Эти воспоминания можно было бы назвать световыми пятнами среди тумана далекого прошлого, принимая во внимание, что они пишутся (диктуются) в июле 1973 года.
…Начну с того, что я сидел в тюрьме. Почему я сидел в тюрьме? Потому, что была перехвачена телеграмма на мое имя в Киеве (какой-то властью).
— Ваше присутствие в Ставке необходимо. (Кажется, Лодыжинский.)
Этой телеграммы я не получил. Взамен этого в три часа ночи явились ко мне на квартиру некие власть имущие. Начальник милиции (полиции) доктор Аносов предъявил мне «мандат» на арест и обыск. Обыскали мой письменный стол, где оказались бесчисленные письма в связи с процессом Бейлиса. Оставили их в покое. Пошли в спальню, там что-то искали, ничего не нашли. И повезли сначала куда-то на Печерск, в какой-то штаб, а потом я оказался в тюрьме, на Лукьяновке. Заключение в этой тюрьме было легкое и даже, можно сказать, комичное. Двери в камеры были открытые, и заключенные свободно посещали друг друга.
Однажды пришел какой-то студент:
— Товарищ Шульгин! Необходимо объявить голодовку!
— Зачем?
— Что значит «зачем»? Это не будет голодовка. Только казенного не будете есть, так вы его и так не едите. А передачу можно.
— Отказываюсь.
Смылся. Пришел другой. Он был в кожаном, молодой и пьяный. На дворе шел сильный дождь.
— Я — начальник Червонной милиции. Я их сам всех арестую.
— Арестуйте.
Смылся. Пришел третий. Отрекомендовался, что он генерал в отставке. По выговору видно — поляк.
— Знаете, я пошел к ним. Говорю: «Военного вооружения у меня нет, но есть охотничье ружье. Его что — тоже надо сдавать?» — «А вы кто такой?» — «Я генерал такой-то». — «Вы генерал? Пожалуйте!»
И посадили меня.
— Передачу приносили мне моя сестра Алла Витальевна и с нею… Ее звали Даруся (Дар Божий). Она смотрела на меня печальными глазами, не говорила ничего, потому что всегда кто-нибудь присутствовал. Но все же я понял, что большевики уходят, что ждут немцев.
Через несколько дней меня позвали. Амханицкий, студент-юрист, заявивший, что он левый эсер, что приравнивалось к большевикам.
— Ваше дело нам неподсудно. Поэтому мы решили вас выпустить.
Это меня не очень удивило. Перед этим уже было выпущено несколько сот человек. Амханицкий продолжал:
— Мы решили вас выпустить, но при условии, что вы дадите слово…
— Какое слово?
— Прекрасно вас понимаю. Что вы дадите слово, что вы, если мы вас позовем, придете.
— Позвольте спросить, кто это «мы»?
— Мы? Это, скажем так, «идея советской власти».
— Вы говорите о Киеве?
— Да, о Киеве.
Я подумал и ответил:
— Даю слово. Если позовете, приду.
Прошли года и года… Никто меня не позвал. Среди других я очутился в эмиграции. Пока моя жена (первая) была в России, к ней приходил Амханицкий. У него была чахотка. Он говорил:
— Все равно помру. А вашего мужа никто никогда не позовет.
Это был человек из тех, о которых французы говорят: «Тени, которые проходят». «Тень» Амханицкого была светлая.
Вот это световое пятно в тумане… за точность подробностей не ручаюсь.
Вскоре вошли в Киев немцы, то есть немецкие войска. Перед ними шел Петлюра, как будто бы самостоятельно. Немцы ведь входили в Киев как бы по приглашению. Но я, конечно, понимал, в чем дело.
«Киевлянин» больше не издавался. Он покончил, кажется, в январе (1918 года. — Сост.). Но тут я решил выпустить экстренный номер, получивший название «Последний номер «Киевлянина». Этот номер обогатил киевских мальчишек, продававших газету. Номер, стоивший десять копеек, вздул цену в двадцать пять рублей за экземпляр. Люди рвали его друг у друга. И это, пожалуй, было понятно. Передовая статья начиналась так:
«Закрывая газету, которая свыше пятидесяти лет обслуживала край, газету «Киевлянин», мы должны сказать пришедшим в наш город немцам: «Вы — наши враги». Но прежде чем продолжать, мы должны поблагодарить немцев за то, что они очистили авгиевы конюшни киевского вокзала. Там толстым слоем лежал пласт из выплюнутых семечек и грязи. Теперь чисто. Упоминаем об этом потому, что чувствуем и понимаем: в существующем хаосе немцы — элемент опрятности и порядка.
Но идет война. Война продолжается. Мы дали наше слово французам и англичанам, и мы будем его держать. И потому-то мы — ваши враги. Враги — до заключения мира».
В заключение я хочу сказать, что честные враги лучше, чем бесчестные друзья.
Говоря о «бесчестных друзьях», я имел в виду украинцев (украинствующих). И этот номер вышел. Он произвел сильнейшее впечатление. И на Киев, и на гостей — немцев.
От кого говорит этот Шульгин, употребляя «семейное» «мы»? Этого я тогда и сам не понимал. Только теперь понимаю.
Кто дал слово французам и англичанам? Русский Император. (В это время Царя уже не было. Он погиб 4 июля 1918 года. Так ведь? Наверное…) Его уже не было. Я говорил от его имени. Теперь я это понимаю. Но немецкое командование поняло это раньше меня. Для них это звучало внушительно…
Этому я приписываю то, что произошло. У газеты «Киевлянин» не было своей типографии. Типография принадлежала Кушнеревым из Москвы. Но начальник типографии был наш, хохол, к тому же хитрый хохол.
Он, прочтя корректуру, пришел ко мне в слезах:
— Плачу, и весь город будет рыдать. Но ведь они конфискуют типографию.
Я сказал:
— Я сделал что мог. Больше я ничего не знаю.
Тут заплаканные глаза блеснули хитростью.
— Вы больше ничего не знаете?
— Не знаю.
Он схватил корректуру и ушел.
Во главе немецкого, так сказать, управления стоял некто Альвенслебен, прекрасно говоривший по-русски. Мой хитрый хохол рассказал мне позже:
— Я пошел к Альвенслебену. Они совещались два часа. Наконец вернули мне корректурные листы, и Альвенслебен сказал:
— Человек закрывает газету, которую издавал пятьдесят лет. Надо же ему высказаться, почему. Можете печатать!
И напечатали. Ночью сотрудник «Киевлянина», давний сотрудник, француз-бельгиец… забыл его фамилию, забыл… Пюже глубокой ночью пришел ко мне… Но прежде чем рассказать об этом, я хочу сделать одно сравнение, пользуясь тем, что сейчас 1973 год.
Если бы мой хитрый хохол пришел не к Альвенслебену, а к другому лицу, значительно позднее, к Адольфу Хитлеру, то что он сделал бы с начальником типографии, с редактором «Киевлянина»… можно себе представить. Поэтому я говорю, что не следует смешивать людей всех в одну кучу, как русских, так и немцев.
В то время, то есть когда Адольф Хитлер занял Югославию, моя покойная жена, Мария Дмитриевна, как-то очутилась в одном купе с немецкими тогдашними офицерами. Ее приняли за хорватку, но она объяснила, что она русская эмигрантка.
Офицер постарше спросил ее:
— Откуда вы родом?
— Из Киева.
— Из Киева? Я был в Киеве много лет тому назад.
После некоторой паузы он продолжал:
— Я хотел бы, чтобы русские эмигранты знали: не все одобряют то, что делается сейчас.
Из этого вывод: есть немцы и немцы. Потомки Альвенслебена — наши будущие друзья. Духовные наследники Адольфа Хитлера добиваются третьей мировой войны с применением атомного оружия.
Теперь возвращаюсь к ночному посещению Пюже. Он сказал:
— Я привел к вам одного француза. Он живет здесь тайно. Он просит, чтобы вы его приняли.
Вошел человек среднего роста, слегка рыжеватый. Как я потом узнал, он был эльзасец. На французском фронте он командовал большим танком, которым шутя давил дома. Французское командование, заметив в нем и другие способности, послало его в Киев для тайной разведки. Он жил тут в некой семье, где некая дама, прекрасно говорившая по-французски, не говоря о русском… Она переводила ему все интересное, в том числе и статью «Киевлянина», произведшую впечатление разорвавшейся бомбы. И тогда француз, знавший Пюжо раньше — его имя было Эмиль Энно, — захотел побывать у меня.
Мой скромный домик имел тонкие стенки. Я попросил Энно не кричать так громко, потому что на улице будет слышно. С исключительным темпераментом он кричал:
— Этого Франция не забудет! Этого Франция не смеет забыть!
Когда он немного успокоился, он объяснил, что он должен бежать, так как его присутствие в Киеве с прибытием немцев становится невозможным. Под вымышленным именем он уезжает в Румынию к графу Сент-Олеру. Ему поручено из Румынии следить за событиями в России. Энно говорил:
— Несомненно, ваша статья будет дословно по телеграфу передана в Париж. И тогда произойдут совершенно исключительной важности события.
События и произошли. Клемансо решился на французскую интервенцию в помощь русским, верным Франции.
Что эта интервенция не удалась, это вопрос другого рода. Французское высшее командование хотело заключить мир в Берлине. В этом домогательстве уже можно было угадать будущий Версальский мир. Поэтому, как позже мне объяснил Энно, французские генералы саботировали интервенцию.
Но пока что Эмиль Энно был полон веры в успех. И отправился в Румынию. Здесь, в Киеве, он оставил свою сотрудницу, русскую, точнее сказать, крещеную еврейку, до тринадцати лет не знавшую, что она еврейка. Эта дама вышла замуж впоследствии за Энно. Он, Энно, думал, что она еврейка в каком-то отдаленном поколении. Но я, хорошо знавший это дело, утверждаю, что ни одна русская не была такой русской патриоткой, как супруга Эмиля Энно. Особенно она ненавидела украинцев (украинствующих), утверждая, что они продают не только Францию, но и Россию. В темпераменте она не уступала своему будущему мужу, но до конца я узнал ее позже, в Одессе.
Эмиль Энно был назначен французским правительством в этот город. Действовал он крайне смело и умело.
Он жил в «Лондонской» гостинице, которая как бы возвышается над портом. Энно объявил французскую зону неприкосновенной. Она имела вид треугольника, вершина которого упиралась в «Лондонскую» гостиницу. В последней разыгрались дальнейшие события.
В Одессе среди русских командных лиц была не то что паника, но полная нерешительность. Выделялся среди адмиралов и генералов недавно прибывший сибиряк Гришин-Алмазов. Очень зорко это понял Энно, сказав мне:
— Гришин-Алмазов производит на меня впечатление волевого человека.
Тем более было удивительно, как он это понял, ведь Гришин-Алмазов не говорил по-французски, все переводила будущая жена Энно.
Тут я должен отметить, я лично в эти дни совершенно был раздавлен личным горем. Почти одновременно был убит мой старший сын девятнадцати лет, и Дар Божий … умерла от испанки в Яссах. Я искал утешения в работе, проживая бок о бок с Энно.
И вот по приглашению консула Энно у него в номере состоялось совещание. Были приглашены все эти растерявшиеся русские генералы и адмиралы. В соседней комнате, моей, сидел Гришин-Алмазов, ожидая приглашения.
Энно в нескольких словах изложил присутствующим положение, то есть анархию, безначалие.
Присутствующие выслушали, склонив голову, но не отвечали.
— Единственный человек, который производит на меня впечатление волевого характера, этот генерал Гришин-Алмазов.
И это выслушали растерявшиеся. Тогда пригласили генерала (он, собственно говоря, был полковником). Фамилия его была «Гришин». «Алмазов» был псевдоним.
Вошел человек, явственно молодой для генерала. Одет он был в грубую солдатскую шинель, но с генеральскими погонами, широкую ему в плечах. Шашка, не сабля, была на нем, пропущенная, как полагается, под погон. Он сделал общий поклон присутствующим. Энно предложил ему сесть. И снова повторил в его присутствии то, что говорил раньше.
Сущность слов Энно состояла в том, что при безвластии в Одессе надо сконцентрировать власть в одних руках, а именно — в руках генерала Гришина-Алмазова.
Генерал Гришин-Алмазов, держа шашку между колен, обвел твердыми глазами растерявшихся и спросил:
— А все ли будут мне повиноваться?
Растерявшиеся ничего не сказали, ног сделали вид, что будут повиноваться.
На этом собрание закончилось. Гришин-Алмазов стал диктатором в Одессе. Я увел его в свой номер. Там он сказал:
— Ну, теперь мы посмотрим!
И, схватив кресло, сломал его.
Как я ни был печален, я улыбнулся.
— Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать?
(Это из Гоголя, кажется.)
Сейчас на некоторое время я лишен возможности пользоваться точными справками, так что мои воспоминания опять становятся световыми пятнами.
За несколько дней до того как Гришин-Алмазов стал диктатором в Одессе, небольшие отряды Добровольческой армии севернее Одессы были разбиты большевиками. Они бежали и в Одесском порту захватили корабль «Саратов», и собирались уходить в Крым. К этим саратовцам явился новоиспеченный диктатор и сказал:
— Я назначен консулом Энно и представителем Деникина в Одессе Шульгиным главным начальником военных отрядов Добровольческой армии. Потрудитесь мне повиноваться.
Тут для меня впервые обозначилась магическая повелительная сила Гришина-Алмазова. Повелевать — это дар Божий. Саратовцы подчинились. Диктатор в течение нескольких дней учил их, как простых солдат, умению повиноваться. Отшлифовав их таким образом, он бросил их в бой.
Против кого? Против большевиков, украинцев и примыкавших к ним, которые захватили Одессу, и в частности — «французскую зону», примыкавшую к гостинице, где жил консул Энно.
Саратовцы дрались прекрасно, но были малочисленны. К концу дня Гришин-Алмазов пришел ко мне:
— Формально мы победили, но потери есть. Если мы продержимся ночь, за завтрашний день я не ручаюсь.
В это время явился адъютант Гришина-Алмазова, который был при нем неотлучно, кроме времени, когда сидел на гауптвахте.
— Ваше превосходительство, там один офицер, очень взволнованный, добивается увидеть вас немедленно.
— Просите.
Вошел офицер, действительно совершенно, как у нас говорят, «расхристоченный». Он махал руками в воздухе, поддерживая «расхристанные» слова.
— Ваше превосходительство! Мы окружены со всех сторон. Противник дал нам для сдачи десять минут.
Гришин-Алмазов холодно смотрел на взволнованного офицера. И сказал спокойно:
— Отчего вы так волнуетесь, поручик?
И вслед за этим загремел:
— Что это, доклад или истерика? Потрудитесь прийти в себя!
Это подействовало. Руки и ноги поручика успокоились, и он повторил уже без истерики то, что сказал раньше.
И Гришин-Алмазов успокоился и сказал:
— Вы говорите, что окружены со всех сторон. Но как же вы прорвались? Вот что. Возвращайтесь к пославшему вас полковнику и скажите вашему начальнику: «Генерал Гришин-Алмазов, выслушав, что противник дал вам для сдачи десять минут, приказал: дать противнику для сдачи пять минут».
— Ваше превосходительство!
— Ступайте.
Поручик повернулся по-военному и пошел.
Я повторил вроде поручика:
— И что вы делаете, Алексей Николаевич?
Он ответил:
— Другого я ничего не мог сделать. У меня нет ни одного человека в резерве, кроме моего адъютанта. Я послал им порцию дерзости. Я хорошо изучил психику гражданской войны. «Дерзким» Бог помогает.
После некоторой паузы он повторил:
— Формально мы победили, если мы продержимся ночь, за утро я не ручаюсь. А теперь пишите.
— Что?
— Приказ номер один.
— И что писать в этом приказе?
— Я поставил себя в полное подчинение генералу Деникину. Я умею не только приказывать, но и повиноваться. Пишите так, как написал бы Деникин, если бы он был здесь. Заявляю вам, что отныне вы моя «деникинская совесть». Ухожу, чтобы вам не мешать.
Он ушел, я стал писать приказ номер один. Не думаю, чтобы Деникин так написал. Приказы того времени и в таких обстоятельствах обыкновенно начинались словами: «Запрещается». Я, ощутив в себе тоже какую-то порцию дерзости, написал: «Разрешается». Разрешается ходить по улицам днем и ночью. Когда возвратившийся Гришин-Алмазов прочел это, он посмотрел на меня вопросительно. Я сказал: «Это звучит гордо». Но ни один разумный человек не будет гулять по Одессе ночью — убьют и ограбят.
— Ну хорошо, дальше.
— Разрешается днем устраивать общественные собрания, где будут обсуждаться гражданами все важные дела, но в закрытых помещениях. Публичные митинги запрещены.
Гришин-Алмазов сказал:
— Наконец вы что-то запретили.
— Дальше опять будет либеральная политика. «Печать свободна».
— Да они Бог знает что будут писать.
— Не будут. Будут бояться. Назначьте несколько дельных офицеров в качестве необязательных цензоров. И они будут очень рады.
В это время обсуждение приказа номер один было прервано. Явился адъютант Гришина-Алмазова.
— Разрешите доложить.
— Докладывайте.
— По телефону звонят, что противник, которому было дано пять минут для сдачи, сдался.
Надо было видеть лицо адъютанта. Он смотрел на своего генерала как на чудо. И в нем действительно было что-то чудесное. Он сказал радостно, но спокойно:
— Я хорошо изучил психику гражданской войны.
Тут это световое пятно кончено. Другое? Фактически французская интервенция на юге России началась. В Одесский порт прибыли французские суда с небольшим числом французской пехоты. Во главе их стоял французский генерал Бориус. Они познакомились в моем присутствии. Я представил Гришину-Алмазову Бориуса, который сказал, кажется по поводу украинствующих:
— Ваши друзья — наши друзья. Но мы драться не будем.
На это Гришин-Алмазов ответил:
— На это мы и не рассчитываем. Драться будем мы.
Бориус спросил:
— А что вам нужно от меня?
— Несколько офицеров-французов.
— Зачем?
— Затем, чтобы они были свидетелями того, как мы будем драться.
Бориус очень обрадовался.
— Назначаю вас военным губернатором Одессы.
И кончилось пятно. А дальше… Гришин-Алмазов говорил мне, что мы присоединили к Добровольческой армии Одессу. Население ее, кажется, превышает численность всей Добровольческой армии.
— Ну да, я военный губернатор, назначенный французами, но мне нужно какое-то правительство, невоенное. Я тут чужой, сибиряк, никого не знаю. Можете вы составить мне правительство?
Я ответил:
— Могу.
Это было, собственно говоря, вразрез с Деникиным. Он говорил:
— Правительство, министры — все это будет, когда мы будем в Москве.
Но он не предвидел, что ему на блюде преподнесут Одессу.
Выскальзывая из «французской зоны», я набирал правительство. Помню, что министром просвещения согласился быть тогдашний ректор Одесского университета, профессор Антон Дмитриевич Бишмович, мой родственник. В вопрос просвещения вошел и вопрос об украинствующих. На каком языке преподавать юношам науки? Разумеется, на русском. Но гимназистам разрешается, если они этого пожелают, изучать малороссийскую речь, творения Шевченко, Котляревского и т. д. Гришин-Алмазов спросил меня:
— Нашлись желающие изучать малороссийскую речь?
— Нашлись. Во Второй Одесской гимназии нашлись двое.
— Кто же они?
— Два моих сына.
Военно-морского министерства было не надо.
Внутренних дел? Согласился некто Пельц, бывший губернатором где-то в Сибири. Министр финансов нашелся подходящий, но я не помню, кто. Ну и так далее. Все это была игра в правительство, но так было надо.
Вот еще световое пятно.
Гришин-Алмазов занял особнячок, где-то довольно далеко от «Лондонской» гостиницы. Он постоянно присылал за мной машину. С шофером мы подружились.
— Одиннадцатой власти уже служу.
Когда мы с ним возвращались от Гришина-Алмазова поздно ночью, наш автомобиль обстреливали из невидимых винтовок. Обстреливали не меня, а в предположении, что едет Гришин-Алмазов. Это происходило вот почему.
Говорили, что в Одессе до тридцати тысяч уголовных, во главе которых стоял некто Гапончик, личность почти скучная, но тем не менее реальная. Он был второй диктатор в Одессе. У него было свое правительство или, по крайности, широко развитая канцелярия. Он помогал бедным и назначал какие-то пенсии каким-то вдовам. Он прислал Гришину-Алмазову письмо в таком виде:
«Мы не большевики, мы уголовные. Не троньте нас, и мы не тронем вас».
Прочтя письмо, Гришин-Алмазов сказал:
— Не может диктатор Одессы договариваться с диктатором уголовных.
И не ответил ему.
С той поры его машину стали обстреливать.
Заскакиваю вперед в смысле хронологии. Вот пятно. Это был день, когда мы обвенчали консула Эмиля Энно. Шаферами были Гришин-Алмазов и я. Ну, и был ужин. Скромный. Но шампанское все же было. Тут присутствовала одна красивая румынка, хорошо говорившая по-французски. Она поспорила с Александром Николаевичем Крупенским, бывшим предводителем дворянства Бессарабии:
— Россия отняла Бессарабию у Румынии.
— Бессарабия никогда Румынии не принадлежала. Россия получила ее от турок.
— Но вы, господин Крупенский, вы же были румыном?
Он вежливо, но твердо:
— Крупенские никогда не были румынами.
— А кем же?
— Турками, мадам.
Во время этих разговоров кончился ужин, и Гришин-Алмазов сказал мне:
— Я отведу вас.
Я жил далеко, на так называемой Молдаванке. Место скверное. Но там мне отвели уютный двухэтажный домик. Верхний этаж занимал я с семьей. Нижний — так называемая «Азбука». Это было общежитие из молодых офицеров, которых я посылал иногда, а вместе с тем они меня охраняли, были вооружены винтовками.
Итак, Гришин-Алмазов приказал подать машину. Машина подкатила к входным дверям «Лондонской» гостиницы. В то же время раздался залп по дверям. Одна пуля засела в притолоку. Гришин-Алмазов загремел:
— Машина, потушить фары!
Фары потухли. Мы сели в машину и помчались. Благополучно доехали до моего домика на Молдаванке. Гришин-Алмазов поехал к себе. Через несколько минут я услышал выстрел невдалеке. Я сбежал вниз и скомандовал:
— В ружье!
Гришина-Алмазова обстреляли. Они побежали. Все стихло. В руках у них была шина от машины, пробитая пулями.
— Мы нашли это недалеко.
Еще через некоторое время позвонил телефон.
— Да, это я, Гришин-Алмазов, меня обстреляли недалеко от вас, но в общем благополучно.
На следующий день я узнал: засада была недалеко от моего дома на Молдаванке. После залпа шофер круто свернул в проулок. Так круто, что Гришин-Алмазов вылетел из машины. Но успел вскочить обратно и доехал домой.
Время шло. Интервенция продолжалась и развивалась, хотя и не так, как надо. Бориуса сменил д’Ансельн. Приставка д’ указывала на аристократизм, но д’Ансельн мнил себя демократом. Он встретил меня так:
— Вы, как наши Бурбоны, ничего не забыли и ничему не научились.
Я оставил без ответа это изречение, а про себя подумал:
«Мы не забыли, как консул Энно в Киеве кричал глухой ночью: «Этого Франция не забудет! Этого Франция не смеет забыть!»
Забыла. Консул Энно собирался покинуть Одессу, его отзывали, дезавуировали.
Я заговорил с д’Ансельном о Гришине-Алмазове, дав ему высокую оценку.
Д’Ансельн ответил:
— Моя приемная полна людьми, которые говорят очень плохо о Гришине-Алмазове, вы первый его хвалите.
— Люди, бранящие Алмазова, — это те, которые в трудную минуту совершенно растерялись. — Французский консул в Одессе Эмиль Энно это сразу понял. Он выдвинул Гришина-Алмазова как человека нерастерявшегося, единственного, и сделал его одесским диктатором. Растерявшиеся теперь мстят ему. Они мелочны и не патриоты.
Д’Ансельн не внял мне и продолжал свою политику якшания с мстящими растерявшимися. Результаты не замедлили сказаться.
В Одессе было достаточно людей, говоривших по-французски. И они незаметно для д’Ансельна развращали французский десант. Из элемента порядка, который должна была проводить интервенция, они превращались (я говорю о солдатах) в элемент буйный, отрицательный.
Заскакиваю вперед. Была ночь. Я шел по Дерибасовской. Слышался женский хохот и визг. Интервенты, взяв друг друга за руки, составили цепь, ловившую одесситок — проституток, конечно. Среди этого я услышал стук подошв роты, идущей в ногу. Я подумал:
«Не все развратились. Вот эти сейчас покончат с этим кабаком».
И вдруг я услышал:
— Рота, стой!
Это были наши неразвращенные люди Гришина-Алмазова.
С другой стороны, осложнялись отношения между одесским диктатором и Деникиным. Они не могли нас понять. Они там, в Екатеринодаре, не могли нас понять. Жизнь дорожала. Приходилось платить… повышать все время жалованье. Это вынуждало нас к таким действиям, которые беспокоили Екатеринодар. Мы стали печатать в Одессе деньги, не испросив разрешения в Екатеринодаре. Но когда генерал Лукомский приехал в Одессу и заплатил за скромный обед двадцать пять рублей, он понял, почему мы печатаем деньги. Но там, в Екатеринодаре, не поняли. Я написал письмо генералу Драгомирову такого примерно содержания:
«Античный Рим управлял через своих наместников. Причина этого было несовершенство путей сообщения. Много времени проходило, пока галера, плывшая на веслах, доходила из Рима к наместникам. Поэтому наместники имели большие права. То же происходит сейчас у нас. Пока из Екатеринодара, при отсутствии почты и телеграфа, дойдет приказание в Одессу… Поэтому мы действуем как будто бы самостоятельно. Но эта самостоятельность вынужденная».
Драгомиров понял это. С этой стороны дело было улажено у нас.
Но растерявшиеся перебрались на Кубань. И там клеветали на Гришина-Алмазова. Нам прислали генерала Санникова проконтролировать Гришина-Алмазова. Санников был стар и бездеятелен. Французы становились все резче. Кончилось тем, что Санникова выслали из Одессы, дав ему письмо к генералу Деникину. О Гришине же было сказано так: «Генерал Гришин-Алмазров будет его сопровождать (то есть Санникова)». Это означало конец одесскому диктатору.
Вот порт. Отходит корабль. Гришин-Алмазов на корабле, положив руки на фальшбот. Он все такой же. Моложавый, в солдатской шинели, которая ему широка в плечах. Говорит:
— Ну что же, моя деникинская совесть? Выдержал я экзамен?
— Выдержали.
Иногда ему бывало очень трудно. Он готов был опять ломать стулья. Но дисциплина одерживала верх. Он выдержал до конца.
Но не выдержали д’Ансельны… Развратилась французская пехота, и вспыхнул открытый бунт на французских кораблях. Англичане подошли к взбунтовавшемуся кораблю, где матросы заперли адмирала и других офицеров в кают-компании. Мало того, они спустили французский флаг.
Англичане выпустили адмирала и офицеров из каюты и предложили, что они усмирят бунтовщиков. Англичане настолько привыкли к бунтам, что на каждом английском военном судне кроме моряков находится рота пехоты, вооруженной винтовками.
Но французский адмирал отказался от помощи. Английский броненосец отошел. Тогда французские матросы опомнились. В них возобладал французский патриотизм. Они завопили:
— Vive l’admiral!
А адмирал ответил:
— Поднять французский флаг!
С этим бунт кончился. Но французский флот ушел. Кончилась интервенция.
Проводив Гришина-Алмазова, что мне было делать в Одессе? Надо было сматывать удочки. Ускорило мой отъезд следующее происшествие.
В Екатеринодаре я в свое время основал газету «Россия». И потом, когда я уехал, все продолжало печататься: «Основана Шульгиным».
В Одессе я стал издавать другую газету — «Единая Россия».
В ней, между прочим, был помещен фельетон моего талантливого племянника Филиппа Могилевского. Французы придумали собрать большевиков и белых на острове Принкино, чтобы их помирить. Могилевский жестоко высмеял эту затею. А редактор «Единой России», то есть я, получил записку от какого-то французского офицера, командовавшего эскадроном, в том смысле, что газета «Единая Россия» останавливается на неделю. На это я ответил:
— Не через неделю, как мне милостиво разрешает командир эскадрона, я возобновлю «Единую Россию». Я возобновлю ее тогда, когда французы снова будут моими друзьями. Такими, как они были не так давно.
И дальше я привел, на французском языке, мою статью в «Киевлянине», когда немцы вошли в Киев.
Это было, еще когда консул Энно был в Одессе. Он рассказал мне, что французское командование в полном отчаянии… что действительно лишилось верного друга в моем лице.
Но, во всяком случае, я решил уехать из Одессы. Перед этим я имел длительный разговор с Фреденбергом, начальником штаба. Он настаивал, чтобы образовать смешанные единицы — французов и русских, объясняя, что такие смешанные комбинации французов с румынами были удачны. Я сказал ему, что, как бы то ни было, Деникин вряд ли согласится на это. Так и было. Приехал в Одессу некий волынец Андро. Тут, в Одессе, он уже называл себя д’Андро де Ланжерон. Во времена Екатерины II эти лица прославились в Одессе, так что Ланжерон — названа одна из улиц. Д’Андро де Ланжерон поехал к Деникину и привез отказ. Я окончательно решил покинуть Одессу.
Приехав в Екатеринодар, я вошел в Особое совещание, которое заменяло правительство у Алексеева и Деникина. Но я там недолго мог работать. По личным причинам я очень тосковал и просил меня освободить. Деникин исполнил мою просьбу.
Я решил поступить в армию. Но тут подвернулся один адмирал, который ехал в Царицын, чтобы там устроить какую-то флотилию на Волге. Мы проехали через раскаленные степи, где видели миражи вдали. Я, приехав в Царицын, бросился в Волгу и выкупался. В результате заболел… от жары… Но был назначен командиром катера «Генерал Марков», который еще надо было строить. Я вернулся на Дон и устроился рулевым на один уже готовый корабль, который должен был доделываться на Дону, при впадении его в Азовское море. Им командовал старший лейтенант Масленников, подчиненный мне по «Азбуке».
Вот я там начал свою морскую службу, получив звание мичмана.
Я очень любил так называемую собачью вахту, то есть от двенадцати часов ночи до четырех часов утра. В это время я любил наблюдать мост, переброшенный через Дон.
В это время по Дону ходили еще парусные суда с высокими мачтами. Они не могли пройти под мостом. Тогда средняя часть моста уходила в небо. Она ползла, движимая электрическим мотором, совершенно неслышно. Этот мост был световое пятно в далеком прошлом.
У Гришина-Алмазова я часто бывал в его особняке. Там царил необычайный порядок. Паркеты натерты до блеска. Обед был очень скромен, но вкусен. Шампанского не подавалось, но иногда бутылка слабенького муската. За обедом не говорилось о делах, о политике. Он много читал, и по поводу прочитанных книг мы обсуждали некоторые чисто философские вопросы.
После одного такого обеда он должен был ехать и сказал мне, что он меня подвезет. В передней, надевая шинель, он еще говорил о Ницше, но, выйдя на крыльцо, сказал:
— Простите, мне необходимо нацукать свой конвой.
Его конвой состоял из семидесяти татар, во главе которых стоял ротмистр Масловский, тоже татарин. Конвой на Коране дал клятву защищать Гришина-Алмазова до конца.
«Цукать» было необходимо потому, что ночью эти татары убили одного из своих. Он что-то украл. Кража у татар хуже убийства.
Странно, я не помню, какими словами Гришин-Алмазов «цукал» свой конвой. Но я помню звук его голоса, трещавший вроде пулемета. И помню лица этих татар: они были бледны, как будто действительно попали под пулемет.
Мне невозможно это понять, чем он их так напугал. Это кончилось очень быстро. Мы сели в машину, и разговор о Ницше продолжался. Я понял, что он, Гришин-Алмазов, настоящий диктатор. Он имел какие-то гипнотические силы в самом себе, причем он бросал гипноз по своему собственному желанию. Никогда, например, он не пробовал гипнотизировать меня. Наоборот, ему приятна была моя свободная мысль. Но адъютанты его, их у него было четыре, конечно, состояли под его гипнозом, хотя и не чувствовали этого. Впрочем, из них из четырех один постоянно сидел на гауптвахте.
Применял он, я бы сказал, какой-то мирный гипноз к людям, его посещавшим. Сколько бы их ни было, он принимал всех. С часами на руках. Прием продолжался т р и минуты. Полминуты уходило на здоровканье (рукопожатие), две минуты — на изложение дела. И еще полминуты — когда он говорил:
— Все, что вы сказали, чрезвычайно интересно. Прошу вас изложить это письменно. До свидания!
В Одессе в это время проживала очень известная кинематографическая актриса Вера Холодная. Холодная она была по мужу, по отцу она была Левченко, почтового чиновника в Харькове. И Вера Левченко была не холодная, а горячая. К тому же избалованная успехом…
Она побывала у Гришина-Алмазова. Она принесла ему билеты на благотворительный спектакль. Тогда она уже не играла… Она как будто предчувствовала свою смерть… Между прочим, раздавала даром свой богатый гардероб. Около ее номера в гостинице всегда стояла очередь из дам, бедных и небедных.
Так вот, она принесла билеты Гришину-Алмазову для него и для меня. И затем, рассердившись, что ей пришлось немного подождать, ушла, не прощаясь.
Когда я после этого побывал у Гришина-Алмазова, он сказал мне:
— Вот билеты для вас!
Я сказал;
— Я не пойду, но пошлю деньги! Где ее искать?
Гришин-Алмазов позвонил.
Явился один из четырех адъютантов.
— Адрес Веры Холодной!
Адъютант пошел искать, но вернулся смущенный:
— Ее адреса нет!
— Она была у меня. А я раз и навсегда приказал, чтобы адреса всех лиц, у меня побывавших, записывались. Ступайте на гауптвахту!
Но я как-то разузнал ее адрес. И сказал моему сыну Ляле:
— Вот тебе деньги. Разыщи Веру Холодную, поблагодари ее и скажи, что я не приду.
Он исполнил это поручение и рассказал:
— Она очень-очень просила, чтобы ты пришел.
Но я все же не пошел. Я был так печален, что не мог посещать вечеров, хотя бы и благотворительных.
Концерт прошел оживленно, а затем Вера Холодная умерла скоропостижно. Она болела одиннадцать дней так называемой испанкой. Это болезнь — вид гриппа и страшна своими осложнениями. От испанки умерли миллионы людей после войны.
Подробности смерти ее рассказал мне значительно позже, уже в Константинополе, один знакомый мне до того человек, разыскавший меня. Разыскать кого-нибудь в Константинополе было трудно. Не только не было адресного стола, но не было названия улиц, не говоря уже о номерах домов.
Этот человек, разыскавший меня, с места брякнул:
— Я был последним любовником Веры Холодной!
— И для того чтобы мне это сообщить, вы проделали невозможное, отыскали меня?
— Я не знаю, почему я пришел к вам. Должно быть, она мне это приказала перед смертью. Вы думаете, она меня любила? Ничуть! Дело было так. У нее была дочка восьмилетняя. Девочка где-то застряла. На улицах шла стрельба. Я под пулеметами притащил ее и отдал матери. Так вот — в благодарность…
Прошли года и года, больше десяти лет. Я был в Варшаве. В одном из театров шли старые фильмы, в том числе кинокартины с Верой Холодной. Три сеанса в день, театр всегда переполнен. А затем Холодная, прожив свой век, исчезла, и позднейшие поколения о ней не знают ничего.
Необходимо рассказать, как появился на моем горизонте Гришин-Алмазов.
Это было в Екатеринодаре. Я уезжал на так называемое Ясское совещание, созываемое для того, чтобы разные представители русской общественности могли сговориться между собой. Яссы — временная столица Румынии. В этих самых Яссах я заболел испанкой. Выжил, но в совещании не участвовал. А моя секретарша, прибывшая вместе со мной, умерла от испанки совершенно так же, как несколько позже умерла Вера Холодная в Одессе. В те же одиннадцать дней… Какое-то странное совпадение…
Так вот, когда я уезжал в Одессу, 29 октября 1918 года, уезжал из Екатеринодара, то поезд был задержан. Мне позвонили: «Необходимо переговорить с неким Гришиным-Алмазовым, только что приехавшим». Он рассказал мне, что был военным министром в Омске, но по какой-то причине оттуда уехал. Ехал поездами, пока можно было, а потом вдвоем с адъютантом он перевалил через Кавказский хребет верхами.
Вот так я познакомился с Гришиным-Алмазовым, потом он прибыл на Ясское совещание, а затем, вместе с консулом Энно, перебрался в Одессу, где и стал местным диктатором. (Там, в Яссах, пока я лежал в испанке, он познакомился с Энно.)
Теперь с печалью я хочу поведать о неких темных деяниях Гришина-Алмазова в Одессе.
Он был религиозный человек, набожно говел. И вместе с тем, в то же время, совершал убийства. Именно убийства, а не открытые казни. Он говорил:
— Вдруг находят труп. Кто убил? И кто убийца? Тайна! В этой тайне и таится страх. Никто не гарантирован от смерти. Все трепещут! И устрашаются!
Таких тайных и таинственных убийств было совершено одиннадцать. Опять одиннадцать… роковое число…
Когда мы с ним расставались, он дал мне записку. Сказал:
— Вот номер телефона. 11–29. Если вам будет плохо, позвоните.
Я этим телефоном не воспользовался. Не знаю, что крылось в этих «11–29». Но эти цифры повторились в другом виде. 11 ноября, то есть одиннадцатого месяца, в одиннадцать часов одиннадцать минут вечера умерла моя секретарша. А двадцать девятое? 29 августа — Усекновение главы Иоанна Крестителя. (Это связано с Ирадиадой.) А вместе с тем двадцать девятое августа — для меня счастливейший день. Все перепуталось в какой-то мистике, еще не разгаданной.
Бессудные убийства в Одессе — об этом много писалось, когда большевики завладели ею.
Расскажу о конце Гришина-Алмазова. Высланный французскими интервентами, он приехал к Деникину. Там ему ничего не предложили. Он решил вернуться в Сибирь и поехал с двенадцатью офицерами. Между прочим, он повез мое письмо к адмиралу Колчаку.
Они, то есть Гришин-Алмазов и его офицеры, добрались до Каспийского моря и плыли на каком-то корабле. Недалеко от берега их догнало советское судно.
Это был конец. Двенадцать человек молодых офицеров бросились в море и поплыли к берегу. Гришин-Алмазов сошел вниз, в каюту. Там сжег какие-то документы, но мое письмо Колчаку уцелело и потом где-то было напечатано. Что в нем было, я не помню.
Затем Гришин-Алмазов приготовил револьвер и ждал. Когда пришли, он выпустил все пули, за исключением одной. Этой последней пулей он застрелился…
Вот и все. Он был красочная фигура своего времени. Смесь доблести и жестокости, для нас даже малопонятной. Быть может, такова природа всех диктаторов…
Вот, значит, первое — утомление Франции, второе — Германия…
Поэтому французское высшее командование саботировало интервенцию.
И наконец, вмешательство в русские дела иностранцев придало силу московским диктаторам, отстаивавшим независимость России.
Всем «освободителям» всегда нужно помнить, что освобождение действительно только тогда, когда народ сам себя освобождает. В свое время Царь-освободитель Александр II, освободивший от турецкого гнета балканских славян, не был ими понят. В войне 1877–1878 годов сербы и болгары в конце концов увидели только желание России учредить две новые российские губернии. Этого не было в мыслях у Александра II, но это не меняет дела…
Энно, который хотел и мог… который предполагал, что боевая французская дивизия дойдет до Москвы и посадит там новое правительство в лице Шульгина… он исходил из мечты…
Ну, допустим, дошел бы… посадил бы Шульгина… Немедленно реакция была бы такая: «ставленник Франции», «марионетка», «второй Скоропадский»…
А русских сил не было… Вернее, были, но развратились к 1920 году…
Драгомиров пытался устроить мобилизацию. Мужики явились. Но… господа офицеры не явились…
…У нас был один козырь. Хлебороб, он органически не сочувствовал рабочим.
Это более менее освещено в «1920 годе», нечего прибавить…
САСШ (Северо-Американские Соединенные Штаты. — Сост.) освободили негров, а негры возненавидели американцев… Не улавливаете аналогии? Французские «освободители»…
Сейчас разбужен русский шовинизм… В Белой армии, пока шла война, его не было… Его проблески начались тогда, когда ясно стало про французскую интервенцию, что она не удастся…
Ко времени Врангеля, когда англичане заявили, что они не будут помогать, появились настроения, что «союзники» предали Добровольческую армию…
«Освобождать» нелегко…
У французов сохранилось недоброе отношение, что Россия недемократична… А тут еще «изменила» — отказалась платить по займам…
Если мне пришлось отказаться от них — запретили мою газету, — то гораздо понятней чувства остальных…
Французы требовали от нас подчинения себе. И это подрывало, конечно, идею «освобождения».
Разные французы: французы, сначала примыкавшие к Энно, и Клемансо примкнул, но потом Энно дезавуировали…
Д’Ансельн разговаривал со мной таким тоном, что мне не очень понравилось…
В августовском совещании в Москве, в Большом театре, под председательством Керенского, как мне помнится, в одной ложе были генералы Алексеев, Корнилов, атаман Каледин и Деникин. Если это так, то тогда Антона Ивановича я увидел впервые. Затем я узнал, значительно позже, что Добровольческая армия где-то пропала, уйдя из Новочеркасска. В то время я уже имел несколько преданных офицеров, под командованием некоего Веди (это я). Я послал их из Киева, чтобы разыскать пропавшую армию, что они и выполнили. После смерти Корнилова, 31 марта 1918 года, командование принял на себя генерал Деникин, с которым я вошел в связь. Я… держал его в курсе того, что происходит в Киеве.
Затем в Киеве немцами поставлен был — в качестве гетмана — генерал Скоропадский.
Перед тем как немцы поставили гетмана Скоропадского, ко мне приходит Кочубей, потомок того Кочубея, которого погубил Мазепа. Я сказал потомку:
— Мне кажется странным, что Кочубей приглашает меня на мазепинское дело.
И отказался ставить гетмана.
Главой гетманского правительства был назначен некий Кистяковский… Игорь… Он окончил Вторую Киевскую гимназию, как и я.
В моем нежелании поддерживать гетманшафт Кистяковский усмотрел какую-то опасность. Мне сообщили, будто бы он собирается меня арестовать. Не ожидая этого, на совещании в Святошинском лесу, 11 июля 1918 года, было решено, что мне надо ехать на Дон, то есть к Деникину, что и было выполнено…
В Екатеринодаре я стал издавать газету «Россия». Если память не изменяет, первый номер вышел 15 августа (1918 года).
В первых номерах были статьи за моей подписью под общим названием «Монархисты».
После этого ко мне явились некоторые офицеры, во главе, если не ошибаюсь, с Кутеповым, которые говорили в таком роде:
— Теперь мы знаем, за что мы боремся!
Но это не понравилось Деникину.
В предыдущий период Деникин писал мне:
«Вы боретесь мужественно. Мы это ценим. Что же касается монархии, то это только форма правления. Возможна конституционная монархия, возможна и толковая республика. Восемьдесят процентов моих офицеров — монархисты. Но казачество, скорее, республиканцы, а казаков — большинство в Добровольческой армии».
Так вот меня позвали на беседу… с командованием…
В свое время считался командующим генерал Алексеев, бывший главком всей царской армии. Но он был уже стар и слаб, фактически командовал Деникин, у которого был начальником штаба Романовский, а вроде как бы правительством — генерал Драгомиров.
Все эти лица и участвовали в этой беседе… со мной…
Совещание открыл генерал Алексеев:
— Мы желали бы поговорить с вами относительно газеты «Россия». Вот Антон Иванович (Деникин) скажет.
Он начал так:
— Мне кажется неподобающим общий тон газеты. Вы употребили слово «чернь» вместо слова «народ». Кроме того, вы очень выпячиваете монархизм. Конечно, много офицеров-монархистов. Но у вас выходит так, что единственная цель Добровольческой армии — восстановление монархии. Это не так. Ваша газета названа «Россия». Это — правильное название. Попираемую Россию мы и хотим восстановить. А форма правления — это вопрос второго порядка.
Выслушав это, я ответил так:
— Быть может, вы помните, ваше высокопревосходительство Михаил Васильевич, что я был в Новочеркасске у вас примерно год тому назад. Вы жили тогда в железнодорожном вагоне, и в вашем письменном столе, как вы мне сказали, было двадцать тысяч рублей. А численность Добровольческой армии измерялась тем, что записался в нее двадцать девятым. Теперь дело обстоит иначе. Касса Добровольческой армии несравненно возросла, а численность, которой я не знаю, такова, что во всяком случае, ее можно назвать армией. Это значит, что дело идет успешно. Я приехал сюда исключительно с целью помогать Добровольческой армии, ни в коем случае не мешать… Поэтому я устраняюсь… Я не буду делать скандала, я не стану закрывать только что открывшейся газеты, но я лично больше в ней писать не буду. Будут писать другие… Которые не будут вам мешать, а будут помогать…
Наступила длительная и тяжелая пауза. Затем Драгомиров сказал:
— Мы, военные, знаем, что наилучшая форма борьбы — это наступление. Василий Витальевич Шульгин своей работой в «Киевлянине» подтвердил этот закон. Он всегда наступал смело и имел успех.
Потом заговорил начальник штаба:
— Это невозможно, чтобы вы не писали. А кто же даст должный отпор, например, атаману Краснову? (Краснов в это время начал кокетничать с немцами.) Да и Скоропадскому?
И опять водворилась пауза… на этот раз решающая…
Деникин почувствовал, что сочувствие других генералов на моей стороне. Он махнул решительно рукой и сказал:
— Пишите что хотите! Только поставьте на манжетке, что газета «Россия» — ваше независимое издание.
На этом совещание окончилось.
Это характерно для Деникина. Он либерал был…
Прошел примерно месяц. Мы встретились с Деникиным где-то на нейтральной почве. Он подошел ко мне и сказал:
— Кубанская Рада заявила, что она закроет «Россию». Я ответил: «Попробуйте!»
Из этих слов мне стало ясно, что позиция газеты «Россия» окрепла. Она стала необходима для Добровольческой армии. Командование поняло, что бесцензурная печать, находящаяся в определенных руках, звучит гораздо убедительнее, чем печать зависимая. Да ведь надо же принять во внимание, что Антон Иванович Деникин был либерал… И по своим убеждениям стоял за «свободу»… Конечно, свобода во время войны — вещь трудная. Все зависит от того, совпадает ли тенденция свободомыслящих с направлением, взятым воюющими… В данном случае это было так.
Деникин не только был либерал, но и стоял за собственность. Как-то он пригласил меня обедать и высказался так:
— Французская революция в свое время объявила собственность священной и неприкосновенной и декретировала смертную казнь тем, кто будет на собственность посягать. А Наполеон говорил: «Если собственность рухнет, то это будет катастрофа. И я со всеми своими пушками не смогу ее восстановить». Я — убежденный собственник, хотя моя собственность ограничивается шинелью и жалованьем. Но в моих мечтах — довести Россию до того, чтобы она могла сделать какое-то волеизъявление. Это определит ее дальнейшую судьбу и форму правления. А я тогда мечтаю уйти в отставку. Получить хуторок, пятнадцать десятин, и буду садить капусту.
Таким был Деникин, мысливший свободно… по-деникински… В прошлом — командир Железной (Одесской) дивизии, затем руководитель Добровольческой армии — не по внутреннему желанию, а потому, что другого не было после смерти Корнилова, — он не имел тщеславия. Хотя его и называли в шутку «царь Антон», если б ему предложили престол, он отказался бы. Чего не сделал бы Врангель… В этом было между ними существенное различие. Поэтому в конце концов власть и выпала из его рук…
К этому прибавлю: когда было нужно, Деникин умел хорошо говорить, но говорить не любил. Он не любил лезть на первое место. И если бы не обстоятельства, охотно был бы вторым. Он доказал это своими поступками. Он написал Великому князю Николаю Николаевичу, находящемуся в Крыму, прося его возглавить Добровольческую армию. Великий князь отказался…
Тогда возникла мысль о подчинении генерала Деникина Колчаку. Особое совещание, которое было окружением Деникина, было против этого. И высказалось в этом направлении… Деникин, выслушав, не согласился с этим и написал Колчаку письмо, что он ему подчиняется.
Из этого ничего не вышло. Потому что Колчак сам не имел реальной власти…
«Придите володети и княжити над нами!» — это летописец говорит про новгородского мудреца Гостомысла. Это психический тип, к которому принадлежал Антон Иванович Деникин. Он просил Великого князя Николая Николаевича «прийти и володеть» над ним, Деникиным. И с той же просьбой обращался к адмиралу Колчаку.
Рюрик согласился «прийти и володеть» над Гостомыслом. Это психологический тип Врангеля. Когда Деникин просил его «княжити и володети» над Добровольческой армией, Врангель пришел и овладел положением.
Деникин тяготился властью. Врангель был рожден для власти.
В частности же, размолвка, которая произошла между Деникиным и Врангелем, имела такие причины. Она касалась основной стратегии. Врангель говорил:
— Бьют не растопыренными пальцами, а сжав их в кулак!
Кулак этот он направлял в сторону Москвы.
Деникин же, «растопыря» пальцы, сразу завоевал весь Юг России, от Волги до Днепра.
Были еще и другие обиды. Во время гражданской войны кавалерия вернула себе то значение, которое она потеряла во время мировой войны. Почему так было, мне неясно, но это все равно. И вот образовался по масштабам гражданской войны громадный кулак — из двенадцати тысяч коней. Врангель был кавалерист и, естественно, если бы она была ему вручена. Но ее вручили кому-то другому… Мамонтову… Кто был этот Мамонтов, я не знаю… Но кавалерийский кулак дошел до Рязани. А оттуда Мамонтов телеграфировал в Новочеркасск:
«Везем Дону богатые подарки, иконы в драгоценных ризах».
А Деникин послал летчика. Тогда летание было трудная вещь. Но самоотверженный летчик все же нашел передовой отряд и передал письменное приказание возвращаться. Почему это сделал Деникин, я не знаю…
Я вспоминаю, что Врангель, когда я был у него в Царицыне, говорил мне:
— Несколько коней скачут к Москве. Кто будет впереди, неизвестно. Ваша задача в тот момент, когда выяснится, кто впереди, сейчас же переключить все надежды на передового!
Конечно, он думал о себе… И он был прав.
Ну, что еще? Когда уже все разваливалось, Врангеля послали вверх, против течения. Со свойственной ему жестокостью сверхчеловека на железнодорожных станциях он расстреливал железнодорожных служащих, которые вывозили не больных и раненых, а всякую утварь…
Но ничего не помогало… Было поздно…
В связи со всем этим, но я не помню точно, когда это случилось, стало распространяться открытое письмо Врангеля Деникину. Он упрекал его во всех ошибках.
Это, конечно, был бунт. И Деникин был прав, когда приказал Врангелю покинуть Добровольческую армию. Да, Врангель подчинился и уехал в Константинополь.
Окончание этой распри людей двух разных пород произошло в Севастополе. Там собрались высшие чины Добровольческой армии, с Драгомировым во главе. Деникин, вполне добровольно, написал приказ из двух пунктов:
«1. Армия потеряла веру в меня, я потерял веру в армию.
2. Назначаю Главнокомандующим Вооруженными силами Юга России генерала барона Врангеля».
Того самого Врангеля, которого он выслал…
Приказ был передан Врангелю английским адмиралом, который сказал Врангелю:
— Вас избрали Главнокомандующим Добровольческой армией! Желаю вам успеха, но должен одновременно сказать, что Англия больше не будет вам помогать.
Врангель ответил:
— Если бы вы, адмирал, не оповестили меня о прекращении помощи Англии, то я не принял бы избрания меня главнокомандующим Добровольческой армией. Но при создавшемся положении я обязан это сделать. Прошу вас дать мне контрминоносец.
Контрминоносец вышел в море, имея на борту Врангеля…
Это было в семнадцатом или восемнадцатом… (В 1918-м. — Сост.) Ну, словом, так… В Киеве, в моем скромном домике, появлялось много народу. И люди высокие… высокие в смысле положения и высокие ростом… Однажды появились два очень высоких ростом человека. Один был герцог Лейхтенбергский. Другой — барон Врангель.
Что говорил герцог, я не помню. Но вот что говорил Врангель:
— Я пробовал говорить с немцами. Невозможно! Они предъявляют немыслимые требования. Что вы думаете о белой, Добровольческой армии?
Я дал хорошую оценку.
Врангель:
— Надо будет попробовать.
На этом мы расстались.
Это было первое знакомство с Врангелем. Он искал, куда приложить свои силы.
Скоро я сам отправился в Добровольческую армию, то есть в Новочеркасск, куда и прибыл благополучно. Вслед за мной или раньше туда поехал Врангель. Ему дали, как кавалеристу, казаков. Тем более что он был «почетный казак»… Это называлось Кавказская армия… Не могу припомнить, какое отношение она имела к Кавказу…
Врангель стал осаждать Царицын и взял его. Там он заболел, и там я с ним виделся.
Он по образованию был инженер. Я не помню, кончил ли он Академию Генерального штаба… Потом он был в каком-то кавалерийском полку… Не знаю… затем командовал казаками…
Врангель был «почетный казак».
Однажды я сказал ему:
— Казаки — молодцы, доблестные воины. Но ни для кого не секрет, что они грабители. Это у них в крови… Как вам удалось, Петр Николаевич, отучить их от этих вековых навыков?
Он ответил примерно так:
— На войне есть некоторые особенные минуты… Бывает так, что победа одержана, но именно благодаря умению и приказаниям какого-нибудь высокого начальника. Когда это ясно для какой-нибудь части, то этот счастливый начальник может приказать все, что угодно. И вот такая минута была. Победа была одержана благодаря моим приказаниям, и это знали казаки. Вместе с тем мне доносят, что они начинают грабить. Я вскочил в седло и поскакал — сколько мог вынести конь — чтобы лично убедиться в том, что происходит. В каком-то городке мне удалось застать их врасплох… Грабят! Через десять минут восемь казаков было повешено… казаками же… Я был в это время бог! Бог не позволяет грабить! И кончено! Но этого невозможно было бы сделать при другой обстановке. И я такого приказания не дал бы. Потому что если офицер, кто бы он ни был, дал приказание и оно не исполнено, этот офицер уже не офицер… С него сорваны погоны.
Во время мировой войны состоял под командой генерала Скоропадского… Где-то мы наткнулись на германскую батарею, занявшую военный пункт. Они сделали каре и отбивались на картечь…
От великого разума Скоропадский решил взять пушки в конном строю. Послал первый эскадрон… Он лег, батареи не взял… вторым эскадроном командовал Врангель. Ему посчастливилось. Он взял батарею, чем прославился…
Кажется, тогда ему дали чин полковника и казачий полк. Но не было дел. Врангель рассказывал мне об этом… не помню когда… Показав на погоны, он спросил меня:
— Вы думаете, это что-нибудь значит?
И сам себе ответил:
— Ну да, в мирное время, при встрече во фрунт и так далее. Но в военное время нужно другое… В каждой новой части нужно эти погоны заработать. Что для этого надо? Надо доказать личное мужество. Чтобы солдаты говорили: «Он — герой!» А как его, это геройство, показать, когда нет боев? Тогда это надо сделать искусственно. Мы там пятичасовой чай пили на свежем воздухе, на скамеечках и столиках… Туда нам прислали чай в стаканах. И вот приносят мне стакан чаю. В это время противник: бах! Шрапнель разорвалась неподалеку. Я спрашиваю: «Сколько кусков сахару положил?» — «Так что два, ваше высокоблагородие!» — «Сколько раз я говорил, что пью три… Ступай, принеси сахар!» Шрапнель разорвалась с другой стороны. Солдат побежал, принес сахар. Еще где-то шрапнель… Я пью чай, а денщик потом рассказывал, конечно не без преувеличений: «Он бьет безо всякой пощады, а командир спрашивает: ты сколько сахара положил? Тут смерть, а он — сахар!» И полк стал говорить: «Он — герой!»
Итак, начальник должен быть герой. Тогда он заслуживает наново погоны. Кроме того, он должен твердо помнить, если он отдал приказание и приказание не исполнено, он уже не офицер. На нем офицерских погон уже больше нет. Поэтому я десять раз подумаю, прежде чем отдам приказание. Надо понимать, что такое дисциплина. Она должна войти в плоть и в кровь. Мы, Врангели, насквозь военные… В моем роду было пять фельдмаршалов и три адмирала.
В молодости Петр Николаевич много кутил. Жена его, Ольга Михайловна, очень умная женщина, рассказывала:
— Я никогда его не упрекала… Это только разделило бы нас… Он стал бы жалеть, что женился. Я действовала иначе. Как-то утром он возвращался в восемь утра, я сижу за кофе и подаю ему.
— Зачем ты так рано встала?
— Нет, я не вставала рано.
— Так как же? Сейчас восемь часов.
— Да, восемь… Но я не ложилась…
— Что же ты делала?
— Поджидала тебя!
— Какое безобразие!
На следующий день он пришел на час раньше. А потом еще раньше. И наконец, перестал уходить вечером. И разучился кутить…
Ольга Михайловна очень увлекалась так называемым «блюдечком». Берется большой лист бумаги, рисуется большой круг, и на нем располагается алфавит. Затем берется обыкновенное чайное блюдечко, переворачивается и чернилом наносится метинка. Три раза кладут на блюдечко, кажется, два пальца и держат руки на весу. Нередко из этого ничего не выходит. Блюдечко стоит как мертвое… Или же дамы мошенничают, блюдечко начинает кружиться, останавливаясь метинкой у букв, и говорят какие-то бессмысленные слова.
Надо иметь терпение. Дам мошенничающих удаляют и заменяют честными. Принимают другие меры предосторожности. Завязывают глаза так, чтобы они не видели, какие буквы собирает метинка… Наконец задают вопросы блюдечку мысленно, так что, кроме мыслителя, никто ничего не знает. Если при всех этих условиях блюдечко говорит разумные слова, надо относиться к ним с известным вниманием, чтобы не сказать — с уважением.
Я лично никогда не клал пальцев на блюдечко. Почему? Потому, что под моей рукой оно не пойдет, что было испробовано не раз. А потому я избрал себе роль записывателя.
Врангель никакого уважения к блюдечку не чувствовал. На все упрашивания жены отвечал неизменно:
— Оставьте меня в покое! Все это вздор.
И продолжал читать какую-нибудь книгу или журнал.
Но однажды он согласился:
— Ну, хорошо.
Бросил журнал и стал за мной, чтобы читать, что я буду записывать. Блюдечко сразу бросилось в ход, закружилось по листу, и метинка указывала буквы. Я записывал и сразу огорчился.
— Чушь пишет!
Но вдруг слышу надо мной голос Врангеля:
— Ах, черт его побери!
Я:
— Чепуха, Петр Николаевич!
Он:
— Нет, не чепуха! Я некогда читал журнал, иностранный, вычитал там новое техническое слово, которое кажется чепухой, а оно совершенно разумно. И вот это блюдечко его воспроизвело.
Ольга Михайловна торжествовала.
Очень трудно объяснить этот случай. Я предполагаю такое объяснение: Врангель обладал неким даром гипнотизма. Иногда он спорил со мной и приводил разумные доводы ума. Но вместе с тем, одновременно, его стальные глаза давят меня, что-то внушая…
Он бессознательно внушал мне прочитанное в журнале слово. Я его записал… Но ведь дамы-то с завязанными глазами… Это ведь они толкали блюдечко. Они, значит, тоже были загипнотизированы… Но загипнотизированы так, что, не видя алфавита, гонят блюдечко туда, куда надо.
Уж очень сложно!
Во время гражданской войны Врангель не кутил. Но когда другие веселились, он иногда плясал лезгинку, причем ему все время стреляли из револьвера под ноги. Это тоже было искусственное геройство.
Обращаясь к выстроенным частям, он не говорил им «братцы» или «ребята», а здоровался так:
— Орлы!
И солдаты, быть может, чувствовали некоторый подъем душевный… от такого обращения.
Сверх того Врангель до поры до времени был удачлив. Сто один вымпел вышел при врангелевской эвакуации. Корабли были переполнены. Если бы плохая погода, половина погибла бы… Но море было гладко. И все дошли благополучно. Эвакуация была подготовлена давно… под видом десанта на Кубань… Врангель отдал приказ соответствующий, когда, будучи на фронте, он получил телеграмму, что Польша заключила перемирие с Москвой…
Управлять — значит предвидеть.
Вот, знаете, в Константинополе, точнее — на Босфоре, Врангель жил на яхте «Лукулл», принадлежавшей царскому правительству и числившейся в числе дипломатических корабликов. «Лукулл» стоял у берега на якорях. В один прекрасный день большой итальянский корабль ни с того ни с сего свернул с пролива, имеющего ширину несколько километров, навалился всей своей громадой на «Лукулл» и потопил его. Все спаслись. Но вещи погибли, и одна молодая дама послала своего мужа спасти хоть что-нибудь. Он бросился в воду, ничего не спас, но сам утонул.
Врангель переселился в здание русского посольства на Рю-э-Пера. Конечно, он жил там с семьей, с Ольгой Михайловной. Однажды она спускалась по лестнице, а навстречу ей поднималась другая дама, ей незнакомая. На площадке обе дамы сошлись, и другая дама, поклонившись и улыбнувшись, сказала:
— Сыночек.
Ольга Михайловна рассказывала мне, что даже ее муж не знал, что она беременна. А предсказательница была дипломатическая дама по фамилии Тухолка. Известная своим некоторым ясновидением.
Этот сыночек родился благополучно. Это был младший сын Врангеля. Немножко подрос. И ревновал мать ко мне. И говорил смешно:
— Ты опять уйдешь с Шульгином?
Но чаще «с Шульгином» уходил его отец. И мы с ним гуляли. Мне приходилось плохо, трудно. Очень высокий, он делал гигантские шаги, я должен был поспешать. Но беседовали мы довольно интересно. Все это происходило в Сремских-Карловцах. Он говорил, между прочим, что есть только два интересных занятия: война и охота. Впрочем, я знал, что когда он стал диктатором в Крыму, то его интересовала и политика. Что тоже вид войны в своем роде. Он был подготовлен к войне, между прочим, потому что был европеец и держался на равной ноге с французами и англичанами.
В один прекрасный день французы объявили, что им надоело кормить консервами врангелевское войско, находившееся в Галлиполи. Врангель знал, что французы не знают, что делать с этими консервами, а потому никаких расходов не терпят. Он ответил:
— Хорошо, но мои подчиненные начнут голодать. Но они не будут голодать, они вооружены.
— Генерал, мы можем арестовать вас.
— Можете. Но Кутепов очень решительный человек. Узнав, что вы меня арестовали, и узнав, за что, Кутепов поведет своих солдат освобождать меня и добывать консервы. Конечно, вы можете из двенадцатидюймовых пушек с броненосцев остановить нашествие Кутепова, но это не прибавит вам славы, если вы разгромите людей, которые были нашими верными союзниками.
Так на этом дело и кончилось. Консервы продолжали давать, пока наконец галлиполийские войска сами не ушли в Сербию и Болгарию.
У Врангеля или, быть может, у его жены, богатой женщины, была вилла под Брюсселем. Туда Врангель переселился после пребывания некоторое время в Югославии. Там он в конце концов заболел.
Заболел он очень серьезно. Вызвали профессора Алексинского, с которым я потом говорил. В положении Врангеля наступило внезапное и ничем не объяснимое ухудшение, причем он страшно кричал. Алексинский допускал, что ему дали отравленный черный кофе. Отравленный особым ядом: теми же бациллами, которыми он болел. При вскрытии ничего не было обнаружено. Кто мог это сделать? У Врангеля был прежний, очень верный ему денщик. К этому денщику приехал из Советской России его родственник, по профессии фельдшер. Предполагали, что именно этот фельдшер приготовил отравленный кофе.
Но семья Врангеля, его жена и мать, отрицали возможность этого. Так Врангель и умер. (Мать его была, кажется, баронесса Корф. Отец его был не военный.)
А Юсупов дал интервью какой-то газете, говоря, что Врангель умер от огорчения.
Он, Врангель, часто говорил, что не занимается булавочными уколами, то есть без денег немыслима борьба с Советами. Но он узнал, что получил большие деньги от англичан, затем будто бы войдут капиталы, имевшиеся за границей у царской семьи, что сомнительно, таких капиталов как будто нет, и юсуповские сбережения, словом, крупная сумма, — в полное бесконтрольное распоряжение Врангеля. Об этом узнал и Гучков. Он говорил мне об этом. И вдруг все сорвалось. Это так огорчило Врангеля, что, больного, довело его до смерти.
Его тело перевезли в Югославию, в Белград, и похоронили в русской церкви. Крест из черного мрамора с надписью: «П. Н. Врангель».
Похороны были необычайно торжественны. Через весь Белград тянулись катафалки с венками.
Так он умер. Придет ли он еще когда-нибудь в качестве «аватара», кто знает?
У него было четверо детей — две девочки, два мальчика. Старшая вышла замуж за какого-то богатого американца, вторая, если не ошибаюсь, стала художницей… Старший мальчик на каком-то модном пляже спас двух погибавших — мужа и жену. Никто не шевельнулся, чтобы подать им помощь. Король Бельгийский наградил его золотой медалью. О младшем мальчике ничего не знаю.
Врангели были международная семья. В Берлине стоит памятник Врангелю. Они иногда съезжались на военный совет Врангелей. В Полтавском бою (Брокгауз и Ефрон) на стороне шведского короля Карла XII погибло семнадцать Врангелей. Часть была взята в плен и обрусела.
Первые Врангели высадились на балтийский берег в XII веке. В общем, они были истинные варяги. Такие же, как Рюрик.
Ко мне Врангель Петр Николаевич, в общем, относился хорошо, но несколько насмешливо. Он говорил так:
— Шульгин такой человек. Вот, например, лежит кошка. Лежит себе спокойно. Так Шульгин непременно подойдет и станет ее дразнить.
Я не обижен. Но, ей-Богу, таких талантов за собой не знаю. Кошек очень люблю, и они меня тоже. И вообще я человек мирный, не задорный. Дерусь только тогда, когда иначе невозможно. Не знаю, почему Врангель это выдумал…
К своим «Запискам» Врангель относился довольно странно. Как бы в извинение их несовершенства, он мне сказал:
— Я не умею описывать природу.
Зачем было ему уметь описывать природу! Вряд ли он ее даже замечал, эту самую природу…
Однажды я имел с Врангелем интересный разговор… В Париже… Я говорил:
— Что будет, конечно, никто не знает. Возобновится ли еще раз борьба с Советами… кто это может предсказать? Но на этот случай… мы должны же представлять себе, за что мы снова воюем!
Врангель ответил довольно неожиданно:
— Да, должны. Но должен знать только тот, кто эту борьбу будет возглавлять. Он должен скрывать свою программу до тех пор, пока действительно станет во главе России. Если она станет известна раньше, то подвергнется критике со всех сторон и ее развенчают. Всякую программу можно раскритиковать в пух и прах. Она должна стать известной с той минуты, как начнет проводиться в жизнь. Она должна быть неожиданной и свежей, так я думаю…
И я не стал ему возражать, ибо это бесполезно. Разумеется, он думал о себе, когда говорил о «том, кто возглавит Россию». Программа, может быть, уже у него была… А может быть, и нет… Ведь времена меняются, и программа должна была соответствовать изменившимся взглядам.
Кроме Врангеля, я не видел лица, о котором можно бы было хотя бы мечтать, что он сбросит большевиков и возглавит Россию. И поэтому я об этой программе хотя и продолжал думать, но молча, про себя.
Он говорил:
— Я политикой не занимаюсь. Этим занимается Великий князь Николай Николаевич.
А у Николая Николаевича была программа, которая и была, соответственно, программа, которую ставил себе «Трест» на случай удачи.
Относительно отношения Врангеля к Николаю Николаевичу… Это довольно остро… но можно сказать… Он говорил об этом только очень близким лицам, потому что оно (отношение) было отрицательное.
Он говорил примерно так:
— Думают, что Великий князь Николай Николаевич был человек сильной воли… Но это не так. На престоле он был бы Николай Третий. Он, Великий князь Николай Николаевич, мог быть резок и даже груб. Он мог ударить хлыстом трубача, подавшего неправильный сигнал… Мог оборвать того или иного офицера… Но в решительную минуту он проявил слабость. С Кавказского фронта, которым он командовал во время Февральской революции, он уехал, чтобы принять главное командование над всем фронтом — пост, который он уже занимал раньше, до того, как Государь занял его лично. На дороге его, Великого князя Николая Николаевича, перехватили двое министров Временного правительства (не помню, кто именно. — В. Ш.). Они убеждали его, что лицо, принадлежащее к династии Романовых, в настоящее время не может быть главнокомандующим армией. И убедили…
Я спросил:
— А как надо было поступить?
— Надо было послать к черту этих двух министров, приехать в Ставку, стать во главе кавалерии, которая сохранилась… не была разложена… и навести порядок.
Это то, что я слышал от Врангеля. Кажется, он был прав. Позже, когда Великий князь жил в Крыму, Деникин просил его возглавить Добрармию. Письмо дошло… Его отвезла Принцесса, очень пригодная для такой миссии молодая дама, принадлежавшая к «Азбуке», но… Великий князь прочел… И отказался возглавлять Добрармию… Не помню, сделал ли он это в письменной форме, но, несомненно, сделал.
Послал к черту Принцессу и остался в Крыму со своими черногорками.
Он, Врангель, говорил о Романовых:
— Я их всех хорошо знаю. Они не могут править, потому что не хотят… Они потеряли вкус к власти…
Что поделаешь?
В значительной степени выродилась и аристократия… Не только Романовы…
Были ли у Врангеля реальные шансы?
Если бы он победоносно вошел в Москву, несомненно, были бы…
Вспомните, какие ничтожества становились у власти…
И счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин…
Меншиков… И Екатерина I… совсем уже…
Но надо было иметь успех…
Был бы Петр IV…
Конечно, неизвестно, удержался ли бы Врангель… Некоторое время, безусловно… Но потом началось бы: «Крымский барон»…
Но судя по тому, как он расправлялся с казаками-грабителями…
Приходится вспоминать то, что было пятьдесят лет тому назад и даже больше. Это не так просто.
Мне кажется, но я не уверен, что «Азбука» возникла после августовского совещания в Москве в Большом театре. Я выступал довольно удачно от имени Киева. Вернувшись к себе, я почувствовал приток всяческих людей, которые искали руководства, а потому могли бы быть толково использованы. Кажется, в это время я разыскал пропавшую Добрармию и стал извещать Деникина кое о чем. И одновременно появились какие-то деньги для поддержания связи с теми или иными политическими друзьями. Но чтобы их информировать, надо было иметь материал. Человек, хорошо разбиравшийся в том, что делается в Киеве, оказался налицо: Анатолий Иванович Савенко (не смешивать с известным Савинковым). Я попросил Анатолия Ивановича Савенко написать о Киеве. Он это выполнил и сказал:
— У вас будут, вероятно, и другие информаторы. Я хотел бы, так сказать, сохранить свою индивидуальность. Я буду работать под каким-нибудь псевдонимом. Ну, скажем, например, Аз.
Так и было. И с этого и пошла «Азбука».
Аз был давнишний сотрудник газеты «Киевлянин» и член Государственной Думы от Киевской губернии.
Итак, появился Аз. Сейчас после этого второй член Государственной Думы кадет Демидов, во время войны как-то приблизившийся ко мне, невидный, но верный ему сотрудник Милюкова, тоже дал мне кое-какую информацию. Я ничего не сказал ему, но обозначил его буквой Буки. Но ведь оба работали для меня. И потому я стал Веди. Затем Глагол попал в Азбуку, сам о том не зная. И так пошло дальше. Азбука быстро росла и обратилась в некую подпольную организацию.
Я — и подполье! Этого еще со мной не бывало.
Но подпольная организация должна была иметь какую-то программу. Она обозначилась четырьмя пунктами:
1. Против большевиков.
2. Против немцев.
3. Против украинствующих.
4. За Добрармию.
Кому это было недостаточно, пояснялось:
— Газету «Киевлянин» читали? Так вот и вся программа.
Затем требовалось обозначить руководителя подпольной организации. Это буква Веди. Потребовался устав. Очень просто. Устав на основе воинской дисциплины.
И вот мы начали работать. Информацию я получал на пишущей машинке или устную. Чтобы это возможно было послать, потребовалась некоторая техника, получившая название «Папиросы». Информация представляла собой узенькие ленточки, которые в скрученном виде вкладывались в мундштук папиросы. Метод был очень хорош. Очень трудно было заметить, что в обыкновенной папиросе что-то есть. Курьер, который вез информацию, имел при себе коробочку папирос, больше ничего. Бывали случаи, что курьера обыскивали по нескольку раз, но папирос у него не отымали. Однако был случай, когда обыскиваемому пришлось угощать папиросами обыскивающего. Это было на железнодорожной станции. Обыск прошел благополучно, и оба, обыскиваемый и обыскивающий, мирно ходили по платформе, курили эти папиросы и бросали окурки. Но обыскиваемый зорко смотрел, куда окурки бросаются. Улучив минутку, он их подобрал и уложил в другую коробку. И, вынув информацию, переложил ее в другую коробочку папирос.
Позднее вышло усовершенствование. Информация снималась на фотографическую пленку и в таком виде засовывалась в папиросы.
Буквы набирались дальше. Знал их только Веди. Но кроме букв появились новые участники «Азбуки».
Буквам было предоставлено право набирать себе помощников, которые уже не обозначались буквами, а какими-нибудь псевдонимами. Например, у Веди были помощники Паж, Тошнилка, Дарья Васильевна, которая не была Дарьей Васильевной, и так далее. Наконец Азбука исчерпалась, появилась буква Иже, один полковник. Супруга его для смеха называла: «Ижица, розга ближится».
Работа «Азбуки» не ограничивалась только посылкой информации. Сотрудники некоторых букв внедрялись во враждебные организации, становились, например, для виду коммунистами, произносили коммунистические речи — словом, ступили на провокационный путь, чего я, впрочем, не знал. Затем — перевозились деньги, предназначенные для Добрармии, затворы пушек, что являлось ценным. Сейчас мне трудно вспомнить все эти подробности.
Когда пришли немцы (в Киев. — Сост.), они заняли лучшую гостиницу «Континенталь». Там, между прочим, шла и карточная игра. Один из участников «Азбуки», не знавший, что он в таковой состоит, но поддерживавший отношения со мною лично, как-то присоединился к карточной игре. Картежники-немцы говорили, между прочим, что через Киев прошло письмо Императора Вильгельма II к отрекшемуся от престола Императору Николаю II. Немецкий Император будто бы предлагал Императору русскому вернуть ему престол в случае, если он подпишет Брестский мир. И будто бы отрекшийся Император сказал:
— Скорее мне отрубят правую руку, чем я это сделаю.
Затем, в связи с «Азбукой», припоминаю вот что. В Киеве немцы посадили гетмана Скоропадского. Председателем его опереточного правительства был Кистяковский Игорь. Так как я решительно отказался участвовать в гетманшафте, то Кистяковский будто бы решил меня арестовать. 11 июля 1918 года я назначил собрание некоторых старших членов «Азбуки» в лесу под Святошином. Собрание решило, что Веди надо уехать в Добрармию.
Это было выполнено. И, таким образом, центр «Азбуки» перенесся в Екатеринодар. Там за исчерпанием моих средств «Азбуке» стал помогать материально Деникин.
В это время я испросил согласия Деникина на новое добавление к «Азбуке» славянской азбуки с греческим алфавитом..
Это вот почему. В Крыму в это время находились как Императрица Мария Федоровна, так и Великий князь Николай Николаевич. Они жили там без всякой охраны. Греческий алфавит в числе примерно двадцати человек составил так называемый конвой, который разместили в Крыму. Сначала конвой этот был на месте и вел себя прилично. Но потом он разросся до двухсот человек и стал безобразить.
Вероятно, потому, что у Деникина не было средств кормить такую ораву.
Припоминаю, что с греческим алфавитом поначалу много возился привязанный лично к Веди некий Паж. О нем позже…
Многое в голове моей путается, но я вспоминаю, что в этой организации переплетались элементы порядочные, но бездарные, с даровитыми, но неразборчивыми в средствах. Произошел конфликт между ними. Я поручил разобраться в этом деле и доложить мне. Они разобрались, но плохо и, кроме того, сверх разбора дела, им порученного, вынесли решение не в пользу даровитого, чего я им не поручал. Тут «Азбука» издала подозрительный скрип. Это было не в порядке воинской дисциплины.
Этот «даровитый» носил название Летучий Голландец. Он служил когда-то в кавалерийском полку, а по профессии был фельдшер. Оставшись в Одессе, он объявил себя доктором и в качестве такового принимал многих больных. Эти больные были различные участники «Азбуки», делавшие то или другое. Сейчас я не могу вспомнить, но деятельность его была весьма смелая и плодотворная. Разумеется, он в ней не давал отчет никому и обширно применял обман и камуфлирование. Все это было поставлено ему в вину… Попросту ему завидовали…
Он совершенно неожиданно появлялся…
Он был в домике под Екатеринодаром, когда был убит Корнилов, после чего главнокомандующим стал А. И. Деникин… После чего он самовольно присвоил себе чин корнета…
Позднее он умудрился получить крупную сумму, замороженную в Одесском государственном банке. Эту сумму Деникин перевел на мое имя, но я не успел ее всю использовать… И вот корнет умудрился получить деньги.
Возвращаясь несколько назад, припоминаю октябрьские дни в Киеве. После этого юнкерам и к ним присоединившимся пришлось отходить. В январе… 4 января 1918 года … я получил от корнета телеграмму: «С боем пробрались на Дон».
Ранее, когда я посетил генерала Алексеева в Новочеркасске и записался в Добровольческую армию двадцать девятым, то тридцатым записался корнет. Он мог говорить на митинге и писал грамотные статьи в «Киевлянине». Вдвоем с генералом Бискупским, командовавшим в 1917 году Елизаветградской дивизией, совершенно не разложившейся, он был избран в Совет солдатских депутатов и приехал в Петербург. Вот Летучий Голландец. Его нельзя было мерить мелкою меркой, потому что он играл крупную игру.
И вот тут и разыгралось… В Константинополе, в учрежденном Врангелем «Русском совете», начальник штаба докладывает о положении в России, в частности — в Киеве, в том смысле что там целая сеть подпольных организаций. Я слушал это и сказал:
— Разрешите мне отлучиться на минутку.
Я пошел и спросил жену Барцевича и Око:
— Было что-нибудь от Владимира Петровича?
— Ничего.
Я вернулся к Врангелю и сказал:
— Петр Николаевич, вас обманывают. Откуда у вас эти сведения?
— Да как же, от вашего же Барцевича.
Потом оказалось, что в это время, когда это происходило в Константинополе, в Киеве Барцевич был уже расстрелян, не успев ничего сделать…
Припоминаю еще вот что. Веди, значит, пропадал в 1920 году где-то в Одессе шесть месяцев. Я появился в Севастополе как раз в ту минуту, когда там обсуждалась шестая версия моей гибели. И тут я узнал, что «Азбука», отбросив единоличное начало, установило для управления ею какой-то центр, состоящий из Око, жены Барцевича (она не знала, что его уже нет в живых) и третьего лица, малозначащего. Я позвал Око и сказал:
— «Азбука» сошла с рельсов. Так дело не пойдет. Она основана на единоличном начале, и я решил ее закрыть.
Так формально кончилась «Азбука».
Но остались личные связи азбучников. Результаты этого были многозначительны. В 1923 году я жил под Берлином. Неожиданно ко мне явился Око из Югославии и сказал мне, что меня просит к себе фон Лампе (тоже бывший азбучник) по важному делу. Важное дело состояло в том, что у фон Лампе, куда кроме меня были приглашены бывший сенатор Чебышев и Климович, бывший начальник российских жандармов, ожидали «человека оттуда».
Он явился, и это был глава «Треста», подпольной организации в Москве. Он доложил все, что считал нужным. Когда он кончил и ушел, мы обменялись мнениями. Трое из нас вынесли благоприятное впечатление, но Чебышев сказал:
— Провокатор!
Кто был прав? Все. В тот день человек оттуда еще не был провокатором, но, вернувшись в Россию, он им стал.
Я пишу сейчас об «Азбуке». Так вот, «Азбука» каким-то образом стала причастной к «Тресту». «Азбука», то есть остатки «Азбуки», через это свидание у Лампе. Но еще и иначе. «Человек оттуда» в Варшаве посетил одного бывшего русского офицера, еще не будучи провокатором, и говорил:
— Не думайте, что Россия умерла. Кое-кто еще борется.
Офицер варшавский написал об этом визите своему приятелю в Ревеле по почте, некоему Щелкачеву. А этот Щелкачев тоже был бывший азбучник.
Когда «человек оттуда», то есть Якушев, вернулся в Москву, его арестовали. Он твердо отрицал свою вину. Но ему показали факсимиле с письма к Щелкачеву… И тут Якушев понял, что его поймали. Ему предложили расстрел или службу под руководством чекистов. Он ответил, что против природных русских граждан он работать не будет, но согласен работать против эмигрантов, которые его так подвели.
Кончая рассказ об «Азбуке», я хочу сказать, что ее остатки переплелись с «Трестом», вызвали мое путешествие в Советскую Россию 1925 года и все то, что из этого последнего произошло.
Каким образом это письмо попало к московским чекистам? По-видимому, через жену Линского, который жил в Варшаве. Так думал Око. Я бывал у Линского несколько раз. Молодые супруги, люди, можно сказать, светские, относились ко мне в высшей степени любезно, но я, как бы сверкавшей молнией, видел взаимную их между собою ненависть… Так что Око мог быть и прав… Линский же стал тайным представителем «Треста» в Варшаве. И это он, при помощи своих друзей переправил меня через границу.
Кто был Око? Он был жандармский полковник Петр Титович Самохвалов, служил в Киеве во время убийства Столыпина. Вот почему в эмиграции некоторые неумные шутники говорили ему:
— А ну-ка, расскажи-ка, Петя, как ты убивал Столыпина!..
Он лично не был причастен… к этой ужасной истории… Но все ж он был из киевских жандармов… Я принял его в «Азбуку». Мне нужны были люди, опытные в конспирации. Он был полезной буквой, но, будучи даровит, вел интригу против Летучего Голландца.
Кончил он свою жизнь плохо.
Когда меня арестовали в Югославии, в городе Сремски-Карловци (в 1944 году. — Сост.), Петр Титыч там тоже проживал. Хотя он был председателем колонии и библиотекарем, но его не тронули. Потому ли, что он «убивал» Столыпина, или по другим причинам… Покойная Марья Дмитриевна (жена В. В. Шульгина. — Сост.) рассказала мне о его конце. Он переселился в Белград и жил у своей крестницы. Человек он был всегда религиозный и церковный. Но в Белграде перестал ходить в церковь, перестал верить в Бога… И наконец, покончил с собой…
О Паже могу сказать… Паж отошел от меня, из капитана стал полковником в великом Войске Донском… А затем совершенно отошел от политики и ударился в мистику… запутавшись в Константинополе в черную магию… С великим трудом я его вытащил из лап некоего Гюрджиева. Его фамилия Виридарский, из черниговских дворян.
А Дарья Васильевна? О ней надо написать книгу… Или ничего не писать…
Настоящие воспоминания пишутся (диктуются) в 1973 году, то есть примерно через пятьдесят лет после того, как имели место события, в них описанные. Поэтому возможны хронологические неточности.
Имя «Мария» ничего не говорит. В то время это было одно из самых распространенных имен. Но отчество Владиславовна кое-что объясняет. Отец Марии, Владислав, был поляк или русский из поляков. Потому что чисто русских Владиславов не бывало.
Захарченко? Не знаю, была ли это ее девичья фамилия или фамилия ее первого мужа… Захарченко — фамилия польская или малороссийская.
Что я еще могу сказать о Марии Владиславовне? Она была редкий случай в том смысле, что имела офицерский чин в царской России. Служила где-то в кавалерии на крайнем юге нашем.
Когда я познакомился с ней? Это было, по-моему, в Москве, на вокзале. Я приехал из Киева, кажется… Откуда я еще мог приехать?.. Меня встретил на вокзале человек с очень красивыми и очень грустными глазами. Это был Шульц. Кажется, Шульц. Он отвез меня куда-то, где мне была приготовлена комната у одной вдовы с двумя дочерьми. Там я, кажется, назывался Шварц. Вдове сказали, что меня бросила жена, что я очень огорчен и меня ни о чем не надо спрашивать.
Вот от этой вдовы я часто ходил в дом неподалеку, где человек с грустными и красивыми глазами познакомил меня со своей женой Марией Владиславовной.
Ей было лет сорок. Была ли она красива? Чувствовалось, что еще несколько лет назад она была хорошенькой. Теперь лицо ее было измято каким-то утомлением, что не мешало ей представляться веселой.
Мы постепенно узнавали друг друга, а пока что невольно должны были слушать, что происходило за тонкой стеной. Там, очевидно, собиралась молодежь. Один голос выделялся особенно громко. Он непрерывно хохотал, начиная с высоких нот и замирая на низких. На него, как будто за перегородкой, никто не обращал внимания. Это был привычный шум. Остальные развлекались частушками. Например, женский голос пел:
Разлюбил — так наплевать,
На примете еще пять.
Неужели из пяти
Такой дряни не найти.
Другой женский голос:
В зеркало
Себя сама я видела,
Подругу я обидела.
После этого особенно хохотал сверху донизу привычный шум. Все это гораздо лучше и полнее описано в книге «Три столицы». Ее достать трудно. Говорят, на черном рынке экземпляр стоит сто рублей. Но где его искать, этот черный рынок?
Расспрашивала меня Мария Владиславовна, что я видел в Киеве, откуда я приехал. Я сказал:
— Вот, например, видел я, не доходя Сенной площади, церковь, у которой был странно позолоченный купол. Позолота как бы представляла цветок с раскрытыми лепестками. Когда я зашел в эту церковь, в которой никого не было, кроме человека, продававшего свечи у прилавка, он сказал:
— Некоторое время тому назад был тут особенно людный базар. Вдруг один еврей закричал пронзительно: «Церковь горит!» Церковь не горела, а вот произошло то, о чем вы спрашиваете, на куполе появилась эта непонятная позолота.
Мария Владиславовна посмотрела на меня веселыми глазами и сказала:
— Всяческие чудеса теперь в моде… А обновление икон вы не видели?
— Видел. В этой самой церкви стоял образ Николая Угодника почти в натуральную величину. Он не вошел в иконостас, а стоял отдельно, на какой-то подставке. Письмо было необычайно ясное. Такое, как будто бы образ был написан вчера и в красках чрезвычайно нежных. Риза Святителя была отделана особо старательно. Человек, продававший свечи, сказал:
— Несколько дней тому назад лик Святителя был почти черный, ну, как бывает на старых иконах, и риза тоже. Это совершилось мгновенно, ночью. Я пришел утром и это увидел. — И прибавил: — Вот там, посмотрите, плащаница. Это работы Прахова. Того, что вместе с другими отделывал наш Владимирский собор. Шитье на плащанице было совершенно тусклое, сейчас оно блестит совершенно как новое.
Мария Владимировна сказала:
— Как вы это себе объясняете?
— Человеческими переживаниями, страданиями, которых теперь так много. Страдания действуют очищающе.
Мария Владимировна сказала скептически:
— Ну, знаете.
Я прекратил этот разговор, но запомнил его Мы говорили о другом. Она рассказывала о своей молодости, когда она еще не была замужем. И, между прочим, нижеследующее:
— Однажды у меня было великое огорчение. Я не спала всю ночь. Вышла в столовую к утреннему кофе. Мама говорит: «Что с тобой? На тебе все золото потемнело. Кольца, браслеты и даже серьги».
Я спросил ее так же, как она меня перед этим:
— Как же вы себе это объясняете?
Она несколько смутилась. А я сказал:
— Человеческие переживания могут изменять внешний вид золота. Но на время…
И я рассказал ей, а может быть, не рассказал, расскажу сейчас, одну легенду. Это обрывки, находящиеся в книге, которая, кажется, называется «Исторические песни малорусского народа».
Турецкий султан осадил Киев. Его войско обвило город кольцом. Причем расстояние между турками и стенами города равнялось полету очень дальней стрелы.
Такая стрела вонзилась прямо в борщ султана, который обедал. Борщ был густой, и стрела стала торчком перед носом у султана.
— Это что же?
Придворные ответили:
— Это лыцарь Михайлик со стены стрельнул.
Тогда султан послал сказать киянам (киевлянам):
— Выдайте мне лыцаря Михайлика, и я сниму осаду и уйду.
Кияне уже голодали, и поэтому явилось искушение. В сохранившихся отрывках сказано так:
«Кияне шу-шу да шу-шу, не выдать ли лыцаря Михайлика».
А лыцарь Михайлик сказал:
— Ой вы, кияне, панове, громадяне. Поганая ваша рада. Когда б вы Михайлика не выдавали, горя-несчастья бы не знали.
И он, лыцарь Михайлик, снял с петель киевские Золотые ворота, возложил их себе на плечи и, невидимый, прошел через турецкое войско. И пошел, и пошел. И поставил он их на Святом Афоне. И стоят они там и поныне. И если кто скажет: «Ой вы, Золотые ворота, будете вы еще стоять во Киеве-граде», — и золото сейчас же заблестит, заиграет, зачервонеет.
А скажет: «Не стоять вам во Киеве-граде», — и золото темнеет.
Пусть это все легенда, но совершенно ясно, что нелегендарные события, как обновление церкви на Сенной в Киеве или золото, которое потемнело на Марии Владиславовне, — все это явления одного порядка. И если они труднообъяснимы, то отрицать их все же не следует.
Не только говорили мы с Марией Владиславовной о метаморфозах золота и такого рода предметах, но говорили и о политике. Она иногда, сбросив маску веселости, высказывалась иначе:
— Я вложила в этот «Трест» свои последние силы. Если и это оборвется, я жить не буду.
И это была не фраза.
Подходило время мне покинуть Советскую Россию. Я пробыл полтора месяца. Я не узнал то, для чего я совершил этот риск, путешествие в личном плане, то есть я не нашел не только самого моего сына, но даже и следов его.
Но я очень много видел и понял, что происходит в Советской России. Я рассмотрел нэп и его благодетельное действие. Ленин понял, что надо сделать, и после этого умер. Моя книга «Три столицы» при переводе на французский язык была названа «Возрождение России».
Но Мария Владиславовна недостаточно расценивала нэп, и не этого желала ее измученная душа…
Она стала разочаровываться в Якушеве, находя, что он медлителен. Она увлекалась другим. Его фамилия была Оперпут. Он был, по-видимому, латыш, моложе Якушева, и сходился с Марией Владиславовной в политическом темпераменте. Политика подействовала и на иной темперамент Марии Владиславовны, о чем я узнал позже.
То, что совершилось, дошло до меня в таком виде.
В один прекрасный день Оперпут сказал ей, Марии Владиславовне:
— А не довольно ли, дорогая Мария Владиславовна, дурака валять?
— Что это значит?
— Что вы думаете обо мне? Кто я такой?
— Странный вопрос.
— Нет, странно другое. Странно то, что вы ничего не видите. Кто я? Чекист.
Не буду распространяться, что с ней стало после этого открытия, а буду рассказывать, как мне рассказывали.
Она спросила, цепляясь за надежду:
— А Якушев?
— Тоже.
Она поставила еще несколько вопросов, и ответ был:
— Тоже!
— А мой муж?
— Нет! Он и кутеповские офицеры, которые приехали, перейдя границу собственными усилиями, — не чекисты.
И затем он сказал будто бы:
— Мне это надоело. Они это чувствуют и они меня убьют. И надо бежать. Мы сможем пройти через границу, пока там ничего не знают.
Это им удалось. Они бежали в Финляндию. Финские власти поступили так. Оперпута они посадили в крепость, а Марии Владиславовне дали приют в гостинице.
Все это я узнал от генерала Кутепова в Париже. Он рассказал мне примерно так:
— Я получил одновременно две телеграммы. Одну — от моих офицеров, убежавших из Советской России в районе Вильно. Другую — от Марии Владиславовны, из Финляндии. Содержание одинаковое. «Трест» оказался легендой ЧК.
Легендами назывались организации, которые создавали чекисты с провокационными целями.
Такой легендой оказался и «Трест», но не сразу. Сначала «Трест» был «честной» контрреволюцией. Эта организация была очень смелая. Она имела связи с польским правительством и с англичанами («Интелледженс сервис»). Это мне рассказал значительно позже один советский полковник, меня допрашивавший.
Возвращаюсь к Кутепову. Он сказал:
— Я поехал в Финляндию, застал Марию Владиславовну в гостинице. Мне позволили посетить Оперпута в крепости. Он сказал: «Понимаю, что вы не можете мне верить. Но я дам доказательства, что я действительно ушел от большевиков. Сейчас позвольте вам вручить две записки, которые я написал здесь, в крепости».
— Вот они, — сказал Кутепов, подавая мне две тетради. — Я ухожу, а вы читайте.
Я их прочел. В общем, но гораздо подробнее, Оперпут рассказывал в них происшедшее.
В общем, провал «Треста» был великий скандал для Кутепова, в «Трест» свято верившего, и для меня тоже. Ведь уже вышла в свет моя книга «Три столицы», где я изобразил «Трест» как сильную контрреволюционную организацию.
Я сказал возвратившемуся Кутепову:
— Вы пока что не пострадали, ведь эмиграция не знает о вашей роли во всем этом деле. Позор падет на мою голову. Но всегда лучше не терять инициативы, предупреждая неизбежное, я хочу рассказать сам в газетах, что произошло.
Но Кутепов не согласился и сказал:
— Я дал вам прочесть эти записки доверительно. Имею право воспользоваться, но имею право требовать от вас, чтобы вы не использовали их для печати.
Пришлось покориться, но из этого ничего не вышло. Парижская русская газета «Общее дело» рассказала всю эту историю, но не так, как это было, а гораздо хуже.
Я уехал на юг, сказав себе:
— Конец моей политике. Человек, которого можно так обмануть, не может быть политическим деятелем.
Напрасно я говорил себе, что и Петр Великий был обманут Мазепой. Ему это простили, потому что он выиграл Полтавский бой. Я же ничего не выиграл, я все проиграл…
И все-таки мне не удалось спрятаться. Ко мне на юг приехал Глеб Струве, сын Петра Бернгардовича, от другой парижской, русской газеты с настоятельной просьбой изложить рядом со статьей «Общего дела», которая плохо осведомлена, свой вариант провала «Треста».
Я это сделал. Кажется, эта газета носила название «Россия и славянство», редактировалась Петром Бернгардовичем.
Когда разразился скандал с «Трестом», я был в Париже. Естественно, что я пошел к Анжелине Васильевне…[6]
Я сказал ей:
— Анжелина Васильевна! Я знаю, что вы не любите заниматься политикой…
Она ответила:
— Да, не люблю… Но вам я скажу… В чем дело?
Я дал ей письма от двух лиц: Якушева и Антона (отчество забыл).
Она отодвинула эти письма и сказала:
— Они меня только собьют… Дайте мне вашу руку.
И начала говорить:
— Около вас я вижу Александра… и другое лицо… В ваших мыслях он Антон, на самом деле он — Сергей… Эти двое — ваши друзья. Они сделали все, чтобы вас спасти. Еще я вижу третьего… Его крещеное имя Иоганн. Про этого вы сказали бы: «провокатор». Он — плохой… На нем кровь… Он лично убивал… И у него очень много денег. Много и разных имен… Он плохой… но не до конца… На него действуют одновременно две женщины. Одна плохо… Это очень красивая еврейка Соня. Быть может, она и причина всего, что случилось… А другая… Мария… Эта Мария вот такая: она не блестит.
Тут Анжелина взяла в руки карандаш и продолжала:
— Вот карандаш. В деревянной оправе простой графит. Но если бы вместо графита там было золото… чистое золото… То это было бы… Это Мария… Она тоже сильно действует на Иоганна. Да… Она его любит… Она с ним живет… Вы этого не знали?
Мария погибнет… Скоро погибнет… Ее спасти нельзя… Вокруг ее головы я вижу круг… Нимб мученичества…
В первом сообщении ТАСС говорилось, что Захарченко-Шульц погибла в перестрелке. Во втором, позднейшем, — что она застрелилась. Вернее, конечно, первое.
Роль этой Сони мне неясна… Может быть, разве что Оперпут ей выболтал, что собирался бежать…
Оперпут — латыш. Если это он, кого я видел, то у него вот такие усы, как у Вильгельма…
На прощальном ужине, который устроил мне Якушев… Ужин, на котором было решено, что я напишу книгу, по их просьбе, по просьбе Якушева… Участвовали Якушев, Оперпут, Антон и я. Оперпут не сказал ни слова…
Возвращаемся к Марии Владиславовне. Она однажды мне сказала:
— Если и «Трест» провалится, я жить не буду.
Оперпута выпустили на свободу из крепости. Вдвоем с Марией Владиславовной они вновь тайно перешли советскую границу, пробрались в Москву и проникли на Лубянку, в приемную. Там в это время никого не было. Они бросили бомбу. Бомба была слабая, только перепортила столы и шкафы. Затем они бежали. В процессе бегства они разделились. О том, что произошло дальше, стало известно из сообщения ТАСС, которое примерно гласило:
«Некая Захарченко-Шульц и Оперпут бросили бомбу в приемную на Лубянке. Бежали по разным направлениям. Были настигнуты. Оказали вооруженное сопротивление.
В перестрелке Захарченко-Шульц была убита.
Оперпут тоже убит в другом месте. При нем был найден дневник».
Таково было сообщение ТАСС немедленно после случившегося, близкое к истине.
Но через много лет, когда опять рассказывалось об этом вопросе, то излагалось иначе.
Бомбочка, испортившая меблировку, выросла в грандиозный снаряд, изготовленный будто бы англичанами. Если бы этот снаряд взорвался, то погибло бы много тысяч заключенных на Лубянке. Так как эти много тысяч заключенных в общем были единомышленники Марии Владиславовны, то она такую бомбу не могла бросить и не бросала. Лубянка здравствует и по сей день.
Мария Владиславовна оставила по себе светлую память. Пусть это было безумие, ее бомбочка в приемной Лубянки, но в этом безумии было мужество, носившее отпечаток святости. Это был протест против Лубянки, державшей под своей пяткой шестую часть света.
Говорят, что Вяльцева была киевская швейка. Она будто бы работала приходящей швеей в семье неких Меркуловых. Меркулова была урожденная княжна Урусова, дочь урожденной Кекушевой, — словом, татарская аристократия. Об этой семье писать не буду; это завело бы меня слишком далеко от Вяльцевой.
Начала ли она петь еще в Киеве — не знаю. Я ее слышал, когда она уже стала известна и пленила гвардейского полковника Бискупского. Он на ней женился, выйдя из гвардии.
Кажется, первый романс, которым она прославилась, был:
Гайда, тройка! Снег пушистый…
Много лет спустя я слышал Вяльцеву на пластинке. Должен сказать, что эти пластинки плохо ее передают, может быть, потому, что у Настеньки была удивительная сценическая улыбка. Когда она вот эдак улыбалась, весь чопорный Санкт-Петербург тоже невольно расплывался.
Я ясно помню ее. Она вышла из-за кулис в каком-то удивительном платье. Оно было длинное, со шлейфом. И на подоле был великолепно вышит шелками павлин с роскошным хвостом. И вот Настенька вышла на сцену, стараясь, чтобы павлин развернулся во всей красе, что ей и удалось. И тут она улыбнулась. И улыбнулся вслед за ней партер и ложи:
На пути село большое,
Есть и церковь и река,
Красна девица подходит
И целует ямщика.
И вот тут опять была улыбка, совершенно неотразимая — на слове «целует». И весь зал улыбнулся.
Недолго была улыбка — то есть счастье этой поначалу балованной судьбой скромной швейки. Выше было сказано, что она вышла замуж за полковника Бискупского, который, видимо, ее обожал.
Она заболела белокровием, по-нынешнему — раком. Напрасно муж перелил в нее всю свою очень здоровую красную кровь — не помогло.
Умерла улыбчивая Настенька. Те, которые, как я, слышали ее и видели, сохраняют о ней красивую, но печальную память.
Бискупский, говорят, был безутешен. Но в его крови была какая-то польская шикарность, которая его спасла. Он занялся своими военными делами и стал начальником известной в свое время Елисаветградской кавалерийской дивизии. Когда началась Февральская революция и затем дело пошло к Брестскому миру, эта дивизия не только не взбунтовалась, но в полном порядке сдала все имущество, которое у ней было на руках, на базе в Елисаветграде. Предварительно эта дивизия избрала в Совет рабочих и солдатских депутатов генерала Бискупского. Такой же шикарный, как и прежде, он выступал на съезде, рядом с Лоховым, фельдшером этой дивизии, и под псевдонимом — в газете «Киевлянин». Позже этот Лохов работал у меня в тайной организации «Азбука» под кличкой Летучий Голландец.
Все это диковинно переплетается в моей памяти. Когда я улыбался павлиньему хвосту на платье Настеньки, мог ли я думать о том, что какие-то отдаленные ее следы будут удивлять своими приключениями «Азбуку», которая тоже была приключением не из последних.
Летучий Голландец в Одессе объявил себя врачом, его приемная всегда была полна народу, будто бы больными, на самом деле работавшими в пользу Белой армии…