя им не знакомы большинство встречающих, радости нет предела, все обнимаются, словно родные братья после длительной разлуки, пытаются за шутками и приветственными возгласами скрыть волнение. Пожимают такие же натруженные руки.
А кругом тысячами голосов шумит один из крупнейших портов мира, главный порт „владычицы морей“, могучей Британской империи, которой принадлежат колонии во всех частях света. Железно — почему-то хочется сказать: кандально — лязгают якорные цепи, сотни судовых колоколов, перебивая друг друга, отбивают „склянки“ перекликаются басовитые, громогласно-хоральные сирены океанских кораблей — суда поражают непомерной громадностью, эдакие гигантские стальные киты. Комарино-тонко попискивают замызганные, с облезлой краской буксиры, по-хозяйски деловито снуют лоцманские и таможенные катера. Покачивается, царапая небо, бесконечный частокол мачт, на них всеми цветами радуги полыхают, переливаются флаги множества стран, где, вероятно, никогда не суждено побывать. И это сознание навевает странную печаль.
Им повезло. Знаменитые лондонские туманы не омрачили их прибытия, и, хотя солнце здесь не такое пылающе-яркое, как над Парижем, оно достаточно тепло взирает на них сквозь пелену распростертого над портом дыма. Остро пахнет рыбой и нефтью, шумят пьяными голосами бесчисленные таверны, в обнимку с раскрашенными девицами разгуливают матросы всех оттенков кожи — кто в драной, кто в праздничной куртке и тельняшке, с лихо повязанным на шее цветным платком. У одного из кабачков завязывается драка, блестит вскинутый над головами нож, покрывают шум пронзительные свистки рослых, атлетически сложенных полисменов, — в Англии их называют „бобби“. Надрываются от криков вездесущие проныры газетчики.
Как все же велик и разнообразен мир! Три года назад, когда Эжен впервые приехал сюда делегатом переплетчиков на международную выставку, туманный, но все-таки величественный лондонский порт поразил его, словно перед ним ожило закутанное в таинственную дымку фантастическое видение. Тогда он думал, что во второй приезд — если, конечно, суждено! — не испытает подобного чувства. А вот оно снова овладевает им…
Новые друзья любезно отводят гостей в заранее приготовленные номера дешевенькой гостиницы, — денег у каждого в обрез, а Эжену к тому же хочется приобрести здесь книги, которые во Франции запрещены более полутора десятков лет назад. С какой радостью он купит произведения Великого изгнанника Виктора Гюго! Ведь и на чужбине перо писателя не переставало трудиться и, по всей вероятности, от горечи и тоски по родине стало еще разительнее и острее. Эжен надеется перехитрить таможенный досмотр и провезти книги. В прошлую поездку он убедился, что алчных чиновников таможни больше всего интересуют отнюдь не книги, а нечто посущественнее, что можно, ссылаясь на инструкции, изъять из багажа пересекающих границу. Видно, нравы и людская жадность повсюду одинаковы!
Кое-как отряхнув в гостинице дорожную пыль, приводя себя в порядок и наскоро перекусив в ближайшем кафе, все отправляются на первое заседание конференции в таверну Фримэсонс-армз на улице Лонг-Эйкр.
Задача конференции весьма ограниченна, предстоит составить и утвердить повестку работы Первого конгресса Интернационала, который намечено созвать в будущем году. Но им, пролетариям разных стран, так важно познакомиться поближе, обменяться опытом борьбы с фабрикантами и торгашами, захватившими власть на всех континентах. Поди-ка, и не осталось на земном шаре места, где самой победной музыкой не является золотой звон доллара, соверена и франка!
„А мы, рабочие… ведь, несмотря на то что изъясняемся на разных языках, думаем мы одинаково, ибо все мы — люди одной судьбы“. Во всех странах и на всех материках пролетарии одинаково бьются в тисках нужды и бесправия, их жены и дочери преждевременно старятся, а дети чахнут и мрут от недоедания и болезней в приютах и больницах для бедных, а то и прямо на улицах. У голода и нищеты во всем мире — одно обличье, одна внешность, одна суть. И лишь Международное Товарищество Рабочих, именуемое ныне Интернационалом, может дать труженикам возможность борьбы за лучшую власть.
Варлен задумался о докторе Марксе. До знакомства с ним Эжен был чрезвычайно, крайне предубежден против него, так как именно он, Маркс, осмелился выступить с резкой, разящей критикой книги Жозефа Прудона „философия нищеты“, которую все — и Толен, и Бурдон, и Лимузен, и Фрибур — почитают подлинным откровением, современным евангелием трудящихся. И хотя „Нищета философии“ Маркса написана еще при жизни учителя, восемнадцать лет назад, хотя она написана Марксом по-французски и впервые издана в Париже, Варлен принципиально не читал и не брал эту критическую книжицу в руки, так оскорбительна и даже кощунственна казалась ему сама дерзость осуждения учения Прудона, всю жизнь призывавшего людей не к восстаниям и революциям, а к мирному переустройству общества.
И вот… Пусть единомышленники назовут Эжена отступником, но он вынужден признать, что Маркс поразил его своим анализом событий, которые до сего времени представлялись хаотическим нагромождением фактов, лишенным всякой внутренней логики развития. Варлен полагал, что нет объективных законов, управляющих жизнью общества, а Маркс увидел эти законы, вытекающие, по его мнению, из самой сущности взаимоотношений людей. Он подкреплял свои суждения множеством примеров из жизни и данными статистики. Эти примеры и цифры, взятые, кстати сказать, и из французской действительности, оказались весьма убедительны.
Глядя в проницательные глаза доктора Маркса, ов заново перебирал в памяти все, что слышал о жизни этого человека, о его изгнании из родной Пруссии дo обвинению в так называемой „государственной измене и оскорблении его величества“ — удел многих подлинных революционеров! — о лишении прусского гражданства, о высылке из Парижа и Брюсселя по требованию той же Пруссии, не желавшей оставить „преступника“ Маркса в покое даже в изгнании; о тюрьме Амиго в Бельгии, куда он был заключен в сорок восьмом году, о неимоверно трудных условиях существования его семьи. Уже здесь, в Лондоне, Варлену рассказывали, что в доме доктора философии часто не оказывается денег на покупку самого необходимого, на пищу, на лекарства для болеющих детей. Годовалую Франциску похоронили на кладбище для бедных, а деньги на гробик мать заняла у одного из французских эмигрантов; двух сыновей, крошку Гвидо-Фонсика и любимца Эдгара, похоронили… Во всех несчастьях, обрушившихся на семью Маркса, повинна прежде всего крайняя нужда, та же самая нужда, что преследует повсюду и простых тружеников, — такое не может не вызвать искреннего и глубокого сочувствия.
После пяти дней работы, несмотря на споры и расхождения по ряду вопросов, повестка конгресса выработана и утверждена. Следует мимоходом отметить, что делегаты всех стран горячо и озабоченно говорили о женском и детском труде. Как и в Париже, женская доля повсюду тяжелее доли мужчины: помимо многочасовой работы на ткацких в прядильных фабриках, в прачечных, швейных и всяческих ремесленных мастерских хрупкие женские плечи несут на себе основную тяжесть забот о семье. Слабая, больная или беременная женщина вынуждена продолжать работу, и сразу же после родов, истощенная болями и кормлением ребенка, она снова возвращается к машине, станку или корыту. Иначе, без ее заработка, невозможно прокормить семью. А детский труд—варварство, изуверство!
К этой теме Эжен вернется позже, постарается написать несколько статей или, может быть, книгу, а пока хочется глубже вдуматься в слова Маркса, потому что его идеи и утверждения во многом чрезвычайно расходятся с учением покойного учителя. До сих пор Эжен был твердо убежден, что именно Прудон наиболее человечен, а сейчас, сознаться, его уверенность поколеблена. Признаваться ему в этом горько, ведь каждая душевная потеря неизбежно и глубоко ранит!
Итак, доктор философии Маркс. Вот один вечер, проведенный Эженом и его друзьями в Лондоне. И вот первая приветственная фраза, которой встретил их Маркс.
— А, знаменитые парижские апостолы Пьера-Жозефа Прудона! — с иронической усмешкой воскликнул он, пожимая им руки. — Рад видеть! Я имел честь лично знать вашего покойного пророка! В сорок четвертом в Париже мы нередко скрещивали в спорах безжалостные шпаги! К великому огорчению, те схватки не принесли Прудону пользы! Судя по всему, он так и почил под знаменами мира с буржуазией! Какая потрясающая наивность, какая слепота! Да разве… — И, внимательно оглядев собеседников, Маркс перебил сам себя: — Судя по выражению ваших лиц, друзья, вы категорически не согласны со мной. Что ж, значит, предстоит побеседовать по душам!
Тот серьезный и весьма важный для Варлена разговор состоялся уже к концу конференции. В большом Сент-Мартинс-холле отмечали годовщину Интернационала: его создание провозглашено ровно год назад в стенах этого зала.
Вечер проходил удивительпо тепло и непринужденно, многие англичане и обжившиеся в Лондоне эмигранты с материка явились на вечер с женами ж детьми, — женские голоса и девичий смех напоминали о домашнем уюте. Возникало впечатление, что в ярко освещенном зале собралась иа торжественный праздник одна большая и дружная семья.
Невысокая сцена украшена зелеными гирляндами и венками ярко-краевых гвоздик, полотнищами, лентам» и флагами того же цвета, символами революции и республики не только во Франции, а во всем мире. Да, тревожный и в то же время зовущий на борьбу цвет революции — цвет пролитой угнетенными крови!
Эжен не мог подавить мальчишески-восторженного чувства, когда председатель Генерального Совета, английский рабочий-сапожник Джордж Оджер открыл вечер и, подхваченная сотнями голосов, в зале могучим прибоем забушевала «Марсельеза» — интернациональный гимн свободы. Эжен чувствовал, что глаза его влажны. К счастью, в зале все находились в таком же состоянии, никто не заметил его волнения.
Затем выступали многие, кого он видел на конференции, выступали и французы, Малон и Фрибур. Вспоминали прошлые революции, говорили о гражданской войне и Америке, об отмене крепостного права в России, о все продолжающейся преступной французской экспедиции в Мексику, о борьбе фениев Ирландии против владычества Англии. Раскаленная речами память возвращала к войнам в Китае, Индокитае и Африке, к Крымской войне с Россией, к организованной Луи-Наполеоном интервенции в Италии для удушения Римской республики. Поминали тысячи и тысячи французских и английских парней, погибших вдали от родины за чужие интересы.
Трудно описать душевное состояние Варлена в те часы, но, возможно, для выражения подобных чувств и не найдешь слов ни в одном человеческом языке. Конечно, всем сердцем он привязан к родине, к Франции, здесь его корни и истоки! Ее история, обагренная кровью лучших ее сыновей, оживала и словно бы вставала в нем на дыбы! После «Марсельезы» хор и оркестр земляков Маркса, немецких изгнанников, исполнил «Крест над ручьем» и «Вахту на Рейне», итальянские изгои играли «Гвардейский вальс».
Но нет, не общим весельем, радостью и надеждой врезался Варлену в память тот вечер. Он ждал обещанного Марксом разговора как возможности заступиться за того кто сам, из могилы, не может произнести в свою защиту ни одного слова. Варлену представлялось, что французские прудонисты сумеют опровергнуть доктора Маркса, что глубочайшая человечность и миролюбие их учителя никем и ничем не могут быть побеждены.
Маркса на вечер сопровождали его жена, урожденная фон Вестфален, державшаяся строго и скромно, но остротой и иронией взгляда напоминавшая мужа, и две дочери — Женни и Лаура.
Именно к французской делегации доктор Маркс подходил чаще, чем к другим посланцам с континента, — значит, помнил о своем обещании. Ну что ж, доктор, послушаем, поговорим, поспорим!
Но вот истощилось красноречие ораторов, любители портера, оранжада и чая утолили свою жажду, стулья отодвинули к стенам зала, и в образовавшемся кругу завертелись в темпераментной мазурке лихие поляки, застучали каблуки в тарантелле, поплыли в медленных волнах вальса танцующие пары.
Сначала красавец Лимузен, а потом Варлен по очереди вальсировали с дочерьми Маркса, и, хотя Эжен в те минуты был преисполнен жажды мести их отцу за поношение Прудона, он должен был признать, что Лаура девушка на редкость умная и обаятельная. Живые, искрящиеся, как у отца, глаза, но улыбка — доверчивая и женственная, совершенно лишенная сарказма Маркса.
В начале танца Лаура молчала, посматривая на Варлена с любопытством, словно изучая и испытывая, предо ставляя ему право первого слова. Но, как всегда с ним случалось в присутствии красивых женщин, он совсем смутился и спросил самое нелепое, что могло взбрести к голову: — Вы не все объяснили, мадемуазель Лаура! Вашего отца спросили: «Значит, где свобода, там и твой дом?» Кажется, так? И что же ответил доктор Мавр? Где он в наше время увидел истинную свободу?
— О, отец возразил Франклину словами Томаса Пейна, немало повоевавшего за свободу и независимость английских колоний. Он заявил: «Там, где нет свободы, там мой дом!» Так же ответил Фридриху и мой дорогой Мавр. Подобные слова произнес и лорд Байрон, покидая берега Темзы, чтобы сражаться за свободу Греции!
Варлен невольно вспомнил о Гарибальди, мужественно и самоотверженно сражавшемся за свободу народов чужих стран. Лаура осторожно тронула его за руку:
— Вам не наскучила моя болтовня?
— О нет, мадемуазель Лаура! — поспешил он возразить. — Просто мне кое-что вспомнилось… Но, следовательно, домом, то есть родиной вашего Мавра, можно считать любую страну мира? Ибо, насколько я могу судить, обетованной свободной земли пока нет нигде! Всюду, куда ни кинешь взгляд, тирания и деспотизм! Может, где-то в девственных джунглях Африки еще существуют свободные племена! Да и то вряд ли! И там властвуют вожди и жрецы!
Лаура вздохнула и чуть пожала плечамп.
— К сожалению, вы правы!.. Но взгляните-ка! Один из ваших друзей по-видимому жаждет говорить с вами!
Варлен оглянулся. На том месте, где минуту назад доктор Маркс беседовал с его товарищами, никого не было. Светился четырехугольник распахнутой за сценой двери, и, стоя на пороге, Бурдон нетерпеливо махал Эжену сложенной газетой; видимо, обещанный доктором Марксом разговор либо начался, либо вот-вот начнется.
— Извините, мадемуазель Лаура. Мне нужно идти.
— Я — с вами! — И, вероятно, заметив недоумение Эжена, она снисходительно улыбнулась. — Вы полагаете, мосье Эжен, что мне будет неинтересен и непонятен разговор, который состоится между французскими прудонистами и доктором философии Карлом Марксом? О, глубоко ошибаетесь! По мере моих слабых сил я помогаю маме вести переписку Мавра. Он ежедневно получает охапки писем, депеш, телеграмм, должен прочитывать, а нередко и конспектировать сотни газетных и журнальных статей. В его кабинете навалены Гималаи книг и газет! Одному человеку не под силу одолеть работу, которую он взваливает себе на плечи, и мы все по возможности помогаем ему. Ну, пошли же!
В эту минуту оркестр снова заиграл «Дунайские волны», по залу закружились пары. Лавируя между ними, Эжен с Лаурой прошли зал и через минуту оказались в небольшой комнате позади сцены. За столиком слева пристроился англичанин, видимо казначей, перед ним стояло пять или шесть человек, он что-то писал в толстую тетрадь и принимал деньги. В ответ на вопросительный взгляд Варлена Лаура пояснила:
— Ежегодный взнос Интернационала — шиллинг и один пенс. Он им вручает членский билет, Манифест и Устав…
А в глубине комнаты вокруг Маркса толпились французские и германские делегаты. Говорили одновременно двое или трое, поэтому Варлен не смог сразу уловить, о чем речь. Маркс внимательно слушал, заложив руки за спину, под полы сюртука, опершись о тумбочку у окна, но не пытался никого из спорящих остановить.
После ярко освещенного зала здесь было полутемно, и Варлен с трудом разглядел Толена и Фрибура, что-то горячо доказывавших Марксу, — другим, судя но выражению лица, тоже не терпелось ввязаться в словесный поединок. Да, разговор шел об учении Прудона, о кооперативных товариществах и рабочих столовых, о кредитных кассах и кассах взаимопомощи, о борьбе рабочих за благосостояние в пределах существующих государственных рамок и ограничений.
Останавливая поток излишне эмоционального красноречия, Маркс наконец выпрямился и протянул руку ладонью вперед. Голос его показался Эжену одновременно и спокойным и странно напряженным.
— Итак, дорогие французские друзья, — начал он с чуть приметной усмешкой, — я терпеливо выслушал вас. Настала моя очередь. Начну с того, что все сказанное вами мне известно давно, и известно со слов самого Пьера-Жозефа Прудона, вечная ему память! Как о человеке я не могу сказать и не скажу о нем ни одного дурного слова, он был добр, мягкодушен, отзывчив на чужую беду, обладал всеми достоинствами, которыми должен обладать каждый порядочный человек. Я не ошибаюсь в своих оценках? Он не только не убивал и не грабил сам, он и других старался убедить в том, что красть и убивать — нехорошо, зазорно, грех. Я не собираюсь чернить память вашего учителя, дорогие сотоварищи, я хочу поговорить с вами о его учении и начну с того, что оно принесло и сейчас приносит делу революции чрезвычайно много вреда. Он убеждал вас не бороться с хозяевами предприятий, не бастовать, не бунтовать, не устраивать революций?
Маркс с полминуты молчал, по очереди, все с той же иронической усмешкой разглядывая слушателей.
— Молчите? Следовательно, я прав! Но тут перед нами встает следующий вопрос: а убеждал ли Прудон хозяев предприятий не бороться с вами? А? Ну-ка, оглянемся на действительное положение вещей. — И глаза у Маркса неожиданно стали пронзительными и острыми. — Четырнадцатичасовой рабочий день на большинстве заводов и фабрик, бесконечные штрафы за малейшую провинность, увольнения, локауты, выселения из фабричных квартир посреди зимы прямо на улицу с детьми! Это что, не борьба прстив вас? И заметим: с помощью жандармов, а иногда и войск. Борьба это или нет?!
Все снова молчали: возражать, собственно, было нечего. И Маркс прекрасно видел и понимал положение своих собеседников.
— Продолжаете молчать, господа прудонисты? — чуть наклонившись вперед, спросил он. — Так почему же почтеннейший Пьер-Жозеф Прудон обращал свою проповедь ненасилия преимущественно к вам, а не к ним? То, что буржуа творят против вас и ваших семей, — это, по-вашему, простите, евангельскому убеждению, не борьба, не насилие?
И опять наступила тишина, чуть слышно прошелестел к бумаги на столе казначея.
А Маркс продолжал, но уже без усмешки, а с беспощадной прямотой:
— Ну, если вы так полагаете, мосье прудонисты, значит, мы с вами думаем принципиально разно, подходим к событиям с различными оценочными критериями. Да, да! — почти крикнул он. — Ваш благостный Прудон призывал вас мириться с нищенским, полурабским существованием, призывал подчиняться насилию и произволу буржуазии. Ну чем не Христос: ударившему тебя по левой щеке угодливо подставляй правую. Прекрасно! Он призывал вас быть «практичными» — я употребляю его выражение — в борьбе с буржуа лишь в пределах существующего строя, толкал к любым компромиссам, не вызывающим революционных бурь? Ведь это именно так, признайтесь! Но я, дорогие мои французские друзья — я все же надеюсь, что мы станем друзьями! — просто смеюсь, хотя, надо заметить, смеюсь достаточно горьким смехом, над такими «практичными» людьми и их трусливой премудростью в обществе безмерного насилия и произвола! Если хочешь быть скотом, нужно повернуться спиной к мукам человечества и заботиться лишь о собственной шкуре! Так вот, ваши хозяева, они же ваше «избранное» народом правительство, как, кстати сказать, и правительства подавляющего большинства стран, — скоты, то есть они стоят спиной к нуждам народов, к бедам и страданиям ваших семей. Почему? Да потому, что буржуа, к миру с которым так настойчиво призывал ваш покойный мессия, ему, буржуа, необходимы — хотя бы просто из-за того, что он привык к ним! — дворцы, замки, виллы и яхты на Лазурном берегу, где ваши жены и дочери за нищенскую плату и за огрызки бананов с господского стола будут до блеска мыть роскошные апартаменты и носить на столы хозяев яства, которых отродясь не пробовали! Нет? Не так? Вы как будто хотите возразить мпе, уважаемый Анри-Луи Толен?
Ожидая ответа, Маркс неторопливо достал из кармана сюртука портсигар, бронзовую гильотинку. Из большого зала по-прежнему неслись плавные певучие звуки «Дунайских волн», и Эжену казалось странным, что всего десять мннут назад он вальсировал там с Лаурой, дочерью этого Мавра. А сейчас она стояла рядом с ним и чуть приметно улыбалась.
— Нет, милейший Толен? — иронически спросил Маркс, обрезав кончик сигары. — Простите, значит, мне показалось! Вернемся к теме. Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни распинались перед вашим сытым и жирным Шнейдером, владельцем десятка самых мощных сталелитейных заводов Франции, вы не убедите его добровольно уступить вам ни одного франка, ни одного су, ни одного сантима! Ибо такова его сущность, о которой так старательно и упорно забывал ваш покойный Пьер-Жозеф! И таких Шнейдеров в вашей благословенной богом Франции тысячи, и именно из них состоит «избранное народом» правительство! Разве нет?
Маркс прикурил сигару от восковой спички и, разгоняя ладонью дым перед лицом, продолжал:
— Кстати, напомните мне, сколько дерет с вас, то есть с французского народа, ваш самозваный и самочинный император, это развратное усатое чудовище? Кажется, его «труды» и любовные утехи ежегодно обходятся Франции в три миллиона франков? Это — не считая того, что он и его семейка пожирают бесплатно на чуть ли не ежедневных приемах и балах в Тюильри и Версале!.. О, в новом Бонапарте императорский претендент так тесно сросся с разорившимся авантюристом, что великая идея о его высоком назначении восстановить Империю у него всегда дополнялась другой великой идеей: о призвании французского народа платить его мошеннические долги! Не так ли? Ну что ж, если кто-то на вершине государства играет на скрипке, следует ли удивляться, что стоящие внизу пляшут?
Маркс замолчал, пристально всматриваясь в лица стоявших перед ним и только что кипевших яростным желанием вступить с ним в открытый словесный бой. Но все молчали, Варлен видел чуть растеряпные лица Толена и Бурдона. Да и ему самому вдруг захотелось не говорить, а послушать, что же еще скажет Маркс, хотя возражений, сформулировапных еще покойным Прудоном, у Эжена было немало! Неужели только борьба? Неужели люди не могут договориться? Ведь добро и разум сильнее зла.
Маркс раз и другой сильно затянулся сигарой, пустил к потолку тугую струю дыма.
— Давайте-ка, друзья, еще разок пристально оглянемся на прошлое вашей великой и истинно революционной страны. И нельзя не отметить — многострадальной. Ни одна страна Европы не проливала у подножий своих тронов столько крови! Итак, еще два слова о вашем милом авантюристе-императоре. Кто из вас помнит статью сорок четвертую конституции Франции? Никто? — Маркс засмеялся с торжеством, в котором, однако, сквозили горечь и, пожалуй, легкое презрение. — Так вот, любезные, осмелюсь вам напомнить вашу конституцию, принятую после бегства «короля-гражданина» Луи-Филиппа. Статья сорок четвертая конституции гласит: «Президентом Французской республики не может быть тот, кто когда-либо потерял французское гражданство». За точность цитаты ручаюсь! Так вот, друзья, ваш бывший президент, а ныне император Луи-Наполеон, не только потерял французское гражданство, не только был добровольным полицейским констеблем в Англии — он был даже натурализованным швейцарцем. Каков пройдоха? А? Вот тут я полностью согласен с дражайшим Прудоном, когда он кричал в лицо так называемым либералам: «Вы болтуны и — ничего больше!» Но это, пожалуй, единственный пункт, по которому я не стал бы спорить с вашим пророком!
Маркс как-то странно и коротко засмеялся, но тут же снова стал серьезен. Многие лондонцы, отойдя от столика казначея, присоединились к группе вокруг Маркса.
— Зачем я все это вам говорю? — спросил, помедлив, Маркс, обводя всех испытующим взглядом. — А лишь затем, любезные мои слушатели, что все сказанное имеет непосредственное отношение и к учению Прудона, и к важнейшему сегодня вопросу: что предпринимать дальше нам, членам Интернационала? Ведь именно для этого съехались мы сюда со всей Европы!.. — Он задумчиво потер ладонью лоб. — Да, еще одно напоминание о пресловутом Баденге! Об этом бессовестном искателе приключений, скрывающем свое пошло-отвратителыше лицо под железной маской мертвого Наполеона!.. И до своего восемнадцатого брюмера, то есть до объявления себя императором в пятьдесят втором году, он не раз пытался вскарабкаться на трон своего покойного дядюшки. При Луи-Филиппе он дважды высаживался на севере Франции, чтобы провозгласить себя императором, но оба раза неудачно. Повторная попытка закончилась для него пожизненным заключением в крепости Гам, откуда ему удалось бежать в как-то раздобытой одежде каменщика Баденге, — отсюда и его прозвище! За шесть лет сидения в знаменитой цитадели он настрочил объемистое сочинение, в коем объявлял себя «другом рабочих и бедных классов» — ни более ни менее! Именно эта книжица обманывала и обманывает столько лет деревенскую французскую бедноту.
Стряхнув пепел с сигары, Маркс неожиданно пристально посмотрел прямо в лицо Эжену.
— Мосье Варлен! Не это ли ублюдочное и полное лжи творение вам неоднократно приходилось переплетать в кожу и сафьян? Не оно ли обмануло и вас, и Прудона? Ведь именно ваш благостный Прудон писал о «рыцарском сердце, уме и доброте» Наполеона Малого!
Варлен молчал, не находя что ответить. Конечно, многое из того, что говорил доктор Маркс, временами приходило в голову и ему, но мысли были не собраны, хаотичны, разрозненны. И потом, его понимание добра и милосердия к ближнему само по себе исключало необходимость беспощадной борьбы. Ведь видел же Прудон иной путь!
А Маркс продолжал, изредка окутывая себя дымом сигары:
— Молчите? И что же получается? Целый народ, полагающий, что он посредством революции ускорил поступательную силу своего исторического движения, внезапно прозревает и видит себя перенесенным, откинутым назад в давно умершую эпоху! И чтобы устранить всякие сомнения у него на сей счет, правители вновь воскрешают старые, почитавшиеся когда-то даты, старое летосчисление и календари, старые имена и эдикты, сделавшиеся достоянием антикварной учености! Так воскресают, казалось бы, прочно истлевшие жандармы и полицейские, позолоченные орлы и гербы. Словом, возрождается весь реквизит общественного угнетения и насилия! Нет, не ваше французское общество отвоевало себе новое содержание, а государство лишь вернулось к своей древнейшей форме, к бесстыдно-простому господству меча и рясы! И это не все! Недостаточно показать на примере французов, что их нация была застигнута врасплох. Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный искатель приключений совершает над ними насилие!.. Увы! Именно при Луи Бонапарте крупная буржуазия стала подлинной его опорой. А мосье Прудон и через тринадцать лет после воцарения узурпатора продолжал петь сладкоголосые псалмы о мире с буржуазией! О, ваш прудонизм, по-видимому, еще долго будет путаться под ногами революций! А вы…
— Но, доктор Маркс! — перебил Анри Толен. — Вы же, вероятно, знаете, что последнее время Империя пошла на целый ряд уступок рабочему движению! Отменен закон Ле Шапелье о забастовках, вот Эжен Варлен и его переплетчики добились значительных успехов в забастовках. Мы убеждены, что в самом недалеком времени получим разрешение на свободу собраний, на издание своих газет.
— Ах, дорогой Толон! — рассмеявшись, воскликнул Маркс. — Вы, видимо, полагаете, что до царственных ушей дошла проповедь Прудона и Баденге внял ей?! И снизошел к народным бедам, стал добреньким? Нет! Просто трон под ним слишком уж сильно заскрипел, зашатался! Вот и все! Он и швырнул вам косточку: радуйтесь, мусольте ее, господа прудонисты! Вы одержали величайшую победу!
И Маркс снова засмеялся, горько и укоризненно.
— Нет, дражайший Толен, вы скоро увидите: Баденге придумает какую-нибудь спасительную для него штучку, вроде очередной военной авантюры. Придумает Франции нового внешнего врага, пририсует ему рога и копыта, и вы все сломя голову броситесь защищать нацию, а значит, не только себя, но и Шнейдеров и самого Баденге! Маленькое кровопускание никогда не повредит великому народу, — говаривал некий скорпион в министерском мундире. Что ж, неплохо придумано! О да, на вас напялят военную форму, и вы броситесь на всякого, кого вам подставят, броситесь с воинственным кличем: «За императора, за отечество!» А за что сейчас умирают французские ребята в Мексике, в Индостане, в Алжире, в Китае? Вы полагаете, что Баденге и правда надеется возродить былое военное величие Франции своими бездарными походами? Э, нет, дорогой Толен, это лишь то самое «маленькое» кровопускание, на которое уповал Талейран. Не более того! А удушение героической Итальянской республики, — вы и эту подлость простили усатому узурпатору? Ну вы поистине добрейшая душа, достойный последователь Пьера-Жозефа!
Чуть заметно покрасневший Толен поднял было руку, но Маркс жестом остановил его:
— Одну минутку, Толен! Я ответил еще не на все ваши вопросы! Ах, вы добьетесь разрешения рабочих собраний? А на каждом таком собрании разве не будет сидеть десяток шпиков или даже, быть может, переодетых жандармов? За малейшую хулу на императора или членов его августейшей семейки, на его политику вам будут давать такую оплеуху, что вы не скоро очухаетесь! Разрешат газеты? И будут душить им горло цензурной гарротой! Нет, господа, видно, не настала для вас пора прозрения от слепоты прудонизма!
И рассерженный Мавр ожесточенно притиснул к пепельнице на столике недокуренную сигару.
— Я просто поражаюсь, глядя на вас, прекраснодушные политические деятели: ведь даже женщины порой стоят ближе к революционной истине, нежели вы! — Из бокового кармана сюртука Маркс извлек небольшую книжечку. — Однако, предвидя некоторые из ваших возражений, я, друзья, отправляясь на сегодняшний вечер, захватил с собой написанную мной около двадцати лет назад «Нищету философии». Мне хочется напомнить, что я заканчиваю ее цитатой из романа вашей соотечественницы Жорж Санд! Эта умная женщина, которой я когда-то имел честь преподнести сию книжицу, кончает свой роман «Ян Жижка» мудрыми словами: «Битва или смерть; кровавая борьба или небытие. Такова неумолимая постановка вопроса!» Каково сказано, а?! И я с ней совершенно согласен, она гораздо дальше ушла по дороге революции, чем вы, господа прудонисты!
Маркс достал из жилетного кармана часы, мельком глянул на циферблат и перевел свой взгляд на Лауру.
— Кажется, нам пора, дочка? Поищи-ка, пожалуйста, где наши? — И когда Лаура, кивнув, ушла, снова обратился к французским друзьям — А разговор мы продолжим у меня дома. Первого октября приглашаю вас к себе на скромный семейный обед. Сознайтесь, многие из вас даже не разворачивали мою книжку лишь из предубеждения, лишь из любви к Прудону. Угадал, да?!
Варлен невольно подумал: «А он весьма проницателен, этот ученый Мавр! Верно определил и наше теперешнее состояние, и прошлую боязнь полемизировать с Прудоном! И все же сейчас я не могу отказаться от учения моего незабвенного учителя, не могу так легко, после одного разговора с Марксом, предать то, во что верил всю мою сознательную жизнь!»
Маркс передал свою книжку Толену, но Эжен в тот же вечер взял ее у него, ночью дважды внимательно перечитал и многое передумал над ее страничками. У него перед глазами стояли последняя встреча с учителем незадолго до его смерти, похороны и речь Эжена Потье над разверстой могилой, — все так памятно, так живо, словно он пережил это лишь вчера. Да, кощунственно восставать против учителя после его смерти, когда он лишен возможности защищаться и привести в доказательство своей правоты новые аргументы! И в то же время нельзя не признать убедительности доводов доктора Маркса. И с тем большим нетерпением Эжен ждал обеда, на которыл был цриглашеп.
Два дня до встречи в семье Маркса Варлен провел во всевозможных хлопотах. Бродил по книжным магазинам, кое-как объясняясь, покупал нужное, в одном букинистическом магазине купил и «Нищету философии». Ему хотелось поскорее вернуться в Париж и у себя дома, в спокойной обстановке своей мансарды, положить рядом две социально-философские работы: «Философию нищеты» и «Нищету философии», свести их в жестоком поединке.
Обед у доктора Маркса был и правда весьма скромен — ни изысканных блюд, ни дорогих вин. Но Эжен всегда был равнодушен к материальной стороне жизни. Ею мучили сомнения, он спрашивал себя: так что же, Маркс — последователь и единомышленник Огюста Бланки, который считает, что лишь при помощи за говоров и цареубийств народ в лице его лучших представителей может прийти к власти? И у него на языке вертелось множество вопросов, которые не терпелось задать Марксу.
Когда он постучал бронзовым молотком в дверь его квартиры, ему открыла Лаура, в ее милых зеленовато-темных глазах вспыхнула улыбка.
— Я рада видеть вас! Вы, наверно, всегда и всюду чуточку опаздываете? Уже явились и Юнг, и Беккер, и Де Пап, и большинство из ваших. И опять, как обычно, ведутся страстные политические дебаты. Наш дорогой Мавр нe в силах отказаться от благородной идеи переделать этот несовершенный мир на свой лад. И я всецело на его стороне!
Лаура взяла у Эжена трость и шляпу, а он не удержался, чтобы не ответить в тон ей:
— Да, я вижу, мадемуазель Лаура, что вы изо всех сил помогаете доктору Мавру в его труде и тоже как будто не щадите сил!
— А что делать мне, если я верю своему дорогому Мавру так же, как вы верите Прудону, а?!
Он не успел ответить на ее язвительный вопрос — дверь в комнаты распахнулась, и на пороге появилась девочка лет десяти, в светлом платьице, выражением глаз и улыбкой напоминавшая Лауру.
— Познакомьтесь, мосье Эжен, наша шалунья, моя сестрица Элеонора, она же — Тусси. Ведь ты позволишь нашему гостю называть себя так, Тусси?
Чуть чопорно, подхватив пальцами подол платьица, девочка присела.
— Если мосье Эжену угодно меня так называть, пожалуйста, я и для него — Тусси! А ты — Какаду! И — Птичий глаз!
Обе они рассмеялись, рассмеялся и Варлен, но, слыша громкие мужские голоса за дверью, заторопился. Хотелось поскорее попасть туда, послушать, по выражению доктора Маркса, «звон скрещивающихся шпаг».
Бродя но книжным магазинам, Варлен задержался, — и Толен, и Бенуа Малон, и Лимузен уже были здесь.
Не желая прерывать беседы, он поклонился от двери общим поклоном, а Лаура, осторожно взяв его за руку, провела и усадила на свободное место в торце стола. Немолодая женщина, позднее Эжен узнал ее имя — Елена Демут, придвинула ему тарелку, положила из большого блюда цветной капусты и спаржи, кусочек бекона, придвинула бокал.
Лаура присела рядом с Варленом, спросила шепотом:
— Что будете пить, застенчивый мосье Эжен?
— Все равно…
— Так я и полагала…
Говорил, обращаясь преимущественно к Толену а Малону, доктор Маркс:
— Дело объясняется крайне просто, друзья! Династия Бонапартов представляет не революционного, а консервативного крестьянина, не деревенское население, стремящееся собственными силами, наряду с городами, ниспровергнуть старый порядок, а деревенское население, которое, наоборот, тупо замыкается в отжившем старом порядке и ожидает спасения и преимуществ для себя и своей парцеллы от призрака Империи. Династия Бонапартов представляет не просвещение, а суеверие крестьянина, не его рассудок, а его предрассудок, не ею будущее, а его прошедшее, его современную Вандею! Вот чего не понимал и не хотел ни понимать, ни видеть Прудон!
Вопросительный и одновременно иронический взгляд Маркса скользнул по лицу Варлена.
— Прошу прощения, господа, — чуть поклонился он остальным. — Я рад приветствовать за своим столом еще одного защитника проповедей Прудона, мосье Эжена Варлена! И сейчас позволю себе ответить ему на угадываемые в его глазах вопросы словами самого же Прудона. — Маркс встал, отступил шагов пять в глубину комнаты, к книжному шкафу, взял с полки зеленую папку и, полистав ее, достал сложенное вчетверо письмо. — Дорогой Варлен! Прошу именно вас внимательно послушать, что написал мне много лет назад ваш учитель. Читаю: «Я исповедую теперь почти абсолютный антидогматизм в экономических вопросах. Не нужно создавать хлопот человеческому роду идейной путаницей: дадим миру образец мудрой и дальновидной терпимости; не будем разыгрывать из себя апостолов новой религии, хотя бы это была религия логики и разума. Я предпочитаю лучше сжечь институт частной собственности на медленном огне, чем дать ему новую силу, устроив Варфоломеевскую ночь для собственников…» Вот так писал мне мосье Прудон. Попытаемся перевести данные призывы на обыкновенный человеческий язык. Под Варфоломеевской ночью для собственников Прудон безусловно разумеет революцию и со всей своей апостольской страстностью предостерегает: не нужно! Нельзя! Табу! И далее пишет: «Попутно я должен сказать вам, что намерения французского рабочего класса, по-видимому, вполне совпадают с моими взглядами». — Маркс сложил мелко исписанные листочки. — Вот так. А я позволю себе усомниться, что рабочий класс нынешней Франции предпочитает кабалу и рабство истинной свободе, империю насильников — народной республике. Не так ли, дорогой Варлен?
Эжен чуть растерялся от прямо обращенною к нему вопроса, но запальчиво спросил:
— Значит, прав Бланки?! Значит — заговоры, восстания, убийства из-за угла, насилие против насилия, да?
Маркс ответил не сразу, внимательно рассматривая Варлена из-под крутых и чуть тропутых сединой бровей.
— Огюст Бланки! — задумчиво, с уважением и с какой-то странной печалью протянул он, садясь и придвигая к себе бокал белого вина. — О нет, дорогой Варлен! Бланки — цельная и могучая душа, человек неиссякающего стального мужества! Вся его жизнь — беспрестанный подвиг. Я помню его в Париже весной сорок восьмого года, мы с женой и дочерьми тогда жили там. Париж бурлил, ликовал, праздновал: только что свершилась революция. Луи-Филипп, а за ним Гизо и герцогиня Орлеанская бежали в Англию. Всегда великодушный в дни своих побед французский народ не препятствовал их бегству. И вот тогда, в один прекрасный солнечный день, на площади Согласия я увидел Бланки. Он был предельно изнурен, измучен, его только что привезли в Париж из тюрьмы-крепости Мон-Сен-Мишель, где он отбывал пожизненное заключение, заменившее ему смертную казнь, к которой его приговорили судьи «короля-гражданина» Луи Филиппа за попытку неудавшегося восстания тридцать девятого года. Напомню и вам, Эжен, и вам, господа, что, выйдя на свободу, Бланки уже не застал в живых ни жены, ни единственного ребенка! Это ли не величайшая человеческая трагедия?! — Маркс опять пристально посмотрел Эжену прямо в глаза. И продолжал: — Нет дорогой Варлен, я не могу сказать об Огюсте Бланки ни одного плохого слова! Это — безупречный рыцарь революции, проносящий ей в жертву все самое дорогое, что у него есть! — Задумчивым взглядом Маркс обвел сидевших за столом. В этом взгляде необъяснимо сочетались и уважение, и грусть, и жалость. Но когда Маркс заговорил снова, в его голосе уже не было даже оттенка этих чувств. — И все же Бланки не прав! — убежденно и с силой сказал он. — Победоносные революции могут быть свершены не заговорщиками в таинственных черных масках, с кинжалами под полами истрепанных плащей. Да, да! Подлинно победоносные революции совершается пародами. И — только народами! Если за спиной любого самоотверженного и честнейшего вождя не стоит народ, любой заговор, любое восстание, даже если оно называет себя революцией, неизбежно обречено на трагическую гибель. Такова неумолимая логика истории, которой, увы, не разумел достопочтенный Прудон… Не понимает этой беспощадной логики и Огюст Бланки. И благодаря этому его героические, заслуживающие всяческого уважения усилия и принесенные им жертвы — все — впустую! Нет, друзья, у народных революций другой путь…
Потом разговор перекинулся на женский и детский труд, распространенный по всей Европе и повсюду — преступно ужасный. Доктор Маркс слушал не перебивая говоривших, едва слышно барабаня пальцами по краям стола. Елена Демут угощала кофе. Наконец, когда все высказались, Маркс вздохнул устало и тяжко, словно сам сию минуту отошел от неумолимо вращающегося прядильного колеса.
— Для книги, которую я сейчас пишу, — сказал он, — мне пришлось переворошить уйму материалов. И должен вам сказать, что детский труд — самое позорное явление нашего низкого века, и первейшей задачей подлинно народной революции будет уничтожение этого варварства… И мне понятно, почему этот вопрос вы так остро ставите перед собой… А я назову вам несколько цифр, почерпнутых мной здесь, в великой, могучей и процветающей Британии! В прошлом веке дети в Англии начинали работать с четырех и пяти лет! Да, да, мосье, с четырех и пяти! Городские власти обязывались отнимать детей у родителей и следить, чтобы дети не покидали стен мануфактур. В Германии и Австрии, замечу попутно, правительство выдавало премии владельцам мануфактур за каждого работавшего ребенка. И работали дети по тринадцать-четырнадцать часов в сутки, жили в ужасных условиях, смертность была поистине чудовищной! Вот так, дорогие собеседники. И сие зло, сия подлейшая язва может быть излечена лишь той социальной революцией, о которой мы мечтаем и за которую боремся, а не мирными прудонистскими соглашениями с кровососами!
И последнее, что запомнилось Варлену в тот день, — коротенький разговор с Лаурой, сидевшей за обедом рядом с ним. Он сказал ей:
— Ваш Мавр, мадемуазель, проявляет подчеркнутый интерес к моей родине, к Франции. Почему? Ведь его волнуют проблемы революционного движения всей Европы и Америки, всего мира.
— Сейчас я вам покажу объяснение, — шепнула Лаура, вставая. Отошла к одному из книжных шкафов и через минуту вернулась с уже тронутым желтизной листком бумаги. На нем было крупно напечатано: «Временное правительство Французской республики. Свобода, Равенство и Братство. От имени французского народа.
Париж. 1 марта 1848 года.
Мужественный и честный Маркс!
Французская республика — место убежища для всех друзей свободы. Тирания Вас изгнала, свободная Франция вновь открывает Вам свои двери. Вам и всем тем, кто борется за святое дело, за братское дело всех народов!
Привет и братство!
Фердинанд Флокон».
И, улыбаясь своей всегдашней улыбкой, Лаура спросила:
— Это что-то объясняет вам, Эжен?
Вместо ответа он с глубоким уважением поцеловал ей руку.