Марэ, старинный район Парижа, где когда-то жили маркизы, давно уже стал, наверно, самым запущенным местом в городе. Поэтому в нем было еврейское гетто. Шестиконечные звезды во всех витринах напоминали христианам, что здесь нужно быть настороже. Такие же звезды и на груди у торопливых прохожих, которые робкими тенями мелькают под домами; только это матерчатые звезды, размером с морскую звезду; они нашиты с левой стороны, у сердца, и в центре каждой из них клеймо, как фабричная марка: «Еврей». У детей звезды той же величины, что и у взрослых, отметил Эрни; они как будто пожирают хилую грудь, впиваясь в нее своими шестью лучами, как щупальцами. Эрни смотрел на этот клейменный мелкий скот и не верил своим глазам. Над каждой головой ему чудился нимб ужаса. В дальнейшем он убедился, что глаза его не обманывают.
Улица Экуфф, где находилось Объединение, показалась ему самой «живописной» во всем Марэ, а дом, в котором оно помещалось, — самым покосившимся и печальным.
С бьющимся сердцем, охваченный любопытством и щемящей тоской, какую иногда вызывает дышащая на ладан лестница, постучался он в узкую дверь на шестом этаже. Открыл маленький старик. Через его плечо Эрни увидел еще троих таких же маленьких стариков, выстроившихся, как на смотре. Хозяин чуть сдвинул ермолку вперед и вернул ее на положенное место.
— Проходите, пожалуйста, — пробормотал он.
Его тонкий голос и чопорные манеры напомнили Эрни слащавую вежливость Биньямина.
Закрыв за Эрни дверь, хозяин шагнул к нему, едва заметно поклонился и протянул руку.
— Добрый день, месье, — сказал он.
Остальные три старика по очереди повторили приветствие. У всех четверых были одинаковые бородки клином, одинаково глубоко запавшие глаза и одинаково высокие еврейские лбы. Однако первый старик был покультурнее, судя по тому, как безупречно произнес он это «месье», которое никак не давалось остальным: один сказал «мосье», другой — «мусьи», а третий и вовсе промямлил «мисью».
Хозяин дома сдержанно представил их гостью: «Мосье» оказался заместителем председателя Объединения, «Мусьи» — генеральным секретарем и «Мисью» — казначеем.
— А вот председатель, — поднеся руку к сердцу, сказал хозяин о себе в третьем лице, словно стесняясь произнести спесивое «я».
Пока происходила церемония взаимных представлений, Эрни окинул взглядом парижское Объединение выходцев из Земиоцка. Клетушка метра два длиной, окошко во двор, кувшин, таз, швейная машина, на ней неоконченная работа, полка с книгами — штук пятьдесят — ивритские, французские, немецкие, русские, кажется, на идиш тоже есть; крохотный стол, крохотный стенной шкаф, стул, кровать, спиртовка в углу, на ней кастрюля, прикрытая тарелкой. Все идеально прибрано, все блестит, все пропитано стариковским запахом.
— Простите, месье, могу ли я осведомиться о цели вашего визита? — спросил председатель совсем тоненьким от волнения голосом: его беспокоило, что Эрни молчит.
— Да, да, — только и смог выдавить из себя сконфуженный Эрни, которому было совестно, что он свалился, как снег на голову.
— Говорите, говорите, не стесняйтесь, — грустно улыбнулся председатель. — Вы, разумеется, пришли нас арестовать, я верно догадываюсь, — спросил он все с той же печальной и понимающей улыбкой в блестящих глазах.
— О! — выдохнул Эрни.
— Не смущайтесь, месье, мы к этому готовы, — продолжал председатель, не отводя скорбного взгляда от Эрни, — мы вас ждем…
Он осторожно ногой указал на четыре узелка на полу недалеко от дверей.
— Перестаньте, я вас умоляю, — сказал Эрни на идиш и, выдержав испытующий взгляд блестящих глаз, добавил: — Я внук Мордехая Леви. Дедушка водил меня сюда перед войной. И… и… перестаньте, я вас умоляю… — разрыдался он.
Немедленно все четверо заговорили разом, и если до сих пор их сдерживало присутствие Эрни, то теперь голоса у них стали такими пронзительными, какие бывают только у детей и у стариков. К этому нестройному жалобному хору прибавился и танец: они воздевали руки, ломали пальцы, раскачивались взад и вперед, устремляли взоры к небу, словно оно было совсем близко, и проливали скупые старческие слезы, которые не сразу скатываются с век, а скатившись, сразу же тонут в морщинах.
Когда первая волна возбуждения спала, все четверо разом вернулись к Эрни. Танцы теперь происходили вокруг него: каждый старался как можно лучше засвидетельствовать свое глубочайшее почтение потомку Леви, как можно больше оказать ему внимание. Хозяин дома вытащил из кармана носовой платок, тщательно обтер им единственный стул, очевидно, предназначенный для предметов культа, положил на него шелковую подушечку и долго упрашивал Эрни оказать ему честь и сесть на нее. Эрни опять смахнул слезу. Хозяин наклонился к нему, по-отечески потрепал по щеке и, горько улыбаясь, прошептал:
— Вы должны нас понять, это же не жизнь, а сплошной страх.
Заместитель председателя достал из металлической коробки примятую сигарету и преподнес ее Эрни на вытянутой руке, как бесценное приношение. Генеральный секретарь раскрыл пакетик пастилы. Наконец, засеменил к Эрни и казначей. Он посмотрел Эрни прямо в глаза, схватил его руку своими узловатыми пальцами и на словах «Мисью, мисью» разрыдался.
Тут только Эрни заметил, что все четверо одеты немножко как нищие. На Мисью были разные ботинки. А еще Эрни показалось, что четыре желтые звезды, неумело пришитые крупными стежками к лоснящимся от времени кафтанам, летят ввысь, изящно порхая, как легкие, беззащитные бабочки.
Эрни сел на подушечку, а четыре маленьких старика — на край кровати.
— Мы не знали, — начал председатель, стараясь, чтоб Эрни чувствовал себя свободно, — нам и в голову не приходило, что у вашего отца есть тридцатилетний сын. До войны я, конечно, был не председателем, а всего лишь помощником казначея… сегодня даже должности такой нет… А скоро настанет день, когда и самого Объединения не будет… оно растает, как свеча. Сначала, надеюсь, не станет меня, потом другого, потом третьего и четвертого… И что уже тогда будет иметь значение, я вас спрашиваю… «Мертвая плоть ножа не чувствует».
Эрни провел рукой по глазам.
— Что вы такое говорите! У моего отца нет тридцатилетнего сына, — прошептал он словно самому себе.
— А сколько же вам? — закричали все четверо.
Эрни улыбнулся, видя, как они оживились. Совсем как дети, подумал он не очень-то почтительно.
— Мне самому иногда кажется, что больше тысячи, — сказал он, все еще улыбаясь, — но по подсчетам моего отца, да упокоит Бог его душу, мне только двадцать.
Взволнованный председатель озабоченно посмотрел на него, потом обернулся к остальным и начал с ними спорить по-польски, а Эрни старался вежливо не прислушиваться.
— Вы, значит, удрали из их ада? — обратились все старики к гостю.
— Я пришел из неоккупированной зоны, — не колеблясь ответил Эрни. — Сегодня утром. Про какой ад вы говорите?
— Так вы, значит, не оттуда? — спросил председатель, снова вглядываясь в Эрни, будто читая на его лице страшную историю.
— Боже мой! Он не оттуда! — эхом откликнулся генеральный секретарь.
— Откуда же он? — еле выдохнул Мисью.
Председатель по-прежнему стоял, наклонясь к Эрни, и из его выцветших, не то серых, не то зеленых глаз (трудно бывает разобрать цвет старинных предметов, покрытых от времени зеленоватым налетом) сочилась жалость. И, наверно, потому, что он стоял так близко, Эрни показалось, будто он видит, как в глазах председателя шевелится мысль. Вот она маленькой рыбкой всколыхнула серые воды старческих глаз и всплыла на поверхность.
— Так вы, значит, будете Эрни? — тихонько высказал председатель свою догадку.
Эрни удивленно кивнул. Он плакал от стыда.
— Ах, вот как! — сказал проникновенно председатель. — Дедушка часто о вас рассказывал. Он всегда приходил по воскресеньям на утренние заседания; что вам сказать, это был настоящий… еврей. Я, извините, помню, как он рассказывал о своем внуке, я хочу сказать, о сыне своего сына. Ах, как он о нем рассказывал! Будто не сомневался, что тот призван стать Праведником. Нет, не Праведником из рода Леви, говорил он, а настоящим, неузнанным Праведником, безутешной душой, одним из тех, кого Бог и пальцем приласкать не смеет. Теперь все это так далеко… верно? Дитя мое дорогое, может, это нескромно с моей стороны, но скажите, зачем вы вернулись? Зачем вам быть среди нас в этом кошмаре? Вы, наверно, не знали, что здесь творится? Рассказывают такое, что волосы дыбом становятся…
— Я все знаю, все, что только можно знать, — сказал Эрни. — Кто читал подпольные листовки, кто слушал запрещенные радиопередачи… Но то, что люди говорят… о чем они шепчутся… в голове не укладывается. Они и сами в это не верят.
— А вы верите? — вздохнул председатель.
Эрни, видимо, очень смутился.
— Так почему же вы вернулись?
— Вот этого я как раз и не знаю, — сказал юноша.
— Очень плохо, что вы это сделали, — начал председатель. — В Париже жизнь теперь короче детской распашонки. А вы такой молодой, такой сильный, у вас вся жизнь впереди. И вы совсем не похожи на еврея. Даже удивительно, как вы не похожи на еврея. Я вам точно говорю. Даже нельзя понять, на кого вы похожи! — воскликнул он. Вглядевшись в изуродованное лицо Эрни, он взял себя в руки и продолжал безразличным тоном: — Нет, в самом деле, дитя мое, вы ни на кого не похожи. Неужели тот кудрявый мальчик, который приходил со старым Леви, это были вы? Ничего не говорите, ни о чем не вспоминайте, не надо… Зачем? Все это было давным-давно, в другом мире… Если бы я не знал, что с тех пор не прошло и трех лет… Подумать только, что это были вы… — Он удивленно развел руками. — Нет, нет, не отвечайте мне, я вас умоляю, ничего не отвечайте, не надо. Я в глубине души не хочу знать, что творится в тех адских местах, о которых рассказывают и о которых не рассказывают. Как видно, дитя мое, я не Праведник, я не выношу никакого ада. О, Боже! — вдруг воскликнул он и отвернулся от гостя, словно не в силах дольше переносить его вида. — О, Боже, — повторил он, прикрывая морщинистое лицо маленькими руками, — когда же Ты перестанешь испепелять нас своим взглядом, когда уже дашь нам передохнуть? Всевышний Отец наш, когда же простишь Ты нам наши грехи, когда забудешь наши бесчинства? Скоро мы превратимся в прах. Ты будешь звать своих евреев, но…
— Тц-тц-тц. — укоризненно перебил его казначей.
— …но нас уже не будет, — докончил все-таки председатель парижского Объединения выходцев из Земиоцка.
Все на него яростно набросились, а казначей даже ущипнул за локоть.
— Ты что, как тебе не стыдно? Тоже мне Иов нашелся! Да еще перед Леви.
При звуке этого магического имени все четверо смиренно застыли на краю кровати — один, скрестив руки, другие, смущенно теребя бороды. Председатель опустил глаза.
— Мы тут ссоримся, грыземся, — промямлил он, не смея взглянуть на гостя, — как старые сварливые еврейки. Так мы ими и стали! А все потому, что живем вчетвером в такой комнатушке! Двое спят на кровати, а двое на матраце, который мы на ночь выкладываем на пол…
— По очереди, — вставил казначей.
— …и, может быть, достопочтенный Леви понимает, что когда люди вынуждены жить в таких условиях, — продолжал председатель, еще больше смущаясь, — так появляется ненужная фамильярность, о чем мы сами и жалеем…
— Особенно я, — убежденно сказал генеральный секретарь.
Эрни Леви ерзал на стуле, не зная, куда деться от стыда: эти загнанные существа сделали его высшим судьей, а он не мог найти слов, которые вернули бы им их достоинство, а его самого не возвысили бы из его ничтожества.
— Кто я такой, — сказал он, наконец, — чтобы мой взгляд смущал таких благородных старейшин, как вы? Если бы вы только знали…
— Слыхали? Старейшин! — воодушевленно закряхтел казначей, весь просияв. — Ой, эти Леви! Все на один лад!
— Мед и молоко под языком твоим!
— Если будешь толочь Леви пестом в ступе между крупою, кротость его не отделится от него. Старейшины! Боже мой… — тихо произнес председатель, все еще не осмеливаясь взглянуть на Эрни. — Дитя мое, дорогое мое дитя, вы видите, что мы остались в живых? Так это не одно чудо, а все четыре. Если бы не чудо, вы и следа не нашли бы от нашего дорогого Объединения. Ну, и что бы вы тогда делали?
— Действительно, что бы я тогда делал? — сказал Эрни, улыбаясь.
— Как это так…
— Не спрашивайте! Не задавайте вопросов Леви! — взвизгнул казначей. — Не мешайте ему идти своей дорогой: он ее знает сердцем. Помните, как у нас говорили? Не надо толкать пьяного — сам упадет. Не надо толкать Леви — сам вознесется, хи-хи-хи!
— Оставайтесь с нами, — сказал председатель, глядя в пол. — По правде говоря, комната эта — ничья. Когда-то тут было Объединение, потом мы из нее сделали себе убежище… Конечно, они могут прийти в любую минуту: завтра, сегодня — когда угодно, но пока они не пришли — это ваш дом. Ну, как, договорились? Значит, мы вас усыновили. Прекрасно! Замечательно! Лучше быть не может!
— Но я…
— А, — перебил казначей, — мы, наверно, слишком стары для вас, да? Конечно, не очень-то весело быть среди старых хрычей, я вас понимаю. Но, знаете, когда-то в Объединении бывали и молодые. Боже мой! Помню, был такой год, когда мы приняли двадцать семь членов в парижском районе! Трудно представить себе…
— А балы… — начал генеральный секретарь, но казначей не дал ему докончить.
— Ой, какие были балы! — взволнованно взвизгнул он. — Я хорошо помню балы на Новый год. Разве сейчас в это можно поверить? Мы их устраивали в Бельвиле: скромные семейные балы, не такие сумасшедшие, как в больших городах, скажем, в Варшаве или в Лодзи, или в Белостоке, или, не знаю где еще. Но как бы мало народу ни было, поскольку жителей Земиоцка знают и любят во всей еврейской Польше…
— Дурень ты старый, — сухо заметил председатель.
Казначей бросил на него гневный взгляд, но тут же поправился:
— Ой, извиняюсь, я хотел сказать, знали и любили во всей еврейской Польше. Потому что если верить рассказам, так там уже некого любить и некому любить…
Тут, наконец, председатель поднял голову. Щемящая тоска дрожала в его глазах.
— Ну, как, принимаете наше предложение?
— Для меня это… большое счастье.
Просеменив вокруг стола, председатель начал шелестеть бумагами у гостя за спиной. Позже Эрни заметил в стене шкафчик и в нем архив Объединения. Председатель вернулся к столу, положил на него черную папку со списками и, перелистывая их, начал тихонько делиться своими воспоминаниями:
— Понимаете, до войны я жил у сына. Чудная квартира с мастерской и с магазином готового платья. Так представьте себе, они меня оставили. Решили как-нибудь перебраться в неоккупированную зону. В молодости я перешел не одну границу, но больше я не хочу удирать, с меня хватит. Так я остался в их квартире. Пусть себе идут с миром. Консьержка сначала забрала машины, потом мебель, потом посуду, а потом и саму квартиру, но меня не выдала. Вот и остались старые книги, старые бумаги и я. Знаете, Бог забавляется. Нет, пожалуй, я сделал эту запись в 1938 году… Так и есть. Посмотрите: Мордехай Леви, Сена-и-Уаза, Монморанси, улица Приюта, дом 37. Значит, я вас записываю рядом? Прекрасно! Замечательно! Лучше быть не может!
— Только вам нужно поскорее нашить звезду, — вмешался обеспокоенный казначей.
— С удовольствием, — сказал Эрни.
Эрни поражался тому, что жители Марэ никогда не утрачивали своего тяготения к Богу. На крохотном островке среди потока смерти, который неизбежно должен был их поглотить, они продолжали страстно протягивать руки к небу и цепляться за него всей силой своего благочестия, мук и набожного отчаяния. Каждый день в сетях облавы оставался богатый улов: родители, друзья, соседи по площадке или по двору, живые существа из плоти и крови, с которыми только вчера еще вы разговаривали… Но маленькие синагоги на улицах Руа-де-Сисиль или Розье, или Паве не пустели. Четыре старика регулярно водили туда своего гостя, чтобы он участвовал в их пламенных молениях. Иногда у выхода их поджидали молодые люди с дубинками в руках, украшенные геральдическими лилиями; на губах у них блуждала утонченно-саркастическая улыбка.
— Теперь все время так, — охали старики, семеня под стенами домов. — Но мы же не можем пропустить молитву, хотя они как раз этого и хотят.
В перерывах между облавами на клейменых улочках в тупиках человеческого вивария продолжала шевелиться жизнь. Неизвестно почему, бывали бесплатные раздачи супа. В эти весенние дни 1943 года меченый желтыми звездами мелкий скот имел также право на бледное солнце, которое садилось за серые средневековые воды Марэ. Эрни нашел работу у меховщика, обладателя зеленой карты. Уже поговаривали о введении белых карт, однако ввели красные. Так искатели людей вылавливали свою добычу на приманку выживания.
В тесной мансарде на шестом этаже к узелкам еще не выловленных жертв прибавился и узелок Эрни. В нем, как и в остальных четырех, были завернуты молитвенник, талес, филактерии, ермолка на смену и шесть кусочков сахару. Однажды, придя с работы, Эрни нашел дверь опечатанной. Он подумал-подумал, а потом сорвал пломбу и вошел в комнату. В ней все осталось без перемен — не хватало только четырех узелков, принадлежащих членам парижского Объединения выходцев из Земиоцка, задержавшихся в живых дольше прочих. Вокруг нетронутого узелка Эрни образовалась жуткая пустота.
Двое суток Эрни лежал на кровати, дрожа от какой-то странной лихорадки, и ждал своей очереди. Перед глазами чередой проходили его близкие. Иногда у него появлялось желание спуститься вниз, выйти на улицу, примкнуть к одному из движений, которые теперь возникали в гетто и за его пределами. Рассказывали о подвигах каких-то молодых героев среди евреев. Но что толку? Даже все немцы, какие только есть в этом мире, не могут расплатиться за одну невинную голову, а кроме того, говорил он себе, героическая смерть была бы для него слишком большой роскошью. Нет, он не хотел выделяться, не хотел покидать траурное шествие еврейского народа.
Когда стало ясно, что немцам он пока еще не понадобился, он спустился с шестого этажа и отправился на работу. В этот день к нему на улице подошла невысокая француженка в трауре к протянула ему руку. Еще через неделю старый рабочий в спецовке уступил ему место в метро.
— Потому что они тоже люди! — крикнул он, гневно оглядев окружающих. — Разве человек выбирает себе материнское чрево!
Эрни не воспользовался любезностью рабочего, но даже вечером по дороге в синагогу все еще улыбался, вспоминая о нем. Эрни нашел синагогу почти пустой, откуда и заключил, что днем была облава. Всего несколько самых набожных стариков, как всегда, сидели на темных скамьях, и плакали за перегородкой две-три женщины. И снова Эрни задал себе вопрос: что влечет его сюда? Как он ни старался, ему еще ни разу не удалось постичь Бога, а теперь и подавно между ним и Всевышним стояла стена еврейских стонов, возносящихся к небу.
На улице развлекалась компания золотой молодежи. Один из них пытался подергать за бороду старого верующего, который ошалело отбивался, стараясь не уронить молитвенник.
— Монжуа Сен-Денис! — с досадой крикнул молодой человек, и тотчас же к нему на помощь подбежали еще несколько весельчаков с криками «Во имя Бога и моего права!».
Уходя с поля их подвигов, Эрни увидел еще одну сцену. Два французских «патриота» зажали в угол невысокого роста девушку с желтой звездой и, заливаясь смехом, тискали ее, а она, как могла, отбивалась. С минуту он смотрел на это зрелище, но не выдержал и, импульсивно бросившись вперед, расшвырял молодых людей (те просто растерялись от неожиданности), схватил девушку за руку и со всех ног помчался с ней по улицам Марэ, которые чудом оказались пустыми.
Возле улицы Риволи, где, как всегда, было большое движение, они остановились, и тут только Эрни с удивлением заметил, что девушка хромает.
— Я вам очень обязана, — сказала она на идиш, когда они стояли на краю пустыря возле улицы Жоффруа-Лание.
Девушка тяжело дышала, по лбу у нее струился пот. Эрни показалось, что она немного похожа на цыганку. Рыжие взлохмаченные волосы, ситцевое платье мешком, матовые щеки, как у уроженки Прованса, не то дерзкий, не то простодушный вид, которым его так привлекали девчонки на дорогах от Камарга до Сент-Мари-де-ля-Мэр. Желтая звезда была на ней как яркий брелок, как броское цыганское украшение.
— Они, правда, ничего такого со мной не сделали бы, — добавила она, улыбаясь, — не большая я красавица.
Эрни в недоумении посмотрел на нее. Они смущенно разняли руки. Девушка начала что-то болтать насчет вечной признательности и так далее.
— Вы не очень устали? — чуть резковато перебил ее Эрни.
— Нет, а почему вы спрашиваете? Ах, вы беспокоитесь о моей ноге? — сказала она самым непринужденным тоном.
— Да, — не сразу ответил Эрни, — я беспокоюсь о вашей ноге.
— Ерунда, о ней не стоит беспокоиться. На вид она не очень-то, но когда доходит до дела, так она еще крепче здоровой. Ну, подруга, — шутливо обратилась она к больной ноге и, наклонившись, похлопала по ней, — один раз ты уже сломалась — и хватит.
— Вы далеко живете? — поспешно спросил Эрни, словно стараясь перевести разговор на другую тему.
Девушка распрямилась.
— Нет, в двух шагах отсюда, — улыбнулась она.
— Все же возьмите меня под руку, пожалуйста, ладно?
Девушка вдруг покраснела и, не сказав ни слова, испуганно взяла его под руку. Молодые люди вышли по улице Жоффруа-Лание к Сене и отправились вдоль берега под удивленными взглядами прохожих. Хотя странная девушка и взяла Эрни под руку, она старалась не опираться на него, так что их руки соприкасались, только когда она ставила на землю больную ногу…
— Знаете, она у вас совсем немножко короче другой, — простодушно сказал Эрни самым обыденным тоном.
Но не успел он произнести эти слова, — как раздался звонкий смех, и, убрав свою руку, девушка прошла несколько шагов самостоятельно, подчеркнуто хромая и хитро поглядывая на Эрни, словно приглашая его убедиться в обратном.
— Ну, как? Совсем немножко? — сказала она весело.
Эрни подошел к ней и на сей раз без спроса взял ее под руку так, что ей пришлось на него опереться. Будто испугавшись, она молча и покорно зашагала рядом с ним, почти не хромая. Вдруг они оба расхохотались и так же неожиданно вместе замолчали; потом снова рассмеялись, смущенные и обрадованные таким единодушием.
— Ну, а теперь? Все еще чувствуете, что она короче? — задумчиво спросил Эрни.
— Нет, теперь не чувствую, — так же задумчиво ответила девушка.
На набережной кружился белый пух, облетавший с платанов. Десятью метрами ниже Сена катила свои воды, сдавленные городом. Мимо молодых людей проехало случайное такси, увозя с собой отражение мотоциклиста с высунутым языком и толстой дамы с муфтой, которая восседала в его коляске и, видимо, наслаждалась парижской весной. Несколько солдат Вермахта тоже прогуливались по набережной, и Голда (так звали девушку) сказала Эрни, что, поддерживая ее обеими руками, он прикрывает свою звезду, а это опасно. Потом она стала выдумывать разные истории, в частности, что у нее теперь второй муж и что она решила уйти от него, как только подвернется новый претендент на ее руку. Эрни слушал эту болтовню, не вникая в ее смысл, и думал лишь о том, как легко и свободно ему дышится, в полную грудь.
— Ну, вот, — говорила она через каждые пять минут, — здесь уже можете меня оставить, не стоит вам затрудняться.
Но и эти слова не производили на Эрни никакого впечатления. Он их воспринимал как часть того удовольствия, которое он испытывал в присутствии Голды от всего вокруг. Все преображалось в ее присутствии: дома начинали плясать в теплом воздухе. Сена журчала, как деревенский ручеек, парижский гул становился гармоничным… И когда Голда роняла эти пустые слова, Эрни лишь легонько приподнимал ее от земли, словно хотел сделать их еще воздушнее.
Когда они ушли с набережной, Голда повела его в один из многочисленных тупиков среди прогнивших домов, неподалеку от Сены, за площадью Бастилии. На его просьбу о новой встрече она ответила шуткой и в шутку же спросила, в какие часы он работает. Мысль о том, что ее «спаситель», как она его шутливо называла, будет ждать ее завтра в таком-то месте, в такой-то час, явно забавляла девушку. Однако перед узкой толевой дверью, небрежно протягивая на прощанье руку, она тихонько спросила:
— Вы действительно придете, господин Эрни?
— Разумеется, — спокойно ответил он, — не пошлю же я вместо себя свою тень.
— А почему вы придете?
— Простите, я вас не понял.
— Я спросила, почему вы придете, — повторила она очень серьезно.
— Потому что хочу вас видеть, — спокойно сказал Эрни с оттенком упрека в голосе.
И тут удивительно ясно выступило второе лицо Голды. Лицо такой красоты, озаренное такой наивной радостью, что Эрни невольно закрыл глаза. Когда он их снова открыл, девушка уже уходила, припрыгивая, как птица. Она вошла в парадную, потом высунула оттуда нос, тут же спряталась снова, и из-за дверей послышался умоляющий голос:
— Можно, я все расскажу папе?
— Да, да, — сказал Эрни.
Не слыша ничего больше, он ушел не оглядываясь, но в конце тупика, уверенный, что она смотрит ему вслед, он почувствовал, что опьянел от ощущения, которое он никак не мог определить. Однако, поскольку он плакал посреди улицы, то решил, что испытывает бесконечно нежную жалость, которая почему-то переходит в радость, и эта не то жалость, не то радость такая легкая, что она уносит его, как на крыльях.
В детстве Голда не хромала… Когда в 1938 году после отмены паспортов для польских евреев-эмигрантов новое «австрийское» правительство выслало их к границам Польши, среди них была выслана и семья Энгельбаум. История эта обошла прессу всего мира: вечером евреев выслали в Чехословакию, на следующее утро их оттуда отправили в Венгрию, из Венгрии — в Германию и снова в Чехословакию. Так они кружили до тех пор, пока, наконец, не удалось нанять старые лодки, курсирующие по Дунаю. Они вышли на них в Черное море, где большинство евреев утонуло. К какой бы земле они ни причаливали, их отовсюду высылали. На Дунае Голду чуть не сбросили с парохода, в последнюю минуту она удержалась, только сломала ногу. Ей наложили шины. Чтобы заглушить боль, она пела. В конце кругосветного плавания некоторым уцелевшим изгнанникам удалось найти пристанище на итальянской земле, а другим — нелегально перебраться во Францию. Мужчины несли Голду на спине. Сломанная нога перестала расти — вот и все.
Но Голда начала на себя смотреть другими глазами. Не то чтобы в ней появилась горечь, но во всем теперь чувствовался легкий налет отчужденности: в ее по-прежнему улыбчивом лице, в беззаботных манерах, в жизнелюбивом характере; все теперь было проникнуто неуловимой сдержанностью, в результате чего ее утраченная миловидность превратилась в красоту.
Иногда, правда, на нее нападала жадность: то она объедалась фруктами до резей в животе, то упивалась меланхолическими звуками гармоники, которая под ее руками издавала бессознательные любовные призывы. В любую мелочь она вкладывала всю душу: сморщенное яблоко грызла с таким усилием, словно это была сама земля, которая крошилась у нее под зубами, прозрачную воду пила долго и, видимо, не от жажды, а в каком-то задумчивом исступлении. Мать приходила в ужас от этих странностей. Голда же успокаивалась после каждого такого «приступа», не испытывая ни сожаления, ни горечи, словно утоляла свои желания у самых пьянящих источников жизни.
— Несерьезная ты какая-то, — говорила ей мать, — будешь так себя вести — никогда не выйдешь замуж.
— А если буду вести себя иначе, думаешь… Кому я нужна с такой ногой? — смеялась Голда.
Мать, женщина угловатая не только на вид, но и по характеру (вероятно, жизнь ее такой сделала), грубо возражала:
— Чтоб я сдохла, если я что-нибудь понимаю в этой девчонке! Да будь ты уродиной из уродин, жабой из жаб, все равно если ты захочешь, то найдешь человека, который тебя прокормит! Зачем, ты думаешь, я тебя растила? Чтобы ты так и зачахла? Посмотри на меня! Нашла же я твоего отца!
Если при этом присутствовал господин Энгельбаум, он воздевал руки.
— Ты меня нашла, я тебя нашел, мы оба нашли друг друга… Упаси тебя Бог, доченька, от таких находок, — печально говорил он в бороду. — Иди лучше сюда, детка, скажи мне, какого мужа ты хочешь.
Эти разговоры ничуть не задевали Голду, она принимала в них участие только из почтения к родителям.
— Вот ты и есть мой муж, правда, — говорила она отцу и, глядя на мать со снисходительной усмешкой, добавляла: — А ты — моя жена, моя чудная жена. Чего же мне еще хотеть!
Мадам Энгельбаум приходила в ярость от этих слов, а Голда их часто повторяла, словно хотела подчеркнуть свою отрешенность от женского начала и убедить родителей, что, «выйдя замуж» за них обоих, она вдвойне с ними счастлива. Голда не рисовала себе будущего, думая больше о том, как найти удовлетворение (в каком-то смысле более полное, богатое и невыразимое) в настоящем и в пределах ее мира. Эти «приступы», как она говорила, голода, жажды, желаний распространялись только на доступные ей вещи. Когда в буфете бывало пусто, она прекрасно утоляла «приступ» голода сухим хлебом. Позднее, когда они с Эрни сошлись поближе, он иногда спрашивал, чего бы она хотела.
— Назови что-нибудь совсем недоступное, чего я не могу тебе дать…
Сначала она отвечала ему поцелуями, а узнав его странный характер, просила что-нибудь такое, что ей представлялось почти недоступным: что-нибудь из парфюмерии или из фруктов, или больше сахару, чем полагалось по норме.
Эрни приходил в отчаяние от такого отсутствия воображения, он усматривал в этом серую забитость бедняков. А иногда ему виделась в этом благоразумная расчетливость, вызванная страданиями. Так объяснял он, почему Голда безропотно принимает несчастия ближних и свои собственные. Не вдаваясь в размышления, он называл ее «Простушкой», но однажды после долгого разговора на эту тему, когда она утверждала, что нужно покоряться воле Бога, а он с ней не соглашался, Эрни задумчиво сказал:
— Все дело в том, что я даже не начал еще постигать, в чем суть страданий, а ты все знаешь лучше самого раввина.
Она растерянно на него посмотрела. В другой раз, когда на улице Паве он попросил ее назвать «желание», она вдруг «пожелала» пройтись вдвоем по Парижу без звезд. Они гуляли весь день. Это и было ее единственным «несбыточным желанием».
Они предприняли эту прогулку в одно из августовских воскресений. На всей их поношенной верхней одежде с левой стороны были нашиты звезды. Поэтому Голда предложила просто выйти без курток. Погода стояла такая чудесная, какой больше уже никогда не будет в жизни этих двоих детей. Эрни с Голдой дошли до берега Сены и под темным сводом моста сняли с себя куртки со звездами. Голда засунула их в хозяйственную сумку и поспешно прикрыла бумагой. Потом, взявшись за руки, они пошли вдоль Сены до Нового моста. Там они поднялись по каменным ступенькам наверх и, испытывая такую тревогу, что дух захватывало, вышли в христианский мир.
В то время ноги у Эрни совсем уже окрепли, и к нему вернулась красивая походка, какой он отличался в детстве. Тщательно причесанные Голдой черные кудри скрывали шрамы на лбу. В белой сверкающей на солнце рубашке, стройный, как молодой кедр, он выглядел, как всякий юноша, у которого вся, жизнь впереди. Будто на приспущенном поводке держал он всей пятерней рыжую козочку, припрыгивающую рядом с ним, на долю которой, казалось, тоже выпала долгая жизнь. Голда словно танцевала; она принарядилась, как деревенская девушка. Еще мокрые от речной воды волосы стянуты в узел, тонкий слой помады на губах, к которым она то и дело с удивлением подносила палец, белая накрахмаленная блузка, доставшаяся ей две недели тому назад; о такой блузке, как у настоящей «барышни», она давно мечтала и теперь гладила ее только сама, никому не доверяя, осторожно проводя по ней легким утюгом, нагретым, как говорил господин Энгельбаум, собственным сердцем.
Охваченные страхом и радостью, не смея взглянуть друг на друга, шли они рядом, каждый ощущая присутствие другого, как две птицы, интуитивно летящие вместе. Иногда, забывая о своем обещании, Эрни приближался к Голде, и та призывала его к порядку, молча пожимая ему руку. На площади Сен-Мишель они долго стояли перед кинотеатром.
— Я еще никогда не была в кино, — вдруг прервала молчание Голда. — А ты?
— И я никогда не был, — с удивлением ответил Эрни. — Давай зайдем разок, на нас же нет звезд. Не могу себе представить, что там такое. Смотри, вот у меня есть четыре, пять… семь франков.
— Нет, это ужасно дорого, — возразила Голда, — и вообще я предпочитаю быть на улице и смотреть на настоящую жизнь.
Она по-хозяйски обвела вокруг себя рукой. Велев ей никуда не отходить, Эрни вскоре вернулся с двумя порциями мороженого. Она выбрала зеленое и, вытянув шею, чтобы случайно не капнуть на блузку, впилась в него зубами, задохнулась, подавилась и выплюнула восхитительную сладость. Потом она посмотрела на Эрни и, переняв его опыт, стала лизать вафлю языком. Он подумал, что, кушая мороженое, она как будто смакует самое себя; она всегда смаковала самое себя, что бы ни делала, что бы ни говорила, даже когда бросала жадные взгляды на павильоны, украсившие в честь праздника бульвар Сен-Мишель, даже когда смотрела на Эрни. Эрни же чувствовал, что он с головой уходит в мечту и в нем не остается ни капли ненависти к самому себе.
Покончив с мороженым, они отправились дальше и по бульвару Сен-Мишель дошли до площади Данфер, где стоит лев, такой же строгий и величественный, как лев Иехуды, который охраняет Скинию Завета. Потом им понравилась какая-то прелестная улочка, и они по ней вышли на проспект Мэн, А там оказался еще более прелестный скверик — настоящий оазис, со всех сторон окруженный домами, которые крепко уснули на солнце, прикрыв окна шторами. Молодые люди долго выбирали скамейку, наконец выбрали. Голда сунула под нее сумку, и они уселись как обычные парижские влюбленные, уставившись невидящим взглядом на детей, на нянек, на старух, которые тоже блаженствовали в сквере Мутон-Дюверне.
— Подумать только, что тысячи людей здесь сидели до нас! Даже не верится… — сказал Эрни.
— Вот, послушай, — сказала Голда. — Что это такое? Существовало еще до Адама. Только меняло два цвета своих покровов: само же ничуть не изменилось, хотя прошли тысячелетия. Что это такое?
— У моего отца на каждый случай были притчи, а у твоего — загадки, — сказал Эрни.
— Это время, — задумчиво сказала Голда, — а два цвета — это день и ночь.
Их сблизила одна и та же мысль, а время мчалось с коварной быстротой и неожиданно скрепило их счастье печатью первой звезды.
— Не могу понять, почему они запрещают нам заходить в скверы, — прошептала Голда. — Ведь это природа…
Высоко в небе над Парижем проплывало розовое шелковистое облако: вот оно миновало многоэтажный дом на другой стороне проспекта Мэн; Эрни провожал его взглядом до самой Польши, туда, где под тем же августовским небом умирал еврейский народ.
— Послушай, Эрни, — сказала Голда, — ты же знаешь христиан, скажи, за что они нас так ненавидят? С виду они такие добрые, если смотреть на них без звезды.
Эрни обнял Голду за плечи.
— Этого понять нельзя, — прошептал он на идиш. — Они и сами точно не знают. Я бывал в их церкви, читал их евангелие… Знаешь, кто такой был Христос? Простой еврей, как твой отец: что-то вроде хасида.
— Ты шутишь, — мягко улыбнулась Голда.
— Нет, нет, честное слово; я даже уверен, что они с твоим отцом нашли бы общий язык; потому что Христос действительно был хороший еврей, знаешь, немножко, как Баал-Шем-Тов: милосердный, кроткий. Христиане говорят, что любят его, а по-моему, сами того не подозревая, они его просто ненавидят; потому-то они и берутся за крест с другого конца и превращают его в меч и разят нас этим мечом. Понимаешь, Голда, — вдруг закричал он, страшно взволнованный, — они берут крест и поворачивают его другим концом, другим концом…
— Тише, тише, — остановила его Голда, — нас услышат. — Она провела рукой по его шрамам на лбу, как делала обычно, и улыбнулась. — Ты же мне обещал сегодня не думать.
Эрни поцеловал ее руку и упрямо продолжал:
— Бедный Иешуа, если бы он вернулся на землю и увидел, что язычники сделали из него меч и разят им его же братьев и сестер, он бы так опечалился, так безгранично опечалился… А может, он все это и видит: ведь, говорят, некоторые Праведники остаются у врат рая, потому что не хотят забывать людей; они тоже ждут Мессию. Кто знает, может, и видит… Понимаешь, Голделе, он хороший еврей, такой же простой, как мы, обыкновенный Праведник, как все наши Праведники, ни больше, ни меньше… Наверняка твой отец нашел бы с ним общий язык. Я так и вижу их вместе. «Ну, что ты на это скажешь, мой добрый рабби, — сказал бы твой отец, — прямо сердце разрывается смотреть на все, что творится». А тот взялся бы за бороду и ответил: «Но ты же знаешь, мой добрый Шмуэль, что еврейское сердце должно разрываться, разрываться и разрываться во благо всех народов. На то мы и избраны. Разве ты этого не знаешь?» А твой отец сказал бы: «Ой-ой-ой, еще как знаю! К сожалению, достопочтенный рабби, только это я и знаю…»
Оба рассмеялись. Голда достала из сумки гармонику, повертела ее у Эрни перед носом и начала играть непозволенную мелодию: старинную песню надежды — Хатиква. Тревожно поглядывая на бульвар Мутон-Дюверне, она вкушала удовольствие, как от запретного плода. Эрни наклонился, вырвал пучок пожелтевшей травы и посыпал ею еще влажные волосы Голды. Когда они поднялись уходить, он хотел стряхнуть этот жалкий венок, но девушка удержала его руку.
— Пусть люди смотрят; тем хуже для них. И для немцев тоже. Сегодня я всем говорю: «тем хуже». Всем, — повторила она, вдруг став серьезной.
— Эрни, Эрни, — нежно сказала девушка, — ты же знаешь, что нас ждет смерть.
Прямая, как струнка, она сидела на кровати, покрытой серым одеялом, в комнате на шестом этаже, молитвенно сложив на коленях дрожащие руки. Шерстяная красная куртка, никак не гармонировавшая с мрачной комнатой земиоцких стариков, была застегнута на разные пуговицы до самого верха, так что виднелся лишь белый воротничок до блеска накрахмаленной блузки. Несколько травинок запутались в ее уже высохших волосах, золото которых сумерки превратили в осеннюю рыжику.
— Смерть, Эрни, смерть, — повторила она неожиданно холодно, и в уголках ее глаз Эрни заметил те же слезы, которым он удивился, когда они молча возвращались с прогулки. Таким же печальным и ясным был ее взгляд, как там под мостом, когда она снова надевала красный жакет со звездой; такая же своевольная и отчаянная искра осветила ее лицо, как та, какую Эрни видел несколько минут назад, когда, стоя у дома, она почти умоляла его подняться в комнату. И вот теперь, сидя на единственном стуле против Голды, как сидел он два месяца назад против бесследно исчезнувших четырех стариков, положив ладони на дрожащие колени, Эрни Леви смотрел на сомкнутые, в первый раз в жизни накрашенные губы Голды и слышал ее немой крик.
— Конечно, — прошептал он, стараясь улыбнуться, — мы друзья до гроба.
— Нет, нет, ты знаешь, о чем я говорю, — настаивала она, — смерть не за горами.
Она наклонилась, взяла его за руки, потом медленно отодвинулась назад, и между ними остался живой мост сплетенных рук.
— А кого теперь не поджидает смерть каждую минуту? — сказал Эрни.
— Да, Эрни, но нас… мы же как бы обручены, верно?
— Что же, кроме нас, нет обрученных? — возразил Эрни, сильно побледнев.
Голда сдерживала слезы с тех самых пор, как она шла с Эрни по бульвару Мутон-Дюверне, но теперь они тихонько катились у нее по щекам.
— Нет, нет, есть и другие, есть много обрученных, — проговорила она, оставаясь величественно строгой и неподвижной.
Никогда еще Эрни не видел Голду плачущей; ему стало ясно, что слезы любимой девушки горше смерти, и он подумал: «Великий Боже, вот плачут угнетенные, и некому их утешить! Они беззащитны перед насилием, и некому их утешить!» Голда заливалась слезами, и он понял: лучше тем, кто умер, чем тем, кто остался в живых. Пока остался в живых. Он так крепко сжал Голде руки, что она подняла глаза и, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
— Эрни, Эрни, сегодня я хочу стать твоей женой.
У него перехватило дыхание.
— Прекрасно, — произнес он, наконец, — кислым тоном, — замечательно, лучше быть не может. Но где же ты найдешь так поздно раввина?
Голда рассмеялась и укоризненно на него посмотрела.
— Ты же знаешь, что я не беспокоюсь о раввине, — проговорила она серьезно.
— Прекрасно. Замечательно. О ком же ты беспокоишься?
— Перестань, пожалуйста, — сказала Голда.
Эрни закрыл глаза, открыл их снова и, по-видимому, усилием воли заставил себя перейти на обычный тон.
— Завтра ты пожалеешь о том, что не скрепила наш союз перед Богом, — сказал он.
— Завтра может оказаться слишком поздно, — ответила она спокойно. И, отнял руку от живого моста, все еще перекинутого между стулом и серой кроватью, шутливо добавила: — К тому же разве мы сейчас не перед Богом? Разве оставит он нас в такую минуту? Ты же прекрасно знаешь, что, когда смерть стучится в дверь, Бог всегда рядом.
— Если хочешь, — сказал Эрни, — если хочешь…
Несмотря на всю нежность, у Эрни в голосе слышался оттенок снисходительности, что не понравилось Голде.
— Если бы рядом не было Бога, — сказала она тихо, но с негодованием, — как бы люди все это выдержали? Безумцем нужно быть, Эрни, чтобы думать… Если бы рядом не было Бога и Он не помогал бы нам каждую секунду, евреи превратились бы в сплошные слезы, как говорит мой папа. Ты слышишь меня, Эрни? Или мы превратились бы в собак, как Праведник из Сарагосы, когда Бог его покинул на миг, — продолжала она рассеянно, — или растворились бы в воздухе. Ты слышишь меня, Эрни? Ты слышишь?
Она взволнованно положила снова руку на дрожащий между ними живой мост, но, когда увидела, каким холодом светятся у Эрни глаза, и услышала, как неуверенно он бормочет: «Конечно, конечно. Бог всегда рядом», она вырвала обе руки и, откинувшись к известковой стенке, в отчаянии прошептала:
— Значит, ты не хочешь взять меня в жены?
— Тебя?
Эрни вскочил, хрипло повторяя: «Тебя? Тебя?» Глаза у него побурели, щеки, казалось, обмякли и отвисли.
— Бедная моя Голда, — вдруг произнес он раздавленным, скрипучим голосом, — разве ты не знаешь, кто я?
— Знаю, знаю, — сказала Голда испуганно.
У нее было такое чувство, будто перед ней душевнобольной, речь его — ощетинившаяся колючками ночь, и собственное беспокойство нетрудно понять, потому что собеседник, человек в общем-то милый, чуткий, воспитанный, просто лишен рассудка.
— Нет, — скрипучим голосом повторил Эрни, — ты не знаешь, кто я такой. Я…
Затем этот отвратительный голос заглох, и раздался третий голос, совсем незнакомый и такой слабый, что Голде пришлось вслушиваться, чтобы разобрать слова.
— Вот что, Голда, — шептал этот третий голос, — тебе действительно следует знать, что на земле нет худшего еврея, чем я, уверяю тебя. Потому что я… А у скотины не может быть… Понимаешь? Ты ведь такая… такая… А я… я… Понимаешь. Голда?
— Ничего не говори, — спокойно сказала она.
Видя, что девушка перестала тревожиться и улыбается ему светлой улыбкой, Эрни воздел руки к небу, словно выпустил птиц на волю и они летали несколько мгновений в воздухе, пока он не рухнул, раздавленный всей тяжестью своего позора, и не уткнул голову Голде в колени. А она спокойно начала перебирать черные взъерошенные кудри, с удовольствием ощущая на своих коленях его учащенное дыхание и бесконечно радуясь тому, что так любима.
— Я знаю, кто ты, я знаю, я все знаю, — повторяла Голда в восхищении.
Эрни почувствовал, что его прежняя маска из земли и крови растворяется под воздействием ее слов. Он поднял голову, посмотрел на девушку и на дне ее глаз прочел как бы далекое отражение своего собственного лица. Он не знал, каково оно, его истинное, внутреннее лицо, которое он смутно в себе ощущал, но Голда улыбалась просто лицу человека, и освобожденный Эрни улыбнулся тоже.
— Может, нужно хоть разок поцеловаться? — сказала она.
— Совершенно необходимо, — отозвался Эрни.
Они сидели друг против друга на краю кровати, держась за руки, и каждый смотрел на губы другого. Но событие это было такой важности, что Голда смутилась, встала и отошла к окну. Ее рыжая голова вырисовалась на фоне неба.
— А что я должна делать теперь? — спросила она и тут же заметила, что Эрни прячет в уголках губ улыбку, которая придавала его лицу детское выражение.
— Нет, я, конечно, читала, что мужья раздевают своих жен, — выдохнула она, тронутая этой улыбкой, — но может, тебе больше нравится, чтобы я разделась сама?
— А тебе?
— Мне больше нравится раздеваться самой, — звонко рассмеялась она, но, подумав, озабоченно нахмурилась и спросила: — Может быть, ты хочешь посмотреть на меня?
— Я хочу все, чего хочешь ты.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты на меня смотрел.
Когда, раздевшись тоже, Эрни обернулся, голова Голды нежным цветком уже покоилась на подушке, а серое одеяло было натянуто до подбородка. Он вдруг огорчился тому, что у него на теле остались следы от переломов. Опустившись на колени перед кроватью, он прижался щекой к подушке, и черные кудри смешались с кудрями золотой осени.
— Не существует никакого «завтра», — прошептал он.
При этих словах девушка вынула из-под одеяла белоснежную руку и начала робко гладить влажную грудь Эрни. Потом открыла глаза, посмотрела на юношу и проникновенно сказала:
— Знаешь, ты красив, как царь Давид.
Плыла легкая голубая ночь, когда двое наших детей вернулись в этот мир. Комендантский час для евреев уже давно наступил. Несмотря на то, что Голда ему это запретила, Эрни тайком пошел за ней следом. Он шел метрах в двадцати от нее по темным, пустым улочкам Марэ, как вдруг раздались металлические шаги патруля. Голда метнулась в подворотню. Эрни тоже прижался к стенке, похвалив себя за то, что не отпустил ее одну перед арестом, но патруль прошел мимо, и в темноте снова замелькал припрыгивающий силуэт. Дойдя до тупика, Голда, к великому изумлению Эрни, обернулась, помахала ему рукой и исчезла.
Эрни благополучно добрался до улицы Экуфф, лег в постель и тут же уснул. Когда он проснулся, он увидел на подушке несколько травинок, упавших с головы его невесты. Он аккуратно завернул их в носовой платок и положил под рубашку на грудь. Затем он отправился на работу и начал строить планы на будущее. Один за другим рождались они у него в голове и один за другим рушились. Работа его состояла в том, что он натягивал на гвоздики грубые овечьи шкуры, которые господин Цвинглер, счастливый обладатель зеленой карты, потом поставлял немецкой армии уже в виде меховых жилетов. Рот у Эрни был набит гвоздиками, руки заняты крохотным молоточком, а душа боролась с нарастающим соблазном «простого человеческого счастья». «По логике вещей, — говорил он накануне. — мы все должны быть арестованы». «По логике вещей, — отвечала Голда, — я останусь с родителями, как бы я тебя ни любила. Подумаешь, логика! А что, разве по ней нет риска умереть во время побега?»
И тут Голда была права: не могли они бежать. У них не было иного выхода, как разделять общую судьбу и любить друг друга столько, сколько им отведено судьбой, — несколько дней или недель…
— …или месяцев, как знать! — вдруг закричал Эрни, к великому удивлению всей мастерской.
В полдень Голды не было на другой стороне улицы. А ведь она знает, как мучительно ожидание. Может, ее не пустили родители? Может…
В половине первого Эрни медленно направился к тупику. Последние метров сто он пробежал бегом, но на углу остановился. Около часу он простоял, прислонившись к стене, стараясь унять сердцебиение. Когда он, наконец, вошел в дом, из окошка выглянула консьержка и уже было раскрыла рот, но ничего не сказала. До второго этажа Эрни шел, держась за перила, а дальше идти стало так легко, будто кто-то прикрепил к его животу канат и тащит наверх, а ему остается лишь дать себя втащить; раз — и он очутился перед обшарпанной дверью Энгельбаумов, запечатанной, как их судьба.
Консьержка ждала его на первом этаже. На ладони у нее лежала Голдина гармоника. Это была типичная парижская консьержка, из тех, что встречают вас в халате, с кудельками на голове и не могут вам простить того, что они навсегда заточены в свои каморки. Когда в первый раз Эрни спросил ее, где живут Энгельбаумы, она сердито буркнула в окошко: «Все на том же месте». Но сегодня она стояла притихшая у самой лестницы, против медного шарика на перилах, голова была опушена, и выцветшие космы прикрывали серое, как у мокрицы, лицо. Будто железной рукой скрученная гармоника так красноречиво все объясняла, что консьержке ничего не нужно было добавлять, но, сбитая с толку молчанием Эрни, она заговорила.
— Хотела я вам только что сказать, — начала она, — да подумала, пусть раньше поднимется. Это у меня уже третьи евреи. Говорить, конечно, я не мастер, только уж не такая я вредная, как люди думают. Вот, возьмите.
Эрни остолбенело поднес гармонику к губам, и она издала резкий неприятный звук.
— Это потому, что они ее растоптали. Она мне ее бросила и чье-то имя назвала, а я сразу поняла, что ваше: потому что, может, в чем другом и нет, но в жизни я хорошо разбираюсь. Тут один из этих господ подобрал гармонику, хотел посмотреть, что в ней. Может, думал, там драгоценности, а может, просто полюбопытствовал. Он-то ее и растоптал. Ну, а потом они сели в грузовик и… Да чего тут говорить — вы и сами знаете.
— Неважно, ее можно починить, — проговорил Эрни и, заметив удивленный взгляд консьержки, добавил: — Не беспокойтесь, мадам, ваши евреи вернутся. Впрочем, все евреи вернутся. Все. Ну, а если нет — у вас всегда найдутся негры, или алжирцы, или горбуны, — докончил он, еле сдерживая дрожь.
— Что вы такое говорите?
— Ой, извините меня, — сказал Эрни, — простите, пожалуйста, не сердитесь, не знаю уж, как извиниться, и большое спасибо, простите…
— Убирайтесь отсюда, пока из меня еще жалость не ушла.
А еврей продолжал неловко настаивать:
— Вы простите меня, честное слово, у меня как-то само собой так получилось, просто вырвалось — и все тут.
Слово «Дранси» само по себе ничего не значит, это название одного из парижских предместий, написанное на фронтоне обыкновенного вокзала. Открытые платформы, допотопные часы, время на них будто не идет, а тянется с чисто французской медлительностью, безликая толпа пассажиров, служитель в форменной фуражке стоит, опершись о бетонный барьер, и, не глядя, отбирает билеты, перед ним открывается весь городок, затопленный солнцем, какое бывает только в Иль-де-Франс. Короче говоря, даже настороженному взгляду не удается уловить ни малейших признаков лагеря, одно упоминание о котором пугает еврейских детей больше, чем все страшные сказки. Эрни испытал знакомое чувство, которое не раз уже в жизни испытывал: его подавляла и ошеломляла невероятная способность человека сотворить страдания из ничего или почти из ничего. Небо над крышами Дранси было такое же легкое, чистое и манящее, как небо над Шлоссе, взиравшее на детей, когда те устраивали под ним ад; такое же спокойное, как небо, глядевшее на гибель 429 пехотного полка и на собачье отчаяние Эрни. На следующий день после налета американских бомбардировщиков, уничтоживших, по газетным сведениям, Сен-Назер на три четверти, город проснулся все под тем же ласковым небом. Неодушевленные предметы не участвовали в отвратительных затеях людей. Где-то в Дранси таился гнойник, источавший непостижимое количество страданий, но ни по городку, ни по небу над ним об этом нельзя было догадаться. Эрни долго шел в том направлении, какое ему указал станционный служащий, пока не увидел бетонную громаду, которая возвышалась над маленькими крышами, словно помыкая ими; пройдя еще немного по плохо вымощенной дороге, он неожиданно очутился перед огромным жилым массивом, который, казалось, вырос на соседних огородах и пустырях и стоял среди них, как неприступная крепость. Мимо Эрни не спеша проехал молодой велосипедист; щеки у него раскраснелись на солнце, а взгляд сиял молодостью; он ехал по самой середине дороги между лагерной стеной, обнесенной колючей проволокой, и низенькими домами. Поприветствовав жандармов, стоявших у ворот, точнее, у деревянной некрашеной двери, велосипедист свернул налево, подрулил к тротуару, на который падала тень от колючей проволоки, и, насвистывая, вошел в соседнее бистро.
Эрни подошел к двум жандармам.
— Разрешите мне, пожалуйста, войти в лагерь, я еврей, — сказал он, поклонившись и поплотнее прижав к себе узелок выходцев из Земиоцка.
— Слыхал? — сказал первый жандарм, показывая на звезду Эрни. — Он еврей! И это точно, как то, что я — жандарм.
— Свидания запрещены, — важно сказал второй. — Но передачу оставить не возброняется. Это мы уладим… — многозначительно подмигнул он своему напарнику.
— Войти-то можно — выйти нельзя, — сказал тот, насмешливо похлопывая Эрни по плечу.
— Как раз об этом я и прошу, — почтительно объяснил Эрни, выждав, пока жандармы перестали смеяться. — Я хочу там остаться.
Последовав примеру толстого жандарма, Эрни подмигнул им обоим, потом улыбнулся и наклонил голову, словно приглашая вволю посмеяться над собой.
Ответом ему было ошеломленное молчание, из чего Эрни понял, что просчитался. Когда же за молчанием последовал взрыв гнева, он с изумлением сообразил, что жандармы считают себя всего лишь охранниками того зверья, которое доставляет сюда гестапо, и видят для себя страшное оскорбление в том, что их хотят возвести в ранг охотников.
— Это же не наше дело! Обратись куда положено! Здесь лишь приемка товара — и только!
Однако в том рвении, с каким они отказывали в его просьбе, Эрни уловил, как ему показалось, немой упрек за то, что он кощунствует перед немецкими богами, отдаваясь им в руки добровольно, а не дожидаясь, по примеру своих соплеменников, дня и часа, назначенного высшей властью. Наконец, жандарм с более степенной осанкой (Эрни только сейчас заметил у него на рукаве нашивки) раздраженно взмахнул прикладом и со словами «Хитрить тут еще будут!» бесцеремонно вытолкал его на середину улицы.
На дверях бистро приподнялась занавеска из бус, и несколько посетителей (один прямо со стаканом в руках) подошли к жандармам узнать, в чем дело. Пока они что-то говорили жандармам, которые снова начали ругаться, Эрни Леви стоял с закрытыми глазами посреди мостовой, обливаясь потом от вернувшегося к нему страха, от горя и от жары. Изнывая от духоты в плотном черном кафтане, доставшемся ему от земиоцких стариков, он вытирал с лица пот прямо узелком, и казался живым воплощением вечных страданий.
Сначала один посетитель подошел к нему, за ним второй, потом третий; они попытались как можно деликатней оттащить к бистро этого странного еврея. Вдруг сквозь застилавший глаза пот Эрни увидел прямо перед собой огорченное лицо молодого велосипедиста. Его губы, только что насвистывавшие веселую мелодию, теперь с детской упрямостью твердили только одно: «Ну, идем же, идем, идем поговорим». Тронутый этим неуклюжим состраданием простых французов, Эрни все же уперся в витрину бистро и, улыбаясь рабочим, которые хотели затащить его внутрь, повторял не в обиду, а просто констатируя грустный факт: «Вы не можете понять, не можете…»
Он не знал, как случилось, что вдруг все его оставили. В голове зазвучал гул мотора. Эрни еще удивлялся тому, что оказался один, и занавеска из бус на двери бистро все еще колыхалась, когда неизвестно откуда вынырнула черная, блестящая, как навозный жук, машина. Она мягко остановилась у лагерных ворот, раскрывшихся с пронзительным металлическим скрежетом, и из нее вышел коротконогий человек в тирольской шляпе; он посмотрел холодным взглядом чиновника на окаменевшего Эрни, потом на молодого велосипедиста, размахивавшего от страха руками посреди тротуара, и, наконец, на жандармов. Те вытянулись по стойке смирно и выпялили на немецкого инспектора выпученные глаза, пытаясь скрыть раболепный ужас. Эрни поднес руку к сердцу и, ухватившись за один конец желтой звезды, хотел ее оторвать, но господин Цвинглер, человек обстоятельный, так плотно её пришил, что вместе с ней Эрни вырвал кусок куртки. Медленно, словно неохотно расставаясь с этим лоскутом, он бросил его на дорогу, и ему показалось, что камни вдруг заблестели под ярким солнцем, обливавшем все вокруг: улицу, жандармов, огромного навозного жука, который урчал перед настежь распахнутыми воротами лагеря, в проеме которых Эрни до боли четко разглядел некое подобие муравьев, копошащихся возле грозных бетонных корпусов.
— Вас ист дас? — заорал тонким от ярости голосом коротконогий человек в тирольской шляпе.
Из машины выскочил молодой эсэсовец и, по знаку тирольской шляпы, втащил Эрни на территорию лагеря. Там они вошли в корпус охраны: за ними следовала тирольская шляпа; она по-немецки ругала на чем свет стоит «неслыханную дерзость»: шествие замыкали оба жандарма, которые едва плелись сзади и твердили смиренно, но достаточно громко, чтобы их услышали: «С вашего разрешения, герр инспектор, с вашего разрешения!..»
«Взбучка», которую Эрни получил в помещении охраны, показалась ему если не заслуженной, то, по крайней мере, закономерной. Но когда выяснилось, что тирольская шляпа еще не рассчиталась с ним за дерзость, и когда после тщательного допроса жандармов шляпа заявила, что еще «вытащит у него червей из носа» (как она образно выразилась), еще заставит его признаться «в истинных причинах» желания попасть в лагерь, Эрни поневоле улыбнулся. Однако отвечал он охотно и с готовностью, которая могла, впрочем, сойти за боязливость. Он хотел встретиться с очень близким ему человеком, объяснял он, с которым, к несчастью, его разлучил лагерь. Он приносит свои извинения, ему не пришло в голову, что это может оказаться затруднительным; ему казалось, что проще всего попроситься в лагерь прямо у входа. С кем именно? Какая разница! Зачем навлекать беду на кого бы то ни было? Разве нельзя поверить ему на слово?
— И потом что плохого, если еврей хочет попасть в лагерь? — воскликнул он с горечью и неожиданно прорвавшейся иронией.
Через несколько минут Эрни уже находился на первом этаже в доме, расположенном позади одного из двух концентрационных зданий. Его завели в роскошную комнату, освещенную только дугообразной лампой, поскольку железные ставни на окнах были закрыты. Стены были выложены белым кафелем, узорчатый пол слегка вогнут как раз там, где стоял Эрни, и узкий сток, как в ванных комнатах, кончался отверстием, проделанным в полу, у самых ног арестанта.
— Пусть фигура разденется, — сказал коротконогий человек в тирольской шляпе.
Жестокость воплотилась тут не во внешних атрибутах и даже не в остеклянелых глазах младшего эсэсовца, который уже скинул китель и стоял, нервно пощелкивая плеткой по голенищу; жестокость воплотилась в полном белом лице начальника; тот сидел прямо, словно аршин проглотил, в своей нелепой шляпе, и за стеклами очков в глазах, будто отлитых из немецкой сентиментальности, время от времени ходили зеленые змеи. Жестокость выражал в особенности его детский маленький рот, будто вымазанный малиновым соком. Этот маленький рот с самого начала допроса хлестал Эрни короткими ледяными фразами, в которых не было бы ничего особенного, если бы не словечко «фигура», означавшее «еврей» и придававшее им какой-то дьявольский смысл. «Пусть „фигура“ яснее объяснит причины своего поступка», — говорил коротконогий человек в тирольской шляпе. «Пусть фигура скажет, есть ли у нее в лагере знакомые. Какие поручения фигура должна была передать в лагерь и кому. К какой организации принадлежит фигура? Ганс, объясни фигуре, что это еще только цветочки. Спроси у фигуры, поняла ли она…» и так далее, словно он бредил и в бреду ему казалось, будто дьявол вселился не в него, а в жертву и ему нужно укрепить плотину жестокости таким своеобразным заклинанием. А может быть, он боялся, что эта предоставленная в его полное распоряжение плоть вдруг обретет человеческий взгляд, и поэтому хотел проволочить Эрни по всем ступеням, ведущим в небытие: еврей, животное, одна видимость.
— Пусть фигура разденется, — повторил он тихо, и зеленые змеи забушевали в помутившейся воде его глаз.
— Может, помочь ему? — наклонившись, улыбнулся подчиненный, но тут же отступил в тень, поняв по недовольному лицу начальства, что нарушил какой-то невидимый пункт церемонии.
Набор пыток смехотворно мал: самое смелое и усердное воображение вынуждено ограничиться вариациями на пять основных тем, обыгрывающих пять чувств человека. К концу дня Эрни Леви все говорил, и говорил, и говорил, не умолкая.
Свернувшись клубком, в углу у дверей, он дергался, как раненая гусеница, выпустившая из себя жидкость. Уже утратив всякий стыд, он смотрел широко раскрытыми глазами, и единственное проявление защиты выражалось в том, что он прикрывал ладонями детородные органы. Ни единого еврейского имени, ни единого адреса — ничего, кроме этой несвязной болтовни, которая безудержно лилась, как из бездонной бочки.
— Ну, что ты об этом думаешь? — вдруг тихо спросил коротконогий человек в тирольской шляпе.
— Ничего я об этом не думаю, герр Штокель! — испуганно вытянулся по стойке смирно подчиненный.
Устроившись поуютнее в кресле, с которого он так и не вставал все это время, коротконогий человек улыбнулся.
— Это ты брось, что-нибудь да ты думаешь, я уверен. Разрешаю тебе высказаться. Даже приказываю.
— Правда? — спросил подчиненный.
Увидев повелительное выражение в глазах коротконогого человека, он с неуклюжим кокетством покачался на каблуках и, наконец, робко проговорил: — С вашего разрешения, герр Штокель… Когда я был в Польше, там после каждой акции повторялось одно и то же: казалось, весь сектор уже обработан подчистую — так нет же, в последнюю минуту из какой-нибудь дыры обязательно вылазит дерьмо, а то и два, и идет себе спокойно в могилу или в грузовик да еще «особой обработки», понимаете, хочет. Так и этот. Только и всего.
Коротконогий человек откинулся в кресле и удовлетворенно закряхтел.
— А когда тебе в голову пришла эта мысль?
— С вашего разрешения, герр Штокель… когда это дерьмо (он показал на тело Эрни, который, наконец, потерял сознание) сказало: «Где вы, где вы?» Как раз в эту минуту, герр Штокель.
— А я так думал с самого начала. — сказал коротконогий человек.
— Неужто? — в изумлении воскликнул подчиненный.
Он опустил голову, чтобы собраться с мыслями, но, услышав хихиканье начальника, сообразил, что тот ожидает знаков восхищения его блестящим остроумием, поэтому он вежливо поднес руку ко рту и сказал:
— С вашего разрешения, герр Штокель, мне не удержаться от смеха…
Когда Эрни пришел в себя, ему сначала показалось, что он все еще находится в Майнце и лежит в больнице: так же как тогда, вокруг его койки шептались евреи, так же как тогда, он болезненно ощущал все свое тело и так же, как тогда, ужасно не хотел кричать, хотя рот помимо его воли издавал какое-то утробное бульканье, которое, может, и было криком. Потом он различил серый бетонный потолок и сияние желтых звезд на белых халатах санитаров. Над его голым телом, распластанным на окровавленной простыне, заплясал фантастической величины шприц, и Эрни почувствовал, как ему в бедро входит игла, а вместе с ней — струя свежести и тишины. Он закрыл глаза и уснул. Пока его осматривали, проверяли каждую рану, каждую связку, каждую кость, пока обмывали и дезинфицировали кожу, ему снилось, что он справляет свою свадьбу и в воздухе гремят трубы радости.
… Утро. Заря еще не взошла. Он отправляется в баню и совершает там омовение, такое тщательное, что плоть его достигает небывалой, недоступной ни человеку, ни духу чистоты, как и полагается в такой момент, когда сон есть обещание счастья. Хрустальное мыло само скользит по коже, он до него даже не дотрагивается и лишь изредка приподнимается, когда мыло хочет пройтись по спине (привратник в бане рыжей бородкой показывает дорогу к синагоге). «Не думайте, — говорит ему Эрни, — что моя благодарность не выйдет за эти стены, не из тех я молодых мужей, которые видят весь свет через обручальное кольцо; так что позвольте мне, пожалуйста, никогда не забывать вашу бороду. К чему нам продавать мыло, если никто в мире о вас не вспомнит.» «Так берите мою бороду с собой, — спокойно отвечает привратник и добавляет: — Позвольте и мне поблагодарить вас за вашу признательность. Я никогда не забуду то мыло, что продал вам. Мазел Тов».
И когда привратник говорит ему на идиш это пожелание (счастливой судьбы), Эрни видит, как в его глазах загораются две Звезды Давида, и начинает понимать, что перед ним Праведник. «Значит, — думает Эрни, — мои предки радуются вместе со мной, откуда можно заключить, что я действительно потомок Праведников, и мне положено быть счастливым за них за всех подле моей возлюбленной». «Наслаждайтесь вашим хрустальным стаканом, — продолжает привратник, одобрительно улыбаясь, — даже если он у вас всего на один день». «Пожалуйста, не думайте, — тотчас же замечает Эрни, — что у меня есть хоть малейшее желание наслаждаться своей невестой. Она не хрустальный стакан, из которого пьют виноградное вино, и она не…»
Но привратник иронически щелкает клювом, и две Звезды Давида смотрят на Эрни, словно желая сказать: уж не собираешься ли ты, мой мальчик, обучать меня, как зароняют семя? А потом он становится большой желто-серой птицей и, вяло хлопая крыльями, улетает под лепной потолок темной синагоги.
Рыжая бородка раввина тоже напоминает клюв, и черный талес расходится так, что видно его белое ласточкино брюшко. Эрни молится, чтобы изгнать из своего тела, сердца и души всякое христианское искушение, чтобы принять возлюбленную, как нищий принимает Божий день. А вот и улыбающаяся Муттер Юдифь появляется слева от раввина: волосы на парике заплетены в длинные косы и прикрывают ее наготу, как платье со шлейфом: в правом глазу у нее дрожит слеза, в левом — молочная жемчужина. А в углу синагоги, окруженная десятком людей, стоит невеста: такая красивая, что нее меркнет вокруг; такая красивая, что и сама, постепенно исчезая, делается невидимой, и в воздухе остается лишь восхитительный контур, заполненный лицами. «Музыку нам», — торжественно говорит раввин и протягивает возлюбленной стакан вина; та скромно отпивает не больше половины, подставляя нижнюю губу, чтобы не капнуть. Эрни тоже пригубляется, затем бросает хрустальный стакан под ноги и оборачивается к возлюбленной: ее нежное, сладостное тело теперь снова видно, но очертания лица остаются незнакомыми. «Чтобы ни одна женщина, — говорит Эрни пылко, — не пила из чаши, которую пригубила ты, и чтоб ни один мужчина не коснулся чаши, из которой пил я, и да возродится эта разбитая чаша в наших сердцах, и да пребудет ее дух в нас, в живых или мертвых; ибо знай, моя возлюбленная, для того дух и создан таким, чтобы глаз человека не мог его увидеть, а нога человека — раздавить. Аминь». По бурным аплодисментам Эрни понимает, что придумал новую форму традиционной речи. «Чудная свадьба», — говорит мадам Фейгельсон. Муттер Юдифь добавляет: «Чтоб не сглазить! Испокон веков Эрни с Ильзой созданы любить друг друга». «А я думала, ее зовут Голда», — замечает мадам Фейгельсон. «Так я и сказала», — спокойно отвечает Муттер Юдифь.
Когда процессия доходит до Ригенштрассе, Муттер Юдифь кутается в шлейф из кос, хотя светит веселое солнце, подкрашенное синевой и зеленью платанов, с которых облетают крылатые семена; они смешались с цветами и покрыли все косы Муттер Юдифь. За ней выступает возлюбленная об руку с господином Леви-отцом, который так важничает, словно жених он сам, а не его сын Эрни-Счастливый. За ними следует мать возлюбленной — небесное создание, чья рука покоится на локте Эрни и весит не больше паутинки. Лица ее не видно из-за легких розовых слез счастья, но все догадываются: ей льстит, что ее зять — Эрни Леви. И, о чудо, появляется скрипач! Белый живот, легкий черный талес. Он пляшет, и порхает, и кувыркается, будто и впрямь мнит себя ласточкой. Удар смычка — и начинается свадебная песня: «Кто это восходящая от пустыни, опирающаяся на друга своего?» Ой вэй, ой вэй, ой вэй! Потом наша ласточка останавливается посреди дороги, поджидает свадебную процессию, присоединяется к ней и семенит рядом, будто это чопорное католическое шествие, а из окон домов высовываются головы и машут кулаки.
«Положи меня, как печать, к сердцу твоему, ха-ха!
Как печать, на мышцу твою, хи-хи!
Потому что сильна, как смерть, любовь».
Все уже хотят, чтобы скрипач умерил свой восторг по поводу свадьбы, но, к сожалению, нельзя прекратить пение, потому что в окнах поднимаются кулаки. Эрни считает, что одному из кулаков следовало бы подойти и вежливо сказать: «Дамы-еврейки и господа евреи, не так уж в мире весело, чтобы вы так залихватски играли на скрипках: каждый удар вашего смычка пронзает нам сердце: неужто в вас совсем нет жалости?» Но упрямые кулаки молчат, поднимаясь только издали, и получается, будто процессию никто не тревожит: все пары идут себе спокойно, изящно и томно поддерживая друг друга, как на приятной прогулке. Даже эта ласточка-скрипач, и та замедлила полет в знак недовольства кулаками: и в гостиную семейства Леви она входит под протяжный звук смычка и под душераздирающее пение:
Большие воды не могут потушить любви, и реки не
зальют ее, ой вэй, ой вэй, ой вэй! Кто это восходящая
от пустыни, опирающаяся на друга своего?
И где только господин Райзман раздобыл такой роскошный цилиндр, а дорогая мадам Тушинская — эту лисью шляпу, которая едва прикрывает затвердевшие у нее на шее бугорки? А этот оборванец, Соломон Вишняк, держит трость с золотым набалдашником между коленями и вцепился в нее обеими руками, будто боится, что она улетит.
К счастью, маленькая проститутка из Марселя, которую Эрни тоже пригласил, пришла в очень скромном платье, а второй ивритоязычный солдат — в своей грязной форме. Но, увы, всякий раз, когда у него со лба кровь капает в тарелку, он не перестает извиняться. Хоть умри, нельзя понять, зачем такому доброму, чистому человеку, как он, так усердно извиняться. Зато петь он соглашается, не ломаясь. Сразу влезает на стул и тоненьким, как мышиный писк, голоском выводит по всем правилам вокального искусства старинную любовную песню, которую никто не знает. После каждого куплета, сто раз извиняясь, он протирает узкий сток, по которому кровь попадает ему в рот. Допев до конца, он обворожительно улыбается и просит прощения за то, что в последнем куплете говорится о смерти влюбленных. «Извините, — произносит он, прежде чем сесть, — извините, друзья мои, за грустный конец. Из песни слова не выкинешь; так ее поют в наших краях, эту простую, немудреную песенку: про такие песни обычно говорят: конец плохой, но это значит, что он хороший». Второй ивритоязычный солдат садится под гром аплодисментов, и тогда красный, как мак, господин Леви-отец пытается что-то объяснить молодому мужу, но женщины все время его перебивают язвительными насмешками, и у него ничего не получается. «Сын мой, послушай моего совета… ибо божественный инстинкт… если житейскую мудрость соединить с божественным инстинктом…», — говорит он и садится на стул тоже под бурные аплодисменты. Эрни благодарит его кивком головы и внимательно следит за скрипачом, который прыгнул на стол и, сложив губы сердечком, скачет между тарелками, яростно пиликая на своей скрипке. Но вот задрожали и затихли последние звуки песни гетто, скрипач взбирается на горлышко бутылки и начинает танцевать, как в старину, на носочках. Поглощенный этим зрелищем, Эрни еще ни разу не взглянул на невесту, хотя, ощущая легкое, как дым, давление на локоть, он догадывается, что она стоит слева от него. «Провалиться мне на этом самом месте, если влюбленные хоть словом перекинулись», — говорит Муттер Юдифь. «Я же не перестаю разговаривать с моей возлюбленной», — замечает Эрни. «А я не перестаю его слушать», — откликается молодая жена. «Чтоб я лопнула», — снова начинает Муттер Юдифь гневно. Но Эрни, улыбаясь, перебивает ее и, по прежнему глядя прямо перед собой, доверительно спрашивает: «Где слова? Где они?» «Да, где они?» — эхом вторит возлюбленная. «Хоть разок взгляни на нее», — жалобно просит Муттер Юдифь. «А я только это и делаю», — говорит Эрни. «Он только это и делает» — повторяет голос невесты. «Ну, тогда будь счастлив», — говорит Муттер Юдифь и целует его. Сразу же вся свадьба гуськом выстраивается за ней в ожидании своей очереди. «Будь счастлив, будь счастлив!» — повторяют все и плачут. Потом молодожены идут к себе в комнату, и по дороге возлюбленная шепчет: «Ноги несут меня туда, где все мило сердцу моему». Комната молодоженов такая крохотная, что в ней едва помещается швейная машина, узелок и брезентовая раскладушка, покрытая серым одеялом. Эрни с Голдой все же входят туда, и, словно под давлением их спокойного дыхания, комната раздувается, увеличивается, как бы подгоняя свои размеры под величину их счастья. Теперь это уже огромный дворцовый зал, посреди которого возвышается кровать с балдахином: под балдахином сияет небо, усыпанное звездами, некоторые из которых тихонько спускаются на простыни. Со всей скромностью, какую требует хорошее воспитание, Голда скользит к кровати. Так что права была мадам Леви, когда говорила, что Голду вырастили для ложа пророка (хотя дед утверждал, что даже на такую божественно красивую девушку, как Голда, пророки смотрят холодным взглядом бесплотного духа). И вот уже Эрни берет возлюбленную за руку, и пестрые бабочки, рождаясь у них между пальцами, улетают под небо над балдахином; и вот уже вся рука Голды покоится в руке Эрни, и из жара их рук рождается голубь: он смотрит на них с минуту большим спокойным глазом, а в это время между ними уже рождается курица, потом белый петух с красным гребнем, потом сверкающая чешуей рыбка… Но когда Эрни привлекает Голду к себе, ее тело оказывается холодным. Он открывает глаза и видит, что держит в своих объятиях тонкий пучок увядшей травы.
Что случилось? Разве бывает такое на берегах Сены? А что со свадьбой? «Где вы, где вы?» — жалобно стонет Эрни, выпускает из рук пучок травы и бросается в коридор. Там тоже пусто. Он в столовую — и там пусто. Гости из нее ушли, наверно, много лет назад: вон сколько паутины на стенах и в углах потолка; а на столе, за которым проходило веселое пиршество, колышутся завитки плесени. Эрни голый выбегает на Ригенштрассе и умоляет прохожих сказать, куда направилась свадебная процессия. Но почему в ответ прохожие говорят о погоде? Почему они равнодушно пожимают плечами, глядя сквозь него, как сквозь прозрачное стекло? Почему их взгляды сделались такими пустыми и даже вовсе перестали быть взглядами? Эрни опускает глаза и видит, что его окровавленное тело расчленено, как на школьных таблицах по анатомии — каждая мышца, каждый нерв — отдельно. Он, конечно, подавлен своим открытием (а может, наоборот, загадочным образом черпает в нем новые силы), но все же довольно легко добирается до Дранси; уютный вокзал дрожит от удовольствия, купаясь в нежных потоках солнца. Никто из станционных служащих не хочет давать ему никаких справок; все они захлопывают у него перед носом окошки, словно это их прямая обязанность; а один из них даже собрался уже выпроводить вон эту ободранную шкуру под тем предлогом, что она своим видом оскорбляет пассажиров, но в этот момент Эрни почувствовал, как чья-то ладонь легла на обнаженную мышцу его плеча. «Фигура опаздывает, ей надо торопиться. — говорит всем немецкий солдат, — очень мало времени остается до отхода особого поезда».
Особый поезд ждет на вокзале, как бы спрятанном внутри другого вокзала. Эрни еще не дошел до платформы, когда особый поезд задрожал, зафыркал и тронулся. Эрни прыгнул на последнюю подножку, открыл дверь в купе, а там — вся свадьба.
«Мы тебя ждали, — закричали все, — мы думали, ты уже не придешь». «Не оставаться же мне единственным евреем, — вздыхает Эрни, — каждая капля моей крови взывала бы к вам. Запомните: где вы, там и я. Разве не ранит меня меч, пронзающий ваши сердца? Разно не слепну я, когда нам выкалывают глаза? И разве не еду я вместе с вами, когда вы садитесь в особый поезд?» «Едешь, едешь», — оживились все, кроме барышни Блюменталь; она забилась в угол с грудным младенцем на руках и робко зажимает коленями свой узелок. «Ангел небесный, — жалобно мурлычет она, — я так надеялась, что ты не придешь»… «Это еще почему? — спрашивает Эрни. — Разве мне нет места среди вас?» «Надевай-ка вот эту куртку, — говорит дед, — и, чем слушать пустые бутылки, садись лучше возле Голды; она как хорошая еврейская жена оставила тебе место, хоть она и не дочь пророка». «И я тебе оставил место», — говорит Эрни Голде. Она молча пожимает ему руку и, высовываясь в окно, обращает его внимание на необычайную длину особого поезда. Издали появляются другие поезда с таким количеством вагонов, что они теряются из виду. Все поезда съезжаются в один центральный пункт, расположенный где-то далеко впереди паровозов. В Польше, по словам Мордехая. «Куда мы едем, я не знаю, и догадываться, как некоторые, не умею, но едем мы туда все вместе, и это хорошо», — говорит Муттер Юдифь. «В Польшу, — повторяет Мордехай. — Бог нас всех туда зовет, больших и малых, Праведников и простых смертных». «Верно, — нравоучительно заявляет второй ивритоязычный солдат, — и теперь тут образуется пустота в форме шестиконечной звезды». «Но Бог расплатится с ними той же монетой, — вдруг картавит Мориц. — Он сотрет их, как и нас, в порошок». И в эту минуту Эрни чувствует, что обязан высказать свою давнишнюю великую мысль. «Мориц, Мориц, — говорит он, — если есть Бог, Он всех простит: потому что всех нас Он бросил слепыми в реку и слепыми оттуда вытащит; слепыми, как в первый день появления на свет». «Тогда что же он сделает с нами, если простит остальных? Отправит в особо роскошный рай?» — спрашивает Мориц. «Нет, нет, — спокойно отвечает Эрни. — Он скажет нам: вот что, возлюбленные дети мои, я сделал из вас жертвенного агнца для всех народов, чтобы сердца ваши навсегда остались чистыми». «О, мой друг, — вступает снова в разговор второй ивритоязычный солдат, — зачем все-таки эта поездка? Зачем?» Все бесполезно. Никакие слова Эрни не могут успокоить сердце второго ивритоязычного солдата и избавить от ужаса малышей, тихо сидящих между Муттер Юдифь и дедом и прижимающих к себе узелки. Эрни вдруг начинает бить дрожь. Он подходит к Голде, и она, любовно кладя руку мужу под куртку, нежно гладит его грудь. Но, несмотря на счастье, которым наполняется его душа, прикосновение этой руки к обнаженным нервам и мышцам причиняет такую жестокую боль, что Эрни едва подавляет крик и улыбается Голде, которая вся усыпана травой. В этот момент скрипач ударяет по струнам, и все начинают плакать. Никогда еще голос скрипача не звучал с такой силой.
О, нельзя ли подняться на небо.
У Бога спросить, зачем все устроено так?
Поезд исчезает в конце пути, но звуки скрипки легкой дымкой еще поднимаются в небо. И вдруг — Эрни совсем один. Он стоит голый на железнодорожном полотне, расставив ноги между рельсами, и ветер перебирает каждую жилку его окровавленного тела. Нет, думает он, ничто так не передает ощущение смерти, как расставание с любимым существом. Дым от скрипки тоже исчезает, и Эрни начинает во сне кричать. Кричать, кричать, кричать…