ГОСПОДИН КРЕМЕР И ДЕВОЧКА ИЛЬЗА

1

Тридцать два года службы на ниве просвещения наложили свой отпечаток на господина Кремера: вся его особа излучала безмятежное созерцательное спокойствие. Его длинная, вытянутая, как флейта, фигура, по которой при малейшем движении проходила волнообразная зыбь, подчиненная ему одному слышной мелодии, была фигурой учителя: прямоугольное лицо, поднимавшееся из крахмального воротничка, как странный цветок из горшка, могло принадлежать только учителю, и никому больше.

Даже улыбка была учительская, градуированная по педагогической шкале: полулыбки, четверть, одна восьмая и так далее. Когда в классе было все спокойно, он имел обыкновение пользоваться осторожной полуулыбкой, расположенной где-то между благодушием и суровым сознанием долга.

С самых первых лет службы его взяли на заметку за прискорбное сочетание природной мягкости с давно забракованными педагогическими теориями. На педагогическом совете достопочтенный директор так ему и сказал:

— Да не наклоняйтесь вы так над учениками — в этом положении человек сам напрашивается, чтобы ему дали пинка под зад.

Покраснев как рак, молодой педагог задумался (правда, всего лишь на полсекунды) и с большим достоинством ответил:

— Должен признаться, что совет господина директора, несмотря на невежливую форму, заслуживает с моей стороны особого внимания.

И все же, хотя отныне господин Кремер выкладывал на видное место свою трость, он продолжал втайне верить в чистоту детской души; как в некий противовес несовершенству взрослых. Конечно же, говорил он своему другу господину Гартунгу, ребенок происходит от человека, спору нет… как, впрочем, и человек происходит от обезьяны!

Он считал, что если дать человечеству образование и познакомить его с поэзией, то можно навсегда преградить дорогу варварству. В этой связи немецкие поэты-романтики, особенно Шиллер, у которого каждая строфа дышит гражданственностью, представлялись ему наилучшей духовной пищей. О, тот день, когда каждый житель земного шара узнает поэзию Шиллера, будет замечательным днем! Люди перестанут заниматься политикой, гоняться за деньгами, интересоваться женщинами легкого поведения… В этот благословенный день восторжествует Детство: взрослые навсегда останутся детьми, а дети изначально будут настоящими мужами… и так далее, и так далее.

За этими рассуждениями он так далеко ушел от современности, что не совсем точно представлял себе, какой сейчас в Германии строй: республика или все еще империя Гогенцоллернов. Да и какая разница! Сколько ни пережила Германия режимов — ни один из них не оказал существенного влияния на изучение Шиллера. Все эти социальные системы отличаются только названиями: республика, империя и так до бесконечности. Ему и в голову не приходило вмешиваться в такие пустяки. Зачем? В один прекрасный день все эти слова смолкнут перед великой Поэзией.

Разумеется, как и у каждого человека, у него тоже была любовная история. О ней было так же стыдно вспоминать, как и о ранении, которое он получил на фронте, — как раз под животом.

— Дорогая моя Хильдегард, — говорил он, краснея, — уверяю тебя, эта… это… словом, это не делает меня непригодным к супружеской жизни. Вот доказательство.

Впоследствии, когда годы наложили печать цинизма и на господина Кремера, он иногда думал, что зря не предъявил невесте более убедительное доказательство, чем жалкая медицинская справка. Их отношения охладились. Господину Кремеру в конце-концов надоело, что невеста смотрит на его частичное увечье («Частичное, моя дорогая, частичное») как на плоды порочного деяния, в котором он тайно принимал участие. Награжденный Железным Крестом, он мог бы после войны получить пост директора. Но мысль о том тяжком, тайном кресте, который он и так был вынужден носить, к сожалению, умерила его патриотический пыл. Его заподозрили в пораженческих настроениях. И тот факт, что он столь мало старался проявить себя настоящим немцем, окончательно убедил невесту в непригодности его благородных органов. Будучи женщиной сердечной, она вышла замуж за героя, потерявшего ногу, но отнюдь не патриотизм!

В силу такого стечения обстоятельств военные воспоминания господина Кремера настолько перепутались с воспоминаниями любовными, что вскоре опустевшее по вине людей место на теле и боль сердечной пустоты слились для него в единый сплав горечи, и порой ему казалось, будто и сердце и левое яичко сразил один и тот же удар, хотя подобные мысли не вязались с его возвышенными понятиями о любви.


«Фашизм, — думал он вначале, — это дешевый балаган на улицах и в правительстве. Скоро всех загонят назад в их пивные или посадят в тюрьму. Скоро старая добрая Германия накажет своих расшалившихся детей».

К первым проявлениям фашизма он отнесся философски, сдержанно и осмотрительно, как и полагается старому, испытанному гуманисту. Декрет о телесных наказаниях вызвал у него улыбку. Но когда он узнал, что его коллеги для вящей убедительности применяют этот декрет на спинах еврейских учеников, тонкий побег сорняка пророс в его чистом от всякого зла мозгу. Остальное сделал пожар в синагоге.

Синагога загорелась поздно вечером. К утру остался лишь почерневший остов. Два дня дымилась мертвая синагога над Штилленштадтом. Окно его квартиры на шестом этаже выходило во двор, и господин Кремер смотрел на высокую балку, торчащую посреди пепелища как обвиняющая рука, указывающая на христианский фасад старого дома.

Счастье еще, что со времени нашествия коричневорубашечников евреи не часто ходили в свой храм, так что, когда загорелась синагога, в ней находился всего один верующий. Больше жертв не было. Однако еще целую неделю соседи жаловались, что от развалин дух идет. Пахнет, полагали они, старым евреем, которого дым уносит в мирное небо Штилленштадта.

Этот погребальный дух очень неприятно щекотал ноздри господину Кремеру. Своему коллеге и другу господину Гартунгу, который всегда заговаривал с ним о евреях, господин Кремер сказал, что его, Гартунга, речи полны огня. Тот сделал вид, что не понял намека, но очарование дружбы было разрушено: в этот день после занятий они пошли врозь, на расстоянии пятнадцати метров друг от друга по той самой улице, по которой утром и вечером, начиная с первого октября 1919 года, ходили только вместе.

Однако механизм, который должен будет привести нашего деликатного гуманиста в концлагерь, еще не был как следует запущен. Когда колесо смерти сделало свой первый оборот, он был таким медленным, что господин Кремер его просто не почувствовал.


Школа насчитывала около пятнадцати «еврейских гостей» (как теперь любили называть учеников еврейского происхождения) и примерно столько же членов организации юных гитлеровцев. Но когда последние напали во дворе под каштаном на евреев, многие «аполитичные» ученики (детская душа — загадка) приняли сторону юных гитлеровцев в этой военной игре. Соединение евреев было смято, и на глазах у всех учителей победители, издеваясь над пленными, поволокли их через весь двор, а учителя старательно отводили рассеянный взгляд в сторону.

Эти римские забавы наводили господина Кремера на разные мысли, но, боясь навлечь на свою голову императорский гнев, он ограничивался лишь тем, что прохаживался у дальней стены, а не у той, что ближе к каштану, где собирались евреи. Иногда все же он не выдерживал их криков и уходил в учительскую уборную, где в сумрачной тиши громко сморкался. Всякий раз, когда он чувствовал, что к горлу подступает ком, он трубил в носовой платок, а потом выходил из уборной с распухшим красным носом. Эта уловка не осталась незамеченной.

Однажды на перемене прямо под ноги господину Кремеру покатился Эрни Леви, которого преследовали два юных гитлеровца. Ганс Шлиманн стал побежденному коленом на спину, и тот, разметав окровавленные руки по земле, закрыл глаза. Ганс схватил Эрни за волосы и повернул лицом к небу, словно хотел заставить его молиться.

— Ну как, отпала охота играть? — крикнул Ганс, сверкая белыми зубами.

Он, казалось, не придавал ни малейшего значения тому, что господин Кремер стоит совсем рядом. Тот растерянно погладил лысину, покачнулся на своих длинных ногах, со вздохом процедил сквозь желтые зубы: «Послушай, дитя мое…», но вдруг схватил Юного гитлеровца за шиворот и отшвырнул в сторону.

Двор замер при виде такого святотатства.

А господин Кремер зашагал снова — сто шагов вперед, сто обратно. Измученный, усталый, он ступал неуверенно, как старая перегруженная кляча, которая щупает копытом землю, прежде чем поднять ногу. Проходя под стеной осажденной крепости, он услышал сзади легкие шаги: за ним по пятам шел еврейский мальчик, откровенно и восхищенно пользуясь его покровительством. Что делать? Господин Кремер махнул на все рукой, и к концу перемены, чинно взявшись за руки, за ним шли уже трое: два мальчика и девочка. На следующий день компрометирующий кортеж разросся до пятнадцати человек, а еще через день сам Маркус Розенберг, Великий Маркус, последний защитник еврейского знамени, спрятав железную линейку под мышку, встал под стяг господина Кремера. Это был конец.

В тот же день, войдя в класс, господин Кремер увидел надпись, выведенную детским почерком через всю доску: «Друг евреев, вон отсюда!»

Господин Кремер подошел к доске, схватил тряпку, но, видно, передумал и небрежно бросил ее назад в ящичек. С минуту еще он постоял спиной к ученикам, а когда обернулся, встретил сорок устремленных на него взглядов, лицо его было холодно и неподвижно, фигура как-то вдруг вытянулась, одеревенела, и нижняя челюсть выступила вперед, как у немощной старой лошади. Так стоит она, запряженная в карету, и, прикрытая красивой попоной, кажется еще могучим животным. Прикрытый тридцатидвухлетней респектабельностью, подтянутый и торжественный, подошел господин Кремер к кафедре и, поскольку в классе поднялся шумок, взял двумя пальцами линейку и с видом полной отрешенности начал помахивать ею у своего уха. Немедленно воцарилась гробовая тишина.

— Ну-с, — произнес господин Кремер, жалко улыбаясь, — сейчас я вам дам…

Он протер очки, как бы снимая с них соринку. Большие нежно-голубые глаза за железной оправой не переставали моргать.

— …я вам дам диктовочку, — наконец договорил он. — Берите ручки и бумагу. Фрейлин Лешкер, к вам это тоже относится. Слушайте внимательно, я начинаю. Как приятны, запятая, как нежны песни малиновки, запятая…

Склонившись над листочками, ученики с головой ушли в диктовку. Вот в первом ряду лицо его любимицы Ильзы Брукнер. Каждый раз, когда господин Кремер начинает новую фразу, она поднимает на него свои зеленые глаза. Что касается Эрни Леви, то господину Кремеру видны лишь курчавая прядь и задумчивый кончик носа над партой в глубине класса. «Буйные детские головки… Думают о чем-то, шевелят мозгами… Но опасность нависла только над четырьмя из них: только над евреями…»

Когда господин Кремер сравнил судьбу этих четырех учеников с судьбой остальных, он испытал странное чувство: ему вдруг показалось, что невиданное чудовище вроде спрута уселось в классе и пожирает эти четыре головки…


В этот день своего окончательного поражения господин Кремер поддался душевной слабости и задержал после уроков двух лучших учеников класса: Эрни Леви, первого ученика по немецкому языку, и Ильзу Брукнер, первую ученицу по пению. Под предлогом каких-то школьных дел он пригласил их на чашку чая.

— Завтра, в четверг, ровно в три часа, — сказал он, нарочитой точностью придавая приглашению официальный характер. — Не забудьте же, ровно в три, — улыбнулся он так, чтобы выразить с одной стороны дружелюбие (пусть визит доставит им удовольствие) и с другой стороны — сохранить дистанцию между учителем и учениками (пусть визит будет для них долгом).

Когда оба ученика отошли от него, господину Кремеру вдруг стало грустно: он понял, что на них и замыкается круг его личных привязанностей. Но вспомнив о завтрашнем дне, он радостно засмеялся: он знал своих учеников лишь издали, всегда приходилось соблюдать положенную дистанцию, но он не хотел умереть, так ни разу и не поговорив со своими учениками, не улыбнувшись им, как своим собственным детям. У этих двоих, подумал он, одинаково стройные ноги, одинаково тонкие шейки, одинаково грациозные миниатюрные фигурки. Господин Кремер взглянул в окно и увидел, что синь небес сулит ему радость. А вот и каштан льнет верхушкой к подоконнику. Господин Кремер подошел и сорвал один лист. Сверкая свежестью зеленых прожилок, на ладонь лег кусочек жизни. Господин Кремер перегнулся через подоконник и вслушался в исповедь каштана, стараясь понять, о чем шелестит зеленая крона, бьющаяся по ветру, как буйная шевелюра. Да, господин Кремер потерял все, но небо, земля, деревья, дети — они-то пребывают вечно, вне всякой связи с ним. «И когда я умру, — растроганно подумал он. — жизнь не прекратится». Ему показалось, что только сейчас он открыл мир, и необыкновенное счастье наполнило его существо. Он не знал, почему. Просто так.

2

Дом, где жил господин Кремер, нисколько не подходил для возвышенной натуры: он ничем не отличался от других домов вокруг старинной синагоги, о которых Муттер Юдифь скептически говорила: «Сразу видно, что за люди там живут!» Зато квартира находилась на шестом этаже, что давало полный простор воображению. На Ригенштрассе никто не жил так высоко (за отсутствием многоэтажных домов), а Эрни считал, что чем выше человек живет, тем возвышенней у него душа. К тому же после пятого этажа начиналась винтовая лестница, такая же темная, пыльная и таинственная, как та, что ведет на чердак семейства Леви. Тут Эрни совсем обрадовался: господин Кремер устроил себе жилище на чердаке! Что может быть поэтичнее! Что может быть более достойно такого человека!

Эрни уже собрался позвонить, когда вспомнил об Ильзе Брукнер. За целый год он не сказал ей ни слова. На Ригенштрассе еще не утихли слухи о нем: некоторые утверждали, что «жиденыш» расстегнул ширинку перед дочкой лавочницы, в чем и усматривали неопровержимое доказательство сексуальной и финансовой исключительности евреев: кое кто из нацистов требовал, чтобы девочке учинили допрос. Однако про ширинку Эрни Леви от нее ничего не удалось узнать…

— А вот и ты, — послышался приглушенный голос.

В темном проеме дверей, сгорбившись, стоял господин Кремер, во фраке, праздничный и оживленный.

Рука учителя сделала волнообразное движение — легонько потрепала Эрни по щеке, потом указала на картонку из-под шляп, которую мальчик крепко прижимал к груди.

— Это еще что такое? Надеюсь, там не бомба? — не без опаски спросил старый учитель.

Эрни растерялся, но тут же понял шутку и улыбнулся:

— Моя бабушка бомб не готовит.

Прихожая разочаровала Эрни, зато гостиная привела в восторг: четыре оконных стекла пропускали голубоватый свет, и он мягко ложился на зеленые кресла с кружевными салфеточками и на золотые рамочки, разметавшиеся по обоям, как огромные опавшие листья.

— Я на секундочку вас оставлю, — сказал господин Кремер, и тут только Эрни заметил, что в кресле притаилась Ильза.

Ее аккуратно причесанная золотистая головка в зеленом плюшевом кресле напоминала бабочку, присевшую на лужайку. Девочка быстро, встала и, сделав три шага вперед, протянула ему руку, такую белую, что казалось, из буфика на рукаве сию минуту вырос пестик фантастического цветка.

— Рада познакомиться с вами, господин первый ученик по немецкому языку.

Покраснев, Эрни церемонно дотронулся до ее руки и торжественно произнес:

— И мне очень приятно, фрейлин первая ученица по пению.

Он не знал, отчего ему стало не по себе. То ли непривычно было слышать такие слова в своей адрес, то ли они странно звучали в устах девочки, то ли немного мешали ему получать скромное удовольствие, которое он испытывал, глядя в голубые озера Ильзиных глаз, — словом, что-то его смущало. Тем более было приятно, что он не спасовал.

Ильза Брукнер рассмеялась.

— Очко в вашу пользу, — улыбнулся Эрни.

— Верно? — оживилась Ильза.

Так как Эрни не отводил глаз и продолжал улыбаться, она слегка покраснела, сделала пируэт и, бросившись в кресло, положила руки на подлокотники.

— Шикарно здесь, да? — сказала она убежденно.

В это время в комнату вернулся господин Кремер. Он поставил на столик поднос с фарфоровыми чашечками, сахарницей, чайником и прочей посудой. Странно было видеть такие вещи в его руках. Раскрыв коробку из-под шляп, господин Кремер, казалось, очень удивился, найдя там торт. (Муттер Юдифь «доводила его до кондиции» уже поздно вечером). Господин Кремер нахмурился. (Наверно, не любит, чтоб ему приносили торты).

— Ну, зачем… Право же… — начал он и вдруг повернул к приунывшему Эрни свой странно заблестевший взгляд. — А выглядит это роскошно! Но действительно не стоило…

Он нарезал торт и налил чай.

— Ой, как вкусно! Блеск! — прочирикала Ильза с полным ртом. Она сложила губки сердечком и, отставив мизинец, держала чашку тремя пальчиками.

— Как это у вас называется? — спросил господин Кремер.

— Леках! — обрадовался Эрни.

Господин Кремер несколько раз подряд повторил это название и сказал, что затрудняться, конечно, не стоило, но торт необыкновенно вкусный.

Он вдруг поспешно поставил чашку, на столик, достал из кармана клетчатый платок и, прикрыв им все лицо, так оглушительно высморкался, что ребята вздрогнули. Нос испускал душераздирающие жалобы, а светлые потухшие глаза опять странно блестели.

— Ничего, ничего… — пролепетал он и, не отнимая платок от носа, выскользнул из комнаты.

— Чудак он какой то, — сказала Ильза и, приподнявшись на локтях, поглубже забралась в кресло.

— Чудак, — уступил ей Эрни.

— Но ужасно добрый!

— Добрый, — согласился Эрни сдержанно: прошлогоднее злоключение не выходило у него из головы.

— Послушай, ты на меня не сердишься? — неожиданно спросила Ильза.

— За что? — вздрогнул перепуганный Эрни.

— За Христа. Помнишь, три года назад, когда мы играли в Христа…

— Нет, нет! — горячо запротестовал Эрни.

— А за кузена Ганса тоже на меня не сердишься?

— Ну что ж, кузен — это кузен.

— Ну, ты, видать, не из разговорчивых, — тихонько засмеялась Ильза и свернулась клубочком на скрипнувшем под ней креслом.

При звуке этого смеха Эрни почувствовал в груди легкий треск, будто там разорвался шелк. Девочка как бы предлагала ему разделить с ней золотистую радость и в то же время не давала такой возможности. «О, нет, Ильза Брукнер не котенок и не солнечный луч, с которым можно играть без спросу. Но и не из тех она девочек, что решительно не подпускают к себе. В лице и в руках у нее, правда, есть что-то от котенка или от птички; но голос и взгляд… Нет, она натура сложная, — мечтательно думал Эрни, — от нее всего можно ожидать, потому что она и котенок, и птичка, и сложная натура, и, может, еще сложнее, чем кажется…»

— Что тебе видно? — спросила она.

— Что Вы спрятались, — ответил Эрни и рассмеялся.

Он сам удивился своему смеху: будто свежий ручеек прыгает во рту по камушкам зубов. Он и не подозревал, что в груди у него есть родник и что этот родник питается странной радостью, которую пробуждает в нем Ильза.

— Ты смеешься, как ненормальный, — сказала Ильза и вдруг сама начала издавать тоненькие звуки, похожие на смех, но какой-то особенный: он будто медленно и аккуратно катился по узенькому руслу ее горла, не выходя из берегов. Эрни вдруг почувствовал себя руслом этого ручейка. Он закрыл глаза (будь что будет!) и очень вежливо прошептал:

— Вы хорошо поете.

Когда Эрни поднял глаза, Ильза сидела, склонив голову на кружевную салфеточку, и ее взгляд был устремлен к Эрни. Но в тени загнутых лепестками ресниц на нежных, золотистых пестиках глаз он четко разглядел ироническую пыльцу.

— Ну, что скажешь? — спросила Ильза бархартным голосом.

— Не знаю, — ответил Эрни.

Звук его голоса привел Ильзу в смятение. «У этого еврейского мальчика не глаза, а вишни над белыми щеками, — подумала Ильза. — Если легонько вонзить зубы, закапает красный сок — сладкая кровь вишен».

— Знаешь, я хочу стать певицей, — доверительно сказала она.


На следующий день, по заведенному обычаю, которого до сих пор господин Кремер не придерживался, он торжественно пересадил Эрни Леви в первый ряд, как раз возле Ильзы. Несчастный лауреат сел и больше не шелохнулся, и слух Ильзы едва улавливал звук прерывистого, сдержанного дыхания мальчика. Кокетка наклонилась и увидела, что пот мелким бисером выступил на лбу у дурака. Ильза пришла в восторг. «Господи Иисусе, — подумала она, — как он робеет! Вот таким он мне нравится! Именно таким!»

А на перемене ей не удалось увильнуть от допроса.

— Ну, что, с евреем спуталась? — сказал Ганс Шлиманн.

Прислонившись к двери, ведущей в уборные, он стоял, небрежно заведя одну ногу за другую. Тонкие белокурые волосы, разделенные пробором, спускались на лоб, и, гневно встряхивая головой, он отбрасывал их назад. Он был красив.

— О чем ты? — презрительно улыбнулась Ильза. — Уж не о том ли, что старикан Кремер посадил нас рядом? Ты, может, ревнуешь?

Она рассеянно стряхнула соринку, застрявшую у Ганса в волосах. Тот вздрогнул.

— А что, по-твоему, я должна сделать с этим дураком-жиденышем? Он что, не такой же человек, как ты? Глупый Гансик!

Она состроила его любимую гримаску: чуть выставила вперед влажную нижнюю губу.

— Учти, — сказал Ганс, — ты имеешь дело с гитлерюгенд. Я вам обоим набью морду!

— Попробуй. — Ильза спокойно подставила ему щеку. — Ну?

— Ничего я тебе не сделаю, ты же знаешь. — жалобно сказал Ганс.

— А ты запомни, я не Софи какая-нибудь, я Ильза. Что хочу, то и делаю. А насчет этого набитого дурака… тоже учти… если ты хоть пальцем до него дотронешься, то… то больше никогда не дотронешься до меня. Ну, а теперь давай побыстрей: скоро звонок.

Она наклонилась со скучающим видом, и Ганс Шлиманн нащупал под ее передником маленькие выпуклости. Закрыв глаза, он вдруг изо всех сил ущипнул нежные соски.

— Сегодня все даром, — сказала Ильза, отталкивая его, — но помни…

После уроков, не обращая внимания на бессильный взгляд Ганса Шлиманна, она фамильярно взяла Эрни под руку. Молча дошли они до угла, молча попрощались за руку и в смущении разошлись. «И что ты нашла в этом дураке?» — раздраженно спрашивала себя Ильза. «Господи Иисусе, он такой покорный! Как младенец! — тотчас же растроганно отвечала другая Ильза. — Он даже ни одного вопроса тебе не задал. Любопытства в нем ни на грош. Ну, ни на грош! — в упоении повторяла она. — О чем же все-таки он все время думает?»


Прогулки по берегу Шлоссе нравились ей с каждым днем все больше и больше, но огорчали мальчишки из их класса: с легкой руки Ганса они открыто называли ее «сожительницей» еврея, и порой на нее нападали короткие, но мучительные приступы стыда.

О визитах по четвергам, ставших традиционными, и говорить нечего. Всю неделю только и ждешь этого удовольствия. Сначала чаепитие, потом небольшой вокальный концерт, которым она услаждала слух присутствующих, начищенный паркет, безделушки, кресла, покрытые кружевами, — все, вместе взятое, немножко приобщало девочку к другому миру, который на сто голов выше ее домашнего окружения. Господин Кремер всегда надевал парадный мундир, а иногда даже цилиндр. Эрни тоже был ужасно забавным: по такому случаю на нем были длиннющие темно-синие штаны, и как он их ни подтягивал, они все равно «подметали пол», поэтому он ходил осторожно-осторожно — просто умереть со смеху. Иногда господин Кремер выходил из комнаты сморкаться, иногда проделывал эту процедуру на месте. Когда время близилось к четырем (Ильза заранее предвкушала этот момент), старый господин напускал на себя равнодушный вид.

— Вот что, — говорил он, — если сегодня вам неохота, партию можно вполне отложить и до следующего четверга. Мне совершенно безразлично.

— Может, Вам не хочется? — поддевала его Ильза.

— Ну, что ты, детка! — пронзительно восклицал господин Кремер. — Я ведь только партнер.

— Давай? — спокойно говорила Ильза.

— Давай, — великодушно отвечал Эрни, и они начинали играть в домино.

Однажды Эрни понес в кухню серебряный поднос, Ильзе показалось, что он слишком долго там задержался, ей захотелось напугать его. Она вышла в коридор и, тихонько приподняв край портьеры, увидела, что Эрни склонился над столом и разглядывает что-то черненькое, плавающее в пролитом молоке. Потом он взял то, что там плавало, в руки, и Ильза увидела муху. Держа ее на вытянутой ладони, Эрни подошел к горящей плите. Ильза почему-то решила, что он выполняет какой-то гадкий еврейский ритуал, и она вдруг почувствовала отвращение к Эрни, к его тонким белым рукам, к изгибу его шеи, к легким округлым движениям над открытой плитой. Но тут она в смущении увидела, что муха оживилась, спокойно прошлась по его ладони и, наконец, стряхнув с себя последние капли влаги, быстро взлетела под потолок.

Эрни поднял голову, следя за ней, и Ильза увидела его лицо. Если бы она не боялась, что у нее выскочат прыщи, она с удовольствием расцеловала бы его: у него было такое же блаженное выражение лица, как всегда бывает, когда он слушает ее пение…

Этим же вечером, едва взглянув на свою маму, Ильза догадалась, что очаровательный братец раскрыл секрет. Рассчитывая на будущее замужество дочери, госпожа Брукнер взяла себе за правило не портить ее красоту, но тут она приложилась к Ильзе кочергой.

— С сегодняшнего дня никаких четвергов, никаких учителей, никаких евреев! — объяснила она. — Пусть только попробует прийти сюда за тобой — он у меня получит! Покажи-ка лицо, прыщей еще нет?

— Мы не целуемся, — всхлипнула Ильза, лежа на животе.

— Врешь, — заорала госпожа Брукнер, — от тебя так и разит жидовским дерьмом! Господи Иисусе! И надо же было, чтоб ты туда таскалась! И с кем! Именно с этим! Я все знаю. Ганс мне все рассказал. Это он приставал к девочке с Ригенштрассе. Во всех газетах было. Ты что ж, не знала об этом, маленькая шлюха?

— Знала, знала, знала! — взвыла Ильза. — Мне он никогда ничего не сделает… он меня любит, — едва выдохнула она.


Господин Кремер выслушал ее с глубокой грустью и сказал, что все это пустяки. Потому что, добавил он несколько иронично, друзей ничто на свете разлучить не может.

— А наша компания будет встречаться в школе, правда? — прошептал он ласково.

Но на следующий день господин Юлиус Кремер явился в школу небритым, а еще через день — пьяным.

Травлю возглавил Ганс Шлиманн. Надписи на доске теперь участились и украсились непристойными рисунками. Стало также известно, что с господином Кремером перестали разговаривать и учителя, и заведующий учебной частью. Наверно, потому у него такой потерянный вид. Господин Кремер как бы отсутствует. На следующий день после того, как однажды он высказался о правительстве. Ганс Шлиманн подложил на его учительский стул липкую пастилку для освежения рта.

Но ни розыгрыши, ни злословие, ни другие пакости не могли заставить господина Кремера отказаться от защиты евреев. Наоборот, теперь он сам выстраивал их по росту и водил вдоль стены, вызывающе окидывая гневным взглядом остальной двор. Когда Ганс Шлиманн рассказал Ильзе, что господина Кремера собираются уволить, она снова предоставила свою грудь в распоряжение двоюродного брата. Уговорить Ильзу порвать с ее евреем ему не удалось, но он все же пообещал, что постарается умерить пыл своих людей, если Ильза и дальше будет разрешать лазить ей под платье.

— Но скоро я не смогу ничего сделать. А ты даже если и одумаешься, будет поздно, — добавил он.

В одно прекрасное утро ученики увидели на месте господина Кремера заведующего учебной частью. Поскольку господин Кремер больше не достоин звания учителя, объяснил он, ему пришлось на заре покинуть город. Долго задерживаться на господине Кремере он не стал и объявил, что завтра прибудет замена прямо из Берлина.

— Все снова станет на свои места, — сказал он, двусмысленно улыбаясь.

Ильза покровительственно взяла Эрни под руку. Ноги сами привели их на берег Шлоссе. Там Ильза вдруг опустилась на траву и расплакалась. Потом, чтобы успокоить Эрни, стала улыбаться сквозь слезы. Эрни тоже уселся. Ильза нерешительно сорвала ромашку и, все еще улыбаясь, оборвала два лепестка.

— Глаз я вырву, глаз я вырву, — начала она почти машинально.

Лепестки с минуту покружили в воздухе и упали к ней на передник.

— Оба глаза, оба глаза, — продолжала она медленно.

Глаза сузились в улыбке до тоненькой зеленой щелочки.

— Лапку-лапку, обе лапки, — заговорила она быстрее, с ожесточением обрывая лепестки.

— Руку-руку…

— Снова глазки…

— Снова глазки, — продолжала она лихорадочно, но на этот раз пальцы сжали пустоту: вокруг желтого сердечка не осталось больше ни одного лепестка.

Ильза растерянно подняла голову посмотреть, какое впечатление произвели на Эрни эти слова. Но тот, видно, ни о чем не догадывался. Широко раскрыв огромные черные глаза, полные сострадания, он наклонился к ней и тихонько дотронулся пальцами сначала до ее ладони, а потом до оборванной ромашки.

— Отчего ты так горюешь? — спросил кроткий дурак дрожащим голосом.

Ильза пришла в полное отчаяние.

— Ничего, ничего, — поспешно сказала она, — уже все прошло.

С напускной сосредоточенностью она начала насвистывать венский вальс и описывать указательным пальчиком круги в такт этой мелодии. Эрни сразу же рассмеялся, следя за вальсирующим пальчиком, словно заранее был готов к этой игре. «Ничего он не помнит! Ни на грош!» — думала Ильза, глубоко уязвленная. Нет, не может она ему сказать, что все кончено, духу не хватает. Ничего, она подождет удобного случая. Пусть еще побудет в неизвестности. Понадобится — она найдет повод сказать ему. Все равно так продолжаться не может. Господи Иисусе, последнее время у нее просто жизни не стало! И к огромному удивлению Эрни, она вдруг снова расплакалась. Мелодия вальса еще секунду звучала в воздухе и замерла.

3

Нового учителя никто не представил. В восемь часов пять минут дверь распахнулась, и невысокого роста плотный господин влетел в класс, как злой дух, вырвавшийся из бутылки. Не взглянув на учеников, он быстро подошел к кафедре и уселся, вытянувшись, как струна, чтоб не потерять ни вершка своего роста. Все это выглядело очень комично, но Эрни сдержал смех, потому что у всех остальных учеников были очень серьезные лица. Лицо господина Геека, казалось, было вылеплено из глины, которая высохла и растрескалась во всех направлениях. Растянутая на шее кожа переваливалась через крахмальный воротничок, нелепые усики распластались под носом, как желтая моль… «Вырядился, как мужик на праздник!» — насмешливо подумал Эрни.

Однако его игривое настроение продлилось недолго: через секунду, вытолкнув из-под себя стул, господин Геек вытянулся по стойке смирно и яростно скомандовал:

— Внимание! Раз, два, три… Встать!

Команда прозвучала так повелительно и воинственно, что Эрни показалось, будто его стеганули по пояснице кнутом. Он растерянно вскочил, сам удивляясь своей поспешности. Поддавшись вперед, он разглядел, что глаза у господина Геека необыкновенно прозрачные и поблескивают из-под тяжелых век, как из-под засохших комков земли.

Но тут господин Геек щелкнул каблуками и, выбросив вперед прямую, как брус, руку, воодушевленно завопил: «Хайль Гитлер!»

Внезапность так сильно подействовала на учеников, что они дружно повторили гитлеровское приветствие. Откуда-то и у Эрни появилось вдохновение и умение отлично щелкать каблуками. Он понял, что и сам орет во все горло «Хайль Гитлер» и что голос его теряется в общем крике всего класса. К ужасу своему, он также заметил, что и рука его протянута вперед. Он медленно согнул и тихонько опустил эту чужую руку.

— Чудеса, да и только! — заявил господин Геек.

И снова Эрни удивился его деревенскому говору. Тонкие ремни губ приподнялись над черными зубами, изо рта посыпались грубые, словно вырубленные топором из деревянной чурки слова. Эрни подумал, что ни губы, ни зубы, ни щетинистые брови, ни комичные усики, ни водянистые, как мелкие серые лужицы, глаза, ни морщины, — словом, ничего решительно не напоминает в господине Гееке учителя. Уж скорей он похож на крестьянина, приехавшего торговать своим товаром. Стоит он на Церковной площади и смотрит на мир: в зависимости от настроения взгляд его то равнодушен, как стоячая вода, то суров, как бесплодная земля, то колюч, как острый камень.

Вдруг у господина Геека перекосилось лицо, затуманились глаза и скривился рот.

— А я-то думал, вернее, мне сказали, что в этом классе есть евреи. Но я вижу только славных немцев, которые боготворят своего фюрера. — Он показал на вздернутые в гитлеровском приветствии руки. — Верно, ребятки?

Торжествующий хохот сотряс тот ряд, где виднелись коричневые рубашки гитлерюгенд. Ганс Шлиманн громко зааплодировал. Что-то удовлетворенно пробормотав, господин Геек посмотрел на Ганса, секунду подумал и, оттолкнувшись землисто-серыми ручищами от кафедры, спокойно спустился с возвышения. При каждом шаге его тело тяжело переваливалось из стороны в сторону, будто он тащил на себе груз. Эрни заметил, что сначала он как бы щупает ногой землю, как бы проверяет, выдержит ли она его тяжесть, и только потом выставляет другую ногу. И еще Эрни заметил, что левое плечо при этом опускается ниже правого.

Поровнявшись с Гансом Шлиманном, господин Геек остановился, благосклонно глядя на коричневую форму.

— В классе всего три гитлерюгенд! — спросил он огорченно и с удивлением. Ганс Шлиманн вытянулся но стойке смирно, а он сурово продолжал: — Гитлерюгенд должны показывать пример остальным, должны быть образном дисциплинированности, — закончил он и, не изменив милостивого выражения лица, ударил Ганса по щеке.

При второй пощечине Ганс мотнул головой и свалился на парту. Но окончательно Эрни пришел в изумление, когда услышал из-под парты воодушевленный крик:

— Так точно, господин учитель! Так точно!

— Это мне нравится! — заявил господин Геек и, скрестив руки за спиной, тяжелым, медленным шагом спокойно вернулся на место. Поднявшись на кафедру, он вытянул шею, схватил указку орехового дерева и, повелительно махнув ею, грозно скомандовал: — Собакам, неграм и евреям выйти из-за парт!


В первое мгновение Эрни Леви решил, что господин Геек просто так странно шутит. Но ученики не смеялись, а господин Геек впился в его черные кудри разъяренным взглядом, и Эрни осознал, что это не шутка, а своеобразная форма обращения к евреям. Он немедленно встал на указанное ему место посреди прохода. За ним уже сопел толстый Симон Котковский.

— Евреи! — закричал господин Геек. — Если я отдаю приказ классу, это значит, что он относится только к ученикам арийского происхождения, а не к их гостям.

За этим вступлением последовала путаная и грозная речь. Оставаясь в позе военачальника, господин Геек на сей раз обращался к «еврейским гостям». Последним надлежит знать, что он всегда найдет способ дать им понять, что имеет в виду их. Например, начнет фразу с обращения к какому-нибудь животному.

Пересадив «гостей» в последний ряд и оставив между ними и арийцами пустые парты, господин Геек испустил глубокий вздох облегчения, который совпал со взрывом хохота представителей гитлерюгенд. Наконец, вновь приняв важную осанку, он открыл ученикам арийского происхождения горькую истину: прежний учитель всех объевреил, поэтому в той или иной степени у господина Геека на подозрении находятся все. Он лично считает, что в жилах… или «в другом месте»… у господина Кремера течет примесь еврейской крови, ибо чистокровный немец не станет связываться с жидовским отребьем. Час евреев пробил, стелится по земле погребальный звон; настает час чистокровных немцев, звон победы раздается в небесах; в набат ударил тот, кому мы обязаны всем: Адольф Гитлер. К тому же не затем сюда приходят дети, чтобы забавляться учебой, а затем они сюда приходят, чтобы как следует подготовить почву, на которой пышным цветом взойдет величие Родины; ибо наступит день, когда, сменив перо на штык…

Тут господин Геек запнулся. Ученики в первом ряду видели, как он побледнел.

— В тот день, значит, — с трудом начал он снова, — вы станете настоящими мужчинами!

Тонкая усмешка тронула его губы, и загорелись вдруг маленькие бесцветные глазки.

— Эй, ты, толстый, — грубо сказал он, показывая рукой на дальние ряды. — Да-да, ты. Тебя как зовут?

— Симон Котковский, сударь, — ответил робкий голос.

— Еврей Симон Котковский, сюда! — описала в воздухе дугу сверкающая линейка господина Геека и застыла точно против того места, куда полагалось стать еврею.

Благодушный, меланхоличный Симон Котковский, утопая в жировом изобилии, подошел к доске. Форма его типично еврейского носа настолько поразила господина Геека, что он сделал ее предметом своей первой лекции. Однако сравнительный анализ «типологических особенностей», биополитический комментарий и сарказмы лектора, казалось, отскакивали от мягкой эпидермы Симона Котковского с каким-то даже звоном…

— Еврей, — пробормотал под конец господин Геек, — все вы, и ты в том числе, боретесь за мировое господство. Верно?

— Не знаю, сударь, — решительно ответил обвиняемый.

Сложенные руки, веселое пузо и вьющиеся волосы на низком лбу являли собой воплощение полной неосведомленности. Нос, напоминающий в профиль рыбью морду (а по слонам господина Геека, — ястребиный клюв), поднялся вверх (видимо, от любопытства) и нерешительно опустился снова.

— Слыхали? — сказал тихонько господин Геек. — Он говорит, что не знает… Эх, еврей, еврей! Германия — ваш злейший враг, верно? — продолжал он, наклонившись к мальчику, словно желая подчеркнуть доверительный характер беседы.

— Нет… нет…

— Еврейчик, еврейчик, ну, как тебе поверить, сам скажи, а?

— Я говорю правду, сударь, — испуганно ответил Симон.

— А что, разве сила евреев уже не в гибкости их хребта? — продолжал господин Геек, видимо, не расслышав ответа.

И, поскольку Симон Котковский молчал, господин Геек, приняв чрезвычайно торжественный вид, сказал срывающимся от волнения (как догадывались ученики) голосом:

— Послушай, еврейчик, вот ты еще ребенок, скажи-ка нам, что вы сделаете немцам, если… (тут голос господина Геека от страха стал визгливым), если… упаси, Господи, мы окажемся побежденными в этой борьбе не на жизнь, а на смерть? Что вы с нами сделаете, а?

Еврейский мальчик, как зачарованный, включился в эту игру: все его боятся, и титаническая борьба евреев с бедными немцами кончается поражением последних…

— Мы ничего вам не сделаем, господин учитель, ничего… — ответил Симон с готовностью и со страхом.

Гееку хотелось показать перед всем классом, какой непоправимый вред причинил этот Кремер. Унтер-офицер германской армии, недавно получивший место учителя, он считал, что оздоровление класса — задача вполне достойная для человека, который в прошлом расчищал траншеи. С восьми до десяти утра он блистательно разрешил все не разрешенные до него проблемы, и только вопрос с пением подкачал: оказался гораздо сложнее, чем можно было ожидать…

Полагая, что евреи не могут не фальшивить, господин Геек решил, чтоб они и вовсе не пели.

— Кроме тех, — добавил он, — кому уж очень хочется. В конце-концов, мяукают же кошки! И собаки лают, и свиньи хрюкают — почему бы и евреям не петь?

Эта концепция, как под линейку, разделила класс на две половины: на тех, кто смеялся, и на евреев.

Однако вскоре учитель заметил, что получается не только, ерунда, но и несправедливость: арийцы надрываются — поют, а евреи бьют баклуши. Он поставил им по двойке, но что это за наказание? Дал им по дополнительному домашнему заданию — опять мало! Поставил всех четверых на колени перед доской, но и этим не удовлетворился: петь-то они не поют!

Класс затянул марш гитлерюгенд: «Режь, громи и убивай…», девочки — сопрано, мальчики — тенорами (басов пока еще не было: голоса у них ломались). И тут к господину Гееку пришло решение — простое, ясное, естественное…

— Довольно! — скомандовал он, рассекая воздух руками, и хор резко оборвался. — Как видно, друзья мои, — улыбнулся господин Геек. — у наших приживальщиков слишком привольное житье. Вы ноете, а они что? Спокойненько слушают? На концерт пришли?…

Тут сам Геек едва подавил улыбку, а ученики просто прыснули со смеху. Однако блестящую идею нужно было доводить до конца, и господин Геек, медленно утерев глаза, высморкался, набрался вдохновения и проверил, достаточно ли сосредоточились ученики.

Наступила гробовая тишина.

Четверо евреев тоже повытягивали шеи, загипнотизированные молчанием, струившимся с еще приоткрытых губ господина Геека, как с двух комков застывшей лавы.

— Пусть евреи поют! — вдруг прогремел багровый от негодования господин Геек. — Пускай услаждают нас серенадой!

Неожиданный прием нападения ошеломил всех.

Наступила тишина, но на сей раз не гробовая, а триумфальная, то было молчание величественного немецкого орла, широко распластавшего могучие крылья. Теперь уже аплодировали все. Кроме евреев…


Симон Котковский встал, тряхнул занемевшей ногой и с удрученным видом остановился перед учительской кафедрой. Получив приказ, он немедленно сложил губы сердечком и добродушно затянул известную народную песню «Лучше смерти в мире нету…», посвященную памяти героя Хорста Весселя. Закатив глаза и миролюбиво сложив руки на животе, он едва успел прошептать: «Выше знамена, омытые кровью…», как молниеносно раздался дикий хохот всего класса, включая трех евреев, стоявших на коленях.

Никудышный исполнитель безмятежно затянул вторую строку: «Немцы по крови — вперед!», но тут, перегнувшись через кафедру, господин Геек ударил его линейкой и прокричал прямо в ухо: «Молчать!» Хотя учителя и самого душил лихорадочный смех, он был в высшей степени оскорблен таким исполнением: оно, конечно, не еврейское, но и немецким его никак не назовешь. Вернувшись к доске, Симон Котковский выбрал местечко поудобнее, опустился на колени, подпер свой толстый зад пятками и обхватил живот руками: пусть и ему будет поддержка.

Моисей Финкельштейн поднялся по знаку руки, не дожидаясь слов. Стараясь подавить нервную икоту, он подошел к кафедре. Из-под очков катились слезы. От стыда, от страха, от того, что класс, не унимаясь, хохотал… Никто толком не знал Моисея Финкельштейна. Отец его ушел от матери, и она жила только сыном и только ради сына. Поденщица, она еле сводила концы с концами. Прижав руки к груди, словно защищаясь от удара, Моисей Финкельштейн запел почти шепотом, задыхаясь и в нос. Учитель сразу же отослал его назад к доске, и, подавленный, жалкий, несчастный, он снова опустился на колени, глотая слезы и позор.

Наступила очередь Маркуса Розенберга.

— Я петь не хочу, — сказал он вызывающе.

— А кто тебя заставляет? — спокойно сказал Геек.

Довольно высокого роста, с тонкой, как у молодого оленя, шеей, Маркус Розенберг не выносил ни малейшего унижения. Часто по вечерам, собравшись вместе, гитлерюгенд нападали на него. Топография его поражений была представлена шрамами, исполосовавшими ему все лицо.

— Нет, я петь не буду, — повторил он дрожащим от удивления голосом.

Согнув массивную спину, чтобы тяжелый взгляд вонзился в Маркуса Розенберга поглубже. Геек грузно двинулся на него, и Маркус отступил. Он пятился до тех пор, пока не натолкнулся на доску.

— Кто тебя заставляет петь, дружок? — вкрадчиво повторил господин Геек ровным голосом. — У меня по принуждению не поют — только для удовольствия. Вот, спроси у Моисея Финкельштейна.

Схватив еврейского мальчика за отвороты, Геек швырнул его на колени и вывернул ему руку.

Искусность приема в сочетании с утонченностью издевательств привели в восторг Юных гитлеровцев, и в наступившей тишине раздались их аплодисменты.

— Ах, вот оно что, у нас, оказывается, есть гордость? — проворковал Геек и так скрутил мальчику руку, что тот застонал. — Но еврейская гордость для того и создана, чтоб ее сломить, — добавил он.

Маркус Розенберг застонал еще громче, но губ не разжал.

— Что ж, посмотрим, когда еврейская кровь… поглядим. — Нежность в голосе Геека достигла своего апогея.

Минут через пять у Маркуса разжались побелевшие губы, и он взвыл. Еврейская честь была попрана. Господин Геек с облегчением вздохнул и швырнул мальчика на пол.

— Вонючка, — процедил он и обернулся к побледневшему Эрни. — А этот что? Я чуть про него не забыл.

Маркус Розенберг лежал, обхватив голову руками и уткнувшись лицом в пол. Юные гитлеровцы были в восторге: удалось-таки сломить его гордость.

Слезы повисли на ресницах Эрни. Они все же не помешали ему заметить в первом ряду окаменевшее в ожидании лицо его подруги Ильзы. Глаза молили его петь.

— А этот чурбан когда соизволит начать?

Эрни обернулся к учительской кафедре. Горькая складка прорезала переносицу.

— Простите, сударь, я еще не знаю, должен ли я, — пробормотал он и, выкатив обезумевшие глаза, покорно завел руку за спину, чтобы учителю удобнее было ее схватить.

Класс смолк. Заинтригованные ученики в первом ряду жадно ловили срывающиеся с губ Эрни Леви слова: «Не знаю… я не знаю…»

Геек испугался подвоха.

Осторожно протянув руку, Геек второй прикрыл лицо, но ребенок не шелохнулся. Тогда он быстро схватил его руку с такой силой, что легкий, как перышко, Эрни, прежде чем у пасть на колени, перекувырнулся в воздухе, как рыбешка.

— Ах, ты еще не знаешь?

Но Эрни уже отгородился от внешнего мира. Господин Геек продолжал свои поучения, арийцы дивились их наглядности, евреи — жестокости, а Эрни Леви плыл в облаках с Муттер Юдифью, с дедом, с папой, с мамой, с Морицем, с малышами — со всеми, со всеми, кого он не хотел убить песней про Хорста Весселя.

4

Рассуждения господина Геека сводились к четкому и ясному выводу: Эрни не стал петь.

Однако, хоть ученики и разозлились, они все равно не могли допустить, что Эрни не захотел петь; поэтому они не сочли себя оскорбленными его молчанием и уж тем более не усмотрели в этом молчании личного торжества Эрни, не говоря уже о торжестве евреев вообще, о котором вопил Геек. По мнению учеников, дурак Эрни не мог ни победить, ни потерпеть поражение; они смутно догадывались, что он не хочет никого побеждать. Он просто не участвует в борьбе, а значит, и поражения потерпеть не может в отличие от Маркуса Розенберга. Но эти же самые ученики ненавидели «дурака». Причем ненавидели тем сильнее, чем меньше пищи находила себе их ненависть в его отрешенности. Маркуса они тоже ненавидели, но иначе. Тот постоянно бросал им вызов и, поверженный, вызывал лишь презрение, которого так стремился избежать. А Эрни молчал по какой-то другой причине. Некоторые даже заподозрили, что он просто-напросто не умеет петь. Умел бы — охотно бы пел. И тут ненависть к Эрни переходила всякие границы. Наталкиваясь на кротость, которую излучал Эрни, она кипела и бушевала тем сильнее, что такая кротость была запрятана в них самих, но только очень глубоко — они это подсознательно чувствовали.

Евреи стояли на коленях до тех пор, пока из класса не вышел последний ариец, дабы он мог, проходя мимо, жестом и словами выразить свой восторг по поводу унижения евреев. Но на Эрни никто даже не взглянул. Ученики от него отворачивались, словно на него было опасно смотреть. Ильза все же не удержалась и скользнула по нему взглядом. К своему удивлению, она увидела только копну волос, потому что Эрни смотрел в землю. Нет, не от страха. Он опустил голову от стыда и от горя: он навсегда был отделен и от арийцев и от евреев.


Ученики разбежались по домам, шумно и быстро, как стая воробьев. Никто не задержался посмотреть, как будут выходить евреи. Даже Юных гитлеровцев не прельщало зрелище поверженных евреев. Симон Котковский клялся, что никогда больше не вернется в класс — пусть даже у отца будут неприятности за то, что Симон не посещает школу. Маркус Розенберг строил планы мести. Моисей Финкельштейн молча убежал домой. А Эрни Леви, опьяненный полуденным солнцем, поплелся на свидание со своей подругой Ильзой, которая, как всегда, ждала его за домами на берегу Шлоссе. Ее светлые волосы сверкали на солнце.

В этот день, когда Эрни увидел дорогой его сердцу силуэт, боль в плече вдруг стала такой нестерпимой, что из глаз полились слезы. Ильза стояла посреди улицы недалеко от берега. Свежее, как яблоко, личико поднималось над черным передником. Если бы не боль в плече и не слезы, если бы каждый шаг на нескончаемом пути к берегу не усиливал чувства одиночества в этом мире, разумеется, он не подумал бы поцеловать Ильзу Брукнер, просто не осмелился бы. Да и теперь — разве он об этом подумал? Чем ближе подходил он к Ильзе, тем больше ему казалось, что она разделяет его одиночество и протягивает ему щеку. Он не мог сказать, что было раньше: она ли подставила ему щеку и тогда он ее поцеловал или, наоборот, он потянулся к ней для поцелуя и тогда она подставила ему щеку: все произошло одновременно.

— Паскуда! — заорал Ганс Шлиманн и первым выскочил из засады.

По этому сигналу из кустарника и соседних домов повыскакивали «его люди».

Нежно-голубые глаза Ильзы остались спокойными.

— Беги, — крикнул ей Эрни.

Юные гитлеровцы уже схватили его, уже били по лицу и волокли вдоль домов, а он еще беспокоился об Ильзе.

Эрни мельком успел заметить, что она по-прежнему стоит, залитая солнцем, посреди улицы и, опустив руки вдоль плиссированной юбочки, с любопытством наблюдает за происходящим.

— Это уже второй раз он марает немецкую честь, — раздался торжественный голос Ганса Шлиманна прямо у Эрни над затылком.

Однако Эрни почувствовал, что за этой торжественностью ничего нет, одна пустота. Так дети торговца скобяными товарами пыжатся и краснеют, поднимая игрушечные гантели. И Эрни позволил себе подумать, что Ганс Шлиманн смешон.

— Мразь! — рявкнул юный гитлеровец Эрни в лицо. — Пари держу, он уже целовал ее в губы!

— И за сиськи уже, наверно, лапал!

— И пониже!

— А может, этот слизняк ее уже трахнул? — прогремел над самым затылком Эрни дрожащий от негодования голос Ганса Шлиманна, который вывернул Эрни руки, не встретив ни малейшего сопротивления с его стороны.

Падая на колени, Эрни почувствовал такую острую боль в плече, какой раньше никогда еще не бывало.

Ганс продолжал выворачивать ему руки, и боль в плече прозрачными каплями покатилась из глаз. Лоб стал липким. Плечо огнем горело. Почему вся вода, которая заливает ему глаза, лоб, шею, туловище, которая застревает в горле и течет по губе, до крови зажатой зубами, — почему вся эта вода минует плечо, и оно пылает, как раскаленный брус?

— Сукин сын! Запоешь ты наконец? — задохнулся от ярости Ганс Шлиманн и, не в силах подыскать другие ругательства, как заведенный, начал твердить: — Собака, собака, собака…

Остальные юные гитлеровцы наклонились над Эрни и, набрав побольше слюны, начали по очереди плевать ему в лицо. Мальчик закрыл глаза. Нет, это не слюна, не слезы, не плевки текут по нему. Липкая, вязкая, зеленая жидкость — это он сам. Потому что он никогда и не был из плоти и костей, как полагал раньше. Он всегда был этой жидкостью и теперь ею исходит. Она прорвала кожу и течет к солнцу. Время тоже уже не время, а бездонное море…

Вдруг все кончилось, потоки прекратились. Приподняв веки, Эрни увидел, что стоит на коленях на сухом и твердом тротуаре, поодаль собрались в круг Юные гитлеровцы и, наверно, обсуждают какой-то важный вопрос, но Эрни больше обратил внимание на их обескураженные лица, чем на странные слова, которыми они обменивались, изредка бросая колючие взгляды в его сторону. Вольфганг Олендорф стоял, широко расставив ноги, и через этот просвет Эрни был виден восхитительный силуэт его подруги Ильзы, неподвижно стоявшей на месте. Казалось, что девочка остановилась немного передохнуть. Спокойный взгляд зелено-голубых глаз скользнул через тот же просвет по Эрни, но Ильза, видимо, не заметила его, хотя в ту секунду, когда их взгляды встретились. Эрни показалось, что тонкие черты ее лица застыли.

— По-моему, этот еврей — самый-самый еврей из всех, — сказал Рыжий.

— А по-моему, нужно показать его хозяйство Ильзе Брукнер, оно, наверно, у него обрезано, — сказал Вольфганг Олендорф.

— Нет, что вы! Не надо! — испуганно закричал Рыжий.

— А почему не надо? — спокойно осведомился Ганс Шлиманн. — Вытащим дьявола за обрезанный хвостик.

Все как-то натянуто засмеялись и обернулись к Ильзе.

Она, казалось, ничего не слышала, но все-таки покраснела, и взгляд, который переходил с притихших гитлеровцев на Эрни, стал стеклянным. Эрни все еще стоял на коленях, и лучи солнца, проходя между ног Вольфганга, ласкали ему плечо, словно успокоительная влага.

Все происходящее было настолько неправдоподобным, что Эрни не удивился, увидев, как солнце превратилось в колесо с бенгальскими огнями и начало вращаться у самых его прикрытых глаз. И все же какой-то уголок его сознания сосредоточился на опасности. Прислонясь к дому, он поднял веки. Солнце било прямо в глаза. По лицу текли слезы, пот, плевки… Нет, не может быть, чтобы все это происходило на самом деле. Постепенно до него дошел смысл слов, сказанных Юными гитлеровцами, и он смущенно отвернулся от Ильзы Брукнер, которая не двинулась с места и только широко раскрыла глаза.

Юные гитлеровцы молча обступили Эрни — он и пальцем не шелохнул: все эти страшные небылицы происходили не с ним, а с кем-то другим, он только смотрел, как вращается огненное колесо. Ничего похожего никогда ни с кем не случалось. Легенда о Праведниках не знала подобных фантасмагорий. Эрни отчаянно перебирал в памяти все истории Праведников в надежде найти пример достойного выхода из этого кошмара наяву. Выхода не было.

Ганс Шлиманн обхватил Эрни руками с таким спокойствием, словно действовал с его полного согласия. А Эрни приподнял локоть, чтобы облегчить Гансу работу.

Рыжий стал на колени и отстегнул ему подтяжки. Эрни опустил глаза и увидел у своего живота рыжий затылок.

Одним рывком Рыжий стянул с него штаны, и Эрни увидел свои дрожащие ноги. Рыжий запустил два пальца под кальсоны. Тут Эрни вырвался из цепких пальцев Ганса Шлиманна и замахал руками над головой — высоко-высоко, прямо под солнцем. Казалось, он не знал, что с ними делать, и лишь хотел показать свое бессилие.

Юные гитлеровцы растерянно посмотрели на эти голые руки, рвущиеся к солнцу, но Рыжий тут же опомнился и стащил с Эрни кальсоны.

Именно в этот момент проснувшийся в Эрни зверь поднялся к горлу, и мальчик в первый раз зарычал. Припав к ногам Рыжего, он вонзил ему в икру зубы, а ногтями начал раздирать его щиколотку. Рот у Эрни покрылся пеной.

Ганс Шлиманн немедленно стал коленом ему на спину, надавил на глазные яблоки пальцами и оттащил от Рыжего. Эрни снова завыл, вцепился зубами Гансу в руку и повис на ней. Тот проволок его но тротуару метра два, прежде чем ему удалось высвободиться. После этого Ганс отступил еще на несколько шагов, словно страхуясь от зубов Эрни. А тот быстро вскочил на ноги и, прижавшись к дому, рычал, как собака. Слезы сыпались из его глаз, как острые ножи.

— Дерьмо собачье, — сказал Рыжий.

— Собачье и жидовское, — добавил кто-то еще.

— Жидовская собака, — неуверенно подхватил Ганс Шлиманн и, прижимая укушенную руку к бедру, подошел поближе. — Осторожно, она, наверное, бешеная.

Юные гитлеровцы отступили еще дальше, но улыбнулись, как бы показывая, что не принимают всерьез последние слова Ганса. Дело не в том, что с Эрни нельзя справиться, — просто им неохота связываться с жидовской собакой: они же сами только что видели, что она бешеная. Шутка Ганса спасла положение.

— Его надо отвести туда, где убивают собак, — сказал один из Юных гитлеровцев.

— А как их убивают? — спросил другой.

— Укол делают, и они подыхают с раскрытой пастью, — ответил Ганс Шлиманн.

— А в какое место делают укол? В зад? — не унимался первый.

— Смотря каким собакам, — сострил Ганс Шлиманн. — Жидовским — прямо в хвостик.

Юные гитлеровцы, только и ждавшие подходящего повода, расхохотались и пришли в такое неистовое веселье, что забыли, чем оно вызвано. Потом они вдруг опомнились, и Рыжий, подняв камень, запустил его в Эрни. Остальные последовали его примеру, но от злости они все время промахивались. Наконец, Ганс Шлиманн подал знак расходиться.

— Ты идешь? — спросил он Ильзу.

— А ты торопишься? — сказала она сухо.

— Ах, да, ты же любуешься своим миленьким! Поосторожней, он бешеный.

— Я его не боюсь, — сказала Ильза Брукнер и, подмигнув Гансу, шепотом добавила: — Идите, я вас сейчас догоню.

— На углу возле школы? — спросил Ганс, многозначительно глядя на нее.

Увидев, что она принимает его намек, он медленно повернулся и пошел. Вскоре Юные гитлеровцы маячили уже в конце улицы, и оттуда доносилась веселая песня, которую они распевали чистыми голосами.

Слезы высохли. Солнечное колесо, перестав вращаться, медленно ушло на место и застыло в бесконечной дали, как свеча в комнате. Над равниной снова запел дрозд, и между кустами заплескалась Шлоссе. Эрни заметил, что его подруга Ильза все еще стоит на прежнем месте. На ней туфли с пуговками, красивый черный передник, а на земле между щиколотками лежат тетрадки. Эрни также заметил, что влажные глаза, скользящий взгляд и гладкость ее волос придают ей сходство с рыбой. На школьном маскараде, когда на ней было длинное платье, она помахивала подолом, как китайская рыбка хвостом. На носу и на руках, в том месте, где начинаются розовые пальцы, тоже были красивые штучки, только непонятно было, что это такое, как они называются. Восхищенный Эрни улыбнулся Ильзе, которая, как зачарованная, не могла отвести от него широко раскрытых глаз, словно любопытство было сильнее ее. Вдруг Эрни перестал видеть эти зеленые огни, тень улыбки еще немного поблуждала у нее на губах, скользнула в ямки, дрогнула и исчезла: девочка теперь смотрела на него, как на чужого, — презрительно и боязливо. Тогда Эрни решил сделать вид, что хочет к ней подойти. Побледнев, она схватила тетрадки и стрелой помчалась вслед за Юными гитлеровцами. Пробежав метров двадцать, она обернулась и зааплодировала — хлопка три, не больше. Солнце висело совсем низко, и на его фоне Ильза казалась летящей букашкой с черными крылышками, потому что черный передник развевался по ветру. Потом исчезла и эта точечка.

Солнце снова завертелось вокруг своей оси, набирая скорость. Сверкающие искры летели от этого колеса и разноцветными песчинками уносились в небо. А еще вокруг колеса вились золотистые волосы. Эрни поднял штаны. Зверь рычал у него в груди так громко, словно хотел своим ревом немедленно убить Эрни, который мысленно все еще кусал юных гитлеровцев. И тогда Эрни понял, что познал ненависть.

5

Дойдя до моста через Шлоссе, Эрни оглянулся: он был один.

Горбатый каменный мостик переходил на другой берег Шлоссе, добродушно, как старый крестьянин. Борода из цветущего плюща спускалась до самой воды. Иногда они с Ильзой стояли здесь, опершись на каменные перила, и наблюдали за нескончаемым течением воды и времени. Плыли по этому течению лини и караси, и Ильза высказывала предположение, что все рыбы уходят в море, иначе куда им деваться? Эрни не возражал, хотя и знал, что редкие сорта рыб, такие, как уклейка, например, остаются как раз на границе пресных и соленых вод.

Сегодня Шлоссе казалась застывшей в своем русле, а вода — прозрачной и пустой, как воздух.

Мальчик свернул с моста на тропинку, которая спускалась слева от парапета и бежала среди ежевики, крапивы и желтых цветов, росших в тени камышей. На средине склона тропинка огибала знаменитую скалу Вотана — германского бога войны, бури, вельмож и королей. Скала выступала из реки на протяжении метров четырех. Раньше, во времена республики, каждое лето по вечерам с нее ныряли рабочие. Скала казалась поднявшимся в этом месте дном, и трудно было поверить, что это просто огромный камень. Можно было еще вообразить, что это срубленный у подножья гранитный дуб, который продолжает жить и без кроны, такие у него мощные корни. Но господин Кремер уверял, что предки язычников принесли сюда эту каменную глыбу с гор, уже на месте отесали ее и она служила им столом, на котором они отрубали головы животным и людям. Кровь стекала к Шлоссе, и река уносила ее к Таунусу, куда в Вальпургиеву ночь приходили ведьмы из Брокена и пили эту кровь. Это был стол жертвоприношений… Теперь Юные гитлеровцы и взрослые члены партии иногда по вечерам жгли на этой скале древесные стволы. Жители с Ригенштрассе больше не называли ее камнем, а уважительно говорили: «Скала Вотана». Один берлинский ученый нашел под ее мхом свастику. Газеты утверждали, что ей несколько тысяч лет, а господин Леви-отец тонко замечал, что она не старше грудного младенца.

Протянув руку, Эрни Леви осторожно дотронулся указательным пальцем до скалы, как до спящего зверя. Затем он спустился по склону и отошел метров на десять в сторону, под солнце, чтоб не оставаться в тени этого гигантского камня. У тонкой полоски прибрежного песка камыш редел. Эрни стал на одно колено и увидел, что тень от скалы переходит на воду, которая треплет ее, как кудель, и волокна застревают в извилинах берега. Прорывая коленом песок, Эрни медленно подвигался влево, пока его тень не слилась с тенью скалы. Эрни наклонился к реке. Огромная тень лежала на воде, а поверх нее лопались илистые пузыри. Эрни расстелил по воде носовой платок, который продержался на поверхности несколько секунд и начал тонуть.

Волна затуманилась. Эрни медленно выжал платок и обтер им лоб.

По краям раны от металлической линейки запеклась кровь. Эрни протер рану тоже и приложил к ней лист крапивы. Нет, боли совсем не чувствуется. Он провел пальцами по голове и, к своему удивлению, обнаружил на ней шишки. Но и они не болели. Распухший от кулака господина Геека подбородок тоже не давал себя знать. У него, значит, «пропала чувствительность», как говорят врачи. Из любопытства он укусил себе ладонь. На ней остались следы от зубов, и в одном месте выступила капелька крови. А боли — никакой, хоть любуйся на укушенную ладонь.

— Но Праведники же чувствовали боль — вдруг прошептал Эрни.

Он зачерпнул немного воды, смыл запекшуюся кровь со лба и с груди и прополоскал платок. Вода ненадолго покраснела, но тень от скалы помешала Эрни это заметить. Он встал и отряхнул с колена песок. Он решительно ничего не чувствовал.

Только спустя некоторое время впервые появилось ощущение пустоты. Эрни не хотелось возвращаться на тропинку Вотана, и он пошел прибрежной крапивой. Вот и луг. Окинув его взглядом, он спокойно и торжественно вошел в зеленое море. Местами травы доходили ему до подбородка. Чем дальше углублялся он в них, тем больше ему казалось, что зеленые волны хотят поглотить его или, по крайней мере, удержать навсегда: они вот-вот сомкнутся и преградят ему дорогу, которую он прокладывал наугад. Волны ли на него наступают, он ли погружается в них, как человек, покинувший берег, — все равно, пути назад не будет.

Полагая, что берег уже далеко позади, он остановился и увидел над собой всю ширь небес. А здесь, внизу, он затерявшаяся в траве пылинка — Эрни Леви. И тогда он почувствовал пустоту, земля будто разверзлась у него под ногами, и тихонько подступили слова: «Я — ничто».

А ширь небес по-прежнему радовала глаз. Тишина, потоки солнца, незыблемая голубизна наверху — все было пропитано запахом земли. Какая-то соринка ударилась о щеку и прилипла к ней. Он снял двумя пальцами соринку, поднес к глазам и увидел, что это божья коровка. Красненькая с черными пятнышками, лапки дрожат, как тонкие волоски, ни дать ни взять рубиновая головка драгоценной булавки, на которую тонким пером нанесены черные точечки. Затаив дыхание, посадил ее Эрни Леви на кончик большого пальца.

Божья коровка.

Полети на небо.

Там твои детки

Кушают котлетки.

На последнем слове дети всегда дуют на божью коровку, чтобы она улетела. Мальчик уже вытянул губы трубочкой, но вдруг передумал и раздавил божью коровку. На пальцах осталось месиво. Эрни скатал его в шарик, наподобие хлебного катыша. Ему почудилось, что он раздавил пустоту своего сердца. Но этого оказалось мало. Он долго растирал шарик между ладонями, пока остатки божьей коровки не превратились в серое пятнышко.

Тогда он поднял голову и понял, что только что умерла тишина.

…Весь луг беспокойно шуршал крыльями, шелестел травами, дрожал незримым трепетом жизни. Сама земля сердито урчала. Эрни Леви заметил сначала кузнечика, который уселся на кочку и блаженно трещал лапками. Эрни осторожно нагнулся, но кузнечик, видимо, не почувствовал опасности, и мальчику удалось разглядеть, что челюсти у него похожи на кроличьи и жует он ими, как старуха. При этой мысли Эрни взмахнул рукой и поймал кузнечика за лапку. Он раздавил его ладонями, скатал шарик и растер до пятна, на этот раз зеленого и большого.

Следующей жертвой стала бабочка… Редко кто по-настоящему ценит бабочек. Там, где невежды усматривают недостатки, Эрни находил их особые достоинства: они вылупляются из гусеницы, и красота их — пыльца, пыль. Бальтазар Клотц коллекционировал бабочек. Он ходил по полям с сачком, ловил их, потом прикалывал булавкой, всаживая ее прямо в то место, где сердце, и заспиртовывал. Комната Бальтазара Клотца была наполнена хрупкими трофеями. Под увеличительным стеклом крылышки у них казались особенно красивыми и живыми. Эрни охотно ловил бы бабочек: любоваться ими — одно удовольствие, но их никак нельзя поймать, не повредив крылышки и золотую пыльцу. Поэтому он лишь тихонько, как индеец, подкрадывался к этому чуду: и любовался им до тех пор, пока бабочке не заблагорассудится упорхнуть. В такие минуты Эрни стоял совершенно неподвижно, и бабочки спокойно летали вокруг него, даже садились на голову, на пальцы, и тогда можно было подумать, что на руках у него перстни необыкновенной красоты.

Та, которую он только что раздавил, оказалась махаоном. Ее крылья напоминали узор из цветных стекол. В народе этот вид бабочек называют: большой хвостонос, потому что огромные крылья у махаона имеют отростки сантиметра в два длиной, и он летает величественно и плавно, как хищник.

Махаон уселся на фиалку, и Эрни накрыл его еще влажным носовым платком. Затем, не отнимая платка, сорвал цветок с бабочкой и растер в своих уже засаленных ладонях. За махаоном последовали стрекоза, огромная саранча, жук-навозник, крохотная бабочка с перламутровыми крылышками, еще бабочки, еще стрекозы, еще кузнечики… Эрни Леви носился по лугу, размахивая перепачканными руками…


Наконец он устал. С каждым разом все труднее давалась ему смерть насекомого. С каждой смертью в него входило новое месиво, и теперь живот был набит им, потому что раздавленные насекомые стали его внутренностями. С тяжелым сердцем растянулся Эрни на земле, закрыл глаза и положил руки ладонями в траву. Живот распластался во все стороны. Веки пропускают свет, но это не мешает жертвам кишеть под ними. В уши лезет жужжание тысяч живых существ, оно пробирается во внутренности, где еще мучаются бабочки вместе с другими насекомыми. А на траве лежат мертвые ладони.

Эрни открыл глаза. На голубом фоне каждую секунду меняется черный узор: небо полно птицами. Вскоре эту картину перечеркнули высокие травы. Эрни начал следить за одной птицей, надеясь вместе с ней подняться ввысь. Но птицы продолжали высокомерно летать, не обращая внимания на его взгляд, и пространство между ними и Эрни не уменьшалось. Как посмел он, жалкая букашка со страшным месивом в животе, возмечтать о таких высотах, которые даже и Праведникам были недоступны? «Никогда я не был Праведником — всегда был ничтожеством». При этой мысли, уткнувшись лицом в землю, он издал крик — первый, с тех пор как остался один, — и сам удивился тому, что глаза остались сухими. Целых полчаса кричал он, уткнувшись в землю. Казалось, он зовет кого-то, кто находится далеко-далеко, кто зарыт в землю и от кого он ждет отклика. Но его крик только усугублял тишину, и в животе продолжало копошиться месиво. Рот набился землей и травой. Наконец, он понял, что ему не дождаться ответа, потому что его зов исходит из пустоты: он не слышен Богу. Вот когда почувствовал мальчик по имени Эрни Леви, что его тело ему в тягость, и решил от него избавиться.

Тяжелым, медленным шагом, волоча ноги по земле, поплелся он к берегу, чтобы совершить предсмертное омовение. Бесконечный хор всего живого на земле больше не беспокоил его, и, раздвигая травы, он боролся только с лицом Ильзы. Скалу Вотана он обогнул совершенно равнодушно. Месиво настолько пристало к рукам, что пришлось песком оттирать его от ладоней, выковыривать из-под ногтей, соскребать с пальцев. Головка какого-то насекомого еще осталась на рукаве школьного халата. Внимательно присмотревшись, он узнал глаза махаона и его благородные усики. «Вот и твою судьбу Бог взял в свои руки», — подумал он. Когда вода успокоилась, он наклонился и всмотрелся в свое отражение. Сначала оно было расплывчатым, а когда выровнялось, с ресниц упали две капли, покатились по складкам у рта, и лицо исчезло. «Слезы льются сами по себе, я не плачу», — подумал Эрни. Когда же ноги отправились в путь, перешли мост и вышли на городское шоссе, он подумал: «Колени у меня дрожат, но мне самому не страшно».

Он с трудом узнал Ригенштрассе. Улица как улица, и люди ходят на двух ногах. Некоторые при виде его останавливаются (особенно женщины), но он не смотрел на них. Так же едва подумал он и о тех, кого заметил в кухне, войдя в дом с черного хода; оттуда слышались какие-то отзвуки человеческих голосов, но связь с семейством Леви, с этим сердцем теперь уже мертвого для него мира, порвалась настолько окончательно, что ему и в голову не пришло попрощаться с кем-нибудь из родных: всякие прощания — это все уже в прошлом.

И все же на середине лестницы ноги так постыдно задрожали, что ему пришлось ухватиться за перила. «Кто посмел сказать, что ты боишься? Кто посмел такое сказать?» — твердил он вполголоса.

Но вот уже грозным существом перед ним встала тяжелая чердачная дверь, обитая железом.

Скрипнули петли. (Эрни испугался, как бы их предательская жалоба не дошла до кухни). Он распахнул двери, но отступил перед навалившейся на него темнотой. Вроде даже убежать захотелось, потому что темнота, вдруг став жидкой, накатила на него, как морская волна. Наконец, сероватая чернота слилась с тусклым светом лестничной площадки, и из этого мутного марева выступила веревка с повешенной на ней голой куклой (Мориц с товарищами играли в казнь Адольфа Гитлера, которого изображала эта кукла с нарисованными карандашом усами. Но Эрни показалось, что ее лицо напоминает не фюрера, а Ильзу, и он почувствовал легкое удовлетворение).

Потом проглянули сложенные рядами черепицы со сверкающими, как черные зубы, краями, потом выступила куча известки, потом бечевки, сломанные стулья, бывший обеденный стол (после рождения братьев и сестер Эрни он оказался слишком мал), плюшевый медвежонок без головы, тазы с пасхальной посудой — словом, весь чердак. Эрни вошел.

Как раз в этот момент из окошка полился свет, настолько похожий на теплую желтую пыль, что, казалось, от него першит в горле.

Намереваясь пододвинуть стул к окошку, мальчик решительно приподнял его за спинку и почувствовал, что от этого прикосновения стул ожил: он ударил его ножкой по колену. Без особой уверенности Эрни влез на драчуна, дотянулся до окошка, раскрыл его до отказа и, ухватившись за раму, подтянулся на руках. Мастером в спортивных упражнениях он себя не считал, но ему представлялось вполне разумным и справедливым, что сегодня, в силу исключительных обстоятельств, тело будет беспрекословно подчиняться его воле. Однако едва он повис на руках, как оконная створка прищемила ему пальцы, они не выдержали и разжались. К счастью, он упал на пол и, уже сидя в пыли, пришел к заключению, что система мироздания, не рассчитанная на его несчастье, не хочет помогать ему.

Обычно в его положении вешаются. Эрни никогда не задумывался над тем, почему при подобных обстоятельствах люди именно вешаются, но теперь ему понятно, что это самый удобный способ. А еще люди топятся. Это тоже простой и общедоступный способ, не требующий особых приспособлений. Может, надо было просто броситься в Шлоссе? Наверно, это не очень страшно, особенно солнечным днем. Поплыл бы он по течению, как щепка или как пучок веток… А теперь вот ему придется вешаться, поскольку он не может влезть на крышу. Но чтобы повеситься, нужны веревка и стул и петля должна быть скользящей, а ее-то он и не умеет делать. Снова возбудившись, Эрни отвязал куклу, и увидел, что Мориц с приятелями вовсе не повесили ее, а просто повязали ей веревку вокруг шеи. От огорчения у Эрни даже руки занемели, и скользящая петля, как он ни старался, не получалась: либо веревка развязывалась (а это значит, что он просто-напросто упадет на пол, когда вытолкнет из-под себя стул), либо затягивалась так туго, что потом ее никак было не снять с руки. Может, потренировавшись подольше, Эрни в конце концов и научился бы делать этот проклятый скользящий узел, но ему вообще расхотелось вешаться. Он помнит, в одной книжке с картинками был нарисован повешенный; его распухший язык вывалился на подбородок. Нет, неприятный это способ. Конечно, и с крыши броситься не лучше, но с крыши, по крайней мере, он уже прыгал, а вешаться еще никогда не пробовал.

Торопиться теперь было некуда, и Эрни уселся на стул хорошенько подумать, потому что дело это серьезное и нужно как следует в нем разобраться.

Через открытое окошко вместе с теплым светом в сердце к нему входили любимые существа и предметы: Муттер Юдифь, дедушка, папа, мама, комната на первом этаже, господин Кремер, Мориц, малыши, плывущее высоко между домами и деревьями солнце, Ильза, которая была уже мертва. Почему все они сегодня покинули его… и почему от этого он чувствовал себя отяжелевшим, а не наоборот? Нет, правда… Он будто камнем летел с неба; и лучшего способа избавиться от головокружения, чем на самом деле упасть, наверно, нет. Поэтому ужасно жалко, что он не может броситься с крыши: для этого нужно как следует подтянуться на руках, а он не умеет.

Эрни опустил глаза и снова увидел бывшего плюшевого медвежонка, таз с посудой, веревки, тряпки, бывший обеденный стол… Его внимание привлек сломанный стул: он лежал опрокинутый, задрав вверх свою единственную ножку. Эрни вспомнил, при каких обстоятельствах стул сломался: однажды, когда на нем сидела Муттер Юдифь, он не выдержал натиска ее гнева. Человек, конечно, не может превратиться в кусок дерева, но у Эрни появилось странное чувство, будто он и есть сломанный стул. Может, у людей и у предметов одинаковый конец? Нет, наверняка нет, потому что никому не известно, как умудряются умирать люди, ни у кого нет ни малейшего представления об этом. Сколько раз, обычно за ужином, Муттер Юдифь сообщала: «Сегодня скончался такой-то» — и называла какую-нибудь болезнь, словно произносила имя виновника. Но Эрни полагал, что дело не в болезнях, они только предлог. Стоит лишь посмотреть на идущих за гробом, и станет ясно, что их близкие были уведены, похищены прямо у них на глазах. Потому что, кроме горя, вполне, конечно, понятного (хотя Эрни часто удивлялся отчаянию взрослых: сами они ведь тоже не бессмертны и, значит, обязательно встретятся со своими любимыми), так вот, кроме горя, лица родственников выражали еще какую-то обиду.

Только Праведники не умирали таким поспешным и огорчительным образом. Наступал день, когда Праведник доказывал свою праведность, и во всей вселенной устанавливался такой порядок вещей, какой был нужен, чтобы приготовить ему смертное ложе: короли разжигали войны, правители устраивали погромы. Им же, Праведникам, не приходилось даже пальцем шевельнуть: начиная со времен Рабби Иом Това, все до последней мелочи было предусмотрено. Из их кончин никакого примера позаимствовать нельзя, поскольку никто из них не шел, как Эрни, навстречу Божьей воле.

Впрочем, и то верно, что ни Праведники, ни умершие соседи не оказывались в положении Эрни. Ни туберкулеза, ни пыток, ни истязаний — ничего нет. Есть только Эрни на чердаке.


Из окошка донеслось пение птицы. Эрни Леви встал, размял затекшие ноги. Оставалась последняя возможность: выброситься из окна уборной, которое тоже выходило во двор. Он подбежал к дверям, но тут почва ушла у него из-под ног — так сильно заболела рана на лбу и прищемленные пальцы. Очнулся он на полу, в висках еще стучало, но боль прошла. А все из-за проклятого леденца, который завалялся у него в подкладке штанов. Не успел он положить его на язык, как по жилам разлилась боль, скрытая под сладкой оболочкой удовольствия. Поднявшись с пола, он почувствовал, что до того увеличился в размерах, что голова на удлинившейся шее раскачивается из стороны в сторону от своей тяжести.

Лестничные перила помогли ему спуститься на один этаж. Уборная находилась там, как раз против комнаты господина и мадам Леви. Опять потекли по щекам слезы! «Я же не плачу, чего это они текут сами собой? — удивился Эрни. — И ноги дрожат так, что их не унять, хотя мне совсем не страшно».

Раковина уборной стояла в глубине под квадратным окошком, через которое лился поток солнечного света, застывавший желтым прямоугольником с бесчисленными пылинками внутри, которые плавали, как крохотные рыбешки. Эрни поднял крышку, чтоб зря не пачкать ее, и стал ногами на борта раковины вровень с оконной рамой. Проем достаточно широкий, плечи вполне пройдут, но сначала нужно просунуть голову, а затем уже туловище, и тогда под тяжестью своего веса он полетит на землю. Собственно, он просто вывалится из окна, а не прыгнет в пустоту. «Голова наверняка разобьется как яйцо, даже лица нельзя будет узнать», — подумал он и снова пожалел, что не может нормально броситься с крыши.

Ноги так дрожат, что, того и гляди, он потеряет равновесие и свалится в раковину. Вот уже несколько секунд, как в них, видимо, бес вселился и только для того, чтобы поспорить со спокойствием его души. Нет, слез больше не было: коварный враг целиком ушел в ноги и командовал ими, как хотел. Поведение ног настолько не вязалось с его волей, что он едва ли удостоил бы их взглядом, но опасаясь, как бы они не сбросили его со стульчака, Эрни решил осторожно опустить их на пол, чтобы утихомирить внезапное смятение души.

Минуту спустя он заметил, что машинально разглядывает предметы на полочке. До умывальника солнце не доходило, и, окутанные тенью, они сливались в один общий контур, по которому мальчик рассеянно проводил взглядом, как по вершинам горной цепи. Его внимание привлек бритвенный прибор, который стоял на самом краю, — вот-вот упадет.

Мысли вдруг успокоились, из сердца ушла тоска, глаза и ноги стали снова послушными.

Он подошел к полочке. В коробке лежали еще не тронутые лезвия, каждое в отдельной обертке. Вынутое из бумажки, лезвие сверкало на ладони, как драгоценная камея. Жаль, что, подравнивая бороды, ни дедушка, ни господин Леви-отец не пользуются такой бритвой, как в парикмахерских. Некоторые люди одним движением руки перерезали себе горло такой бритвой. Говорят, она такая острая, что достаточно поставить ее под прямым углом к телу — и готово. Можно так легко себя зарезать, что даже не почувствуешь прикосновения бритвы.

Эрни Леви положил левую руку на край умывальника и, проколов уголком лезвия нежную голубоватую кожу, сделал насколько смог глубокий разрез. Вытащив лезвие, он увидел на нем капельку крови. Странно: и боль не чувствовалась, и на руке почти ничего не заметно, только маленькая розоватая полоска, будто мушиный укус. Не успел он это подумать, как полоска рассеклась и из нее сплошным потоком полилась кровь. Значит, получилось.

Он вернулся к раковине, чтобы зря не пачкать пол. Теперь у мадам Леви-мамы не будет лишней работы: кровь стекает в воду. Она льется из руки, как из клюва курицы под ножом резника. Эрни как-то носил курицу к резнику. Он помнит, как она бешено дернулась под ударом ножа, потом безнадежно дрогнули крылья, и она затихла, хотя была еще жива, иначе откуда бы взялась кровь, верно? Эрни эту курицу есть не стал и к другим тоже больше не притрагивался, потому что уже знал, как они попадают в тарелку. И теперь вот часть его существа продолжает биться, как та курица, наверно, потому и начали снова дрожать ноги.

Руку свело, и она стала совсем похожей на окровавленный клюв, а рана показывала, где начинается куриное горло. Эрни складывает пальцы в щепоть, и клюв сечет воздух от страха, а вот и круглый куриный глаз блестит.

Когда же жизнь покинет его? Это очень интересный вопрос. Эрни в сладостной тоске ждал минуты, когда он перейдет в иной мир. Все люди боятся смерти, потому что думают, что их больше никто никогда не увидит и что там — немая тишина и ничего не происходит. Но Эрни прекрасно знал, что такой смерти быть не может. Все будет по-прежнему, с той только разницей, что пропадет это болезненное желание умереть. Не так уж страшна эта самая смерть, и, чтобы начать новое существование, Эрни вообразил себя мыльным пузырем. Прозрачный, кружит он под солнцем, и все предметы отражаются в нем. Но тут его проколола какая-то булавка, и пузыря как не бывало. Тогда Эрни решил, что умереть нужно так, чтобы стать невидимкой: ему не хотелось снова напороться на булавку. «Дети мои, — говорит дед, наш дорогой Эрни покинул нас. Он не хотел оставлять нам огорчения и ушел в лучший мир из-за божьей коровки и по разным другим известным вам причинам. Там, где он сейчас, ему хорошо, и я уверен, что он все время смотрит на нас. Не будем же его огорчать и споем».

Дед стоит у стола, на нем талес и все, что положено в таких случаях религиозному еврею. «Я не могу петь», — заявляет Муттер Юдифь. «Обо мне и говорить нечего», — бормочет господин Леви-отец. «И я не могу», — выдавливает из себя мадам Леви-мама. «Я его любил», — говорит Мориц так жалобно, что из новых глаз Эрни, который невидимый сидит в столовой на диване, начинают капать слезы. Кап-кап-кап — стучат они по полу, но только Эрни их слышит, а остальные нет.

Открыв свои настоящие глаза, Эрни понял, что действительно слышит, как падают капли: это кровь вытекает из вены, но так медленно и понемножку, будто ее уже почти не осталось. А рука так занемела, что все тело расслабилось. Ах, какое приятное чувство… Его ни с чем не сравнить, разве что с удовольствием, которое ему доставляли прогулки с Ильзой вдоль Шлоссе, когда он украдкой смотрел на ее лицо. Эрни представил себе, как после смерти приходит навестить свою подругу. Раскаявшаяся, убитая безутешным горем, она говорит: «Прости меня».

— Ты бредишь, мой друг, — сказал себе Эрни вслух.

А кровь продолжала капать: кап… кап… кап…

Сегодня утром господин Геек сказал, что после битвы под Верденом души павших в бою продолжали сражаться в воздухе. Так же и Ильзины аплодисменты — три хлопка — вечно будут звучать за домами, и ни ее раскаяние, ни смерть Эрни — ничто не в силах прекратить их: они ни на секунду не перестанут звенеть у Эрни в ушах.

Теперь каждая капля ласкает его и баюкает. А что, если он, не устояв перед сладостным желанием, уснет и потом проснется еще больше живой, чем раньше? Мальчик в панике открыл глаза, но они закрылись снова, и он соскользнул на пол.

Прислонившись спиной к стенке, он сидит в луже крови. Ильзины три хлопка ироническими нотами вплелись в общий хор насекомых, которые гудят у него над ухом: быстрые, черные, хитрые, они так и норовят вонзить в него свои жала.

Он с трудом поднялся, и кровь полилась сильнее. Ему удалось поставить ногу на край умывальника и, ухватившись за оконную раму, подтянуть вторую. Высунув сначала сложенные, как у пловца, руки, он протиснулся до половины туловища в открытое окно и повис между небом и землей. Левая рука болтается вдоль стены, и кровь доходит уже до первого этажа. Над каштаном пролетают огромные птицы с разноцветными крыльями бабочек, в которых, как в зеркалах, отражается солнце. Птицы-бабочки летают так быстро, что за ними не уследить. Они взмывали так высоко над крышами, над каштаном и над мальчиком, что последний лишь тихонько над собой посмеялся. Вдруг рука перестала кровоточить, исчез терпкий запах, уменьшились бабочки, солнце протянуло свои руки к лицу Эрни и послышались напевные, пронизанные грезой слова поэта, которые дед произносил каждую субботу перед семейной трапезой: «Иди, любимый, навстречу невесте своей».


…Эрни уже скользил вдоль стены, подняв кверху руки и голову, словно хотел на секунду ухватиться за небо, словно не желал видеть летящую ему навстречу землю раньше, чем упадет на нее. А земля стремилась к нему, ей нравилась эта фигура, напоминающая парящего ангела, эти руки, распростертые, как крылья… Эрни уже сорвался с окна, когда ноги зацепились за подоконник и на какую-то долю секунды удержали его, словно в них ушла вся жажда жизни, словно страх перед смертью, который дремал, приглушенный страданием, в самой глубине его существа, неожиданно проснулся, чтобы оставить его в живых, но в тот момент, когда было уже поздно.

Загрузка...