— Гюржиева? Конечно, встречал. Могу рассказать, если вам интересно.
Это было в Константинополе, в 1921 году. Встретил я как-то одного давнего знакомого офицера. Будем называть его Максимыч. Кажется, капитан он был. Так вот этот Максимыч, когда прежде я его видел, был совсем не такой… молодой, красивый… ну точь-в-точь молодой любовник из малороссийского театра…
А теперь это был какой-то факир… с горящими глазами… который без конца дергался, держал себя как-то странно, необычно. Я ему говорю:
— Максимыч! Что с вами?
А он отвечает:
— Я теперь учусь «танцу одиннадцати противоречивых движений». Понимаете? Вы, наверное, помните, в гимназии предлагают шутку: вращать под столом ногой и пытаться при этом писать букву Д — и у вас не получается…
— Да, — говорю. — Помню.
— Так вот, — говорит. — Есть такой Гюржиев (вы его не знаете, я вас с ним познакомлю), он открыл специальную школу гармонического развития человека. Он как раз придает большое значение танцу… Да я вас поведу, вы увидите.
Так сказал Максимыч. И он меня действительно повел к Гюржиеву. И вот помню… Это была необыкновенно красивая зала… и впереди сцена. И Гюржиев как раз восседал на подмостках. Максимыч повел меня к нему. Он все так же неподвижно сидел. Помню, белое бешенство охватило меня. «Неужели ты думаешь, что вот ты сидишь… и меня подведут, ты протянешь мне руку… и я возьму твою («сидящую») руку. Да ни за что не возьму!» Так я подумал. И вот, представьте себе, только я это подумал, Гюржиев действительно встал и подал мне руку.
Таково было наше первое астральное столкновение.
Потом мы спустились с Максимычем с этой сцены и смотрели танец. Звучала странная музыка… восточного характера. Какие-то люди танцевали в длинных платьях, причем в шахматном порядке, так что всех было видно. И вот мне запомнилось… Дама именно дама — она особенно привлекла мое внимание… Она танцевала… и на лице у нее было такое выражение… некая смесь… смесь наслаждения… и муки. И я вспомнил, я уже встречал такое смешанное выражение, — у своей машинистки. Когда я слишком быстро говорил и она не успевала записывать — она все-таки все записывала, но это давалось ей ценой большого напряжения… И вот тогда я видел у нее на лице такую смесь: блаженство и мука…
Я, помню, наклонился и шепнул Максимычу:
— Танцующая нестеровщина…
Помните, святые Нестерова… Во Владимирском соборе киевском, в других разных местах… Вот что-то нестеровское было в глазах этой танцующей дамы.
И Максимыч сказал:
— Она танцует «танец одиннадцати противоречивых движений».
Танец кончился. И тут, как у нас когда-то в казарме в Киеве говорили: «Выходи на словесность!» Нас пригласили на хоры. И вот я увидел: на кушетке Гюржиев, у его ног на коврах, по-восточному, ученики — группа из тех, что танцевали, но я заметил, не все, которые танцевали. Вот они расположились такой восточной группой — учитель и ученики, а напротив было поставлено три стула — для новых посетителей. Рядом со мной, помню, был какой-то казачий генерал, третьего не помню… Слушали мы лекцию Гюржиева.
Начал он так:
— Ну, с чего начнем? Все равно, с чего начать — знание адно! Только адно знание!
Говорил он по-русски… Но с заметным акцентом… как бы это сказать… кавказским… По национальности выглядел он скорее всего как армянин. По возрасту — лет сорок, но Максимыч сказал, что «ему двести лет».
Интересно, что глаза… как будто черные горящие алмазы… Не знаю. Встречали ли вы, но вот у нас в Киеве… сидели такие в табачных магазинах… Караимы их называют… Вот его глаза похожи был — как у караимов.
Гюржиев оглядел собравшихся.
— Ну, что ж, — сказал, — задавайте вопросы!
Молчат.
— Молчите? Все знаете?
Молчат.
Ну, тут мне это надоело… Я подымаю руку:
— У меня, — говорю, — вопрос!
— Пожалуйста!
Я говорю:
— Вот тут присутствующие, как и я, все преимущественно русские. А раз русские, это значит — эмигранты, которые много пережили, многое испытали… И я тоже… многое испытал, перенес. И ведь всегда находились силы, достаточно сил, чтобы все это перенесть. А вот сейчас на стене лампочка — и она меня ужасно раздражает, и у меня голова болит, и справиться — вроде бы с таким пустяком — не могу…
И только я кончил, Гюржиев довольно воскликнул:
— Вот эта вопрос! Вот эта настоящий вопрос! Я вам на него отвечу. При больших страданиях бывает всегда так, что рядом со страданием оказывается и лекарство. А при малых страданиях — этого нет. Остается только воля. Если у вас есть воля, вы можете легко подавить страдание. А если ее нет? Как получить волю, когда ее нет? Надо слушаться учителя!
Рядом, у кушетки, стоял столик. И на нем стакан чаю. Гюржиев взглянул на сидевших учеников… Там была молодая, очень красивая девушка, лет восемнадцати, у самых его ног, смотревшая на него с обожанием и восторгом.
Гюржиев ткнул в нее большим пальцем… пренебрежительно… вот так… Сказал:
— Вот она! Это что? Кофэ? Скажу: кофэ — будэт кофэ! Скажу: чай — будэт чай! Вот как надо слушаться учителя!
Конь… Страсти — это конь… Везут, но куда, как? Конем надо уметь управлять. Хорошо, допустим, есть кучер. Кучер умеет править страстями. Но кучер не знает, куда ехать. Кто знает, куда ехать? Знает седок. Но чтобы знать — надо слушаться учителя!
Такая была теория Гюржиева. Интересно то, что он совсем не замечал, что ведь если, как он говорил, так воля человека подменяется полностью волей учителя. Обрести волю — значит отказаться вообще от своей воли. Вот что интересно.
И вот после лекции Гюржиева ко мне подошел человек, который играл на рояле, когда все танцевали. И он мне сказал:
— Вы меня не узнаёте, Василий Витальевич?
Я говорю:
— Простите, но я вас не узнаю.
Он говорит:
— Вы знаете, я работал секретарем в Государственной Думе. И я вас очень хорошо знаю. А это — и показывает ту самую даму, что танцевала в первом ряду, — это моя жена. Вы обязательно к нам заходите.
И тут же рисует адрес. А тогда, знаете, в Константинополе, с адресами было трудно… Ни номеров, ни названий улиц… Так у нас, русских, уж так и велось: адрес — рисовать.
Проходит некоторое время, я решил к ним зайти. Нахожу дом, подымаюсь по лестнице… Третий или четвертый этаж… Деревянная лестница, кое-каких ступенек не хватает, приходится прыгать через ступеньку. Вот на такой лестнице жить… Ведь если пожар — смерть. Но мы тогда все в Константинополе так жили. И я так жил. Подымаюсь, стучу…
Открывает она мне дверь. Говорит:
— Заходите. А муж что-то очень хворает… В забытьи… проходите, мне очень хочется с вами поговорить.
Я ей говорю:
— Ваш муж серьезно болен? Неужели же вас это не пугает, не беспокоит?
А она отвечает:
— Да знаете, почти что не беспокоит… Сегодня он должен прийти (я понял, что она говорит о Гюржиеве), придет, и тут же все как рукой снимет.
И вот тогда я ей говорю:
— Послушайте, ведь вы, насколько я вижу, петербургская дама. (Она говорит: «Да, я из Петербурга».) Привыкли к светскому обществу. И неужели вам все это не претит? Ведь это же то, что раньше у нас называлось «халды-балды, дюша любэзный». Как это можно так вынести, когда он ткнет пальцем… до такой степени пренебрежительно… «вот она!..» Как можно терпеть такую грубость?
А она говорит:
— Вы ведь его один только первый раз видели. Вы не можете знать, какой он бывает чудесный человек. Ведь если б он захотел, он бы вас за десять минут совершенно очаровал. Но у него правило такое: специально доставлять неприятности тем, кто к нему в первый раз приходит. Такое вроде маленькое испытание: если человек действительно стремится к свету, он эту неприятность преодолеет и опять придет. И уже тому, кто к нему все-таки приходит, он очень много дает… Знание дает… свет…
— И он вам дал свет?
— Дал, — быстро ответила она. — Знаете, это очень трудно, когда ни к чему не стремишься, ни во что не веришь… А с тех пор как я его узнала, у меня впечатление такое, что я на лестнице… И иду…
Я спросил:
— Вы помните «лестницу Иакова» в Библии, по которой ангелы подымались вверх-вниз?
Она говорит:
— Помню.
— Так вот, как вы думаете, та лестница, о которой вы говорите, она куда ведет? Вверх?
Она задумалась. Помолчала и ответила:
— Я не знаю.
— А может быть, вниз, в преисподнюю?
Она повторила:
— Я не знаю, может быть… Но знаю только, что я с этой лестницы уже сойти не могу.
Я тогда ушел. Больше я этой женщины уже никогда не видел.
А Гюржиев потом вскоре дал в театре, в Константинополе, публичный спектакль.
Он был из двух отделений.
В первом были танцы… Совсем почти европейские, и музыка европейская, чуть-чуть разве ориентализированная…
А вот второе отделение пошло уже совсем по-другому… Совсем уже «на восточных ногах».
И закончилась эта, вторая, часть концерта сценой «Поклонение дьяволу». Посредине сцены на троне сидел ученик, изображавший дьявола. Из-за правых кулис выходили другие ученики и, совершив поклонение, отходили налево. Эти подходившие люди изображали различные нервные болезни… Одни, помню, подходил вроде бы с пляской св. Вита. (Это, знаете, такая болезнь: человек совершенно не стоит на месте, руки-ноги трясутся, бьет руками в грудь…)
И вдруг смотрю, а Максимыч, так тот совсем уже почти на четвереньках, как собака… И с такими, знаете, ужасными увертками… Подползает и зубами на него по-песьи: «щелк-щелк»…
Ну, потом представление окончилось. Максимыч снова подсаживается ко мне. Я ему говорю:
— Вам после таких концертов не чудится запаха серы (ну, то есть присутствия черта).
Он отвечает:
— Да, совершенно отчетливо чую. Но я ничего тут не могу поделать.
И говорит:
— Василий Витальевич! Вырвите меня отсюда. Вырвите меня отсюда, хоть как-нибудь!
Ну да это все очень долго рассказывать. Я его оттуда все-таки в конце концов вырвал.
Но Максимыч-то оказался неисправим. Встретился я с ним несколько лет спустя в Париже. К Гюржиеву он, конечно, уже не вернулся. Но зато присоединился к другому магическому кружку, который вел как раз беспощадную совершенно борьбу — астральную, разумеется, борьбу — с кружком Гюржиева. Возглавляла этот враждебный Гюржиеву кружок Анжелина Васильевна, чрезвычайной силы ясновидящая. Она многое сделала чудесного…
Я ведь и где мой сын, через нее узнал. Но это, господа, очень уж долгая история… А вы хоть, я считаю, и наиболее к таким вещам подготовлены, но, если я вам об Анжелине что знаю расскажу, вы мне, господа, — даже вы мне не поверите…
Это надо пережить самому… Надо пережить самому…
…Хочу продиктовать происшествие, которое так и не получило разъяснения … как бы мистическое… если вам интересно…
Это было во время первой мировой войны. Мы, то есть передовой перевязочно-питательный отряд, пришли в городок Санок… где-то в Галиции… Оставив отряд на площади, я пошел разыскивать место для ночлега. Высмотрел подходящий домик, но на стене его углем было написано «Холера!». В Санке уже был какой-то наш Красный Крест. Я пошел, спросил, как относиться к надписи «Холера». Мне ответили, что это пустяки, холеры нет. Мы заняли дом и тогда убедились, что надпись «Холера» все же сделала свое дело, так как внутренность этой квартиры была совершенно целая, как будто бы хозяева вчера только ее покинули.
Там было несколько комнат, и поэтому одна из них была предоставлена мне одному. В этой комнате была оттоманка, покрытая бархатом, большой круглый стол, на нем газеты, журналы и великолепная книга… Она называлась «Крулева Ядвига» и была превосходно иллюстрирована. Затем был рояль, на котором я сыграл «Вечернюю звезду» из оперы «Тангейзер». В стеклянном шкафу стояли тома золотом обрезанных книг… все больше юридические… по-видимому, тут жил практикующий адвокат… И были еще часы… стоячие часы… примерно ростом полтора метра… Часы не шли, стрелки показывали «4».
Поужинав, легли спать. Я один на своей бархатной кушетке.
Я проснулся от какого-то неприятного звука. Это храпели часы… и затем ударили четыре. Было темно и страшно. Но вдруг я успокоился. Почему? Я почувствовал у себя на левом плече нечто теплое и мягкое. Оно тихонько мурлыкало. Я подумал, что это — кошечка этого дома, которая обрадовалась человеку. Я ей тоже обрадовался и заснул.
Утром я спросил моих медицинских студентов, ночевавших в других комнатах, слышали ли они что-нибудь ночью… например, бой часов…
— Нет, ничего не слышали. Это вам приснилось.
— Может быть…
И мы уехали…
Но через неделю примерно по каким-то делам я вернулся в Санок… один, только с шофером. Конечно, поехали в хорошо знакомый домик.
Увы! Полный разгром… С круглого стола сброшены все книги и журналы, разорванные на части… Выбиты стекла в шкафах, и золотом обрезанные книги — на полу, изорванные, очевидно, на папироски… Бархатное одеяло с кушетки унесено, торчал обезображенный матрац. Хуже всего был рояль. По-видимому, по клавишам бегали в сапогах… Струны — частью лопнули, остальные были расстроены…
Все же мы с шофером — мальчишкой по имени Горбач — не пошли искать другой квартиры. Заночевали. Я лег на обезображенной оттоманке, положив на нее свой спальный мешок. В эту ночь луна светила в комнату… Я заснул. Я проснулся от того, что часы… которые единственные уцелели во всеобщем разгроме… Захрипели и ударили четыре раза. В это же мгновение я ощутил на левом плече что-то теплое и нежное… Оно мурлыкало…
При свете месяца я увидел белую кошечку с голубыми глазами. Я сейчас же успокоился и заснул.
Утром спросил Горбача, слышал ли он, как били часы.
— Нет. Ничего не слышал.
Сделав свои дела, я уехал.
Но через неделю вернулся… опять вдвоем с Горбачом… Вошли в дом, но тут нашли новое «превращение» в стиле Овидия. Тут сейчас расположился штаб русской дивизии. Познакомились… Тут все были киевляне, которые обо мне, конечно, знали. Предложили мне ночевать… Но сказали, что ужасно мало места.
— Если у вас есть спальный мешок, то вот тут ложитесь… вот здесь… в этом коридорчике… Мы тут застали полнейший разгром. Сохранились только вот эти часы… Около них и ложитесь.
Я так и сделал. И непонятное повторилось в третий раз. Часы захрипели и ударили четыре раза. Кошечка появилась. Было темно, но я почувствовал ее на своем левом плече… Она мурлыкала…
Я уже не спрашивал, слышал ли кто-нибудь что-нибудь… потому что боялся, что меня сочтут за сумасшедшего… И уехал…
Больше я уже сюда не приезжал. От всего этого инцидента осталась только роскошная книга о «Крулеве Ядвиге». Ее мои студенты украли еще в первый наш приезд и, торжествуя, преподнесли мне в подарок, сказав:
— Res nullia primo occupanti cedit. (Вещь, никому не принадлежащая, принадлежит тому, кто первый ею завладел.)
Все это так никогда и не объяснилось. В конце концов, я думаю, что это был только сон.
Да, только сон, причудливый и странный…
Впрочем, кто была та душа, которая посетила меня три раза в виде кошечки, я догадывался…
Одно из его имен было… Хаджи… Вам это ничего не говорит… А мне говорит слишком много…
Мой младший брат, Дмитрий Дмитриевич Пихно, стал женихом Маруси Меркуловой, чья мать была урожденная княгиня Урусова, а бабушка — княгиня Кекухтова. Обе эти фамилии из татарской знати. Варвара Валерьевна вместе со своими детьми жила на даче. Брат пригласил меня познакомиться с этой семьей. Я приехал.
Семья была довольно оригинальная. Варвара Валерьевна, совершенно беспомощная, но хорошо воспитанная, и дети, совершенно невоспитанные и ее не слушавшие… Она, постоянно воздевая руки к небу, говорила по-французски.
Я вошел, поздоровался с нею. Брат привел Марусю. Она подала мне руку и убежала. Затем появилась Лена, младшая. Вошла, подошла ко мне, посмотрела нахально в глаза, руки не подала и убежала. Варвара Валерьевна беспомощно сказала мне: «Mon diex! Mon diex! Vus zoyez (bu bou)…»
Я провел несколько часов у них, затем нужно было идти на станцию, довольно далеко через лес. Брат пошел меня провожать, Маруся соизволила идти с нами. Откуда-то выскочила Лена и, не говоря ни слова, пошла с нами.
Итак, мы пошли вчетвером. Когда мы прошли лес, стемнело. Мы подошли к железнодорожной насыпи, и, когда взобрались на рельсы, побежал какой-то свет: это шел поезд. Пришлось поспешно уходить с насыпи, что удалось, но при этом Лена упала и повредила себе ногу. Я взял ее под руку и повел, она слегка прихрамывала. Мы пришли на станцию. Я сел в поезд и уехал в Киев.
Вот весь мой тогдашний контакт с Леной. Но в эту же ночь мне приснился сон, будто бы я иду вроде как бы в какой-то пустыне. Луна за тучами, видно, но свет без теней. Я иду совершенно один, и не зная, зачем я иду. Вдруг я вижу вдалеке какие-то огни. Я пошел на них. И через некоторое время услышал каку-то диковатую музыку, вроде как бы восточную…
Когда я стал приближаться к огням, музыка стихла. Одновременно я увидел одноэтажное длинное здание, как будто бы какой-то барак, где окон не было, но по узким концам горели фонари. Подошел к одному из узких концов, вошел. Передо мной оказался длинный коридор, вроде пульмановских вагонов, достаточно освещенный. Я увидел длинный ряд каких-то отделений вроде купе. В них не было дверей, а входы закрывались коврами. В коридоре никого не было, спросить некого. Но я уже твердо знал, что ищу Лену. Я приподнял ковер первого отделения. И увидел низкое ложе, а на нем женщину в восточном наряде… нечто вроде одалиски… Она стояла на коленях на этом ложе, разукрашенная бусами… Я понял. Это был восточный публичный дом, хотя никакой «публики» не было. Я опустил ковер первого отделения и поднял ковер второго отделения. Там было то же самое: одалиска, которая уставилась на меня своими красивыми восточными глазами. Но это не была Лена, а я знал точно, что ищу Лену… Опять опустил ковер второго отделения, поднял ковер третьего отделения. И так дошел до конца. Все было одно и то же, и Лены не было.
Я открыл последнее отделение. Я увидел последнюю одалиску. Но она закричала раздирающим голосом:
— Вася! — и обвила руками мою шею.
Голые руки у нее были загорелые, как у цыганки, и на них золотые браслеты.
…И все исчезло, то есть я проснулся. Проснулся, подивился этому сну. Ведь несколько часов тому назад я видел и даже вел под руку четырнадцатилетнюю девочку, правда, дерзкую, но одетую, ни в коем случае не одалиску. Подивился — и заснул. Однако твердо запомнил этот яркий сон.
Это было, то есть снилось мне, в нашем киевском особнячке, в моей комнате…
Когда же это могло быть? Я уже, кажется, кончил университет, брат младше меня на пять лет, ему было девятнадцать. Девятнадцать лет ему когда было — когда мне было сколько? — двадцать четыре. Тысяча девятьсот второй год!
В тысяча девятьсот втором году, скажем.
Нет, это не было в девятьсот втором, в девятьсот втором я уже отбывал воинскую повинность. Значит, в тысяча девятьсот первом…
Прошло много лет. Примерно девятнадцать… Значит, был тысяча девятьсот двадцатый год, лето. Я был в Севастополе. Тогда в Севастополе была большая жилищная теснота, и мне дали место на корабле «Рион», двенадцать тысяч тонн… Он стоял в одной из бухт Севастополя на якорях. Чтобы попасть на него, надо было вызвать плот. Поэтому я подходил обыкновенно ночью и кричал в темноту:
— На «Рионе»!
Отвечали:
— Есть на «Рионе!»
— Подайте плот!
Ответ:
— Есть подать плот!
И начинала дребезжать цепь и плескать вода. Затем Рион… то есть плот… отправлялся обратно, к трапу на корабле. Я кричал с плота:
— Мичман Шульгин.
Ответ:
— Всходите!
Я подымался по трапу, дежурный офицер разрешал мне отыскивать свою кабину. Я шел через деки и всякие спардеки и по лесенке опускался в полный мрак и затем, считая ступеньки, попадал в свой коридор. Там, считая ручки кабин, в полной темноте находил свою кабину. На столике находил свечу, вставленную в бутылку, зажигал ее и при свете убеждался, что крысы съели мой хлеб начисто. Потом ложился на койку, где когда-то был бархат, а теперь грязный матрац. Тушил свет и засыпал, не обращая внимания на то, что крысы бегают по мне.
А они…
Но спал я все-таки чутко. И проснулся оттого, что услышал: кто-то трогает ручки дверей. Этот «кто-то» приближается, и я слышу женский голос. Она неуклонно подходит ближе, трогая дверные ручки, и я слышу, как она говорит:
— Василий Витальевич Шульгин?
Тут я вскочил и зажег свечу. И стоял на коленях на моем ложе. Дверь раскрылась, и вдруг женщина бросилась мне на шею с криком:
— Вася! — и охватила мою шею голыми коричневыми руками.
И на это темной коже блеснули золотые браслеты.
Это была Лена.
Она рыдала:
— Я приехала… из Одессы… мне сказали, что вы тут…
Я спросил ее:
— А Филя?
А кто такой Филя? Ее муж, а мой племянник.
Она зарыдала сильнее:
— Схватили… сидит…
Утешая ее, я сказал ей следующее:
— Я упросил Врангеля телеграфировать по беспроволочному телеграфу в Одессу — с предложением: «В Севастополе сидит видный большевик. Предлагаем мену на Могилевского». Телеграмма была получена, так как дали так называемую «расписку»… Но не ответили. Поэтому я собираюсь с Тендры (с острова Тендра, куда я поплыву через несколько дней) попытаться вернуться в Одессу, собрать человек двадцать, напасть на ЧК и освободить Филю.
План, конечно, был фантастический, но она успокоилась. Рыдала еще, но наконец заснула у меня в объятиях, прижавшись, как к единственному существу, который подал ей какую-то надежду.
Утром она проснулась и ушла, как пришла.
Я действительно попал на Тендру и пытался пробраться в Одессу. Но попал в яростный норд-ост, который швырнул меня на румынский берег. И с этого началось мое принудительное эмигрантство…
С Леной я увиделся снова уже в 1926 году, в Польше. Она приняла католичество и вышла замуж за поляка, который был ее давнишним поклонником…
Мой племянник Филипп погиб…
Наши севастопольские идиоты перед эвакуацией Севастополя расстреляли большевика, которого я предполагал поменять на Филиппа…
(Они должны были его вывезти… И расстреляли моего племянника…)
Вся эта трагическая история — это фон для моей мысли. Я хотел рассказать, как сон, который я видел в Киеве и запомнил, сбылся через девятнадцать лет…
Это, несомненно, сбывшийся сон, его нельзя не узнать. Однако обстановка как будто совершенно другая.
Во сне — длинный коридор публичного дома, где я ищу Лену. Наяву — длинный коридор корабля, где Лена ищет меня.
Однако раздирающий крик: «Вася!» в публичном доме такой же, как в трюме корабля «Рион»… И голые загорелые руки с золотыми браслетами те же в публичном доме… те же, что в каюте корабля «Рион»…
Вот и все.
Вывод: сон о публичном доме является вещим, ибо он сбылся в трюме корабля «Рион».
P. S. Лена стала кокаинисткой. Она вышла замуж за поляка, который был другом когда-то моего Филиппа и ее поклонником…
Ф. М. (из книги «1920») — Филипп Могилевский, талантливый скульптор, но не кончил академию… Он и брат мой женились на двух сестрах из этой совершенно выродившейся семьи… Они были очень красивые, но такие…
(Выродившиеся?..)