… И солнце, что встает
над местечком в Литве или в Польше.
Никогда больше
Не увидит и окне
Старика-еврея, что бормочет псалмы.
Не осветит оно
Старика, что бредет в синагогу.
Несколько товарных поездов, несколько инженеров и несколько химиков одолели это древнее жертвенное животное — еврейский народ Польши. Пройдя непостижимыми путями через всю историю, старинная вереница костров завершилась крематорием: реки влились в море, где теряется все: и река, и шлюпка, и человек.
В процессе истребления еврейской расы лагерь Дранси был лишь одним из многочисленных стоков, установленных на покорных склонах Европы: одним из сборных пунктов, откуда спокойно, без суматохи гнали стадо людей дальше, на бойню, к укромным долинам Силезии, к новоявленным небесным пастбищам. В искусстве уничтожения, в науке убийства немцы достигли такого совершенства, что для большинства обреченных на смерть истина открывалась только в газовых камерах. От гражданских процедур до ритуальных обрядов, от внесения в списки до нашивания желтой звезды, от рассылки по транзитным лагерям до окончательной выгребки останков — на всех этапах механизм работал безупречно, добиваясь полного послушания от человеческого стада, перед которым до самого конца помахивали лоскутом надежды.
Так, весь лагерь Дранси верил в существование далекого царства под названием Пичипой, где под надзором белокурых пастухов евреи смогут прилежно жевать траву новых времен.
Даже те, кто прослышал об «окончательном решении», не доверяли ни ушам своим, ни памяти, ни помутившемуся рассудку. Внутренний голос успокаивал их, уверял, что такого не было, нет и быть не может, пока нацисты остаются человекообразными хотя бы на вид. А когда этот голос умолкал, его либо сменяло спасительное безумие, либо несчастные бросались с шестого этажа на цементную площадку, получившую в лагере печальную славу. Но и это они делали молча, унося с собой страшную тайну, а если бы им пришло в голову кому нибудь ее поведать, нее равно никто не поверил бы, потому что душа привязана к жизни, как верная рабыня.
В изоляторе Эрни видел последствия всех телесных и духовных страданий, какие только могут выпасть на долю живого существа. Старики из еврейских богаделен Парижа, умалишенные из сумасшедших домов, женщины прямо из родильных отделений, дети, покрытые гноем и коростой, с искусанными клопами лицами — бетонный барак дрожал от стонов день и ночь. Санитары с желтыми звездами, в прошлом известные врачи и знаменитые профессора, обводили двух и трехэтажные койки беспомощным взглядом, испуганным и невидящим, как у слепых. Ад. Настоящий ад. Ни больше, ни меньше. А бороться в аду — все равно что играть с дьяволом в жмурки, понял Эрни, глядя на свары, которые затевались вокруг помойных ведер, заменявших кастрюли.
Санитары прозвали его Придурком. Особенно один из них, католик, у которого в роду кто-то оказался евреем, так и ходил вокруг койки Эрни, словно завороженный из ряда вон выходящим поступком, приведшим молодого еврея в изолятор.
— Это же безумие! — говорил он, приподнимая очки в золотой оправе, будто хотел получше разглядеть Эрни. — Мало вам того, что вы еврей, так вы еще пришли добровольно в лагерь!
— А все, что происходит сейчас, вот сию минуту, не кажется вам безумием? — однажды сказал ему Эрни. — Посмотрите, у вас на груди медальон с Пречистой Девой, а на халате — желтая звезда. А родиться с восьмой частью еврейской крови разумно?
— Знаю, знаю, — ответил санитар. — В былые времена, если вам не угодно было разделить участь преследуемых, вы легко могли ее избежать, крестившись. Но сегодня они хотят не вашей души, а вашей крови. Они полагают, что души у вас нет.
— А вы и по сей день еще верите в… гм?..
На верхней койке утробно залаял сумасшедший. Не расставаясь с тяжелой маской достоинства, еврейско-христианский врач, извинившись перед Эрни, стал одной ногой на его койку и, о чем-то поговорив с сумасшедшим, успокоил его на целый час — тому ведь только и нужно было, что заявить о своем существовании. Затем доктор спустился на пол, и пока он отвечал на заданный ему вопрос, Эрни, немного сбитый с толку корректностью, которую бывший профессор напускал на свою заключенную в лагерь особу, разглядывал золотые очки. И, вдруг он увидел за ними близорукие, по-французски голубые глаза, полные страха, сквозь который, как сквозь прореху в ковре, проглядывало скорбное, страдающее существо, воплощенное в плоть и кровь.
— Верую ли я и по сей день? День на день не приходится, мой бедный Придурок. В те времена, когда я еще был «господином», как вы меня величаете, один из моих друзей, стараясь меня поддеть, всегда спрашивал, может ли Бог в своем всемогуществе создать камень такой тяжести, чтоб и самому не под силу было подмять. Со мной так и получается: я верю и в Бога и в такой камень.
Эрни подумал немного и улыбнулся.
— Не сердитесь на меня, господин Жуффруа, но я ничего не понял, — сказал он таким тоном, что санитар счел возможным не в ущерб своему достоинству засмеяться кудахтающим смехом, правда, вежливо прикрывая рот рукой.
— Ох, Придурок! — сказал он, наконец. — Что верно, то верно, мы, французы, часто бываем «умными без толку» кажется, так у вас говорится. Сказать по правде, я и сам уже не знаю, католик я или нет. Когда в прошлом году выяснилось, что я на восьмую часть еврей, мне сначала стало очень стыдно. Что поделаешь, это было сильнее меня. Мне казалось, что я распял Господа нашего, что я… вы меня понимаете, да? Тогда я еще находился по ту сторону. А потом я попал сюда и начал стыдиться своей нееврейской крови. Мучительно стыдиться. Я думал о христианстве, об этих двух тысячелетиях катехизиса, который подготовил почву, сделал, так сказать, возможным… вы меня понимаете, да? (Прореха в ковре увеличилась). Две тысячи лет христологии… — произнес он задумчиво, как бы про себя. — И все же… нелепо, конечно, я понимаю… и все же я до сих пор верую. Личность Христа мне дороже, чем когда бы то ни было. Только, знаете, это уже не тот белокурый Христос из соборов, не прославленный Спаситель, распятый евреями. Он… — Доктор показал на изолятор, наклонился к зловонной койке Эрни, и взгляд его стал совсем распахнутым. — Он совсем другой, — докончил господин Жуффруа таким голосом, каким говорят все заключенные, и даже с едва уловимой еврейской интонацией.
К великому удивлению Эрни и соседей по койке, а может, и к своему собственному, доктор придержал очки и разрыдался.
Октябрьское небо напоминало слой грязного снега, готового вот-вот завалить весь двор. Ветер завывал человеческими голосами и кружил черную пыль над шлаком, покрывавшим всю территорию лагеря. Во дворе было пусто. Только возле барака «нормальных» по цементным плитам прогулочной площадки бегала кучка детей в развевающихся кашне. У ворот, поблескивая кожей и сталью, маячили эсэсовцы, которые теперь сменили французских жандармов, утративших в последнее время должное рвение. Доктор Луи Жуффруа, осьмушка еврея, поддерживал бледного, истощенного, несуразного в своем черном кафтане Эрни, который по состоянию здоровья не имел уже права пользоваться преимуществами изолятора. Так, ведя друг друга, они прошли вдоль административного корпуса, миновали общественную уборную из красного кирпича и добрались до прогулочной площадки возле барака «нормальных».
Голова у Эрни была выбрита, но короткая щетинка прикрывала следы пыток. Правда, плохо пришитое ухо отвисало, как от усталости, и беззубая улыбка делала его рот старческим. Когда они подходили к одному из двух входов в барак, оттуда пробкой вылетел мальчишка лет пятнадцати с отмороженным синим лицом и с бьющимися по ветру волосами.
— Мне теперь не холодно! — радостно крикнул он им, показывая на огромные рукавицы, привязанные веревкой к запястьям.
С криками «мне теперь не холодно» он пронесся через прогулочную площадку, и скрылся во втором входе в барак.
Осьмушка еврея представил Эрни старосте комнаты на первом этаже по лестнице «А». Заслышав прозвище Придурок, остальные обитатели немедленно окружили койку Эрни. Ему дали суп, хлеб, витаминные таблетки и приправили всю эту провизию массой хитроумных советов, как избежать голода, жажды, болезни, смерти и так далее. Комната ничем не отличалась от изолятора, разве что в ней было спокойно: кто играл в карты, кто читал, кто вслух молился. Кучка людей стояла у круглой дымной, но холодной печки. Когда об Эрни уже немножко забыли, он, дрожа от холода, вылез из-под одеяла, поднялся наверх и начал обходить женские комнаты. «Красивая рыжая девушка. Как зовут? Голда. Да вот уже скоро три месяца». Только один раз он осмелился упомянуть, что она «чуточку прихрамывает, но, вы знаете, совсем чуточку и очень мило…» Ему отвечали неопределенно: столько эшелонов разгрузили и нагрузили за три месяца… кто его знает… разве всех упомнить?.. А за его спиной шушукались. Перед лестницей «Б» он остановился: у него уже голова кружилась от этих женских комнат, от неописуемого беспорядка в них, от тысячи мелочей, по которым угадывалось желание сохранить до последней минуты шубку, помаду, забавную безделушку, прелестную вещицу — жалкие остатки атрибутов женского начала. Но при входе в следующую комнату его сердце забилось еще прежде, чем он различил шевелюру Голды, на одной из коек напротив окна.
Голда сидела, обхватив голову руками, на самом краю койки и не слышала, как он подошел. Эрни дотронулся до ее красной куртки, будто хотел убедиться, что это не сон, и тогда только она подняла лицо, вспухшее от клопиных укусов, осунувшееся, исхудавшее, пожелтевшее. Голда зажала рот руками, чтобы не закричать. Руки были отморожены, покрыты синими пятнами. Эрни сел возле нее и расплакался. Когда он смог снова посмотреть на Голду, он увидел, что она разглядывает его печальными глазами без слез с тем особым равнодушием, которое характерно для всех заключенных.
— И ты здесь? — произнесла она холодно.
— А родители где? — спросил Эрни.
— Давно уехали. В Пичипой.
Эрни в отчаянии сжимал ее посиневшие от холода руки, но она не обращала на это никакого внимания.
— Давно ты сюда попал? — вежливо осведомилась она и, не дожидаясь ответа, тем же бесцветным голосом продолжала: — Я с трудом узнала тебя. Бедняжка, можно подумать, что тебя машина переехала. Только глаза и остались. Ну, а меня как ты находишь? Все еще красивой?
— Голда, Голда, — сказал Эрни.
Немного поодаль от них начали собираться любопытные. С верхней койки свесилась чья-то лохматая голова. Голда уныло ответила.
— Нет больше Голды. Здесь каждый сам за себя. Но я, конечно, рада тебе. Не думай, что…
— Может, ты голодна? — перебил ее Эрни.
Она на него растерянно посмотрела, и в глазах у нее появилось что-то осмысленное.
— Подожди, — сказал Эрни, вставая.
Он шутливо потрепал Голду по синему носу, и ему удалось добраться до дверей так, чтобы никто не заметил, какая страшная слабость подкосила его ноги. Но во дворе на ледяном ветру он схватился за живот и согнулся в три погибели от сильных резей, которые у него теперь часто бывали после дизентерии. И все-таки, несмотря ни на что, он почувствовал странное успокоение: ему казалось, что отныне ни люди, ни обстоятельства, которые делают с людьми все что угодно, никогда уже не смогут выбросить его за борт еврейского ковчега, где с той самой минуты, как он попал в изолятор, у него возникло ощущение, будто его поддерживают незримые тени близких: где несколько минут назад он смог наяву коснуться пальцев Голды. Неважно, что она стала уродливой, раздражительной и безразличной к прошлому. Он бодро приподнял одеяло на своей койке и нашел нетронутый ломтик хлеба с витаминными таблетками. Изобразив улыбку, он самым естественным тоном спросил ближайших соседей, не подарит ли ему кто-нибудь кусочек шоколаду или что-нибудь другое из сладостей «для сердца». Соседи в негодовании отвернулись.
— Вы совершенно правы, — сказал на идиш один из игравших в карты, — он невыносимо смешон.
— Но я же не для себя прошу! — чуть не заплакал Эрни. — Клянусь вам, мне нужно дать это другому человеку.
Смех усилился. В мгновенье ока вся комната узнала о новой выходке Придурка. Однако лежавший на соседней койке мужчина с седыми висками запустил руку в потайную дыру, проделанную в матраце, и вытащил оттуда футляр из-под очков, в котором были спрятаны два кусочка сахару и несколько леденцов. Он высыпал содержимое футляра себе на руку, подумал немного, положил один леденец обратно, подтянулся к Эрни, который согнулся под градом насмешек, и с улыбкой протянул ему свое маленькое состояние.
— Брат мой, — прошептал он с едва уловимым оттенком сожаления в голосе, — прав ты, а не они: очень важно давать… — Он сделал паузу и улыбнулся смелее, — …когда у самого ничего нет.
Эрни сразу догадался, что в его отсутствие произошло что-то связанное с ним. Несколько женщин, поджидавших его на площадке, по-дружески внимательно вглядывались в него печальными глазами. Одна из них — коротышка в капюшоне — вытащила руки из-под одеяла, наброшенного на плечи как пелерина, горячо зааплодировала и даже нелепо выкрикнула: «Браво!». Вслед за ней таинственно заулыбались и остальные. Однако в их странном поведении Эрни не учуял никакого подвоха и прошел в комнату. Тут-то его и ожидал сюрприз. Вокруг разряженной Голды стрекотала стайка женщин, одна из которых усердно красила ей губы. При его приближении они разбежались в разные стороны. Женщины с соседних коек тоже ушли в дальний угол, и Голда, накрашенная и растрепанная, осталась одна, посреди прохода. Когда она увидела ломтик черного хлеба и сладости, которые Эрни прижимал к себе, у нее так заблестели глаза, что она снова сделалась красивой. Взяв Эрни за палец, Голда усадила его на койку и, пока он молча и аккуратно стирал с нее послюненным носовым платком косметику, она все сокрушалась:
— Это они придумали сделать меня красавицей, это все их затеи…
Вдруг она нежно рассмеялась и, прижав руку Эрни к своему лицу, сказала:
— А я и не знала, что это тебя прозвали Придурком. Ты в лагерь пришел из-за меня?
— Нет, право же, нет, — тихо ответил Эрни.
На запудренном и набеленном лице глаза девушки сияли такой же любовью и чистотой, такой же необъяснимой жизненной силой, как тогда под листвой на бульваре Мутон-Дюверне.
— Значит, — вздохнула она, — есть иные небеса, есть иная земля, и мысли не только те, что приходят в Дранси?
В середине октября автобусы Фельдграу привезли из пересыльного лагеря в Питивье тысячи полторы сирот от четырех до двенадцати лет. Их сначала выгрузили на засыпанную снегом площадку для перекличек, а потом загнали, как стадо, в специальные комнаты за перегородкой в административном корпусе. Так как дети душераздирающе звали родителей, им решили сказать, что скоро они встретят своих пап и мам в Пичипое, который, по всей видимости, должен был стать ближайшим, если не последним этапом превратностей их судьбы на этой земле. Малыши часто не знали своих имен, так что приходилось расспрашивать их товарищей и полагаться на эти сведения. Установленные таким путем имена и фамилии записывались на деревянные бляхи и вешались ребенку на шею. Уже через несколько часов на глаза часто попадались мальчики, у которых на бляхах значилось «Отель» или «Сара». Малыши играли бляхами и обменивались ими.
Эшелон с детьми должен был отправиться послезавтра на рассвете. К нему приписали пятьсот взрослых. Узнав, что Голда попала в этот список, Эрни тайком пошел в канцелярию и застал там с десяток женщин-просительниц. Одни хотели разделить судьбу со своими мужьями, другие просто жалели детей. Человек со списком сидел в конце коридора на первом этаже в конторке размером с чулан, набитой карточками и папками. Единственная красная лампочка, как кровавый глаз, висела над лысиной смешной марионетки в пенсне и в канцелярских нарукавниках. Лысина поблескивала розовой кожей, а голубые глазки смотрели бесплотным, благосклонным взглядом фотографии прошлого века. Желтая звезда, казалось, сыграла злую шутку, прицепившись к его блузе с тщательно заглаженными складками.
— Вы сумасшедший, — просюсюкала марионетка по-французски, когда Эрни изъявил свое странное желание.
— Точно, — подтвердил Эрни, глуповато хихикая, — вы угадали: я сумасшедший.
Обворожительный взгляд чиновника затуманился сомнением:
— В том смысле, что вы верите в это царство для евреев, — сказал он, тыча пером в сторону Эрни. — А что, если там… нечто совсем другое?
Немножко переигрывая, Эрни трижды хлопнул в ладоши и выкинул антраша, чем окончательно сбил с толку писца, тем более, что худой, как скелет, с беззубым ртом, в черном кафтане, болтавшемся на нем, как на вешалке, Эрни действительно походил на сумасшедшего.
— Господин Блюм, — пронзительно захохотал он, — мое царство повсюду, где есть евреи!
Гомункулус пожал плечами, и, убедившись, что рвущийся в еврейское царство проситель наотрез отказывается от имеющегося у него выбора, наклонился над списком и, посасывая ручку, стал его перелистывать. Неожиданно наткнувшись на однофамильца сумасшедшего, он зачеркнул имя «Герман» и красивым каллиграфическим почерком вывел сверху: «Эрни».
Обыск был днем.
Инспекторы французской полиции по еврейским вопросам производили его, как обычно, в бараке, смежном с эсэсовским. У входа поставили стол, и добровольцы до вечера кое-как собирали на нем детские узелки. Маленькие брошки, сережки и браслетики девочек шли в то же место, что и драгоценности взрослых. Девчушка лет десяти вышла после обыска с окровавленным ухом: от страха она не могла достаточно быстро снять сережку, и эсэсовец вырвал ее с мясом. Эрни заметил еще и мальчика лет шести: красивая курточка перепачкана и разодрана на плечах, одна нога босая, на другой — хороший ботинок, в руках нет узелка — гол, как сокол.
После обыска две тысячи душ вошли в административный корпус и с этого момента оказались изолированными от остального лагеря. В специальных комнатах за перегородкой не было даже соломы. Сразу же поднялась неописуемая суматоха. Обезумевшие от обыска дети совсем потеряли голову. Взрослые разбивали их на группы и распределяли между собой обязанности. Эрни помогала докторша и несколько медсестер. Потом те, у кого после обыска случайно остались ручки или карандаши, до ночи писали прощальные письма. Вокруг Эрни толпились неграмотные домашние хозяйки и старушки, и он уже больше не мог выводить одну и ту же фразу, жуткую в своем единообразии: «Завтра мы уезжаем в неизвестном направлении…»
— Почерк у меня немного дрожащий, — повторял он, улыбаясь, — но это потому, что карандаш слишком короткий.
Между ним и Голдой спали двое детей. В темноте Эрни протянул вдоль стены руку и встретил Голдину, которая тянулась к нему. Время от времени чей-нибудь крик вызывал переполох, и тогда темнота превращалась в сплошной вопль. Приходилось вставать: голос взрослого действовал на детей успокаивающе. Но и женщины безумели в темноте от страха. Их стенания удавалось унять только одним способом: дать им на руки ребенка. Иногда криками разражалась соседняя комната, и, выйдя из забытья, напуганные, голодные и замерзшие дети орали и ответ. Эрни знал об этих «диалогах» по рассказам старых заключенных, но он и представить себе не мог, как это жутко на самом деле. Под утро дети так крепко уснули, что только эсэсовцы могли их вытащить из комнаты, когда, разбуженные, они начинали понимать, что затевается в мире взрослых. Однако во дворе, как по мановению волшебника, наступила тишина. На перекличке, послушно держась за руки взрослых, дети старались как можно яснее произносить свои имена, а те, кто их не знал, отвечали по подсказке взрослых, которые, в свою очередь, читали их на бляхах, с трудом разбирая буквы в мутном свете прожекторов, установленных на сторожевых вышках. Потом со всех спороли звезды и сбросили их на середину двора, отчего он стал похож на луг, усыпанный золотыми бутонами. Наконец, на стадо направили автоматы, ворота раскрылись, и во двор въехали первые автобусы, развозящие товары.
В последнюю минуту немцы бросились на какого-то заключенного в котелке, с платочком в нагрудном кармане. Его повалили в снег, топтали ногами, били прикладами, однако больше всего он, видимо, был оскорблен тем, что для начала эсэсовец кулаком приплюснул его котелок, окончательно раздавив последние остатки его достоинства. Какие-то дети захихикали. Эрни отчетливо почувствовал, что переходит в последний круг ада, уготованного всему роду Леви. И, когда через час на вокзале Дранси задвинулись двери товарных вагонов и набитых в них евреев захлестнула темнота, Эрни тоже не удержался и вместе со всем стадом завопил от страха. «Помогите! Помогите! Помогите!» — кричал он, словно хотел в последний раз попытаться сотрясти пространство, в котором, по законам физики, человеческий голос не может не встретить эхо, каким бы слабым оно ни было.
Голова Эрни еще лежала на коленях у Голды, но он уже вышел из оцепенения и подумал, что душа должна быть сделана из ничего, чтобы не разбиться под ударами тех испытаний, которые Бог посылает живому человеку.
— Ты плакал во сне, — услышал он будто издалека голос Голды, — ты все время плакал. Тебе, значит, не удается видеть сны? — докончила она жалобно-укоризненным тоном.
Приподнявшись на локтях, Эрни снова увидел перед собой все ту же полутьму и снова не поверил своим глазам. Товарный вагон, грохоча колесами, несся вперед. Казалось, только он один и был прицеплен к паровозу. А тот сопел, как допотопное чудовище, уволакивающее в свою берлогу несколько сотен тел; распластанные на полу, они все походили на замороженные трупы, хотя истинно упокоенных навек было всего несколько десятков; их сложили в угол, который сначала был отведен больным детям, но постепенно превратился в морг, где перемешались руки и ноги и глухо стучали друг о друга черепа.
— Давай я протру тебе глаза, они у тебя стали совсем красными.
Девушка притянула к себе голову Эрни, подышала на задубелый от холода носовой платок и протерла воспаленные веки своего друга. Эрни окончательно проснулся и увидел, что вокруг них собралась группа детей — около пятнадцати ребятишек всех возрастов. Они жались друг к другу, движимые тем же защитным рефлексом, который соединял в одну массу мужчин и женщин под общими одеялами. Их лица посинели от дизентерии, но глаза были устремлены на Эрни и, кроме ожидания, какое бывает только в глазах животных, ничего не выражали. Некоторые дети сидели с раскрытыми ртами (а может, у них отвисли челюсти), из которых, как из черных печей, валил пар.
— Они ждут, чтобы ты с ними поговорил, — сказала Голда, и в порыве детского негодования, которое не покидало ее уже целые сутки, с тех пор как большая часть запертых в вагоне смертников потеряла человеческий облик, она яростно добавила: — Как видно, я уже не имею права на тебя.
Пока она это говорила, из темноты начали выплывать другие силуэты: дети подползали на коленях, на локтях, вороша почерневшую от угольной пыли и промокшую от нечистот солому.
— Который час? — спросил Эрни.
— Уже третье утро наступило, — едва выговорила Голда.
— Дождя так и не было?
— Нет, но роса превратилась в сосульки.
Окоченевшими пальцами она выковыряла из щели между досками вагона одну из них и поднесла к губам Эрни. Не придя еще окончательно в себя, он начал медленно ее сосать под завистливые взгляды детей. Холод обжигал небо и перехватывал горло, но утоление жажды приносило огромное счастье.
— Я, значит, для тебя ничто? — сказала Голда.
«Она хочет, чтобы я утешил сначала ее, а потом детей», — сообразил Эрни. Он приподнялся повыше, привлек к себе укутанную в одеяла Голду, приоткрыл шерстяной платок, снятый с покойника, поцеловал посиневшее, холодное лицо и прижался к нему щекой.
— Ты для меня — все, — начал он протяжным, завораживающим голосом, зная, что только так можно успокаивать несчастных подопечных. — Ты для меня дороже хлеба и воды, солнца и воздуха, соли и огня, ты для меня дороже жизни… — говорил он, заботясь не столько о смысле своих слов, сколько о плавном ритме библейского стиха.
Измученная бессонной ночью, Голда положила голову ему на плечо и забылась в слезах.
— Все дело в том, — продолжал Эрни, глядя на детей, смотревших ему прямо в рот, — что ты думаешь, будто есть вагон и будто в нем что-то происходит, когда в действительности ничего этого нет, правда, дети? А все потому, что ты доверяешь своим глазам, и ушам, и рукам…
При этих словах дети в первом ряду открыли рты. Одни качали головой, словно стараясь скорее погрузиться в мечту, которую ткал для них Эрни, другие подобрались поближе, жадно вытягивая шеи и уже пуская слюнки.
— Ты не для меня говоришь, — зарыдала Голда, — ты для детей говоришь.
Первый ряд в испуге поддался назад; отталкиваясь от пола руками, коленками, дети отползали до жути медленно, без единого слова, но их взгляды были по-прежнему прикованы к губам Эрни. И он снова поразился выносливости своей души. «Великий Боже, — подумал он, — ты дал мне душу кошки: трижды нужно убить ее, чтоб она, наконец, умерла». Гладя по щеке прильнувшую к нему Голду, он с трудом раскрыл беззубый рот (получилось нечто вроде нежной улыбки), подмигнул, как заговорщик, детям и шепотом обратился на идиш к тем, кто еще оставался в первом ряду:
— Разве вы не знаете женщин, детки мои? Не обращайте на нее внимания, подойдите поближе, я расскажу вам про наше царство.
Мальчонка из первого ряда приоткрыл вспухший глаз (он ушибся накануне, когда в вагоне поднялась паника) и, едва ворочая пересохшим языком, прошептал:
— Расскажите лучше не нам, а вон тому мальчику, он заболел и все время вас зовет…
— Почему ты меня не разбудила? — спросил Эрни.
— Я пожалела, ты в первый раз уснул… — ответила пристыженная Голда.
Эрни молча оторвался от нее и, испытывая боль при каждом движении, на коленях пополз между детьми. Те отодвигались, уступая ему дорогу, а иногда он перебирался через них, чтоб им не приходилось лишний раз шевелиться. Больной ребенок лежал метрах в двух от морга. Возле него, прислонясь к стенке, сидела старая докторша: лицо у нее было неподвижное, как маска, на голове была надета белая шапочка с красным крестом — атрибут, с которым докторша ни за что не хотела расставаться, хотя со вчерашнего дня вся ее медицинская помощь сводилась к тому, что она растирала закоченевшие тела дизентериков и смотрела, как они умирают. Она глядела, не мигая, куда-то в тревожное пространство запломбированного вагона и даже не шелохнулась, когда подошел Эрни.
— Он умер, — просто сказала она.
Лицо старой женщины напоминало высохшую кость, и ноздри у нее слиплись, как у мертвого ребенка. Чувствуя на спине пристальные взгляды детей, Эрни очень громко, так, чтобы все слышали, сказал:
— Он уснул…
Эрни осторожно переложил трупик на растущую груду еврейских мужчин, еврейских женщин, еврейских детей, которых баюкал грохочущий поезд в их последнем сне.
— Это мой брат, — робко сказал девочка, словно от смущения не знала, как себя вести с Эрни.
Он сел возле нее и посадил ее на колени.
— Твой брат скоро проснется и встанет вместе со всеми, когда мы приедем в царство Израилево, — сказал Эрни. — Там дети встретятся со своими родителями, и все возрадуются. Потому что страна, куда мы едем, — наше царство, запомните это хорошенько. Там никогда не заходит солнце, и можно есть все что душе угодно. Там ожидает вас вечная радость. Наступит веселье, уйдут несчастья, затихнут стоны…
— Там можно греться днем и ночью, днем и ночью… — раздался счастливый голос какого-то ребенка. — Там можно греться днем и ночью, днем и ночью, — повторял он, будто много раз уже слышал эти слова или произносил их сам.
— Верно, — подтвердил Эрни, — так оно и будет.
— Там немцев нет, там нет вагонов, там все не больно, — раздался в темноте другой голос.
— Нет, ты молчи, — раздраженно сказала девочка, — пусть господин раввин говорит, он лучше тебя рассказывает.
Продолжая баюкать сестру покойного мальчика, Эрни начал снова. Вокруг него покачивались детские головки, а за ними он заметил несколько взрослых, которые украдкой слушали его с таким же завороженным видом, как и малыши. Вдруг девочка заплакала. Она смотрела на Эрни широко раскрытыми глазами и плакала без слез, как многие дети, которые чересчур наплакались в первые два дня. Потом она, прижала синие кулачки к его груди и уснула.
— Сударь, убаюкайте, пожалуйста, и меня, я еще ни разу не спал с тех пор, как мы в поезде, — сказал умирающим голосом мальчик лет двенадцати, у которого так исхудало лицо, что глаза, казалось, только чудом не вываливаются из орбит,
— А зачем? — спросил Эрни.
— Мне страшно.
— Но как же я тебя буду баюкать, ты уже большой, — невольно улыбнулся Эрни.
— Ну и что, что большой, я все равно хочу спать, — взмолился дизентерик.
Эрни уложил девочку, прикрыл ее одеялом и с общей помощью усадил на колени мальчика. Но он сам настолько ослабел, что баюкания не получалось — он просто поочередно приподнимал то плечи больного, то его лоснящиеся от нечистот ноги. Голда принялась растирать самых замерзших детей: ей помогали несколько женщин, которые тоже чуть не падали от слабости.
— Когда мы будем в царстве Израилевом… — бормотал Эрни над мальчиком, у которого глаза затянулись желтой пленкой и приняли выражение спокойной задумчивости.
Через минуту Эрни увидел прямо перед собой изможденное лицо докторши.
— Что вы делаете? — в ярости прошептала она Эрни на ухо.
Дети в первом ряду испуганно отодвинулись. Эрни опустил глаза и увидел, что баюкает уже не живой труп, а настоящего покойника.
— Как вы можете им говорить, что все это только сон? — злобно вцепилась она ногтями в плечо Эрни.
Продолжая машинально укачивать мальчика, Эрни заплакал без слез.
— Мадам, — сказал он наконец, — здесь не место для правды.
Он перестал баюкать труп и посмотрел на докторшу, которая изменилась в лице.
— А для чего же здесь место? — начала она, но, пристально вглядевшись в Эрни, докончила шепотом: — Вы, значит, совсем, совсем не верите в свои слова?
Она плакала с каким-то горьким сожалением, прерывая свой плач жутким, как у сумасшедших, смехом.
Многое еще пришлось пережить Эрни Леви в запломбированном вагоне, как и сотням его современников. Когда с польского неба на груду сплетенных тел спустилась четвертая ночь и всей тяжестью кошмарного чудовища навалилась на растерзанные души, когда кое-кто из взрослых еще боролся с ней, дуя себе на руки или растирая отмороженные части тела, из приоткрытых ртов детей уже не выходил ни один стон, ни одна жалоба, ни один крик. Даже лаской их нельзя было заставить заговорить. Они лишь смотрели на вас долгим пустым взглядом, и те, которые были прижаты к взрослым, как звереныши, время от времени неслышно скребли их ноготками, даже не из желания дать миру знать о своем существовании, а просто потому, что пальцы сводила судорога, идущая из еще теплых внутренностей: слабая пульсация еще гнала по жилам кровь, и в телах, еще не успокоенных Богом, хотя их и покинула угасшая душа, все еще теплилась жизнь. Эрни неподвижно сидел под стенкой и не решался проверить, дышит ли еще уснувшая на его плече Голда, осталось ли в ней еще то, что благодаря и вопреки страданиям плоти составляло предмет его любви. Он давно уже не мог шелохнуться, и только грудь возвышалась над кучей взгромоздившихся друг на друга маленьких тел, привлеченных воспоминаниями о его рассказах. Кто просто касался его рукой, кто упирался в него кулачками — так и застыла эта подкатившая к нему волна замерзшей плоти. Полагая, что кто-нибудь из детей еще способен его услышать, Эрни время от времени сочинял в уме веселые и нежные фразы, но, как он ни старался, слова не могли пробиться наружу сквозь замкнутый рот.
Паровоз дал свисток, застонал и как бы нехотя остановился. По студенистой массе, наполнявшей вагон, пробежала дрожь. Но едва послышался первый лай собак, как ужас моментально наэлектризовал распластанные тела. Окаменевший Эрни тоже зашевелился и приподнял Голду, которая тут же очнулась от забытья. Оставшиеся в живых дети заорали во всю силу своих отравленных легких и еще теснее стянули копошащееся вокруг Эрни кольцо. Снаружи уже срывали пломбы, наложенные в Дранси, уже отъезжали двери, впуская в вагон потоки слепящего света, в которых маячили первые силуэты эсэсовцев с дубинками или плетками в руках, удерживающих черных псов на до отказа натянутых поводках; уже блестящие сапоги погружались в клокочущее месиво заключенных, заставляя его выплескиваться на перрон; побои и крики поднимали самых обессиленных и подгоняли их, как стадо баранов, которые давят друг друга. На заре в мутном свете прожекторов платформы казались призрачными. Сооружение, имитирующее вокзал, выходило на странную площадь, границы которой с одной стороны составляла цепь эсэсовцев с собаками, а с другой — высокое здание, смутно вырисовывающееся в редеющем тумане. Эрни и сам не понимал, как ему удавалось бежать, когда на одной руке у него повисла Голда, а на другой — какой-то ребенок; но он все же бежал среди обезумевших заключенных, многие из которых еще имели глупость тащить с собой чемоданы или узлы. Впереди него у одной женщины раскрылся чемодан, и она упала, не успев придержать юбку, которая задралась до пояса. Как из-под земли вырос эсэсовец с черной собакой, заливавшейся лаем, и прямо на глазах у помертвевших от ужаса заключенных заорал своей огромной псине: «Человек! Взять собаку! Взять ее!» Под вопли несчастной женщины Эрни побежал вместе со всеми дальше, уже ничего не соображая и не чувствуя, кроме того, что у него раскалывается череп и что одну руку ему сжимает Голда, а другую — ребенок, о котором он вдруг почему-то подумал: «Мальчик это или девочка?»
Под еще темноватым на заре небом эта площадь, истоптанная сотнями еврейских ног, казалась привидившейся во сне; но настороженный взгляд Эрни тотчас же уловил вполне реальные грозные приметы. Хоть площадь наскоро и подмели перед самым приходом поезда (это сразу бросалось в глаза), там и сям на земле еще валялись разные вещи: узлы с бельем, раскрытые чемоданы, кисточки для бритья, эмалированные кастрюли… Откуда они здесь? И почему сразу же за платформой колея резко обрывается? Отчего такая желтая трава?.. И зачем эти проволочные заграждения высотой чуть ли не в три метра? Почему новые охранники ухмыляются, видя, что новоприбывшие, как бы возвращаясь к жизни, стараются освоиться в новых условиях — мужчины обтирают лоб носовыми платками, девушки поправляют волосы и юбки, когда поднимается ветер, старики усаживаются на чемоданы, молчаливые, как и все это стадо, которое наконец-то согнали в кучу. За исключением этих загадочных ухмылок, охранники кажутся совсем беззлобными: спокойно отдают приказания, вяло отвешивают пощечины или пинают ногами. И Эрни понял: ими движет не ненависть, а скорей, наоборот, своего рода симпатия, которую человек питает к собаке, даже когда он ее бьет. Очень просто: если тот, кого бьют, — собака, то есть некоторая доля вероятности, что тот, кто ее бьет, — человек. Эрни снова посмотрел на высокое здание и увидел сквозь туман поднимающуюся высоко в небо полосу света, которая оканчивалась черным облаком дыма; в то же мгновение он почувствовал над площадью тошнотворный запах, отличающийся от застойного запаха дизентерии тем, что он был едким, как при сгорании органических веществ.
— Ты плачешь кровью, — вдруг удивленно сказала Голда.
— Ну, что ты такое говоришь, как это можно плакать кровью? — ответил Эрни и, утирая катившиеся по щекам кровавые слезы, отвернулся, чтобы скрыть от девушки смерть еврейского народа, которая, как он знал, была написана у него на лице.
Толпа перед ними начинала редеть. Заключенные по одному подходили к эсэсовскому офицеру, стоявшему между двумя вооруженными охранниками, и тот кончиком тросточки рассеянно направлял их в разные стороны, предварительно оценив беглым взглядом. Относительно крепкие на вид мужчины от двадцати до сорока пяти лет уходили налево и выстраивались за цепью эсэсовцев, возле открытых грузовиков, которые Эрни заметил только теперь, когда стал рассеиваться туман. Ему даже удалось разглядеть на одном из них группу мужчин, одетых, кажется, в пижамы, с музыкальными инструментами в руках — нечто вроде бродячего шутовского оркестра, готового, вероятно, в любую минуту заиграть, потому что трубы и тарелки были уже подняты в воздух. Дети, женщины, старики и инвалиды уходили направо и толпились у здания с колосниковой решеткой, вделанной прямо в боковую стену этого странного сооружения.
— Нас сейчас разлучат, — холодно сказала Голда.
Ее опасения словно передались детям, и те еще тесней окружили Эрни, которого им чудом удалось отыскать в толпе. Одни лишь смотрели на него с немым упреком в набухших глазах, другие ухватились кто за рукав, кто за полы ободранного черного кафтана. Уже зная, какая судьба им предстоит, Эрни гладил детей по голове, а сам смотрел на Голду широко раскрытыми глазами, затуманенными кровью, застывшей у него на веках. В последний раз вбирал он любимые черты, в последний раз впитывал в себя ее душу, созданную, как по заказу, для простого счастья, немудреного и чудесного, как сама природа: в последний раз ласкал взглядом свою невесту, с которой его сейчас навсегда разлучит небрежный взмах тросточки в руках врача-эсэсовца.
— Нет, нет, — улыбаясь, сказал он Голде, и кровь снова хлынула из его глаз, — мы останемся вместе, уверяю тебя.
Он повернулся к детям, которые начали тихонько стонать.
— Дети, послушай те, неужели вы можете поверить, что теперь, когда мы прибыли в наше царство, я в него не войду? Сейчас мы войдем туда вместе, — успокаивал он их, — нас ждет там пиршество со старыми добрыми винами, с прозрачными, чистыми винами, там ждет нас, ягнята мои…
Они слушали, не понимая, что он говорит, и тень улыбки тронула их пересохшие губы.
Я так устал, что перо мое больше не пишет. «Сними с себя одежды, человек, посыпь главу пеплом и беги, пляши в безумии своем по улицам и площадям…»
Всего одна досадная заминка нарушила процедуру сортировки: какая-то женщина, напуганная тошнотворным запахом, вдруг закричала: «Здесь убивают!», чем вызвала короткую вспышку паники; стадо медленно отхлынуло к платформам, замаскированным чем-то вроде театральной декорации, изображающей вокзал. Охранники сразу же приняли необходимые меры, и, после того как они успокоили стадо, по рядам прошли офицеры, вежливо, а кто и елейно объясняя, что крепких мужчин привезли сюда строить дома и шоссе, остальные же могут отдыхать с дороги, пока не получат какую-нибудь легкую работу или другое несложное занятие. Эрни с радостью отметил, что даже Голда, очевидно, поверила в эту версию, потому что надежда расправила черты ее лица. Вдруг духовой оркестр заиграл старинную немецкую мелодию, в которой Эрни, к ужасу своему, узнал одну из тех меланхолических песен, что так любила Ильза. Сверкала в сером воздухе медь, от оркестра в пижамах и от протяжной спокойной музыки исходила некая гармония, и на один миг, всего лишь на один короткий миг Эрни тоже в глубине души подумал, что здесь что-то не то: нельзя как ни в чем не бывало играть музыку для мертвецов, даже если это вот такая замогильная мелодия. Но вот смолкла последняя труба, убаюканное стадо успокоилось, и сортировка пошла своим чередом.
— Я же болен, я даже ходить не могу, — прошептал Эрни по-немецки, когда дошла до него очередь и тросточка указала в сторону работоспособных мужчин, которым даровали отсрочку.
Главный врач лагеря уничтожения в Освенциме доктор Менгеле мельком взглянул на «еврейское дерьмо», произнесшее только что эти слова.
— Что ж, мы тебя подлечим.
Тросточка описала полукруг. Два молодых эсэсовца насмешливо улыбнулись. Эрни даже пошатнулся от облегчения. Он добрался до здания, перед которым колыхалось скорбное море людей, и, обхваченный руками Голды и малышей, погрузился в тягучую волну общего ожидания. Наконец, все были в сборе. Тогда унтершарфюрер громко и четко предложил всем оставить вещи и отправиться в баню, имея при себе документы, драгоценности, самые необходимые банные принадлежности — и ничего больше. У каждого на языке вертелись десятки вопросов. Белье брать? Узлы развязать можно? Ничего не пропадет? Где потом искать свои вещи? Но обреченные молчали, сами не понимая, какая странная сила заставляет их, ни слова не говоря и даже ни разу не оглянувшись назад, торопливо идти к входу, проделанному в трехметровом проволочном заграждении возле здания с решеткой. Вдруг на площади снова заиграл оркестр, и раздались первые звуки моторов: их рев поднялся в еще набрякшее от утреннего тумана небо и замер вдали. Отряды вооруженных эсэсовцев разбили обреченных на группы по сто человек. Коридору за колючей проволокой, казалось, не было конца. Через каждые десять шагов — указатель: «К баням и на ингаляцию». Потом стадо прошло перед противотанковыми рогатками вдоль оборонительной траншеи, затем перед колючей проволокой, скрученной крупными петлями, и опять по многометровому проходу в проволочном заграждении. Эрни нес на руках потерявшего сознание ребенка. Остальные дети шли сами, поддерживая друг друга. И по мере того, как молчание становилось все более и более гнетущим, а запах — все более и более зловонным, на губах Эрни оживали нежные ласковые слова, говорившие детям о мечте, о Голде, о любви. Ему казалось, что вечная тишина поглощает стадо евреев, которых гонят на бойню, что не останется ни одного наследника, ни даже воспоминания, которое продолжило бы это безмолвное шествие жертв: не задрожит верный пес, не зазвонит колокол — только звезды будут вечно плыть в холодном небе. «О, Боже, — сказал себе вдруг Праведник Эрни Леви, снова обливаясь кровавыми слезами жалости, — о, Создатель, так вышли мы много тысяч лет тому назад. Мы, шли и шли через безводные пустыни и красное от крови море, утопая в горьких и соленых слезах. Мы очень стары. Мы все еще идем. Мы так хотим наконец прийти».
Здание напоминало просторные бани: справа и слева стояли бетонные тигли с тонкими стеблями засохших цветов. У деревянной лестницы добродушный усатый эсэсовец приветливо говорил обреченным: «Больно не будет! Дышите только поглубже — легкие станут крепче и заразные болезни не пристанут; это хорошее средство. Дезинфекцией называется». Большинство входили без единого слова, на них напирали идущие сзади. Внутри на стенах прибиты вешалки с номерами — нечто вроде огромного гардероба, где стадо кое-как раздевалось, подбадриваемое эсэсовскими распорядителями, которые советовали всем хорошенько запомнить свои номера. Потом раздали по кусочку мыла, похожего на камень. Голда попросила, чтобы Эрни на нее не смотрел, и так с закрытыми глазами он и прошел во второй зал, куда девушка ввела его через раздвижную дверь. Малыши держались скользкими руками за его голые бедра. В бетонный потолок были вделаны душевые розетки и ввинчены синие лампочки с решетками. В их бледном свете уже толпились евреи — мужчины, женщины, дети и старики. Не открывая глаз. Эрни почувствовал напор последних партий, которых эсэсовцы теперь заталкивали в газовую камеру прикладами. И с закрытыми же глазами Эрни узнал, что над живыми существами меркнет свет и тьма поглотает сотни еврейских женщин, вдруг завопивших от отчаяния; стариков, немедленно начавших молиться; замученных детей, которых в этом аду обуял простодушный младенческий страх, и они кричали: «Мама, я же слушался! Ой, как темно!..» И пока первые порции «Циклона Б» просачивались между потными телами взрослых на живой ковер детских голов, Эрни высвободился из немых объятий девушки, наклонился над прилипшими к его ногам малышам и крикнул что было сил в его нежной душе:
— Дышите глубже, ягнята мои, дышите побыстрей!
Когда пелена газа покрыла уже всех, под черным небом смертной камеры наступила минутная тишина — лишь кое-где раздавался кашель или предсмертный хрип. Но тишина длилась недолго: ее сменила молитва. Сначала робкая, как ручеек, она переросла в бурный поток, в грозную лавину, неудержимую в своем величии; и эта поэма, созданная евреями, которые вот уже две тысячи лет не держали в руках меча, не имели ни миссионерских империй, ни цветных рабов, эта древняя поэма любви, которую они начертали своей кровью на заскорузлой поверхности земли, пройдя сквозь дым пожарищ и костров своей еврейской истории, дошла до камеры, заполнила ее и одержала верх над злорадной сутью этого бездушного чудовища. «ШМА, ИСРАЭЛЬ. АДОНАЙ ЭЛОХЕЙНУ, АДОНАЙ ЭХОД…» «Слушай, Израиль, Вечный наш Бог, Вечный и Единый. Милостью своей Ты питаешь живущих и милосердием великим возвращаешь к жизни умерших. Ты даешь слабым опору, исцеляешь калек и разбиваешь цепи рабов. Ты непреложно исполняешь свои обеты простертым пред Тобою во прахе. Кто подобен Тебе, Отец Милосердный, и кто может Тебе уподобиться…»
Один за другим умирали голоса, не досказав поэмы. Уже впились ногти задыхающихся детей в бедра Эрни; уже слабели объятия Голды, и холодели ее губы, когда, в отчаянии обхватив шею любимого, она прерывисто зашептала:
— Я, значит, больше тебя не увижу? Никогда, никогда?
Эрни удалось превозмочь огненную иглу, разрывавшую его горло, и уже когда слабеющее тело девушки оседало вниз, в густой тьме он широко раскрыл глаза и крикнул в ухо безжизненной Голде:
— Скоро мы встретимся, совсем скоро, клянусь тебе!
Потом он понял, что уже не в силах больше помочь никому на свете. И в последней вспышке сознания перед собственным уходом в небытие он вспомнил легенду о рабби Ханине бен Традионе, которую всегда весело рассказывал дед. Когда римляне обернули доброго рабби свитком Торы и бросили в костер за то, что он учил Закону, и когда загорелись поленья, которые мучители положили еще сырыми, чтоб продлить пытку, ученики его спросили: «Что ты видишь, учитель?» И рабби Ханина ответил: «Вижу, что пергамент горит, но буквы улетают». «Да, да, буквы улетают», — мысленно повторил Эрни Леви, когда пламя, сжигавшее его грудь, перекидывалось уже на мозг. Мертвыми руками обнимал он Голду, словно все еще хотел защитить свою любимую. Так в этой позе и нашла его зондеркомандо, на обязанности которой лежало сжигание евреев в печах крематория. И таких, как он, были миллионы. Миллионы луфтменчн превратились в луфт. Я и переводить не буду. Так что в финале этой истории нет чьей-то могилы, куда можно прийти и поклониться праху. Ибо дым крематориев подчиняется тем же законам физики, что и всякий другой дым: частицы собираются и рассеиваются по ветру, который их гонит дальше. Есть только один способ почтить память погибших, уважаемый читатель, — печально смотреть иногда в небо, где собирается буря.
Да возвеличится. Освенцим. Имя твое. Майданек. Предвечный. Треблинка. Да возвеличится. Бухенвальд. Имя твое. Маутхаузен. Предвечный. Белжен. Да возвеличится. Собибур. Имя твое. Хелмно. Предвечный. Лопари. Да возвеличится. Терезин. Имя твое. Варшава. Предвечный. Вильнюс. Да возвеличится. Скаржиско. Имя твое. Берген-Бельзен. Предвечный. Янув. Да возвеличится. Дора. Имя твое. Ноенгамме. Предвечный. Пусткув. Да возвеличится…
Иногда, правда, сердце рвется от горя. Но нередко, особенно но вечерам, мне кажется, будто Эрни Леви, который умер шесть миллионов раз, все еще жив, хоть я и не знаю, где… Вчера, когда меня трясло от отчаяния посреди улицы, живительная капля сострадания упала сверху мне на лицо: но в воздухе не было ни ветерка, в небе — ни тучки… Ничего. Только чье-то присутствие.