«Семь лет назад, когда я с ученической робостью начинал вписывать первые строчки в эти дневниковые тетради, Эжен всячески ободрял и поощрял меня, стараясь внушить мне уверенность, что, при надлежащем усердии, со временем я смогу написать что-нибудь путное, полезное людям. И, подогревая свое мальчишеское честолюбие картинками грядущей славы, я иногда урывал у сна часок-другой, чтобы записать чьи-то поразившие меня мысли, вычитанную у кого-то из „великих“ незабываемую фразу, рассказать об интересном событии.
Но, пожалуй, не это главное, что побуждает меня писать. Мне хочется как можно больше и подробнее рассказать об Эжене, о моем брате. Мои мысли и ощущения, записанные в этой тетради, — это лишь отражение, отсвет того, что говорит и делает Эжен. Я не сочиняю его жизнь, а пытаюсь описать, воссоздать ее.
Теперь, перелистывая дневники, я с радостью убеждаюсь, что за годы, проведенные в Париже, благодаря деликатной, едва ощутимой, но постоянной настойчивости брата и его влиянию я чрезвычайно преуспел. Я уже не тот простодушный, лопоухий, хотя и по-крестьянекп „себе на уме“, паренек, которого когда-то Эжен чуть ли не силой привез сюда из провинциального Вуазена. Там, на родине, в столице департамента, городишке Клэ, я окончил четыре класса начальной школы, и мне казалось, что я все знаю. Но только здесь, в Париже, я стал постигать людей и скрытые пружины личных, общественных и социальных отношений. Правда, надо сознаться, что, к сожалению, я частенько бывал недостаточно прилежен, и потому многое не попало на страницы дневника.
Сейчас, в эти поразительные дни Коммуны, я чувствую себя обязанным как можно подробнее записывать в дневники все происходящее, тем более что большинство ученых-историков после революции 18 марта сбежапо вместе с Тьером и его сворой в Версаль. Нет, конечно, я не смею возомнить себя настоящим историком, не так уж я самоуверен. Начиная свои дневники, я вовсе не собирался писать историю событий в Париже, — мне просто хотелось рассказать людям о моем брате — добром, одаренном, умном человеке. Но с особенной силой меня потянуло к дневникам вчера, когда поздно ночью, уже лежа в постели, брат сказал мне с обычной для него сдержанной страстностью:
— Да, Малыш, такого еще никогда не знала история! Мы присутствуем…
Внезапно он замолчал и, приподнявшись на локте, повернулся ко мне. Сквозь узенькие щелки жалюзи в мансарду проникал неяркий лунный свет, и даже в полутьме я видел, каким радостным огнем пылают глаза брата.
— Нет, Малыш! Я не так выразился, ее точно, — поправился он. — Мы не присутствуем, а сами, вот этими руками, укладываем первые камни фундамента небывалою на земле государства. — Он досадливо кашлянул. — И снова не то слово!.. Не государства! Это слово не выражает главного смысла того, что мы хотим возвести. Что же это будет? Свободная, равноправная федерация городских и сельских коммун? Не знаю… Вероятнее всего, так… Твердо знаю лишь одно: построенное нами будет самым честным и справедливым обществом… У нас, Малыш, нет единого плана, нет проекта в целом, среди нас, к великому сожалению, нет людей, искушенных в строительстве подобного рода. Мы даже не можем представить себе, как оно должно выглядеть — то, что мы строим. Но одно мы знаем непреклонно: там не должно быть бездомных и нищих, каждый работник должен подучать за свой труд все необходимое для жизни! Там на перекрестках улиц по вечерам не будет испуганных и голодных или навязчиво-нахальных девчонок-проституток, не будет там стариков, сходящих с ума от голода и нищеты, копающихся в отбросах, не будет самоубийц!
Эжен секунду, как бы взвешивая, выверяя сказанное, молчал, а я боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ненароком его неожиданного вдохновения.
— Там, Малыш, в нашей будущей Коммуне, — почему-то шепотом, но с прежней страстью продолжал Эжен, — там не останется места жирным паукам, вроде Рулана и Шнейдера, сосущим кровь из простого люда и превращающим ее в золото луидоров и долларов!.. Конец старому правительственному и клерикальному режиму, конец милитаризму, бюрократизму, эксплуатации… Пусть мы начинаем наугад, каждый камень укладываем ощупью, пусть мы, вероятно, во многом и не раз ошибемся! Но ведь мы, Малыш, первые, а первым суждено трудное! Помнишь восточную поговорку: след рождает дорогу? Так вот — это мы сегодня прокладываем дорогу будущему обществу свободных людей… Да, да, Малыш! Не зря же мы пишем на знамени и в декретах Коммуны прекраснейшие из слов: Свобода, Равенство, Братство! Но не для всех, Малыш. Свобода и Равенство — для тружеников!
Эжен замолчал; в полутьме влажно поблескивали белки его глаз.
— Не думаю, Малыш, что здание, которое мы начали строить, окажется схожим с „фалангами“ Фурье, что в нем полностью воплотятся прожекты Сен-Снмона и Кампапеллы. Ничего пока нельзя предсказать точно. Но надеюсь: наша Коммуна — начало будущей светлой и справедливой эры!
Глубоко вздохнув, Эжен лег, откинул голову на подушку. Счастливо и, словно сожалея о невольном порыве, чуть виновато, негромко засмеялся.
— Что-то необычно разболтался я нынче, Малыш, а? Чуть не стихами заговорил, будто мой тезка „седой юноша“ Потье! Словно невидимая волна подхватила и понесла. Хоть бы ты одернул меня!.. Давай-ка спать, милый!
Он лег на бок, лицом к стене, натянул одеяло. И вдруг снова с живостью повернулся ко мне:
— Но я же забыл главное! Завтра, Малыш, ты отправишься со мной в Ратушу. Дело, видишь ли, какое… Наши ежедневные заседания протоколируются наспех, небрежно и не всегда точно. А точность необходима, ведь мы много спорим, прежде чем принимаем тот или иной декрет… Секретарь Коммуны Антуан Арно жалуется, что ему не под силу без стенографов справиться с протоколами. Ему еще после заседания необходимо вместе с Лонге подготовить отчет для печати, дли „Журналь офись-ель“ и афиш Коммуны… А это не гак-го просто, Малыш, как может показаться на первый взгляд! Ведь мы говорим, например, о военных приготовлениях в борьбе с Версалем, и этого нельзя печатать, мы ие имеем права, как последние глупцы, открывать врагу все свои карты, оповещать ею о наших замыслах… Борьба-то, вооруженное столкновение со сбежавшими в Версаль мерзавцами, видимо, неизбежна, они сами хотят этого. Как ты полагаешь?
— Наверио, так, брат, — кивнул я.
— И в то же время нужно, чтобы протоколы заседаний Коммуны были полными и абсолютно точными. Ведь, повторяю, мы немало спорим, иначе не найти правильных путей, Истина-то рождается в спорах, утверждали древние!.. Так вот, с завтрашнего дня в помощь Арно и Шарлю Лонге, помогающему готовить материалы для прессы, начнет работать маленькое бюро стенографов под руководством Тюилье. Оказывается, Малыш, заседания так называемого „правительства национальной измены“ в Версале стенографируют двадцать четыре опытных секретаря, а мы сегодня подобрали для Тюилье всего двух. Для этой работы требуются предельно преданные, проверенные люди. Важно, чтобы сведения о секретных решениях не смогли попасть во вражеский лагерь… Ты понимаешь, да?! И я предложил: будешь стенографировать и ты. Коммуна оказывает тебе доверие, Луи, потому что ты — мой брат.
Я вскочил с постели, обхватил руками шею Эжена.
— Спасибо тебе!
В ответ он засмеялся с оттенком иронии:
— Э, погоди благодарить, Малыш! Работа предстоит весьма и весьма нелегкая! Мы заседаем ежедневно по шесть-семь часов, а иногда и два раза в день. Необходимо выработать и утвердить взамен отвергнутых новые законы, установить новые нормы поведения, создать новые учреждения!.. Так что собирай все силенки! Надеюсь, не подведешь меня! Я тебе верю, как самому себе, Луи!.. А теперь знаешь что? Спать! Дел завтра — гора, невпроворот…
Взволнованный до слез, счастливый, я покорно улегся, но уснуть долго не мог… Вот благодаря Эжену и я оказался, верное, завтра окажусь в зале Ратуши, где бьется горячее сердце Коммуны!.. И вот тут-то вспомнил я о полузабытых дневниках…
Да, как бы ни уставал, с завтрашнего дня я обязан записывать все значительное, происходящее в Париже, ведь мы стоим на пороге нового, небывалого века, и каждое свидетельство этих дней может оказаться драгоценным. Рядом со мной живут и борются такие замечательные люди, как Эжен, Шарль Делеклюз, Теофиль Ферре, Рауль Риго, Гюстав Флуранс, Лео Франкель, Жюль Валлес, Луиза Мишель…
Я проклинал свою леность! Устав за день у переплетного станка, вечером я уже не в силах был заставить себя сесть за тетради дневника. Тянуло пойти в ближайший клуб — большинство церквей и школ по вечерам превращаются в рабочие клубы, — хотелось послушать страстные речи, о которых недавно невозможно было и мечтать… Я виноват в том, что более подробно не описал в дневниках осады Парижа пруссаками, которая началась 19 сентября; не написал о том, как Жюль Фавр, член Временного правительства, возникшего после крушения Империи, ездил с унизительнейшим поклоном в ставку бундесканцлера Бисмарка, умолять о перемирии, как прусские вояки 1 марта заняли район Елисейских полей на западе Парижа и как правительство Тьера согласилось уплатить контрибуцию в пять миллиардов франков, чем и закончило позорнейшую войну…
Не описал я должным образом и стихийных народных восстаний против этих подлецов правителей. Решительное наступление парижского народа все приближалось, о чем ярко свидетельствовали восстания в октябре семидесятого и в январе нынешнего, когда народ захватил Ратушу. Правительство перенесло свои заседания в Лувр, где по соседству с Тюильри оно чувствовало себя в большей безопасности. Не упомянул я и об угрожающем предсказании Бисмарка Жюлю Фавру: „Если Париж не будет взят в течение нескольких дней, правительство ваше будет свергнуто чернью!“ А они, наши правители, этого страшились больше всего. Мой Эжен принимал участие в обоих восстаниях, его имя стало известно всему Парижу. Да, тогда мы нерушимо верили в близкое провозглашение свободы, а во главе народа стоял „вечный инсургент“ неистовый Огюст Бланки. Именно он писал в октябре в одной из афиш:
„Временное правительство низложено, перемирие с пруссаками отвергнуто, поголовное вооружение декретировано. Выборы в Коммуну состоятся в течение 48 часов“. Увы, тогда они не состоялись!
Да, о многом я не успел, не смог записать! Всеобщее вооружение трудового Парижа было необходимо для победы над прусскими армиями, по наше гнусное правительство боялось этого как огня и шло па поводу требований Бисмарка, соглашавшегося оставить оружие шестидесяти старым, то есть буржуазным, батальонам и настаивавшего на более жестокой блокаде города, чтобы вынудить национальных гвардейцев из народа сдать свое оружие в обмен на хлеб для их семей. Какое изуверство!
Остались за гранью моей своеобразной летописи будни Центрального комитета Национальной гвардии, который до провозглашения Коммуны, то есть до 28 марта, стал полновластным и единственным хозяином Парижа; незабываемый праздник 18 марта, день победы трудового люда. Национальные гвардейцы из буржуазных кварталов почти все бежали в Версаль. Необходимо заметить, что, формируя батальоны, правительство Трошю ограничивалось буржуазными округами Парижа, не решаясь выдавать оружие рабочим и студентам. Поэтому-то за ружье, за мундир и за штаны с красными лампасами и за кепи обязывали платить наличными, а у большинства рабочих, конечно, не было этих наличных. И вооружались только богатые. Вот тогда-то народ и прозвал правительство национальной обороны, как они сами пышно величали себя, „правительством национальной измены“. Да, они боялись вооружить народ, предпочитая отдать Париж прусским завоевателям, народа они боялись больше, чем иноземного вторжения. А Центральный комитет гвардии вооружал рабочих бесплатно. Армия, как таковая, и полиция перестали существовать. Их сменил вооруженный народ. Мой Эжен стал членом ЦК Национальной гвардии, и его единогласно избрали командиром 193-го батальона. В отличие от прежней регулярной армии, где офицеры избивали рядовых солдат, как последних собак, в Национальной гвардии властвует закон о смещении в любое время провинившегося, не оправдавшего доверия командира… Батальоны сведены в каждом из двадцати округов Парижа в легионы, но командир легиона тоже может быть в любое время смещен гвардейцами! Народовластие! Вот это мне и нужно как можно подробнее описать в дневнике. И о дне выборов в Коммуну, ярчайшем на моей памяти празднике, где Эжена на площади Ратуши опоясали красным шарфом с золотыми кистями…
Это я пишу рано утром на следующий день, пока Эжен тоже склонился над какими-то бумагами.
…Вот и снова вечер, вернее, ночь. Прошел первый день моей работы в стенографическом бюро Тюилье… Да, Эжен прав, работа очень напряженная, сетдня было два заседания Совета Коммуны. Эжена все еще нет, у него пропасть дел. А я зажег свечу и разворачиваю страницы своего дневника.
Но расскажу о нынешнем дне по порядку…
Утром, после ночного разговора с братом, я вдруг увидел на своем станке три переплетенные томика: два — Бальзака и один — Жорж Санд. И вспомнил, что именно сегодня обещал обязательно вернуть эти книги мадам Деньер, это она передала мне свой заказ… Я сказал об этом Эжену с некоторым замешательством, но, па мое счастье, он не рассердился.
— Ну, конечно, Малыш, следует отнести, нельзя ее подводить. Тем более что первое заседание у нас сегодня в два часа пополудни… Кстати, я пойду вместе с тобой, мне тоже нужно в Латинский квартал… Вчера приходили из тамошних школ, жаловались: попы не желают оставлять детей без своего попечения… Я догадываюсь, кто заваривает кашу. Есть там такой яростный апостол, кюре Бушье, с которым в дни Империи мы не раз изрядно спорили. Идем, может, и тебе будет полезно посмотреть, как святые отцы стараются удержать ускользающую от них власть…
И мы вместе с Эженом отправились на левый берег. Несмотря на продолжающуюся прусско-версальскую осаду, Париж жил деловой, напряженной жизнью. Предприятия, брошенные бежавшими в Версаль фабрикантами и хозяевами мастерских, начали работать под кооперативным руководством самих рабочих. У хлебных и продуктовых лавок толпились женщины.
Я гордо шагал рядом с Эженом: на нем красовался шарф Коммуны! Школа, куда мы направлялись, была неподалеку от дома мадам Деньер. Надо сказать, что при „правительстве национальной измены“ школы прекратили работу, но декретом Коммуны объявлено всеобщее обязательное и бесплатное обучение в низших школах. Когда мы подошли к одной из них, из глубины здания доносился шум спорящих голосов.
— Ну вот, Малыш, — покосился на меня Эжен. — На ловца как будто и зверь бежит…
Да, это действительно оказался кюре Бушье, пастырь одного из приходов Латинского квартала. В дорогой, хотя и не особенно новой, сиреневой сутане, с неизменной тростью, точно с апостольским посохом в руке, он стоял посреди школьного зала и проповедническим басом отчитывал перепуганную насмерть старушку, начальницу школы…
Они не сразу заметили нас, и Эжен придержал меня па пороге, чтобы послушать спор.
— Вы смеете подчиняться безбожным велениям Коммуны и запрещаете священникам общение с порученными вашему попечению детьми! — громогласно возглашал Бушье, красный от гнева, стуча тростью об пол. — Да вы понимаете, неразумная женщина, что сие кощунственно, безнравственно и, наконец, подло! Оставить несчастных малышек без слова божия! Да что же вы, скудоумная грешница, станете отвечать перед престолом всевышнего, когда он призовет вас на праведный и неизбежный для всякого смертного суд?!
— Но, ваше преподобие, — заикаясь от страха, пыталась ответить старушка с седыми буклями, в черном наглухо застегнутом платье. — Комиссар Коммуны…
— И вы считаете законом распоряжения этой безбожной шайки?! — вскричал Бушье и грохнул тростью об пол так, что задребезжали стекла.
Из дверец классов выглядывали испуганные лица девочек.
Тут Эжен и посчитал нужным вмешаться. Он решительно прошел в глубину зала и тронул Бушье за плечо. Тот стремительно обернулся, и его и без того красное лицо стало багровым.
— А-а-а! Это вы, безбожный коммунар Варлен! Я специально ходил в округ голосовать против вас, но вы все же пролезли…
— Сейчас это не имеет значения, — спокойно возразил Эжен. — И в данный момент здесь не обо мне идет речь! Гражданин Бушье! Именем Коммуны прошу вас покинуть стены школы. Декретом от второго апреля церковь отделена от государства и школьники освобождены от опеки церкви. Вам здесь делать нечего! Мы ввели обязательное и бесплатное обучение отнюдь не ради того, чтобы вы засоряли юные головы вековым дурманом! Хватит! Повторяю: именем Коммуны приказываю вам удалиться и больше не переступать порога ни одной школы.
Мне казалось, что яростно выпученные глаза Бушье зот-вот вылезут из орбит, даже шея у иею стала пунцовой.
— Я не уйду! — прогремел он, снова грохая тростью. — Мой сан, мой долг повелевают мне не допускать растления душ малолетних и обращения их в стадо безумных, безнравственных татей!
Эжен иронически усмехнулся:
— Гражданин Бушье! Вам ли говорить о нравственности?! Вы же именем божьим просто обманываете невежественных людей, бессовестно обирая их.
— Да как вы смеете! Я предам вас анафеме с пасторской кафедры, я призову на вашу нечестивую грешную голову гром и молнии всевышнего!
— Пожалуйста, призывайте, — чуть поклонился Эжен. — Но я настойчиво прошу вас удалиться отсюда, или вас уведут силой.
— Вы не посмеете!
— Пятого апреля мы приняли закон о заложниках, гражданин Бушье. Вы слышали о нем?..
— Я вам не гражданин! — перебил Бушье. — Я — ваш духовный пастырь, я отвечаю за вашу искалеченную душу перед господом богом.
— Нет, вы такой же гражданин, как и прочие граждане Парижа, — спокойно возразил Эжен. — Только вы — трутень, вы пожираете то, что, обливаясь потом, а иногда и кровью, производят другие!
Я видел, что Эжен начинает теряхь терпение, его лицо побледнело, глаза сверкали.
— Третий раз приказываю именем Коммуны: оставьте школу!
— Я не уйду! Здесь тоже место моего служения всевышнему! Я дал обет пожизненного бескорыстного подвижничества во имя матери церкви…
— „Бескорыстного“?! — язвительно усмехнулся Эжен. — Оставим это утверждение на вашей совести, гражданш; кюре. Сколько, скажите, стоит эта шелковая сутана и каким образом вы заработали сотни франков на ее приобретение?.. Молчите?
Торжественно опираясь на трость, Бушье отошел и сел на один из стоявших вдоль стены стульев.
— Здесь я приму свою лютую смерть, самозваный и самочинный коммунар Варлен!
— Это ежедневно благословляемый вами император был самозваным и самочинным, а под моим мандатом подписи двадцати тысяч тружеников-парижан!
Бушье молчал. Эжен обратился к окончательно оробевшей начальнице школы:
— Извините, пожалуйста! Такой разговор не для ушей ваших милых девочек. — Он выразительно посмотрел на чуть прикрытые двери классов. — Прошу вас, уведите пока воспитанниц куда-нибудь в сад, погуляйте с ними. Сейчас сюда придут гвардейцы, и вряд ли нужно, чтобы дети наблюдали сцену ареста.
Старушка робко, но чопорно поклонилась. Эжен снова повернулся к Бушье:
— Так вы не подчиняетесь моему приказу?
— Нет! Я подчиняюсь лишь велениям собственной совести и гласу всевышнего! — И, глядя в лепной потолок, Бушье величественно указал на него тростью.
— Бросили бы вы ломать комедию, — добродушно усмехнулся Эжен с оттенком какой-то странной горечи. — Вы же лучше других знаете, что творится именем вашего бога! У каждой виселицы, у каждой плахи и гильотины стоит священник! Сейчас ваше законное правительство карлика Тьера с именем божьим на устах ежедневно расстреливает из митральез сотни и сотни коммунаров, которые требуют лишь одного — человеческих условий существования и честной оплаты их труда. В ответ на жестокость Версаля Коммуна пятого апреля приняла декрет о заложниках. Мы арестовали и заключили в тюрьмы наиболее яростных врагов Коммуны, вот вроде вас! И объявили, что за каждого расстрелянного или замученного федерата казним трех заложников. Думаете, эта угроза остановила вашего недоноска Тьера? Массовые расстрелы в Версале и Сатори продолжаются! А мы… мы не пролили ни одной капли крови… Но кто знает, что будет завтра и послезавтра, гражданин Бушье… Короче: хотите вы оказаться в числе заложников?
Бушье чуть вздрогнул, но патетически провозгласил:
— Я с гордостью и честью понесу на свою Голгофу мой скорбный крест! Я надену мученический венец…
— Ну, ну, валяйте! — перебил Эжен. — Пошли, Малыш. Мы и так провозились с этим божьим комедиантом…
Мы спустились по ступенькам невысокой лестницы, и уже на улице Эжен сказал мне:
— Видал, Малыш?.. Ну, ладно, ты беги к Деньер, а я — прямиком в Ратушу. Расскажу Ферре об этой церковной крысе, и он, надеюсь, отдаст приказ об аресте Бушье в качестве заложника… Ох, дорогой Малыш, сколько же у нашей Коммуны врагов!..
Мы расстались. У мадам Деньер я задержался всего на несколько минут, передал ей переплетенные книги, а она сунула мне в карман куртки десятифранковуго монету.
— Ну, как живете? — как бы мимоходом поинтересовалась она. — Как Эжен?
— Он — член Коммуны! — ответил я с гордостью. — Он избранник трех округов Парижа!
Тут я чуть-чуть не проговорился, что сам я буду одним из стенографов заседаний Коммуны, но вовремя спохватился: нельзя!
В Ратуше я застал Эжена разговаривающим с Форре, председателем Комиссии общественной безопасности, он уже, оказывается, отправил гвардейцев в Латинский квартал дчя ареста Бушье.
— Конечно, подобного воинствующего святошу никоим образом нельзя оставлять на свободе! — говорил Ферре, когда я вошел. — Именно такие всегда готовы всадить нож нам в спину. — Он с силой швырнул в пепельницу сигару, которую курил. — О, черт! И чего мы церемонимся с заложниками?! Версальцы продолжают истязать и убивать наших, а мы беспокоимся лишь о том, отправлена ли вовремя заложникам пища в Мазас и Ла Рокетт!
Эжен в ответ пожал плечами.
— Все вопросы на заседаниях решаются большинством голосов! Вы же знаете это, Теофиль!
Эжен выглядел чуть сконфуженным, — по его рассказам я знал, что, принадлежа к „меньшинству“ Коммуны, он всячески возражал против расстрела заложников.
А потом я присутствовал при разговоре Эжена с Натали Лемель и Андре Лео.
— Тысячи обездоленных, голодных и не имеющих крова ребят, — с болью и горечью говорил Эжен, — нищенствуют по Парижу, роются в мусорных ящиках, спят под мостами, где попало. Большинство — дети либо погибших на войне, либо попавших в плен, либо тех, кто и сейчас защищает форты от пруссаков… Они же — дети, просто дети, они не могут отвечать за поступки и за судьбу отцов!.. Ну, мы усыновили детей погибших федералов, по остальные…
— Комитет женщин делает все возможное, Эжен, — осторожно заметила Андре Лео.
— Нет! — резко перебил Эжен. — Далеко не все! Необходимо обратиться к свободным от работы женщинам и собирать ребятишек! Будущее не простит нам ни одной детской смерти! Запомните это, гражданка Лео! Ах, как жалко, что нет в городе Луизы Мишель!
— Опа защищает форт Исси! — с обидой воскликнула Лндре Лео.
— Знаю, — отмахнулся Эжен. — Но именно энергии таких, как Луиза, нам сейчас и недостает! Три дома сбежавших буржуа на Больших бульварах реквизированы, сегодня туда завезут кровати и белье, гражданка Лео. Ищите и отправляйте бездомных сирот! А вот Натали Лемель, рачительная хозяйка „Мармит“, позаботится о посуде и доставке горячей нищи. Так, Натали?
— Да, Эжен. Но нам нужны хлеб и мясо…
— Знаю, знаю! — схватился за голову Эжен.
А потом была незабываемая сцена с Гюставом Клтозере, одним из генералов Коммуны. В финансовой комиссии Коммуны активнее всех работали Журд и Эжен. Клюзере явился в зал, где работала комиссия, в новеньком роскошном генеральском мундире, звеня серебряными шпорами. В нем было что-то петушиное, в этом генерале, в этом заслуженном вояке, участнике Крымской войны и походов Гарибальди. Выглядел он в своем сверкающем наряде удивительно импозантно.
Чеканным тагом прошел он через зал к заваленному бумагами столу, за которым сидел Эжен, и молча положил перед ним какой-то листок.
Эжен взял его и принялся читать. А Клюзере, красуясь, словно на параде, прогуливался взад и вперед, изредка бросая гордые взгляды в висевшие между окнами зеркала.
Но вот Эжен прочитал листок и брезгливо отложил его на угол стола.
— Гражданин Клюзере!
Тот подошел к столу Эжена с высоко поднятой головой, выпятнв грудь.
— Возьмите ваш счет и оплатите его сами! — громко, чтобы слышали все, ответил Эжен. — Никто не давал вам права, коммунар Клюзере, заказывать роскошные костюмы у самых знаменитых портных Парижа. Коммуна не имеет средств оплачивать такие счета!
— То есть как это? — начал было возмущенный и побагровевший Клюзере…
— А вот так, коммунар Клюзере! — резко отчеканил Эжен, вставая. — Мы не для того свергали одних генералов, чтобы на шею народу садились другие! Я ценю ваши заслуги, но… Как вы сами знаете, ни один из нас не получает и не будет получать таких сумм! Вы голосовали за этот пункт программы? Насколько я помню, он был принят единогласно!.. Так как же вы смеете?..
Эжен не договорил, лицо его пятнами покраснело…
— Возьмите этот ваш, пахнущий имперскими повадками счет и расплачивайтесь по нему сами!.. Повторяю, Коммуна не станет оплачивать подобных… — Эжен снова не договорил и, не спуская глаз, прямо смотрел в гневное лицо Клюзере. — Как вам не стыдно, Гюстав? Вы же были гарибальдийцем! Вы же знаете, что Коммуна создана для того, чтобы накормить нищих и обездоленных. А вы… И вообще, необходимо отменить в Национальной гвардии генеральские чины.
Эжен махнул рукой и сел.
В этот же день, на заседании, которое я впервые стенографировал, Эжену кроме работы в финансовой комиссии было поручено руководство Комиссией продовольствия — это в нынешней обстановке самый трудный и самый ответственный пост…»