ЧАСТЬ VI. КАНУН КРУШЕНИЯ

1. Прогрессивный блок

Едва вернувшись с фронта в Петроград летом 1915 года, я пришел к Милюкову. Он меня сразу не узнал — я был в военной форме. Впрочем, и вправду я стал каким-то другим. Война ведь все переворачивает.

Из разговора выяснилось, что кадеты не собираются менять курса, что они по-прежнему будут стоять за войну «до победного конца», но…

— Но подъем прошел… Неудачи сделали свое дело… В особенности повлияла причина отступления… И против власти неумелой, не поднявшейся на высоту задачи… сильнейшее раздражение.

— Вы считаете дело серьезным?

— Считаю положение серьезным… и прежде всего надо дать выход этому раздражению. От Думы ждут, что она заклеймит виновников национальной катастрофы. И если не открыть этого клапана в Государственной Думе, раздражение вырвется другими путями.

— Я еще не говорил со своими… Но весьма возможно, что в этом вопросе мы будем единомышленниками… Мы, приехавшие с фронта, не намерены щадить правительство. Слишком много ужасов мы видели… Но это одна сторона, — так сказать, необходим «суровый окрик». Но ведь нельзя, чтобы угасал дух, надо нечто положительно… как-то оживить мечту первых дней…

— Да, чтобы оживить мечту, чтобы поднять дух, надо дать уверенность, что все эти жертвы, уже принесенные и все будущие не пропадут даром… Это надо сделать двумя путями.

— Именно?

— С одной стороны, надо, чтобы те люди, которых страна считает виновниками, ушли. Надо, чтобы они были заменены другими, достойными, способными — людьми, которые пользуются общественным весом, общественным доверием.

— Вы хотите ответственного министерства?

— Нет… Я бы затруднился формулировать эти требования выражением «ответственное министерство»… Пожалуй, для этого мы еще не готовы. Но нечто вроде этого… Не может же, в самом деле, назначенный за полгода до войны совершенно крамольный Горемыкин оставаться главою правительства во время мировой войны… Не может, потому что Иван Логгинович органически, и по старости своей, и по заскорузлости, не может стать в уровень с необходимыми требованиями… Западные демократии выдвинули цвет нации на министерские посты!..

— А второе?

— А второе вот что. Чтобы поднять дух, как вы сказали, оживить мечту, надо дать возможность мечтать… Я хочу сказать, что в исходе войны в случае нашей победы мечтают о перемене курса, ждут другой политики, ждут свободы…

— В награду за жертвы.

— Не в награду, а как естественное следствие победы. Если Россия победит, то, очевидно, победит не правительство. Победит вся нация. А если нация умеет побеждать, то как можно отказать ей в праве свободно дышать, свободно думать, свободно управляться? Поэтому необходимо, чтобы власть доказала, что она, обращаясь к нации за жертвами, в свою очередь, готова жертвовать частью своей власти и своих предрассудков.

— Какие же доказательства?

— Доказательства должны заключаться в известных шагах. Конечно, война не время для коренных реформ, но кое-что можно сделать и теперь.

* * *

Этот разговор послужил прологом к тому, что впоследствии получило название «прогрессивный блок». Он формировался на заседаниях у М. В. Родзянко, где в горячих и серьезных спорах вырабатывалось новое соглашение. В конце концов часть членов Государственной Думы «единогласно постановила выйти из состава русской национальной фракции и образовать группу на основах чистой программы национального союза, предлагая стать во главе таковой графу Владимиру Алексеевичу Бобринскому».

Это заявление подписали: журналист А. И. Савенко, камер-юнкер Двора Его Величества Д. Н. Чихачев, инженер В. Я. Демченко, землевладельцы А. А. Ких, К. Е. Сувчинский, я и некоторые другие.

На квартире у члена Государственного Совета барона В. В. Меллер-Закомельского 14 и 15 августа 1915 года состоялись два совещания представителей думских фракций, вошедших в блок совместно с представителями трех фракций Государственного Совета для составления программы.

Крылья были уступчивы, почему и явилась возможность ее выработки.

Например, Милюков, целиком стоявший за еврейское равноправие, смягчил свои требования в довольно скромной редакции: «Вступление на путь отмены ограничений в правах евреев», которую мы, то есть правое крыло, приняли.

Аграрного вопроса Милюков не захотел совсем касаться. Он утверждал, что если начать разговоры о земле, то мужики побегут с фронта делить ее. В этом вопросе я был левее его. Я считал возможным теперь же объявить о наделении землей героев войны и семей убитых.

Словом, весьма скромные «реформы» свелись к волостному земству, поселковому управлению, уравнению крестьян в правах, пересмотру земского положения, некоторым гражданским законам и т. д.

Но во всей программе блока, приемлемой и для правительства, и для Царя, один пункт был неприемлем, он звучал примерно так: назначение правительства с согласия Государственной Думы. Это был парламентаризм, для короны неприемлемый.

То явление, которое было в западных парламентах в первую мировую войну, то есть объединение враждовавших в мирное время партий, случилось и у нас. Под названием «прогрессивный блок» 22 августа 1915 года объединилось шесть фракций Государственной Думы (прогрессисты, националисты-прогрессисты, группа «Союза 17 октября», земцы-октябристы, кадеты и партия центра) с тремя фракциями Государственного Совета (центр, академическая группа и внепартийные). Все вместе они избрали бюро в составе двадцати пяти человек под председательством барона В. В. Меллер-Закомельского. Бюро, имея за собою большинство в двести тридцать пять депутатов, стало распоряжаться Государственной Думой. Всего же в блок вместе с членами Государственного Совета вошло более трехсот человек.

Исходя из предположения, что правительство никуда не годится, мы должны были давить на него блоком в триста человек.

Ранее, 10 июля 1915 года, был создан Главный комитет по снабжению армии Всероссийских земского и городского союзов — так называемый Земгор. Оба союза являлись одной из опор прогрессивного блока. Их представители входили в состав Особых совещаний. Во главе земского союза стоял князь Г. Е. Львов, а городского — кадет М. В. Челноков. 7 сентября 1915 года в Москве открылись съезды этих союзов.

В книге М. К. Лемке «250 дней в царской Ставке» приведен следующий разговор императора с начальником штаба Верховного главнокомандующего М. В. Алексеевым по поводу этих съездов.

«Ваше Величество, не прикажете ли своевременно приветствовать оба съезда — общеземский и союза городов?

— Стоит ли? — ответил Царь. — Вся эта работа — систематический подкоп под меня и под мое управление. Я очень хорошо понимаю их штуки… Арестовать бы их всех вместо благодарности.

— Но, Ваше Величество…

— Ну хорошо, хорошо, пошлите им. Придет время, тогда с ними сочтемся…»

Съезды направили к государю делегацию, которая должна была заявить о необходимости «обновления» состава правительства «лицами, облеченными доверием страны». Но Царь не принял ее. Недовольное вмешательством земгора в политику, подозревая их членов в стремлении к захвату власти, правительство в декабре 1915 года запретило совместный съезд земского и городского союзов с военно-промышленными комитетами. А через год, в декабре 1916 года, съезды земгора в Москве были разогнаны полицией. Царь желал сохранить за собой право назначать министров по своему усмотрению.

* * *

26 августа 1915 года программа блока была опубликована в петроградских газетах. Вечером того же дня мы, блокисты, — Д. Д. Гримм, И. И. Дмитрюков, И. Н. Ефремов, П. Н. Крупенский, В. Н. Львов, барон В. В. Меллер-Закомельский, П. Н. Милюков, С. И. Шидловский и я — сидели у государственного контролера П. А. Харитонова за одним столом с представителями правительства: управляющим Министерством внутренних дел и главноначальствующим отделения корпуса жандармов князем Н. Б. Щербатовским и министром юстиции А. А. Хвостовым… Тем не менее из переговоров в этот неудачный вечер ничего не вышло. Правда, несколько министров явственно были с нами — они склонны были уступить.

Что, собственно, уступить?

Дело ясное — надо позвать кадетов и предоставить им сформировать кабинет. В 1905 году кадеты были пораженцами и шли по одной дороге с левыми, — тогда их позвать нельзя было. Но раз они теперь патриоты, то пусть бы составили кабинет. Боятся, что они будут слишком либеральны? Пустяки. (Бывали радикалы, ставшие министрами, но когда кто видел радикальных министров?)

Сего не поняли… На этом пункте две стороны — верховная власть и народное представительство — разошлись и из-за этого конфликта погибли. Погибла и династия, погиб и российский парламент.

Однако перед лицом грозного отступления верховная власть пожелала опереться на представителей народа и в их патриотизме почерпнуть силы для продолжения войны «до победного конца». В этом решении огромную роль сыграло то, что Военное министерство обанкротилось и мы были безоружны перед лицом прекрасно вооруженного противника. На решение созвать четвертую сессию Государственной Думы повлияло также путешествие по всему фронту ее председателя М. В. Родзянко. Царившие там настроения убедили его, что армия правительством недовольна и верит, что вмешательство Государственной Думы может помочь делу. В известном смысле эти фронтовые политики были правы.

Следствием поездки Родзянко было опубликование 17 августа 1915 года закона о создании четырех Особых совещаний, а именно:

• по обороне государства — под председательством управляющего Военным министерством генерала от инфантерии Алексея Андреевича Поливанова;

• по транспорту — под председательством министра путей сообщения, действительного тайного советника Сергея Васильевича Рухлова;

• по топливу — под председательством министра торговли и промышленности, действительного статского советника князя Всеволода Николаевича Шаховского;

• по продовольствию — под председательством главноуправляющего землеустройством и земледелием, статс-секретаря, гофмейстера Александра Васильевича Кривошеина.

Эти Особые совещания, пополненные представителями законодательных учреждений и общественных организаций, были созданы в торжественной обстановке. Первое объединенное заседание членов всех четырех совещаний состоялось 22 августа 1915 года в Зимнем дворце под председательством Государя Императора. Происшествие весьма знаменательное. Царь, таким образом, не только привлекал членов Государственной Думы к законодательной работе, но и отдавал в их руки часть исполнительной власти.

Хотя Особые совещания были скопированы с некоторых западных парламентов, где они называются парламентскими комиссиями, сделаны они были, если можно так выразиться, вроде кузни. Кузнец — министр всего министерства. А роль тех, кто работает мехом, то есть роль «раздувальщиков», исполняли мы, члены законодательных палат.

Оценивая деятельность Особых совещаний, надо сказать, что она была в общем положительной. 19 августа 1915 года я был избран в Особое совещание по обороне, официально называвшееся Особым совещанием для обсуждения и объединения мероприятий по обороне государства. Создано оно было 10 августа 1915 года и, как я уже говорил, успешно разрешило труднейший вопрос о снарядах. Остальные совещания также справились с поставленными задачами. С этой стороны наша совесть была чиста. Мы сделали все, что возможно. Свою обязанность «раздувальщиков священного огня» военного творчества исполняли не за страх, а за совесть.

Но вот другая сторона… Бывали минуты, когда я начинал сомневаться. В другом отношении, где мы условились быть не «раздувальщиками огня», а как раз наоборот — «гасителями пожара», исполняли ли мы свое намерение? Тушили ли мы революцию?

С основной политической проблемой Государственная Дума, взятая в целом, не справилась.

* * *

Раздражение России, вызванное страшным отступлением 1915 года, действительно удалось направить в отдушину, именуемую Государственной Думой. Удалось перевести накипевшую революционную энергию в слова, в пламенные речи и в искусные, звонко звенящие «переходы к очередным делам». Удалось подменить «революцию» «резолюцией», то есть кровь и разрушение словесным выговором правительству.

Удавалось и другое — на базе этих публичных «строгих выговоров» сохранять единство с правительством в самом важном — в отношении войны. Удавалось все время твердо держать над куполом Таврического дворца яркий плакат «Все для войны!»… Сколько бы Марков-второй ни называл прогрессивный блок «желтым блоком», — это неправда, потому что блок был трехцветный: он был бело-сине-красный, он был национальный, он был русский!

Но не начала ли красная полоса этой трехцветной эмблемы расширяться и заливать остальные цвета?

В минуту сомнений мне иногда начинало казаться, что из пожарных, задавшихся целью тушить революцию, мы невольно становились ее поджигателями. Мы были слишком красноречивы, слишком талантливы в наших словесных упражнениях. Нам слишком верили, что правительство никуда не годно…

Ах, Боже мой… Да весь ужас и состоял в том, что это действительно было так, — оно действительно было никуда не годно.

2. Возвращение в Думу

Как это ни странно, но моя первая речь, произнесенная со столь знакомой уже мне кафедры, была сказана в защиту пяти депутатов, составлявших большевистскую фракцию Государственной Думы четвертого созыва.

А дело было, собственно, вот в чем. Пять большевиков: А. Е. Бадаев, М. К. Муранов, Г. И. Петровский, Ф. Н. Самойлов и Н. Р. Шагов — были избраны в октябре 1912 года по рабочей курии в четвертую Государственную Думу. Что это были за люди?

Алексей Егорович Бадаев родился 4 февраля 1883 года в крестьянской семье в деревне Юрьево Карачевского уезда Орловской губернии. Окончив вечерние технические классы, он работал слесарем на Александровском заводе в Петербурге и в Главных вагонных мастерских Николаевской (ныне Октябрьской) железной дороги. В 1904 году вступил в Коммунистическую партию и вел агитацию в союзе металлистов. Когда его выбрали депутатом в Государственную Думу, он сотрудничал в большевистской газете «Правда». В начале первой мировой войны провел в разных городах несколько антивоенных собраний.

Матвей Константинович Муранов родился 29 ноября 1873 года, член партии тоже с 1904 года. При избрании его в 1912 году от Харьковской рабочей курии в Государственную Думу дал о себе сведения, что он мещанин села Основа Харьковского уезда. Однако, по позднейшим справочным сведениям, он родился в селе Рыбцы Полтавской губернии. Работал слесарем на паровозостроительном заводе Северо-Донецкой (ныне Южной) дороги.

Свою думскую деятельность Муранов сочетал с нелегальной революционной работой в Петербурге, Харькове и других городах, сотрудничал, как и Бадаев, в «Правде».

Следующий из этой плеяды думских старых большевиков, Григорий Иванович Петровский, наиболее известен, так как в его честь в 1926 году был переименован город Екатеринослав в Днепропетровск. Занимая с апреля 1919 года пост Председателя Всеукраинского ЦИК, вряд ли он мог предположить, что в Киеве появился его политический противник по Государственной Думе, обросший бородой Шульгин, нелегально перешедший в конце декабря 1925 года, с фальшивым паспортом в кармане, государственную границу СССР. Но об этом достаточно уже рассказал Лев Никулин в «Мертвой зыби».

Родился Г. И. Петровский 4 февраля 1878 года в Харькове в семье мелкого ремесленника. Учился в образцовой школе при Харьковской духовной семинарии. С юных лет работал на заводах Екатеринослава, Харькова, Николаева, на рудниках Донбасса, а затем токарем на мариупольском заводе «Провиданс».

Примкнув к революционному движению, в 1897 году занимался в социал-демократическом кружке, руководимом И. В. Бабушкиным. С 1899 года перешел на активную нелегальную партийную работу, неоднократно подвергаясь арестам и ссылкам. И после избрания в члены Государственной Думы Петровский не оставлял подпольной партийной работы, выполняя указания В. И. Ленина.

Федор Никитич Самойлов родился 12 апреля 1882 года в деревне Гомыленки Покровского уезда Владимирской губернии в семье ткача. Член Коммунистической партии с 1903 года. Рабочий фабрики Покровской мануфактуры в Иваново-Вознесенске, где вел революционную агитацию. Как он о себе показал, служил главным образом в административных должностях: браковщика, счетчика и старшего рабочего.

О последнем участнике этой пятерки, Николае Романовиче Шагове, сведения очень скудны. Известно только, что он ткач, рабочий фабрики Красильщиковой в селе Родники Юрьевского уезда Костромской губернии, родился в 1882 году, большевик с 1905 года. Был председателем Родниковского общества потребителей.

Здоровье его было подорвано тюремным заключением и тяжелыми условиями Туруханской ссылки. После Февральской революции он вернулся в Петроград тяжелобольным и умер в 1918 году.

Все приведенные дореволюционные сведения о пяти большевиках, приведенные на основе тех, что они дали о себе сами, после того как были избраны рабочими в члены Государственной Думы, но я узнал об этом гораздо позже. Точнее сказать, совсем недавно. Тогда же, когда я выступал в Думе, я о них почти ничего не знал. Знал только, что они входили в единую социал-демократическую фракцию Думы вместе с семью меньшевиками: А. Ф. Бурьяновым, И. Н. Маньковым, М. И. Чхенкели, М. И. Скобелевым, И. Н. Туляковым, В. И. Хаустовым, А. И. Чхенкели и в дальнейшем с присоединившимся к ним поляком Евгением Иосифовичем Ягелло, работавшим токарным мастером на фабрике Борман и Шведе в Варшаве.

Кроме означенных пяти депутатов-большевиков вначале к ним примкнул избранный московскими рабочими слесарь на фабрике А. Фермста в Московской губернии поляк Роман Вацлавович Малиновский, секретарь Союза рабочих по металлу. Однако в 1914 году он был изобличен как провокатор и выбыл из Государственной Думы.

С первого же дня открытия четвертой Думы, 15 ноября 1912 года, внутри социал-демократической фракции началась жестокая борьба между большевиками и меньшевиками, отражавшая принципиальные расхождения в понимании задач революции в России. Разномыслие это привело к тому, что, опираясь на решение ЦК, большевистские депутаты откололись от социал-демократов-меньшевиков, образовав 27 октября 1913 года самостоятельную группу: Российскую социал-демократическую рабочую фракцию.

Между прочим, название это, как я после узнал, предложил В. И. Ленин, имевший с депутатами-большевиками тесную связь, так что даже писал конспекты для их выступлений с кафедры Думы.

* * *

Когда началась война, то в Озерках под Петроградом 3 ноября 1914 года открылась конференция большевиков, на которую приехали и большевистские депутаты-думцы. 4 ноября все участники конференции были арестованы, в том числе и члены Государственной Думы, составлявшие особую Российскую социал-демократическую рабочую фракцию.

Суд над ними состоялся 10–13 февраля 1915 года в Особом присутствии Петроградской судебной палаты. Все пять большевиков-депутатов были признаны виновными в том, что принадлежали к организации, ставящей задачей свержение существующего государственного строя, и приговорены к пожизненной ссылке в Туруханский край.

Но это было неправильно, так как оставшиеся в Думе члены социал-демократической фракции также принадлежали к организации, стремящейся ниспровергнуть монархию, и только на время войны стали поддерживать правительство. Большевики же и во время войны выступали против нее, призывая солдат бросать винтовки и расходиться по домам. Так что суд должен был бы осудить их именно за это, за деморализацию армии в военное время, но он этого не сделал.

Из меньшевиков же за антиправительственную деятельность были репрессированы только двое, а именно: бухгалтер кредитного товарищества Иван Николаевич Маньков и токарь Азовочерноморского завода в Бердянске Андрей Фадеевич Бурьянов, просидевший два года в крепости по приговору Киевской судебной палаты за принадлежность к социал-демократам и за участие в Южнорусской конференции партии еще до избрания его в Думу.

Таким образом, на второй год войны социал-демократическая фракция Государственной Думы состояла всего из шести меньшевиков: М. И. Скобелева, И. Н. Тулякова, В. И. Хаустова, Н. С. Чхеидзе, М. И. Чхенкели и Е. И. Ягелло.

На другой день после открытия четвертой сессии Думы, 20 июля 1915 года, секретарь Иван Иванович Дмитрюков сказал: «От министра юстиции А. А. Хвостова поступило сообщение с копией приговора Петроградской судебной палаты от 13 февраля 1915 года по делу о членах Государственной Думы: Бадаеве, Муранове, Петровском, Самойлове и Шагове, осужденных по статье 102 части первой Уголовного уложения, что означенный приговор вступил в законную силу и приведен в исполнение».

Председатель М. В. Родзянко разъяснил, что на основании статьи 19 Учреждения Государственной Думы депутаты, подвергшиеся суду за преступные деяния, влекущие за собою лишение или ограничение прав состояния, выбывают из ее состава. Согласно же статье 21 того же Учреждения, члены Государственной Думы признаются выбывшими из ее состава по постановлению Думы. Поэтому для согласования этого разноречия, на основании статьи 115 Наказа, сообщение министра юстиции должно быть передано в комиссию личного состава.

14 августа 1915 года в Думу поступило заявление от имени социал-демократической фракции, подписанное тридцатью двумя депутатами, с предложением комиссии личного состава представить к следующему заседанию свое заключение по этому делу.

Первый подписавший это заявление меньшевик Акакий Иванович Чхенкели протестовал против того, что Дума не реагировала до сих пор на насилие, произведенное правительством над ее членами, чем были самым бесцеремонным образом попраны ее права.

— Прежде чем спасать отечество, — заявил он, обращаясь к членам Думы, — вы должны спасти честь и достоинство того учреждения, где вы сами сидите.

Комиссия личного состава должна была решить весьма трудную задачу — найти выход из противоречивых, взаимно себя уничтожающих статей: исключать ли из членов Государственной Думы арестованных и осужденных пятерых большевиков или же оставить их в составе законодательной палаты, то есть в таком случае не признать и осудить решение Петроградской судебной палаты.

Н. Е. Марков 2-й от лица фракции правых, состоящей в то время из пятидесяти двух человек, призывал членов Думы не допускать «законно осужденных судом и сосланных в Сибирь людей сидеть на этих скамьях… Я считаю, — продолжал он, — что нет никаких в поведении социал-демократов данных, которые оправдывали бы призыв от имени Государственной Думы к милосердию… никакого милосердия эти люди не заслуживают».

Председатель комиссии личного состава кадет В. А. Маклаков сказал, что поступившее дело о пяти социал-демократах не рассмотрено потому, что трудно в военное время собрать комиссию, но, конечно, если бы Дума пожелала, для срочного представления доклада по этому вопросу препятствий не встретится.

Однако Маклаков был против предложения, внесенного социал-демократической фракцией, и именно потому, что он стоял на той же точке зрения, которой придерживались и авторы запроса. Как и они, он считал что возбуждение дела против пяти большевиков было крупной государственной бестактностью, что «осуждение их по 102-й статье, осуждение в том преступлении, в котором виновны все здесь сидящие их товарищи, и не только они, такое осуждение есть грех нашей юстиции».

Считая, что несправедливость должны быть исправлена, Маклаков не хотел давать повода Думе признать осужденных депутатов выбывшими.

После выступления В. А. Маклакова Николай Семенович Чхеидзе объявил, что еще к началу открытия этой сессии Государственной Думы получена из Туруханска от пяти томящихся там в ссылке товарищей телеграмма следующего содержания:

«Считаем долгом перед страной и перед избирателями заявить, что лишение нас, членов Думы, будет лишением сотен тысяч рабочих избирателей права подать свой голос в решительный момент истории народов России.

Как до суда, так и после него мы остаемся избранниками рабочего класса, действовавшими всегда, во всех случаях, в полном единении с мыслью и чувствами своих избирателей, и заявляем, что только те, кто вручил нам мандат, могли бы выражением своего недоверия нашей деятельности лишить нас прав и обязанностей продолжать защищать интересы рабочего класса.

Отказ Государственной Думы последовать за создателями процесса — единственный и достойный ответ со стороны действительных народных представителей на попытки лишить рабочий класс его представителей в Думе».

* * *

Зычный бас Родзянко: «По мотивам голосования член Государственной Думы Шульгин — пять минут» — пробудил меня от тяжелых мыслей обо всем этом деле. Конечно, я не был согласен с призывами Маркова 2-го. Впервые мне нужно было выступать с кафедры против мнения правой фракции.

— Мы будем голосовать, — начал я, — за то же предложение, которое здесь сделал Василий Алексеевич Маклаков. Я взял слово для того, чтобы не было никаких сомнений в этом вопросе. Мы считаем все то, что произошло по отношению к членам Государственной Думы — социал-демократам, — крупной государственной ошибкой (голоса слева: «Правильно!»), ошибкой потому, что государственная власть должна прежде всего идти последовательно, ибо последовательный путь есть путь прямой, и никакими соображениями нельзя оправдать привлечение и осуждение людей только за принадлежность к той фракции, которая невозбранно занимает здесь место. Если идти этим путем, нужно идти дальше, нужно призвать к ответу и тех людей, которых здесь достаточно… (Голоса слева: «Правильно!») Я хотел бы еще подчеркнуть с особой энергией, чтобы правительство обратило внимание на это, есть ошибка, и следует принять все меры, чтобы эту ошибку исправить.

Господа, я подтверждаю, что в одной из комиссий депутат, который сейчас говорил перед вами, заявил, что настроение рабочих масс не расходится с теми задачами, которые сейчас стоят перед страной. Этим настроением, господа, надо пользоваться и его надо приветствовать и не оскорблять этих людей, которые желают принести свой труд и свой патриотизм на пользу отечества.

Кажется, впервые слова мои были покрыты рукоплесканиями и криками: «Браво!» отовсюду — из центра, и слева, и справа. Этим вся Дума как бы признавала право изгнанных правительством депутатов занять места вместе со своими товарищами и тем самым осуждала вынесенный им несправедливый приговор. Конечно, крайние правые были против этого, но возражать они не посмели.

О каком же это депутате я упомянул в своем выступлении? Это был присяжный поверенный округа Петроградской судебной палаты, выдвинувшийся защитой по большим политическим процессам тех годов, трудовик Александр Федорович Керенский. Тогда будущему кратковременному правителю России было тридцать четыре года. Он тоже выражал крайнее негодование арестом и осуждением пяти большевистских депутатов и громил правительство. Говорил страстно, путано. В его речи было много лишних слов, но в ней уже слышались те характерные эффектные призывы, с истерическим надрывом, которые вскоре повлекли за собой мятущиеся революционные массы.

— К вам, господа члены Государственной Думы, — восклицал Александр Федорович, — у меня величайшая просьба: сейчас, когда все острее и острее положение в стране, когда терпение масс истощается, когда то, что идет с Запада, все ближе и ближе к нашим исконным землям, к нашим центрам, забудьте ваши несогласия, забудьте ваши классовые позиции и вспомните о стране, вспомните о Родине, скажите им: руки прочь, вы пораженцы, предатели и продажные люди!

* * *

Так прошел этот день моего возвращения в Думу, когда мне пришлось выступить в защиту пяти большевистских депутатов. Несмотря на арест и осуждение, места были за ними сохранены, и официально как будто ничего не случилось, в «Списке членов Государственной Думы по партийным группировкам» — рабочая фракция в составе пяти членов: Бадаева, Муранова, Петровского, Самойлова и Шагова.

3. Трагедия борьбы

Нарождение так называемого прогрессивного блока сопровождалось расколом фракции «русские националисты», председателем которой был П. Н. Балашов. Отколовшиеся члены Государственной Думы, сторонники блока, образовали новую фракцию — «прогрессивные русские националисты», избравшую своим председателем графа В. А. Бобринского. Меня избрали товарищем председателя, но Владимир Алексеевич часто отсутствовал, и фактически мне пришлось руководить народившейся фракцией. Правая фракция, которая не входила в блок, обрушилась на нас с критикой и нападками.

В это время обсуждался вопрос о военной цензуре, введенной Сухомлиновым. Она существовала с начала войны, но незадолго до своего смещения он ее еще усилил. При этом получались всякие нелепости. Например, когда против Сухомлинова началось следствие, то из-за цензуры, им же введенной, газеты имели такой вид — громадными буквами было напечатано:

«Дело Сухомлинова. Верховная следственная комиссия в своем последнем заседании обсуждала вопрос о деятельности бывшего военного министра В. А. Сухомлинова», — а затем пустое место.

Но как вопрос о военной цензуре ни был актуален, сформирование прогрессивного блока занимало членов Государственной Думы еще более. Поэтому во время окончания первого обсуждения законопроекта об учреждении военной цензуры выступавшие ораторы, начиная с этого вопроса, несмотря на неоднократные призывы председателя не отклоняться от темы, перескакивали на критику блока.

28 августа 1915 года на программу прогрессивного блока особенно напали националист Петр Африканович Сафонов и независимый Михаил Александрович Караулов.

П. А. Сафонов, обращаясь к нам, заявил под аплодисменты правых, что в наших попытках провести программу блока мы встретим с их стороны «самое энергичнейшее противодействие…»

Касаясь раскола в русской национальной фракции, оратор охарактеризовал его как крупное политическое явление, имеющее серьезное значение, когда целая группа, исповедующая определенные политические принципы, перешла в другой лагерь, отказавшись от них.

Он считал, что «пользуясь затруднительным положением страны, известные политические группы пожелали достичь осуществления той политической программы, которой в течение многих лет добивались».

Но главный упор в своей критике Сафонов делал на еврейский вопрос, выразившись так: «При восстановлении чистоты программы национального союза, в основу которого поставлено: «Еврейское равноправие недопустимо», новая группа написала: «Вступление на путь отмены ограничений в правах евреев».

Несмотря на войну, отношение фракции правых к еврейскому вопросу не изменилось. А мне не могли простить моего участия в защите Бейлиса.

Чтобы ответить на нападки Сафонова, мне, как и прочим, выступавшим до меня, пришлось начать с военной цензуры. Я описал одну юмористическую сценку, связанную с введением у нас цензуры, свидетелем которой был.

— Больше года тому назад, — сказал я, — в самом начале войны, будучи в Киеве, я получил вызов, как тогдашний редактор газеты «Киевлянин», от высшей военной власти явиться к одному лицу. Ему было поручено ознакомить местных газетных деятелей с требованиями вводившейся военной цензуры.

Немедленно приехав, я застал этого человека, окруженного, если можно так выразиться, стаей газетчиков, которые с испуганными лицами слушали его и спрашивали:

— Вот это можно?

Ответ:

— Нет!

— А вот это?

— Ни в коем случае!

— А это?

— Боже сохрани!

Так сыпались вопросы один за другим, и на каждый вопрос получался отрицательный ответ. Наконец совершенно перепуганные люди стали спрашивать явно несуразные вещи. Например, один из них спросил:

— Скажите, пожалуйста, вот те объявления о мобилизации, которые расклеиваются по заборам, это можно печатать в газетах?

К моему величайшему изумлению, получился ответ, правда, после некоторого раздумья, но в категорической форме:

— Ни в коем случае нельзя.

И когда кто-то спросил:

— Собственно, почему же нельзя?

Ответ получился еще более интересный:

— Ну, как вы этого не понимаете? Ведь забор ваш в Германию послать нельзя, а номер газеты пошлют же?!

Но, к величайшему огорчению, такой же взгляд и отношение к делу из узкой цензурной области перебросился и в более широкий круг понятий. Мы видим, что в больших государственных и общественных делах происходит нечто подобное…

Тут я попытался ответить нападавшим на прогрессивный блок. При этом я предупредил, что никаких выпадов, никакой полемики я допускать здесь не хочу.

— У нас у всех один враг — Германия, а со своими согражданами бороться не станем, — сказал я. — Можете на нас нападать, мы будем защищаться только в пределах строгой необходимости. Быть может, в этой великой борьбе вы еще пойдете с нами.

Я считаю, что неравноправие евреев есть страшно тяжелая цепь для обеих сторон, для еврейской эта цепь, понятно, почему тяжела, но не менее тяжела она и для нас, потому что основывается на презумпции нашей слабости. А черта оседлости снята не вашим и не нашим или каким-нибудь иным желанием. Она снята военными событиями, так что нечего о ней и разговаривать.

Но еще лучше моего ответил им А. И. Савенко:

— Мы победили самих себя. Мы победили самих себя потому, что сумели встать выше узкой партийности. Мы нашли в себе мужество пойти на известную уступку, на известные жертвы, чтобы этой ценой достичь в Государственной Думе большинства ради победы над общим врагом, ради спасения России.

* * *

20 января 1916 года председателем Совета Министров назначают гофмейстера Бориса Владимировича Штюрмера, о котором столица выражалась так:

— Абсолютно беспринципный человек и полное ничтожество…

Известный поэт Александр Блок рассказывал:

— Замена на посту председателя Совета Министров окончательно одряхлевшего бюрократа Горемыкина Штюрмером заставила многих призадуматься. Штюрмер имел весьма величавый и хладнокровный вид и сам аттестовал свои руки как «крепкие руки в бархатных перчатках». На деле он был только «футляром», в котором скрывался хитрый обыватель, делавший все «под шумок», с «канцелярскими уловками»… «Старикашка на веревочке», как выразился о нем однажды Распутин, которому случалось и прикрикнуть на беспамятного, одержимого старческим склерозом и торопившегося, как бы только сбыть с рук дело, премьера.

За внешность его называли «святочным дедом». Но этот «дед» не только не принес порядка России, а унес последний престиж власти. К тому же этот «святочный дед» носил немецкую фамилию. Чувствовалось, что он окружен какими-то подозрительными личностями. Но разве дело было в этом? Дело было в том, что Штюрмер — маленький, ничтожный человек, а Россия вела мировую войну. Дело было в том, что все державы мобилизовали свои лучшие силы, а у нас сделали премьером «святочного деда».

И кому охота, кому это нужно было доводить людей до исступления?! Что это, нарочно, что ли, делалось?!

* * *

Думу все же не разогнали. И не только не разогнали, а по ее настоянию сняли крамольного Горемыкина. Нужно было представить общественности в лице членов законодательных палат нового премьера Б. В. Штюрмера и новое правительство. В силу этого обстоятельства занятия четвертой сессии Государственной Думы 9 февраля 1916 года с семнадцатого заседания были вновь возобновлены.

На кафедре в Таврическом дворце предстал с разъяснениями «святочный дед» и его министры: военный — генерал от инфантерии А. А. Поливанов, морской — адмирал И. К. Григорович и иностранных дел — С. Д. Сазонов.

Отвечая на другой день, 10 февраля 1916 года, правительству, я, разумеется, не мог критиковать Б. В. Штюрмера, который только что был назначен и не успел еще чем-либо проявить себя. Я постарался выяснить, в чем была главная ошибка ушедшего И. Л. Горемыкина, для того, чтобы его последователь не повторил ее.

В чем же она состояла? Фраза, ставшая банальной во всей России, что эту войну ведет весь народ, эта мысль, ясная для всех, не доходила до главы правительства. Иван Логинович считал, что войну ведет армия и ее военачальники, и ответствен за нее только венный министр, а правительство и он сам как его глава тут ни при чем.

Я попытался раскрыть весь ужас, вытекающий из такой деятельности, а вернее — бездеятельности правительства. Ужас этого положения был особенно понятен, ибо все знали, что Горемыкин, занимая враждебную позицию по отношению к прогрессивному блоку, был послушным орудием в руках придворного окружения во главе с Распутиным.

Под возгласы слева: «Правильно, верно!» — я сказал, что в государстве нужна какая-то голова, осмысливающая весь большой процесс народной жизни во время войны, чтобы туда, где происходит нехватка чего-либо, сейчас же приходила на помощь государственная власть, чтобы она, эта власть, в роли государственного смазчика, все время лила бы благодетельное масло там, где подшипник может вспыхнуть и загореться от трения.

— Выполняется ли эта задача властью? — спросил я. — К сожалению, прежней властью она совершенно не выполнялась, и той головы, которая думала бы обо всем этом, в Российской империи не было.

Я предложил новому правительству составить план с ясным отчетом о нашей политике по всем важнейшим отраслям. Этот план должен был быть гибким, приспособляющимся к обстоятельствам, учитывающим возможные изменения в стране при наступлении, позиционной войне и отступлении, отметающим все старые, отжившие системы.

— Именно вот создание такого плана, — сказал я, — и внесение его сюда, в Думу, является самой неотложной задачей минуты. Здесь нужно поставить ан него наш штемпель и тогда властно и решительно провести его в жизнь. Властно и смело, потому что без властности, без смелости вообще выиграть войны немыслимо.

Но немыслимо было ее выиграть и без государственной мысли. А между тем эта мысль росла снизу, а не сверху. Она пробивалась на всех совещаниях со стороны Государственной Думы, через Центральный военно-промышленный комитет. Там люди обмозговывали в широком масштабе, как планомерно объединить действия.

Но между всеми этими патриотическими стремлениями, попытками, предложениями нужен был какой-то контакт. Нужен был некий объединяющий купол. Где же он мог быть, где его взять? Или в каком-то «сверхсовещании», или в Совете Министров. В Совете Министров под сенью мыслящего за империю «святочного деда»? Какая горькая ирония!

Так все наши действия, подсказанные и опытом, и здравым смыслом, с самым горячим патриотизмом, разбивались об отсутствие единения.

Разумеется, в своей речи я не помянул «святочного деда», но она все же вызвала крайнее раздражение в среде моих бывших товарищей по фракции. Вероятно, их раздражали также овации в мой адрес со стороны левых скамей.

Под рукоплескания в центре и слева, смех и голоса: «Браво!» — я сказал, указывая направо:

— Не могу припомнить, когда правые призывали нас всех и всю страну к забвению распрей… Я ушел с этих скамей, когда увидел, что распри для них не печальная необходимость, а излюбленное ремесло…

— Это некорректно! — закричал в ответ Марков-второй. — Мы вам это напомним, мы вам напомним Бейлиса!

И они действительно напоминали мне это не раз. Мой трезвый взгляд на еврейский вопрос был для них непереносим потому, что я слыл за главу русского антисемитизма. Поэтому нижеследующее мое заявление с кафедры Государственной Думы, сделанное несколько позднее, в одном небольшом выступлении по мотивам голосования 8 марта 1916 года, окончательно привело их в крайнее негодование и ярость.

— Господа, — обратился я тогда к ним. — Скажу вам откровенно. Может быть, я не доживу, но буду счастлив за тех людей, которые доживут до той счастливой минуты, когда мы сможем сказать о том, что все ограничения с евреев сняты, потому что это тяжкое для нас бремя…

Конечно, они не смогли мне этого простить, как не простили Бейлиса.

От фракции правых выступил ректор и профессор Новороссийского университета Сергей Васильевич Левашов. От их имени он заявил, что будет бороться с блоком всеми способами, имеющимися в их распоряжении. Перед этим он говорил о той эпохе, когда народ смел изменнических бояр и спас отечество.

— Не знаю, — сказал я, обращаясь к правым, — может быть, именно к этим способам хотят прибегнуть в борьбе с блоком, но ведь тогда во главе народа стал Минин… Мне кажется, что это не по вашему плечу шуба…

На это П. В. Новицкий воскликнул:

— А по вас Бейлисовые ермолки!

— Минин говорил, — продолжал я, — отдадим все самое дорогое, заложим жен и детей. А вы? Что вы способны пожертвовать, когда не хотите уступить тех скромных предложений, на которых объединилось большинство, слывущее здесь под названием блока.

Они смолчали…

* * *

Так развертывалась эта психическая битва на два фронта. Мне, убежденному монархисту, приходилось вести тяжкую безнадежно трагическую борьбу не только с правительством монарха, за которого я готов был отдать свою жизнь, но и со своими бывшими единомышленниками, считавшими меня ренегатом, предателем их монархических идей, понимаемых ими слишком узко, слишком слепо. Они не видели той пропасти, куда катились…

Во имя чего же я боролся? Во имя спасения страны, во имя спасения династии, без которой я не мыслил существование России. Поистине эта борьба была трагической, ибо я уже тогда предчувствовал ее исход, видел всю ее безнадежность, всю обреченность всех и вся. Трагизм этот усугублялся тем, что верховная власть, по-видимому, тоже была слепа, не видела или, может, не хотела видеть раскрывающейся перед нею бездны…

Неужели же никто не в силах был их вразумить?! Ведь нельзя же так, нельзя же было раздражать людей, страну, народ, льющий свою кровь без края, без счета. Неужели эта кровь не имела своих прав? Неужели эти безгласные жертвы не имели права голоса?

Не все ли равно, в конце концов, какой «святочный дед» Штюрмер? Допустим, что он самый честный из честных. Но, если, правильно или нет, страна помешалась на «людях, заслуживающих доверия», почему их не попробовать? Отчего их было не назначить?..

Допустим, что эти люди доверия были плохи. Но ведь «Столыпина» не было на горизонте. Допустим, Милюков — ничтожество… Но ведь не ничтожнее же он Штюрмера… Откуда было такое упрямство? Какое разумное основание здесь, какое?

Совершалось нечто трансцендентально иррациональное…

Имя ему — Распутин!


Есть нечто, перед чем бессильно опускаются руки… кто хочет себя погубить, тот погубит.

4. Распутин

Есть страшный червь, который точит, словно шашель, ствол России. Уж всю сердцевину изъел, уже и ствола нет. Лишь только одна трехсотлетняя кора еле держится… И тут лекарства нет… Здесь бороться нельзя… Это то, что убивает…

* * *

27 сентября 1967 года в Париже в возрасте восьмидесяти лет скончался человек, вошедший в историю как один из организаторов убийства Распутина.

В двадцать втором номере журнала «Огонек» от 30 мая 1965 года я прочел статью В. П. Владимирова «Встреча на улице Пьер-Герен». Там описано свидание автора в Париже с этим человеком. Его полный титул — князь Феликс Феликсович Юсупов, граф Сумароков-Эльстон.

Феликс Феликсович рассказал Владимирову о кошмарном дне 16 декабря 1916 года, или, точнее сказать, ночи, когда им был убит Распутин. В связи с этим я вспомнил все то, что хотелось бы забыть. Вспомнил и перечел, что рассказано о Распутине в книжке «Дни», написанной мною всего пять лет спустя после страшного события. Этот текст, несколько сокращенный, я и предлагаю вниманию читателя. Тогда все еще было в памяти живо. Сейчас я не мог бы так написать.

* * *

Место действия — «у камина». Пьют кофе — чистый «мокко». Действующие лица: она и он. Она — немолодая дама, он — пожилой господин. Образ их мыслей возвышается над вульгарной Россией. Так как они порядочные люди, то они говорят только о том, о чем сейчас в Петрограде говорить «принято».

— Я знаю это, — сказала она, — от… (тут следует длинная ариаднина нить из кузин и невесток). И вот что я вам скажу: она очень умна… Она гораздо выше всего окружающего. Все, кто пробовал с ней говорить, были поражены…

— Чем? — спросил он.

— Да вот ее умом, уменьем спорить… она всех разбивает… Ей ничего нельзя доказать… В особенности она с пренебрежением относится именно к нам… ну, словом, к Петербургу… Как-то с ней заговорили на эти темы… Попробовали высказать взгляды… Я там не знаю, о русском народе, словом… Она иронически спросила: «Вы что же, это во время бриджа узнали? Вам сказал ваш двоюродный брат? Или ваша невестка?» Она презирает мнение петербургских дам, считает, что они русского народа совершенно не знают…

— А Императрица знает? Через Распутина?

— Да, через Распутина… но и, кроме того… Она ведь ведет обширнейшую переписку с разными лицами. Получает массу писем от, так сказать, самых простых людей… И по этим письмам судит о народе… Она уверена, что простой народ ее обожает… А то, что иногда решаются докладывать Государю, — это все ложь, по ее мнению… Вы знаете, конечно, про княгиню В.?

— В. написала письмо Государыне. Очень откровенное… И ей приказано выехать из Петрограда. Это верно? — спросил он.

— Да, ей и ему… Он? Вы его знаете — это бывший министр земледелия. Но В. написала это не от себя… Она там в письме говорит, что это мнение целого ряда русских женщин… Словом, это, так сказать, протест…

— В письме говорится про Распутина?

— Да, конечно… Между прочим, я хотела вас просить, что вы думаете об этом… словом, о Распутине?

— Что я думаю?.. Во-первых, я должен сказать, что я не верю в то, что говорят и что повторять неприятно.

— Не верите? У вас есть данные?

— Данные? Как вам сказать… то, во-первых, до такой степени чудовищно, что именно те, кто в это верят, должны бы были иметь данные.

— Но репутация Распутина? — спросила она.

— Ну что же репутация?.. Все это не мешает ему быть мужиком умным и хитрым… Он держит себя в границах там, где нужно… Кроме того, если бы это было… Ведь Императрицу так много людей ненавидят… Неужели бы не нашлось лиц, которые бы раскрыли глаза Государю?

— Но если Государь знает, но не хочет?

— Если Государь знает, но не хочет, — то революции не миновать. Такого безволия монархам не прощают… Но я не верю, — нет, я не верю. Не знаю, быть может, это покажется слишком самоуверенным — судить на основании такого непродолжительного впечатления, но у меня составилось личное мнение о ней самой, которое совершенно не вмещается, — нет, не вмещается.

— Вы говорили с ней?

— Да, один раз.

— Что она вам сказала?

— Меня кто-то представил, объяснив, что я от такой-то губернии. Она протянула мне руку… Затем я увидел довольно беспомощные глаза и улыбку — принужденную улыбку, от которой, если позволено будет мне так выразиться, ее английское лицо вдруг стало немецким… Затем она сказала, как бы с некоторым отчаянием…

— По-русски?

— По-русски, но с акцентом… Она спросила? «Какая она, ваша губерния?..» Этот вопрос застал меня врасплох, я меньше всего его ожидал…

— Что же вы ответили?

— Что я ответил? Банальность… Ведь трудно же охарактеризовать без подготовки… Я ответил: «Ваше Величество, наша губерния отличается мягкостью. Мягкий климат, мягкая природа… Может быть, поэтому и население отличается мягким характером… У нас народ сравнительно мирный». Тут я замолчал. Но по выражению ее лица я понял, что еще надо что-то сказать… Тогда я сделал то, чего ни в коем случае нельзя было делать… Ибо ведь нельзя задавать вопросов… а само собой разумеется, нельзя задавать глупых вопросов, а я именно такой и задал.

— Ну, что вы?

— Да, потому что я спросил: «Ваше Величество не изволили быть в нашей губернии?..» Казалось бы, я должен был знать, была Государыня в нашей губернии или нет.

— Что же она сказала?

— Ответ получился довольно неожиданный… У нее как бы вырвалось: «Да нет, я нигде не была. Я десять лет тут в Царском, как в тюрьме».

— Даже так? А вы?

— После этого мне осталось только сказать: «Мы все надеемся, что когда-нибудь Ваше Величество удостоит нас своим посещением…» Она ответила: «Я приеду непременно…»

— И приехала?

— Не доехала… Она должна была приехать из Киева, но убили Столыпина, и это отпало… О чем мы говорили?..

— Вы говорили, что у вас личное впечатление…

— Да… Вот личное впечатление, что она англичанка и немка, вместе взятые… Она и Распутин — нет, это невозможно… что угодно, но не это…

— Но что же? Я тоже не верю, — но что в таком случае? Мистицизм? — спросила она.

— Конечно… У сестры ее, Елизаветы Федоровны, то же самое мистическое настроение, которое не приобрело таких ужасных для России форм только потому, что у Елизаветы Федоровны другой характер, менее властный и настойчивый.

— Как так? Почему?

— Потому, что если бы Императрица была мягкая и покорная…

— К сожалению, — ответила она, — этого нельзя сказать про Александру Федоровну… Она прежде всего большая насмешница…

— Да, говорят… Но из остроумия королев всегда вытекает какая-нибудь беда для королевства…

— Но королевам разрешается быть просто умными, надеюсь?..

— Только тем женским умом, который, впрочем, самый высший, который угадывает во всяком положении, как облегчить суровый труд мужа… Облегчить — это вовсе не значит вмешиваться в дела управления. Наоборот, из этого «вмешивания» рождаются только новые затруднения. Облегчить — это значит устранить те заботы, которые устранить можно… И первый долг Царицы — это абсолютное повиновение Царю… Ибо, хотя она и Царица, но все же только первая из подданных Государя…

— Кажется, вы по «Домострою»…

— Весьма возможно… Но подумайте сами… Кто оказывает Царю явное неповиновение перед лицом всей страны? По крайней мере, так твердят все… Кто не знает этой фразы: «Лучше один Распутин, чем десять истерик в день»? Не знаю, была ли произнесена эта фраза в действительности, но в конце концов это безразлично, потому что ее произносит вся Россия.

— Ну и что же? Вывод?

— Вывод: дело не в мистицизме, а в характере Императрицы. Мистицизм сам по себе был бы не опасен, если бы Императрица была «женщина без шипов». Она пожертвовала бы Распутиным, хотя бы и считала его святым старцем. Поплакала бы и рассталась бы сейчас же, в тот же день, когда «подозрение коснулось жены Цезаря».

— Но если она действительно подчинилась влиянию Распутина? Ведь утверждают же, что он сильнейший гипнотизер. Если она верит в то, что он спасает и наследника, и Государя, и Россию, наконец…

— В старину было хорошее для этих случаев слово. Сказали бы, что Гришка «околдовал» Царицу. А колдовство изгоняется молитвой. А молиться лучше всего в монастыре…

— Монастырь? Да, такие проекты есть… Но если… сам Государь… им околдован?

— Если так, то нечего делать: мы погибли… Он если околдован, то из себя самого, изнутри…

— Как? — спросила она.

— Он не может не знать, что делается… Ему все сказано… Его глаза раскрыты…

— Почему вы так думаете?

— Потому, что ради слабости «одного мужа по отношению к одной жене» ежедневно, ежечасно Государь оскорбляет свой народ, а народ оскорбляет своего Государя…

— Как? — спросила она.

— Да так… Разве это не оскорбление всех нас, не величайшее пренебрежение ко всей нации и в особенности к нам, монархистам, — это «приятие Распутина». Я верю совершенно, как это сказать… ну, словом, что Императрица совершенно чиста… Но ведь тем не менее Распутин грязный развратник… И как его пускать во дворец, когда это беспокоит, волнует всю страну, когда это дает возможность забрасывать грязью династию ее врагам, а нам, ее защитникам, не дает возможности отбивать эти нападения… И это во время самой грозной войны, которую когда-либо вела Россия, когда от психологии солдат зависит все… Подумайте, какое бессилие наше в этом вопросе. Ведь заговорить об этом нельзя… Ведь офицер не может позвать свою роту и начать так: «Вот говорят то, другое про Распутина, — так это вздор…» Это невозможно. И тем более невозможно, что может оказаться такой наивный или представляющийся наивным солдат, который скажет: «Разрешите спросить, ваше благородие, а что говорят про Распутина? Так что это нам неизвестно». Офицеру придется рассказывать, что ли?.. Ужас, ужас, безвыходное положение. А сколько офицеров верят в это?..

— Да что офицеры, — сказала она. — Ведь Петербург в это верит. Люди, которые объясняют это вот так, как мы с вами, их очень немного… Большинство принимает самое простое, самое грязное объяснение…

— Да, я знаю… И вот это и есть другая сторона драмы… Это ежедневное, ежеминутное оскорбление Государя его народом…

Государь оскорбляет страну тем, что пускает во дворец, куда доступ так труден и самым лучшим, уличенного развратника. А страна оскорбляет Государя ужасными подозрениями… И рушатся столетние связи, которыми держалась Россия. Боже мой, Боже мой, — воскликнул он.

— Что? Ну что?

— Вот что… Как ужасно самодержавие без самодержца…

* * *

Вот о чем денно и нощно жужжит Петроград. Однако, несмотря на эту непрерывную болтовню, в сущности, мы очень мало знаем достоверного об этом человеке, который несет нам смерть. У нас попросту ничего хорошенько о нем не знают…

К тому же считается в высшей степени неприличным иметь с ним какие бы то ни было сношения. Поэтому, например, я в глаза его никогда не видел. Личного впечатления не имею.

Между тем было бы полезно его иметь.

* * *

Вот рассказ некоего Р., киевлянина, которого Киев хорошо знает. По-моему, он старик честный, не глупый, хотя и не очень интеллигентный. Вот что он рассказывал:

— Перед тем, как Государь-Император и Государыня-Императрица и Петр Аркадьевич Столыпин должны были приехать в Киев, за несколько дней получаю я телеграмму: «Григорий Ефимович у вас будет жить на квартире…» Я с Распутиным до этого времени не был знаком и не очень был рад, скажу вам по правде. Во-первых, и так много лишнего беспокойства, а у меня забот, вы сами знаете, было много… Потому что я, как председатель, при проезде Государя должен был со своими молодцами распоряжаться, чтобы все было как надо… А тут еще Распутин… А кроме того, сами вы изволите знать, что про него рассказывают, а у меня жена, вы знаете… Но, думаю, делать нечего, нельзя не принять… Приехал… Ничего… хорошо себя держит, прилично. Простой человек, всех на «ты» называет… Я его принял как мог, он мне сейчас говорит: «Ты, милый человек, мне сейчас хлопочи самое как есть первое место, чтобы при проезде Государя быть».

Ну вот… поставили меня с моими молодцами на Александровской, около музея, в первом ряду… Среди них я Григория Ефимовича поставил. И молодцам моим сказал, чтобы смотреть за ним, как есть… А я хорошо знал, что уж кого-кого, а нас Государь заметит. Потому мои молодцы так уж были выучены, как крикнут «ура», так уж невозможно не оглянуться… От сердца кричат — все разом… Так оно и было. Вот едет коляска, и как мои молодцы гаркнули, Государь и Государыня оба обернулись… И тут Государыня Григория Ефимовича узнала, поклонилась… А он, Григорий Ефимович, как только царский экипаж стал подъезжать, так стал в воздухе руками водить…

— Благословлять?..

— Да, вроде как благословлять… Стоит во весь рост в первом ряду, руками водит, водит… Но ничего, проехали… В тот же день явился ко мне на квартиру какой-то офицер от Государыни к Григорию Ефимовичу: просят, мол, Их Величество Григория Ефимовича пожаловать. А он спрашивает: «А дежурный кто?» Тот сказал. Тогда Григорий Ефимович рассердился: «Скажи матушке-Царице — не пойду сегодня… Этот дежурный — собака. А завтра приду — скажи…» Ну вот, ничего больше вам рассказать не могу… Жил у меня прилично… потом, как все кончилось, очень благодарил и поехал себе… простой человек, и ничего в нем замечательного не нахожу…

* * *

А вот рассказ о том же событии, но совсем в других тонах.

Осенью 1913 года ко мне в Киев пришел один человек, которого я совершенно не знал. Он назвал себя почтово-телеграфным чиновником. Бывало у меня в то время очень много народа. Я пригласил его сесть и уставил на него довольно утомленный взгляд. Он был чиновник как чиновник, только в глазах у него было что-то неприятное. Он начал так:

— Все это я читаю, читаю газеты и часто о вас думаю… Тяжело вам, должно быть?

Мне действительно было несладко в это время, но все же я не понял, о чем он, собственно, говорит, и ждал, что будет дальше.

— Вот ваши друзья на вас пошли… Господин Меньшиков в «Новом времени» очень нападает… Да и другие… Это самое трудное, когда друзья… И знаете вы, что вы правы, а доказать не можете… Через это они все нападают на вас… А если бы могли «доказать», то ничего этого не было бы, всех этих неприятностей…

Я теперь догадался, в чем дело. Он говорил о той травле, которая поднялась против меня в правой печати по поводу того, что «Киевлянин» не одобрил затеи заставить русский судебный аппарат служить политической игре в еврейском вопросе. Словом, о той кампании, которую мои единомышленники по многим другим вопросам повели против меня по поводу дела Бейлиса. Он продолжал:

— Надо вам «доказать» правду… Я тоже знаю, что не Бейлис убил… Но кто? Надо вам узнать, кто же убил Андрюшу Ющинского?..

Он смотрел на меня, и я чувствовал, что его взгляд тяжел и настойчив. Но он был прав. Я ответил:

— Разумеется, для меня, да и разве только для меня, было бы важно узнать, кто убил Ющинского… Но как это сделать?

Он ответил не сразу. Он смотрел на меня, точно старался проникнуть в мой мозг. Я подумал: «Экий неприятный взгляд…»

А он сказал:

— Есть такой человек…

— Какой человек?..

— Такой человек, что все знает… И это знает…

Я подумал, что он назовет мне какую-нибудь гадалку-хиромантку. Но он сказал:

— Григорий Ефимович…

Сказал таинственно, понизив голос, но я его сразу не понял. Потом вдруг понял, и у меня вырвалось:

— Распутин?..

Он сделал лицо снисходительного сожаления.

— И вот вы, как и все… Испугались… Распутин… А ведь он все знает. Я знаю — вы не верите… А вот вы послушайте… Вот я раз шел с ним тут в Киеве, когда он был, по улице на Печерске… Идет баба пьяная-распьяная… А он ей пять рублей дал. Я ему:

— Григорий Ефимович, за что?

А он мне:

— Она бедная, бедная… Она не знает… не знает… У нее сейчас ребенок умер… придет домой — узнает… Она — бедная… бедная, — говорю…

— Что же, действительно умер ребенок?

— Умер… Я проверил… Нарочно проверил, спросил ее адрес… А вот, когда Государь-Император был в Киеве, по Александровской улице ехали… я тогда вместе с ним стоял…

— Где?

— Да на тротуаре… в первом ряду… Все мне было видно очень хорошо… Вот, значит, коляска Государя ехала… Государыня Григория Ефимовича узнала, кивнула ему. А он ее перекрестил… А второй экипаж — Петр Аркадьевич Столыпин ехал… Так он, Григорий Ефимович, вдруг затрясся весь… «Смерть за ним!.. Смерть за ним едет!.. За Петром… за ним…» Вы мне не верите?..

Его взгляд был тяжел… Он давил мне на веки. Я не могу сказать, чтобы мне казалось, что он лжет.

— Я не имею права вам не верить… я вас не знаю…

— Верьте мне, верьте… А всю ночь я вместе с ним почивал, что, значит, перед театром… Он в соседней комнате через тоненькую стеночку спал… Так всю ночь мне заснуть не дал… кряхтел, ворочался, стонал… «Ох, беда будет, ох, беда». Я его спрашиваю: «Что такое с вами, Григорий Ефимович?» А он все свое: «Ох, беда, смерть идет». И так до самого света… А на следующий день, — сами знаете… в театре… убили Петра Аркадьевича… Он все знает, все…

Его взгляд стал так тяжело давить мне на веки, что мне захотелось спать… Он продолжал:

— К нему вам надо… к Григорию Ефимовичу. Он все знает. Он вам скажет, кто убил Ющинского, — скажет… Поверьте мне… Вам же польза будет… Пойдите к Григорию Ефимовичу, — поезжайте к нему…

Нет, что это со мной такое?.. Взгляд его глаз «точно свинцом» давит мне на веки… Хочется спать. И вдруг мысль как-то ослепительно сверкнула во мне: уж не гипнотизирует ли он меня?..

Я сделал усилие, встрепенулся и сбросил с себя что-то. В то же мгновение он схватил меня за руку…

— Ну и нервный же вы человек, Василий Витальевич!..

Я встал.

— Да, я нервный человек… И потому мне лучше не видеться с Григорием Ефимовичем, который такой же нервный, как и я и как вы… До свидания…

Он ушел и больше ко мне не являлся. Но у меня надолго осталось какое-то странное чувство: точно ко мне прикоснулся фрагмент чего-то таинственного, что я мог бы узнать больше, если бы захотел…

Но можно ли свести рассказ этого человека с рассказом Р.? Можно: этот чиновник мог быть одним из «молодцов» Р., мог жить у него на квартире эти дни, мог стоять за Распутиным во время проезда Государя…

* * *

— Скажите, что правда во всем этом… О Распутине… Он действительно имеет влияние?.. Неужели это верно, что он пишет «каракули» и эти «каракули» имеют силу наравне… с высочайшим рескриптом?

У В. изящно-грубоватая речь, мало подходящая к посту товарища министра внутренних дел.

— Правда вот в чем… Распутин прохвост и «каракули» пишет прохвостам… Есть всякая сволочь, которая его «каракули» принимает всерьез… Он тем и пишет… Он прекрасно знает, кому можно написать. Отчего он мне не пишет? Оттого, что он отлично знает, что я его последними словами изругаю. И с лестницы он у меня заиграет, если придет. Нет Распутина, а есть распутство. Дрянь мы, вот и все. А на порядочных людей никакого влияния он не имеет.

— Все же, говорят, будто он влияет на назначение министров?

— Вздор! Дело совсем не в этом… Дело в том, что наследник смертельно болен… Вечная боязнь заставляет Императрицу бросаться к этому человеку. Она верит, что наследник только им и живет… А вокруг этого и разыгрывается весь этот кабак… Я вам говорю, Шульгин: сволочь — мы…

* * *

Вот рассказ в другом стиле.

— Я вчера познакомился с Распутиным… — сказал мне один мой молодой друг, журналист.

— Как это было?

— Да вот как… Он на меня посмотрел, рассмеялся и хлопнул по плечу. И сказал: «Жулик ты, брат…»

Надо сказать, что мой молодой друг, конечно, не жулик. Но ловкий парень из донских казаков с университетским образованием.

— А вы что?

— А я ему говорю: «Все мы жулики. И вы, Григорий Ефимович, — жулик…» А он рассмеялся и говорит: «Ну, пойдем водку пить».

— И пили?

— Пили. Он не дурак выпить…

— Что же это за человек?

— Да знаете, просто хитрый, умный мужик, и больше ничего… Пил, смеялся…

— Кто же там был?

— Да масса народа… Говорили речи. Все, конечно, в честь него. Он ничего, слушал… Только раз, когда мой патрон, вы его знаете, начал говорить, что вот земля Русская была темна и беспросветна, а наконец взошло солнце — Григорий Ефимович, — он его вдруг остановил: «Ври, брат, ври, да не слишком…»

* * *

Член Государственной Думы Е., очевидно, не страдает теми предрассудками, которыми опутаны мы все. Вчера он пьянствовал с Гришкой.

То, что он рассказывает, — определенно — водка и бабы…

— Кто же эти бабы?

Увы, это не демимонденки.

Распутин есть функция распутности некоторых дам, ищущих… «ощущений». Ощущений, утраченных вместе с вырождением.

* * *

— Была мама — очень красивая… Наташа — прелесть хорошенькая, я… конечно, не хорошенькая…

— Прикажите противоречить?

— Не надо… Словом, нас было трое и Гришка…

— Где ж это было?

— Это было у отца протоиерея… Он очень хорошо служил, вроде как отец Кронштадтский… Нервно так, искренно… И вообще он был очень хороший человек… Ему часто говорили: «Отчего вы не позовете к себе Григория Ефимовича?» А он все не хотел говорить, что им не о чем разговаривать… Наконец позвал… И вот мы тогда тоже были…

— И вы его видели?..

— Ну да, как же… за одним столом сидели…

— Какой же он?

— Он такой широкоплечий, рыжий, волосы жирные… лицо тоже широкое… Но глаза!.. Они маленькие, маленькие, но какие!

— Неприятные?

— Ужасно неприятные… Неизвестно какие, не то коричневые, не то зеленые, но когда посмотришь — так неприятно, что даже сказать нельзя. И Наташа тоже самое говорила… Она его еще раз видела в Александро-Невской лавре, он на нее так посмотрел, что она во второй раз побежала прикладываться… чтобы «очиститься»… А одет он шикарно, шелковая рубашка и все такое… На нем вроде как поддевка и все особенное…

— Что же, он себя прилично держал?

— Вполне прилично. Он все разговаривал с батюшкой, все какие-то духовные разговоры… Но я вам вот что скажу… Есть такая М-анна…

— Русская?

— Ну да, русская…

— Почему же она М-анна?..

— Потому что она просто Мария… это она сама себя так называла… Она дочь графини П. Вы знаете, кто графиня П.?

— Знаю.

— Ну, так вот… Эта М-анна носила красную юбку, — вот до сих пор, задирала ноги выше головы, короткие волосы — цвета перекиси, лицо не без косметики, и вообще была совершенно неприличная женщина. Была она, как говорится, «развратная до мозга костей», и в лице это у нее даже было… И, подумайте, она бывала при Дворе и все такое… Сходилась, расходилась, то с тем, то с другим; в конце концов добралась до Распутина… И другая есть — Г., она дочь сенатора… Эта немножко лучше, но тоже очень низко опустилась… Все-таки с ней можно было разговаривать… И вот она мне рассказывала про Распутина, что он совершенно особенный человек, что он дает ей такие ощущения…

— Что же она… была с ним… как это сказать… в распутинских отношениях?..

— Ну да, конечно… И вот она говорила, что все наши мужчины ничего не стоят…

— А она, что же, всех «наших мужчин» испытала?

— О, почти что… И она говорила, что Распутин — это нечто несравнимое… Я ее тогда спросила: «Значит, вы его очень любите, Григория Ефимовича? Как же вы его тогда не ревнуете? Он ведь и с М-анной, и с другими, и со всеми…» Конечно, я была дура… Она ужасно много смеялась надо мной, говорила мне, что я совсем глупенькая и «восторженная»… И говорила, что много таких есть, которые совершенно погрузились в мистицизм и ничего не понимают и не подозревают даже, что такое на самом деле Распутин.

* * *

Итак — вот.

Хоровод «мятежных душ», неудовлетворенных жизнью, любовью. В поисках за «ключами счастья» одни из них ударяются в мистицизм, другие — в разврат… Некоторые и в то и в другое… Увы, они танцуют на вершинах нации… свою ужасную пляску смерти. Этот своеобразный порочный круг вьется через всю столицу: от дворцов к соборам, от соборов к притонам и обратно. Этот столичный хоровод, естественно, притягивает к себе из глубины России, с низов, родственные души… Там, на низах, издревле, с незапамятных времен, ведутся эти дьявольские игрища, где мистика переплетается с похотью, лживая вера с истинным развратом… что же удивительного, что санкт-петербургская гирлянда, мистически-распутная, притянула к себе Гришку Распутина, типичного русского «хлыста»! Вот на такой почве произошло давно жданное слияние интеллигенции с народом!.. Гришка включился в цепь и, держа в одной руке истеричку-мистичку, а в другой — истеричку-нимфоманку, украсил балет Петрограда своим двуликим фасом — кудесника и сатира…

Ужас в том, что хоровод этот пляшет слишком близко к престолу… можно сказать, у подножия трона… Благодаря этому Гришка получил возможность оказать свое странное влияние на некоторых великих княгинь… Эти последние ввели его к Императрице…

Хлыст не обязан быть идиотом… Хлыст может быть и хитрым мужиком… Гришка прекрасно знал, где каким фасом своего духовного обличия поворачиваться…

Во дворце его принимали как святого старца, чудодейственного человека, предсказателя.

Скажи мне, кудесник, любимец богов…

Императрица во всякое время дня и ночи дрожала над жизнью единственного сына.

Кудесник очень хорошо все понял и ответил:

— Отрок Алексей жив моей грешной молитвой… Я, смиренный Гришка, послан Богом охранять его и всю царскую семью: доколе я с вами, не будет вам ничего худого…

Грядущие годы таятся во мгле,

И… вижу твой жребий на светлом челе.

Но никто не понял, когда этот человек переступил порог царского дворца, что пришел тот, кто убивает…

Он убивает потому, что он двуликий…

Царской семье он обернул свое лицо «старца», глядя в которое Царице кажется, что дух Божий почивает на святом человеке… А России он повернул свою развратную рожу, пьяную и похотливую, рожу лешего-сатира из тобольской тайги… И из этого — все…

Ропот идет по всей стране, негодующей на то, что Распутин в покоях Царицы…

А в покоях Царя и Царицы — недоумение и горькая обида… Чего это люди беснуются?.. Что этот святой человек молится о несчастном Наследнике?.. О тяжело больном ребенке, которому каждое неосторожное движение грозит смертью, — это их возмущает. За что?.. Почему?..

Так этот посланец смерти стал между троном и Россией… Он убивает, потому что он двуликий… Из-за двуличия его обе стороны не могут понять друг друга… Царь и Россия с каждым часом нарастающей обиды в сердце ведут друг друга за руку в пропасть…

* * *

Это было во дворце Великого князя Николая Михайловича на набережной… Большая светлая комната, не имевшая определенного назначения, служащая одновременно и кабинетом, и приемной… Иногда тут даже завтракали совершенно интимно — за круглым столиком…

Так было и на этот раз. За кофе Великий князь заговорил о том, для чего он нас, собственно, позвал, одного из основателей «Союза освобождения» прогрессиста Николая Николаевича Львова и меня:

— Дело обстоит так… Я только что был в Киеве… И говорил со вдовствующей Императрицей… Она ужасно обеспокоена… Она знает все, что происходит, и отчасти после разговора с ней я решился… Я решился написать письмо Государю… Но совершенно откровенно… до конца… Все-таки я значительно старше, кроме того, мне ничего не нужно, я ничего не ищу, но не могу же я равнодушно смотреть, как мы сами себя губим… Мы ведь идем к гибели… В этом не может быть никакого сомнения… Я написал все это… Но письмо не пришлось послать… Я поехал в Ставку и говорил с ним лично. Но, так сказать, чтобы это было более определенно… к тому же я лучше пишу, чем говорю… я просил разрешения прочесть это письмо вслух… И я прочел…

Великий князь стал читать нам это письмо.

Что было в этом письме?.. Оно было написано в сердечных родственных тонах — на «ты»… В нем излагалось общее положение и серьезная опасность, угрожающая трону в России. Много места было уделено Императрице. Была такая фраза: «Конечно, она не виновата во всем том, в чем ее обвиняют, и, конечно, она тебя любит…» Но… но страна ее не понимает, не любит, приписывает ей влияние на дела — словом, видит в ней источник всех бед…

Государь выслушал все до конца. И сказал:

— Странно… Я только что вернулся из Киева… Никогда, кажется, меня не принимали, как в этот раз…

На это Великий князь ответил:

— Это, быть может, было потому, что ты был один с Наследником… Императрицы не было…

Великий князь стал рассказывать еще… много ушло из памяти — боюсь быть неточным.

В конце концов Львов спросил:

— Как вы думаете, Ваше Высочество, произвели впечатление ваши слова?

— Не знаю… может быть… боюсь, что нет… Но все равно… Я сделал… я должен был это сделать…

* * *

— Вы уезжаете?

Я уезжал в Киев. Пуришкевич остановил меня в Екатерининском зале Таврического дворца. Я ответил:

— Уезжаю.

— Ну, всего хорошего.

Мы разошлись, но вдруг он остановил меня снова.

— Послушайте, Шульгин, вы уезжаете, но я хочу, чтобы вы знали… Запомните шестнадцатое декабря…

Я посмотрел на него. У него было такое лицо, какое у него уже раз было, когда он мне сказал одну тайну.

— Запомните шестнадцатое декабря…

— Зачем?

— Увидите, прощайте…

Но он вернулся еще раз.

— Я вам скажу… Вам можно… Шестнадцатого мы его убьем…

— Кого?

— Гришку.

Он заторопился и стал мне объяснять, как это будет. Затем:

— Как вы на это смотрите?

Я знал, что он меня не послушает. Но все же сказал:

— Не делайте…

— Как? Почему?

— Не знаю… противно…

— Вы белоручка, Шульгин.

— Может быть… Но, может быть, и другое… Я не верю во влияние Распутина.

— Как?

— Да так… Все это вздор. Он просто молится за Наследника. На назначение министров он не влияет. Он хитрый мужик…

— Так, по-вашему, Распутин не причиняет зла монархии?

— Не только причиняет, он убивает ее.

— Тогда я вас не понимаю…

— Но ведь это ясно. Убив его, вы ничему не поможете… тут две стороны. Первая — это то, что вы сами назвали «чехардой министров». Чехарда происходит или потому, что некого назначить, или кого ни назначишь, все равно никому не угодишь, потому что страна помешалась на людях «общественного доверия», а Государь как раз к ним доверия не имеет… Распутин тут ни при чем… Убьете его — ничто не изменится…

— Как не изменится?..

— Да так… Будет все по-старому… Та же «чехарда министров». А другая сторона — это то, чем Распутин убивает: этого вы не можете убить, убив его… Поздно…

— Как не могу? Извините, пожалуйста… А что же, вот так сидеть?.. Терпеть этот позор? Ведь вы же понимаете, что это значит? Не мне говорить — не вам слушать. Монархия гибнет… Вы знаете, я не из трусливых… Меня не запугаешь… Помните вторую Государственную Думу… Как тогда ни было скверно, а я знал, что мы выплывем… Но теперь я вам говорю, что монархия гибнет, а с ней мы все, а с нами Россия… Вы знаете, что происходит? В кинематографах запретили давать фильмы, где показывалось, как Государь возлагает на себя Георгиевский крест. Почему?.. Потому что как только начнут показывать, — из темноты голос: «Царь-батюшка с Егорием, а Царица-матушка с Григорием…»

Я хотел что-то сказать, он не дал.

— Подождите. Я знаю, что вы скажете… Вы скажете, что все это неправда про Царицу и Распутина… Знаю, знаю, знаю… неправда, неправда, но не все ли равно? — я вас спрашиваю. Пойдите — доказывайте… кто вам поверит? Вы знаете, Гай Юлий был не дурак: «И подозрение не должно касаться жены Цезаря…» А тут не подозрение… тут…

Он вскочил:

— Так сидеть нельзя. Все равно. Мы идем к концу. Хуже не будет. Убью его как собаку… Прощайте…

* * *

Когда наступило 16 декабря, они его действительно убили…

Это была попытка спасти монархию старорусским способом: тайным насилием…

Весь XVIII век и начало XIX прошли под знаком дворцовых переворотов. Когда «случайности рождения» (выражение Ключевского) подвергали опасности единодержавие, какие-то люди, окружавшие престол, исправляли «случайности рождения» тайным насильственным способом… При этом иногда обходилось без убийства, иногда нет…

В начале ХХ века эти люди стали мельче… На дворцовый переворот их не хватало… вместо этого они убили Распутина…

Цели это, конечно, не достигло. Монархию это не могло спасти, потому что распутинский яд уже сделал свое дело… что толку убивать змею, когда она уже ужалила…

Но при всей его бесцельности убийство Распутина было актом глубоко монархическим…

Так его и поняли…

Когда известие о происшедшем дошло до Москвы (это было вечером) и проникло в театры, публика потребовала исполнения гимна.

И раздалось, может быть, в последний раз в Москве:

Боже, Царя храни…

А через три дня, 21 декабря 1916 года, Царь со своей семьей тайно в небольшой часовне недалеко от Царского Села присутствовал, по его словам, при грустной картине. В конце дня он записал: «Гроб с телом незабвенного Григория, убитого в ночь на 17 декабря извергами в доме Ф. Юсупова, стоял уже опущенным в могилу, вырытую под иконостасом часовни, отец Александр Васильев отслужил литию, после чего мы вернулись домой. Погода была серая при 12° мороза. Погулял до докладов…»

После Февральской революции прах «старца» был найден солдатами и сожжен в Парголовском лесу вместе с гробом.

5. Роковой человек

Роковым человеком Александр Блок назвал Протопопова. Он считал, что Распутин накануне своей гибели как бы завещал Протопопову свое дело и тот исполнил его и, сам того не желая, сыграл решающую роль в ускорении гибели династии.

Что же за человек был Протопопов? Мы, члены Государственной Думы, знали его хорошо, так как при М. В. Родзянко он был товарищем председателя. Землевладелец и промышленник из симбирских дворян, камер-юнкер высочайшего Двора, Александр Дмитриевич принадлежал к партии «Союз 17 октября», и все считали, что он с другими ее членами в августе 1915 года вошел в прогрессивный блок. По-видимому, это так и было, хотя впоследствии он отрицал свое участие в блоке, когда повел против него борьбу. Словом, в нашей среде он оказался Иудой-предателем.

Не порывая со своими товарищами по блоку и вообще с думской средой, ему удалось проникнуть в «мистический круг» тибетского доктора Петра Александровича Бадмаева.

Этот загадочный врач имел под Петроградом прекрасно обставленную дачу-санаторий, где он лечил аристократическую знать тибетскими травами. Распутин был постоянным гостем на даче Бадмаева, где вдали от любопытных глаз вершились большие дела и бывали высокосановные лица. Душою бадмаевского кружка являлась подруга Императрицы фрейлина Анна Александровна Вырубова, урожденная Танеева, которую Протопопов называл «фонографом слов и внушений Распутина».

Невыясненная нервная болезнь, а как говорили некоторые, прогрессивный паралич, главное же — знакомство с Распутиным раскрыли для будущего министра двери бадмаевской дачи. Там пролежал он свыше полугода, лечась у тибетского волшебника. Там ему открылась в Распутине «удивительная проницательность, сердечность, мягкость и простота». А старец говорил, что он «из того же мешка» и что у него «честь тянется, как подвязка».

Ничего не сделав, Протопопов начинал уже приобретать авторитет в вопросах разрешения продовольственного кризиса. Тогда еще его честолюбивые планы не шли далее поста товарища министра торговли и промышленности.

* * *

Летом 1916 года Протопопов во главе парламентской делегации членов Государственной Думы и Государственного Совета совершил поездку в дружественные страны Европы.

Аудиенции у английского короля Георга V и итальянского Виктора-Эммануила III подняли Протопопова на высоту чрезвычайную, вскружив ему голову.

Парламентская делегация вернулась в Петроград 17 июня 1916 года, но товарища председателя Государственной Думы с ней не было. По просьбе министра финансов П. Л. Барка он задержался в Лондоне для выяснения вопроса о займе, а затем в Стокгольме. Здесь он имел в номере гостиницы тайное свидание с консультантом германского посольства гамбургским банкиром доктором Варбургом, специально командированным для этого германским послом в Швеции фон Люциусом. При переговорах присутствовал товарищ Протопопова по парламентской делегации член Государственного Совета граф Д. А. Олсуфьев. Русский посланник в Стокгольме А. В. Неклюдов, по словам Протопопова, просил его не отказываться от свидания с Варбургом, чтобы узнать условия сепаратного мира. Это свидание решило судьбу «рокового человека».

По возвращении из-за границы Протопопова немедленно вызвали в Ставку. Там он имел двухчасовую беседу с Государем. Царь особенно заинтересовался стокгольмским свиданием и не только не был возмущен им, но, наоборот, отнесся к нему весьма благосклонно. Как потом рассказывал Протопопов, при встрече с Государем они очаровали друг друга. Царь будто бы сразу полюбил его и вполне ему доверился. А у Протопопова под влиянием такого обращения с ним монарха внезапно вспыхнуло искреннее обожание «хозяина земли русской» и всей его семьи.

После аудиенции в Ставке Протопопов уехал в деревню, условившись с генералом Курловым, что при первой же надобности он будет вызван им в Петроград. Распутина «осенило», и он стал изрекать: «Что скажет Протопопов, то пусть и будет, а вы его еще раз кашей покормите».

Тибетский кудесник Бадмаев сообщил генералу Курлову, что его друг произвел на «папу» прекрасное впечатление, что за него «благодарили».

1 сентября 1916 года Протопопов получил от Курлова телеграмму: «Приезжай скорей». Ему было велено подать всеподданнейший доклад о вступлении в должность управляющего Министерством внутренних дел вместо пробывшего на этом посту всего лишь два месяца А. А. Хвостова. А 7 сентября Императрица писала в Ставку: «…Григорий убедительно просит тебя назначить на эту должность Протопопова. Ты его знаешь, и он на тебя произвел такое хорошее впечатление, — к тому же так пришлось, что он член Думы (не из левых) и, таким образом, будет знать, как к ним относиться… Он в дружбе с нашим Другом уже по крайней мере четыре года, и это очень много говорит за него. Я его не знаю, но верю в мудрость и советы нашего Друга».

Под «другом» с большой буквы разумелся, конечно, Распутин. И вот 16 сентября 1916 года на докладе Протопопова подлинною Его Императорского Величества рукой было начертано: «Дай Бог, в добрый час!»

В царской Ставке, куда Протопопов явился после назначения, его обласкали. Он успокоил Государя своим планом разрешения продовольственных затруднений. Под конец беседы Царь спросил его, давно ли он знаком с Распутиным. Экспансивная признательность старцу и искреннее увлечение Протопопова своей миссией понравились монарху.

Итак, счастливая звезда Протопопова взошла. Все это произошло совершенно неожиданно для всех, а отчасти и для него самого. Объятый манией величия, он разработал собственный план спасения России, замышляя передать продовольственное дело в Министерство внутренних дел, произвести реформу земства и полиции и разрешить еврейский вопрос.

Планета Юпитер, проходящая под Сатурном, как предсказал новому министру гадатель Шарль Перэн, благоприятствовала ему. Включившись в «чехарду министров», Протопопов так прочно закрепился, что чехарда завертелась вокруг него как бы около некоей мистической оси, поддерживающей падающую в пропасть империю, доколе не пробил ее роковой час. Три премьера сменилось при нем. Но это его мало тревожило, — ведь он стал любимцем Царя. В Совете Министров он был редким гостем, проводя большую часть времени в Царском Селе. Несмотря на окружавшую его враждебность и на многочисленные попытки весьма влиятельных лиц заставить его уйти, он продолжал свое дело до последней минуты.

* * *

С первого же шага к министерскому креслу Протопопов возбудил к себе неприязнь и презрение не только со стороны своих товарищей по блоку, что понятно, но и правительственных кругов, где на него смотрели как на выскочку. Только в Царском Селе он пользовался прочным успехом.

Надев жандармский мундир, недавний октябрист, проповедник тезиса о том, что «гений целого народа нельзя поставить в рамки чиновничьей указки», чувствовал все-таки некую неловкость. Государственная Дума и прогрессивный блок были досадным пятном на фоне головокружительного успеха. Ему захотелось как-то смягчить, сгладить свои отношения с товарищами по блоку.

Вечером 19 октября 1916 года я пришел на квартиру Михаила Владимировича Родзянко. Здесь кроме меня собрались десять членов прогрессивного блока. От группы центра пришли Николай Дмитриевич Крупенский, Дмитрий Николаевич Сверчков и подполковник в отставке Борис Александрович Энгельгардт. От партии кадетов — Павел Николаевич Милюков и врач Андрей Иванович Шингарев, остальные, за исключением националиста Дмитрия Николаевича Чихачева, были октябристы: секретарь Думы Иван Иванович Дмитрюков, граф Дмитрий Павлович Канист-второй, Никанор Васильевич Савич и Виктор Иванович Стемпковский.

Родзянко предупредил нас, что мы приглашаемся на неофициальную встречу с министром внутренних дел, по его желанию. Протопопов вошел в мундире.

— У меня просьба: побеседовать с вами запросто. Чтобы ничто не вышло из этой комнаты, — сказал он, усаживаясь в кресло.

— Александр Дмитриевич, пора секретов прошла, — резко возразил ему Милюков. — Я не могу дать вам требуемого обещания… Обо всем, что здесь будет происходить, я должен буду доложить фракции.

— В таком случае я ничего не могу говорить… Извиняюсь… Извиняюсь, что потревожил председателя Государственной Думы и вас, господа… Но что же произошло? Что произошло, что вы не хотите беседовать со мною по-товарищески?

— Как?! — закричал Милюков, вскакивая с места и подходя к Протопопву. — Как, что произошло? Вы хотите знать, что произошло? Я вам скажу… Человек, который служит вместе со Штюрмером, человек, освободивший Сухомлинова, которого вся страна считает предателем, человек, преследующий печать и общественные организации, не может быть нашим товарищем. Говорят притом об участии в вашем назначении Распутина. Это правда?

— Я отвечу по пунктам. Что касается Сухомлинова, он не освобожден, а изменена лишь мера пресечения…

— Он сидит у себя дома, — перебил его Милюков, — под домашним арестом и просит о снятии его…

— Да. Что же касается печати, — она от меня не зависит. Она в военном ведомстве. Но я ездил к начальнику Петроградского военного округа генерал-лейтенанту Сергею Семеновичу Хабалову и освободил «Речь» от предварительной цензуры. О Распутине я хотел бы ответить, но это секрет, а я здесь должен говорить для печати. Павел Николаевич затыкает мне рот, чтобы я не мог объясниться с товарищами. Я мог бы ожидать после нашей совместной поездки за границу, что, по крайней мере, сердце заговорит… смягчит отношения… По-видимому, я ошибался. Что же делать, что делать… Я хотел столковаться, но если этого нельзя и ко мне так враждебно относятся, я принужден буду пойти один…

— Прежде чем товарищески беседовать, — сказал Шингарев, — нужно выяснить вопрос, можем ли мы еще быть товарищами. Мы не знаем, каким образом вы назначены. Слухи указывают на участие в этом деле Распутина… Затем вы вступили в министерство, главой которого является Штюрмер — человек с определенной репутацией предателя. И вы не только не отгородились от него, но, напротив, из ваших интервью мы знаем, что вы заявили, что ваша программа — программа Штюрмера и что он будет развивать вашу программу с кафедры Государственной Думы. В ваше назначение освобожден другой предатель — Сухомлинов, и вы заняли место человека, который удален за то, что не захотел этого сделать. При вас же освобожден Манасевич-Мануйлов, личный секретарь Штюрмера, о котором ходят самые темные слухи…

И наконец, в происходящих теперь рабочих волнениях ваше министерство действует, по слухам, как и прежде, путем провокации. Вы пускаете в рабочую среду всевозможные слухи. Вы явились к нам не в скромном сюртуке, а в мундире жандармского ведомства. Как понимать это? Вот обо всем этом мы желали бы слышать от вас прежде, чем определить, каковы должны быть наши отношения.

— Я пришел сюда с целью побеседовать с вами. Что же я вижу? Выходит, что я присутствую здесь в качестве подсудимого. Притом вы можете говорить все, что вам заблагорассудится, тогда как мне Павел Николаевич зажал рот своим заявлением, что то, что я скажу, появится завтра в печати. При этих условиях я не могу говорить многих интимных вещей, который опровергли бы те слухи, которым вы напрасно поверили.

Например, Распутина я видел несколько лет тому назад, при обстановке, совершенно далекой от нынешней. Я личный кандидат Государя, которого я теперь узнал ближе и полюбил. Но я не могу говорить об интимной стороне этого дела…

В департамент полиции я взял человека мне известного и чистого…

Под «известным и чистым человеком» Протопопов разумел своего друга генерала П. Г. Курлова, которого он назначил товарищем министра внутренних дел и шефом корпуса жандармов.

Голоса перебили его:

— А роль Курлова при Столыпине?

— Курлова обвиняют напрасно…

— А записка Новицкого? — воскликнул Милюков.

— Ну вот, господа, вы верите разным запискам. Столыпин убит не по его вине. Курлов до убийства Петра Аркадьевича был уже назначен сенатором. Об этом у меня в столе бумаги есть…

— Мы все, — сказал я, обращаясь к Протопопову, — действительно, прежде всего, должны решить вопрос о наших отношениях. Мы все осуждали вас, и я осуждал публично и считаю поэтому своим долгом повторить это осуждение в вашем присутствии. Предупреждаю, что доставлю несколько тяжелых минут… Мы не знали, что думать. Или вы мученик, если шли «туда» с целью что-нибудь сделать при явной невозможности сделать что бы то ни было в этой среде, или вы честолюбец, если просто увлеклись блестящим положением, не скрывая от себя, что вы сделать ничего не можете… В какое, в самом деле, положение вы себя поставили? Были люди, которые вас любили, были многие, которые вас уважали… Теперь… теперь ваш кредит очень низко пал. Вы отрезали себя от единственных людей, которые могли бы поддержать вас «там». Этот разговор, который мы ведем теперь, надо было вести до того, как вы приняли власть. При этих условиях понятно, почему Павел Николаевич не считает возможным сделать секрета из нашей беседы. Завтра же, когда общество узнает, что мы беседовали с вами, оно может предположить, что мы с вами вошли в заговор… Вас мы не поддержим, а себя погубим подобно вам. Я допускаю еще возможность секрета, если бы сегодня мы ни к чему не пришли. Тогда так и можно сказать: говорили, но ни до чего не договорились. Но если мы на чем-нибудь согласимся, то тогда уж мы обязаны будем сообщить обществу, почему мы нашли возможным согласиться.

— Если здесь говорят, что меня больше не уважают, то на это ответ может быть дан не в обществе, а лицом к лицу с пистолетом в руках, — раздраженно ответил мне Протопопов. — Что касается отношения ко мне общества, сужу о нем по моим большим приемам. Туда приходит множество обездоленных и страдающих, и никто еще не уходил без облегчения. Это общество меня ценит. За вашей поддержкой я пришел, но ее не нахожу. Что ж делать, пойду дальше один. Ведь меня ни разу даже не пригласили в блок. Я там ни разу не был…

— Это ваша вина, — возразил Милюков.

— Я исполняю желания моего Государя… Вы хотите потрясений, перемены режима, но этого вы не добьетесь, тогда как я понемногу кое-что могу сделать…

— Теперь такое положение, когда именно вредно сделать кое-что, — сказал на это Стемпковский.

— Это недолго — уйти, — продолжал Протопопов, — но кому передать власть? Я вижу только одного твердого человека — это Трепов. Для меня мое положение может быть убийственно, но я буду делать что могу. Отчего вы даже Хвостова встретили лучше, чем встречаете меня?

— Я говорил о том, — ответил Милюков, — что раз наше совещание имеет политическое значение, то я не могу молчать о нем перед политическими друзьями.

— Дайте слово, что в печати ничего не будет.

— Я никак не могу дать такого обещания. Я могу, однако, сказать, что мы не сообщаем того, что составляет государственную тайну. Александру Дмитриевичу достаточно сказать, что именно его сообщения имеют такой характер, чтобы оградить себя от разглашения тайны.

Я перехожу к другому. Почему назначение Александра Дмитриевича не похоже на назначение Хвостова? Хвостов принадлежит к политической партии, которая вообще не считается с общественным мнением, а Александр Дмитриевич вступил во власть как член определенных политических сочетаний. На него падал отблеск политического значения той партии, к которой он принадлежит, и того большинства, к которому его причисляли. Его считали членом блока.

— Как товарищ председателя Государственной Думы, — ответил Протопопов, — я считал долгом быть беспартийным и потому не могу считать себя членом блока.

— Но, позвольте, — возразил граф Капнист 2-й, — это удивительно. Как возможно такое отношение Александра Дмитриевича к фракции?

— Я очень рад, — сказал Милюков, — этому разъяснению, так как оно значительно упрощает объяснение вашего вступления в министерство. В этом винили блок. Но, кроме того, вы были товарищем председателя Думы и в этом качестве стали известны за границей как председатель нашей делегации.

— Вы не знаете, с каким сочувствием отнеслись за границей к моему назначению. Я получил массу приветствий…

— Вы получили их не как Александр Дмитриевич, а как человек, на которого падал отблеск, как человек репрезентативный. Что касается сведений иностранной прессы, то мы знаем, как она информируется. Я сам читал телеграмму вашего агентства в Париже. Что в ней говорилось? В ней говорилось, что ваше назначение принято сочувственно парламентскими кругами. Как оно принято в действительности — вы теперь видите.

Между прочим, за границей вы тоже говорили, что вы монархист. Но там я не обратил внимания на это заявление. Мы все ведь монархисты. И казалось, что нет надобности это подчеркивать. Но когда здесь выкопали это место из ваших заграничных речей и стали восхвалять вас как монархиста, я задался вопросом, с которым я обращаюсь к вам: в каком смысле вы монархист? В смысле неограниченной монархии или же вы остаетесь сторонником конституционной монархии? Я хотел бы, чтобы вы нам объяснили эту двусмысленность.

— Да, я всегда был монархистом. А теперь я узнал лично Царя и полюбил его. Не знаю за что, но и он полюбил меня…

Протопопов изменился в лице, тяжело задышав.

— Не волнуйтесь, Александр Дмитриевич, — сказал ему тихо граф Капнист.

Но это успокоительное обращение почему-то раздражило его, и он, повернувшись к графу, произнес запальчиво:

— Да, вам хорошо сидеть там, на вашем кресле, а каково мне на моем! У вас есть графский титул и хорошее состояние, есть связи, а я начал свою карьеру скромным студентом и давал уроки по пятьдесят копеек. Я не имею ничего, кроме личной поддержки Государя, но с этой поддержкой я пойду до конца, как бы вы ко мне ни относились.

— Я еще не кончил, — продолжал Милюков. — Я начал объяснять вам, почему мы иначе отнеслись к Хвостову. Как сказал уже Шульгин, мы должны нести ответственность за вас, тогда как Хвостов был человек чужой!.. Но теперь положение совершенно другое… В Думе есть большинство. У этого большинства есть свое определенное мнение. Правительство поступило наоборот, и мы дошли теперь до момента, когда терпение в стране окончательно истощено и доверие использовано до конца. Теперь нужны чрезвычайные средства, чтобы внушить народу доверие.

— Ответственное министерство! Ну нет, этого вы, господа, не добьетесь!

В возникшем при выкрике Протопопова шуме раздались голоса:

— Министерство доверия, министерство доверия!

— Между прочим, — продолжал Милюков, — в ваших словах мне послышалась угроза. Что означает ваше выражение, что вы будете действовать один? Значит ли это, что вы не созовете Думу, как об этом говорят в публике?

— Я не злопамятен и не мстителен. Что касается несозыва Думы, — это просто россказни.

— По моим сведениям, которые я считаю достоверными, об этом говорили несколько министров.

— Во всяком случае, я в их числе не находился.

— Находились, Александр Дмитриевич.

— Да, да. Были слухи именно о вашем мнении по этому поводу, — раздались со всех сторон голоса.

— Нет, так далеко я не иду. Я сам член Думы и привык работать с Думой. Был и останусь другом Думы. В вашем отношении ко мне, Павел Николаевич, говорит разум, но нет голоса сердца. Ваша супруга отнеслась бы ко мне совершенно иначе.

— При чем тут моя супруга? Я говорил уже и повторяю, что мы здесь встречаемся только как политические деятели.

Все встали. Совещание закончилось. В возникшем шуме общего разговора послышались отдельные фразы.

— Вы ведете Россию на гибель, — сказал Милюков.

* * *

После убийства Распутина положение Протопопова не только не пошатнулось, а, наоборот, к общему удивлению, неожиданно упрочилось. Через три дня, 20 декабря 1916 года, из управляющих министерством он был сделан министром внутренних дел.

Ожидавшегося инициаторами «патриотического террористического акта» отрезвления не произошло. Все осталось по-старому. В Протопопова верили почти с таким же фетишизмом, как недавно в Распутина. Тем более что последний перед своим трагическим уходом в иной мир заповедал: «Его слушайтесь… что скажет, то пусть и будет…»

Но говорить было нечего… получив разрешение Государя, Протопопов произвел 27 января 1917 года «по ордеру военного начальства» арест рабочей группы военно-промышленного комитета.

Екатерина Викторовна Сухомлинова, мужа которой он выпустил из тюрьмы, написала ему, что за этот «акт высокой политики» в Царском Селе ему поставлен плюс. Чаша терпения переполнилась. М. В. Родзянко снова взялся за перо и написал свой последний всеподданнейший доклад. С ним Михаил Владимирович поехал в Царское Село.

10 февраля 1917 года состоялась аудиенция у Императора. В этот день у Царя были Великие князья Александр Михайлович и брат Государя Михаил Александрович. Прием, названный в газетах «высокомилостивым», по словам Родзянко, был «самым тяжелым и бурным». Сохранилась запись этой беседы.

Когда председатель Государственной Думы прочел доклад, Царь сказал:

— Вы требуете удаления Протопопова?

— Требую, Ваше Величество. Прежде я просил, а теперь требую.

— То есть как?

— Ваше Величество, спасайте себя. Мы накануне огромных событий, исхода которых предвидеть нельзя. То, что делает ваше правительство и вы сами, до такой степени раздражает население, что все возможно. Всякий проходимец всеми командует. «Если проходимцу можно, почему же мне, порядочному человеку, нельзя?!» — вот суждение публики. От публики это перейдет в армию, и получится полная анархия. Вы изволили иногда меня слушаться, и выходило хорошо.

— Когда? — спросил Государь.

— Вспомните, в июле 1915 года, когда вы уволили министра внутренних дел Н. А. Маклакова.

— А теперь я о нем очень жалею, — сказал Царь, посмотрев в упор, — этот, по крайней мере, не сумасшедший.

— Совершенно естественно, Ваше Величество, потому что сходить не с чего.

Царь засмеялся:

— Ну, положим, это хорошо сказано.

— Ваше Величество, нужно же принять какие-нибудь меры! — продолжал Родзянко. — Я указываю здесь на целый ряд мер. Это искренно написано. Что же вы хотите, во время войны потрясти страну революцией?

— Я сделаю то, что мне Бог на душу положит.

— Ваше Величество, вам, во всяком случае, очень надо помолиться, усердно попросить Господа Бога, чтобы Он показал правый путь, потому что шаг, который вы теперь предпримете, может оказаться роковым.

Царь встал и сказал несколько двусмысленностей по адресу Родзянко.

— Ваше Величество, — сказал Михаил Владимирович, — я ухожу в полном убеждении, что это мой последний доклад вам.

— Почему?

— Я полтора часа Вам докладываю и по всему вижу, что вас повели на самый опасный путь… Вы хотите распустить Думу, я уже тогда не председатель и к вам больше не приеду. Что же еще хуже, я вас предупреждаю, я убежден, что не пройдет трех недель, как вспыхнет такая революция, которая сметет вас, и вы уже не будете царствовать.

— Откуда вы это берете?

— Из всех обстоятельств, как они складываются. Нельзя так шутить с народным самолюбием, с народной волей, с народным самосознанием, как шутят те лица, которых вы ставите. Нельзя ставить во главу угла всяких распутиных. Вы, Государь, пожнете то, что посеяли.

— Ну, Бог даст…

— Бог ничего не даст, вы и ваше правительство все испортили. Революция неминуема.

Родзянко как в воду глядел. Действительно, трех недель не прошло. Прошло лишь две недели и два дня. А через девятнадцать дней после этого разговора я уже во Пскове принял из рук несчастного самодержца акт его отречения от престола.

Однако в тот день, несмотря на искренность, прямолинейность и храбрость Родзянко, ему не удалось убедить Царя. На другой же день в Царское Село прибыл вызванный Протопоповым Н. А. Маклаков, о котором Царь сожалел, что сместил его, послушавшись председателя Государственной Думы. Протопопов сказал Маклакову, что Государь поручает ему написать проект манифеста на случай, если ему угодно будет распустить Думу. Маклаков составил проект, основная мысль которого заключалась в обвинении и личного состава Думы.

Главная ее вина, с точки зрения Царя, состояла в том, что она не увеличила содержания чиновникам и духовенству. Поэтому Государственная Дума распускается до новых выборов 15 ноября 1917 года. Манифест кончался призывом Царя к единению, чтобы послужить России.

Итак, Протопопов в единоборстве с Думой, его же избравшей в товарищи председателя, в конце концов победил. Но какою ценой?!

* * *

Понятно, какие чувства питали к Протопопову члены Государственной Думы на пятой сессии, возобновившейся 14 февраля 1917 года, через три дня после посещения М. В. Родзянко Императора. Вот что сказал тогда о министре внутренних дел В. М. Пуришкевич:

— Под подозрение взяты буквально все, вся Россия. Навет возведен в систему государственного управления. Дворянство, земство, Дума, Совет, общественные организации — все взято под подозрение ретивыми слугами собственного благополучия и карьеры. Протопопов расправляется в тяжелую годину родины со всем русским народом, угашая в нем дух уважения к власти, дух веры в будущее, дух порядка.

Нет названия тем, господа члены Государственной Думы, которые подносят камень народу, просящему хлеба, которые занимаются политическим шантажом и, будучи одиозными всей России, остаются тем не менее твердо у кормила власти…

Хорошо забыты уроки истории о том, что внутреннее спокойствие в каждой стране гарантируется не количеством пулеметов в руках полицейской власти, а честностью, распорядительностью правительства и степенью его предвидения назревающих событий…

А Россия? Россия долга, Россия чести, сознающая всю важность переживаемого момента в своих исторических судьбах, эта Россия оппозиционна правительственной власти, ибо она не верит ее государственной честности, ее патриотизму…

…Над Думой, господа, висит дамоклов меч роспуска, ее пугают этим роспуском… Перед ней стоит альтернатива — либо стать лакейской министра внутренних дел и работать, повинуясь и услужая, либо сохранить свое лицо, лицо честных верноподданных граждан и патриотов.

Я понимаю, что всякие речи сейчас с трибуны Государственной Думы бесцельны, ибо между высшим источником власти и народом стоит в эти тяжелые исторические дни — страшно даже подумать — стоит стена себялюбивых карьеристов, живущих только для себя благополучием сегодняшнего дня.

А Россия? Да какое им, в сущности, дело до России? (Голоса слева: «Верно, правильно!») Россия? Россия стоит, господа, сейчас, как древний Геракл, в хитоне, пропитанном ядом крови кентавра Нэсса. Он жжет ее, она мечется в муках своего бессилия, она взывает о том, чтобы правда, русская правда, дошла туда, где она должна быть понята, и оценена, и услышана. Рассвета еще нет, господа, но он не за горами. Настанет день — я чую его, — и солнце русской правды взойдет над обновленной родиной в час победы…

Так страстно взывал с думской кафедры даже крайний правый депутат В. М. Пуришкевич, два месяца тому назад принимавший участие в убийстве Распутина. В свое время, когда он просил запомнить число 16 декабря и назвал меня «белоручкой», он не поверил моим словам, что бессмысленно убивать змею после ее укуса. Теперь же убедился сам, что стало еще хуже.

Мне пришлось выступать через два дня после Пуришкевича, 17 февраля 1917 года. Это была моя последняя речь в Государственной Думе. Главной темой ее являлся продовольственный вопрос, по которому дважды выступал министр земледелия А. А. Риттих, сменивший на этом посту 29 ноября 1916 года графа А. А. Бобринского. Но Протопопов настолько владел тогда всеми умами, что и мне пришлось высказать несколько крамольных мыслей в его адрес.

— Господа члены Государственной Думы, — начал я. — Нельзя сказать, что обе речи министра земледелия не были интересными. Я, по крайней мере, выслушал их с большим вниманием, и особенно меня заинтересовала одна тема, к которой министр земледелия постоянно возвращался. Эта тема о том, что ему, как воздух, нужно доверие страны.

Господа, если правильно, что в доме повешенного не говорят о веревке, то приходить сюда вот именно с этим заявлением было бы не то чтобы неуместно, а немножко некстати, — неподходящее место здесь для этого. Мы уже полтора года твердим все одно и то же, и нам уже надоело об этом говорить.

Вот министр земледелия с воодушевлением, которое и свойственно неофитам, говорит на эту же тему. Я ему вполне сочувствую и вполне с ним согласен, но думаю, что ему следовало бы сказать свою речь в Совете Министров, ей там настоящее место. (Рукоплескания слева, в центре и справа. Голоса слева: «Даже выше».) Министру земледелия, мне кажется, прежде всего следовало бы поговорить с некоторыми своими товарищами, например, с нашим бывшим товарищем Александром Дмитриевичем Протопоповым, сказать ему: поймите, мол, Александр Дмитриевич, что при нашем соседстве мне не может быть доверия. (Голоса: «Правильно!») Правда, Александр Дмитриевич, пожалуй, пригрозил бы, что он его вызовет на дуэль, но я могу успокоить министра земледелия — пригрозит, но не вызовет… (Слева и в центре рукоплескания, смех и голоса: «Браво! Правильно!») А что же случилось бы, если бы мы здесь это самое доверие, которое нужно, как воздух, дали бы министру земледелия? Какие были бы результаты?

Господа, мы знаем отлично, какие были бы результаты — был бы тот результат, да простит мне Александр Александрович Риттих мое, может быть, вульгарное выражение, что его прогнали бы с его поста. (Слева и в центре смех и голоса: «Правильно!») Мы, господа, за последние полтора года прекрасно поняли — в России прощают все, что угодно. Например, полупростили Сухомлинова, но успеха никогда не простят. (Голоса: «Браво, браво!») И потому я утверждаю, что, если министр земледелия наконец путем героических усилий приобрел бы это самое доверие, о котором он так хлопочет, его постигла бы судьба Кривошеина, его бывшего руководителя, судьба Сазонова, Поливанова, Игнатьева и многих-многих других. (Голоса: «Браво, браво!»)

* * *

Казалось бы, что общего между грубым, безграмотным, пьяным, развратным мужиком из Тобольска и изысканным, вылощенным аристократом, окончившим кавалерийское училище и Николаевскую академию Генерального штаба, уездным предводителем дворянства, камер-юнкером высочайшего Двора, которому давали аудиенции короли Великобритании и Италии? И все же, несмотря на дикость этого сопоставления, что-то общее было, что-то их соединяло. Недаром же говорили — Распутина сменил Протопопов. Из-за его облика мерещилась как бы вновь воскресающая зловещая тень святого старца-сатира. Тлетворный дух проявлялся не только в угодничестве министра в Царском Селе, но и в сатанинском таланте Протопопова угадывать злободневное настроение страны и с каким-то язвительным злорадством идти наперекор этому настроению. Так усердно исполнял он заветы своего наперсника.

А что же все-таки сам Протопопопв говорил о себе? Тогда он не говорил ничего. А ровно через два месяца после выступления Пуришкевича в Думе уже в Чрезвычайной следственной комиссии 14 апреля 1917 года говорил вот что:

— Вы понимаете, господин председатель, мне хочется вам сказать, что я чувствую тот грозный рок, про который мне сказал Риттих. Он раз сказал мне в Совете Министров: «Знаете, опасайтесь, на вас глядит то, чего опасались римляне, — на вас глядит рок!» Он сказал мне это недели за три, за две до конца… Я чувствовал это… Я не боюсь решить свою жизнь, вы это понимаете, но я говорю, как странно! Действительно рок, действительно рок!..

Мне довелось быть свидетелем падения счастливой звезды «рокового человека», предсказанной ему зловещим старцем. Это было… Не помню точно, когда это было. По-видимому, 28 февраля 1917 года.

Я сидел в кабинете Родзянко против того большого зеркала, что занимало почти всю стену. Вся большая комната была сплошь набита народом. Беспомощные, жалкие, по стеночкам примостились на уже сильно за эти дни потрепанных креслах и красных шелковых скамейках арестованные. Их без конца тащили в Думу. Целый ряд членов Государственной Думы только тем и занимался, что разбирался в этих арестованных.

Как известно, Керенский дал лозунг: «Государственная Дума не проливает крови».

Поэтому Таврический дворец был прибежищем всех тех, кому угрожала расправа революционной демократии.

Тех, кого нельзя было выпустить хотя бы из соображений их собственной безопасности, направляли в так называемый Павильон министров, который гримасничающая судьба сделала «павильоном арестованных министров».

В этом отношении между Керенским, который главным образом «ведал» арестным домом, и нами установилось немое соглашение. Мы видели, что он играет комедию перед ворвавшейся толпой, и понимали цель этой комедии. Он хотел спасти всех этих людей. А для того чтобы спасти, надо было сделать вид, что хотя Государственная Дума не проливает крови, она «расправится с виновными».

Остальных арестованных, которых было большинство и можно было выпустить, мы содержали в кабинете Родзянко. Они обыкновенно сидели несколько часов, пока для них изготовлялись соответственные «документы». Кого тут только не было…

Исполняя тысячу одно поручение, как и все члены Временного комитета, я как-то наконец, выбившись из сил, опустился в кресло в кабинете Родзянко против того большого зеркала… В нем мне была видна не только эта комната, набитая толкающимися и шныряющими во все стороны разными людьми, но видна была и соседняя — кабинет товарища председателя Думы князя В. М. Волконского, где творилось такое же столпотворение. В зеркале все это отражалось несколько туманно и картинно…

Вдруг я почувствовал, что из кабинета Волконского побежало особенное волнение, причину которого мне сейчас же шепнули: «Протопопов арестован!»

И в то же мгновение я увидел в зеркале, как бурно распахнулась дверь в кабинете Волконского и ворвался Керенский. Он был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу… Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. И тогда в зеркале я увидел за Керенским солдат с винтовками, а между штыками тщедушную фигурку с совершенно затурканным, страшно съежившимся лицом… Я с трудом узнал Протопопова…

— Не сметь прикасаться к этому человеку!..

Это кричал Керенский, стремительно приближаясь. Бледный, с невероятными глазами, одной поднятой рукой разрезая толпу, а другой, трагически опущенной, он указывал на «этого человека». Этот человек был великий преступник против революции — бывший министр внутренних дел.

— Не сметь прикасаться к этому человеку!..

Все замерли. Казалось, он его ведет на казнь, на что-то ужасное. И толпа расступилась… Керенский пробежал мимо, как горящий факел революционного правосудия, а за ним влекли тщедушную фигурку в помятом пальто, окруженную штыками… Мрачное зрелище.

Прорезав кабинет Родзянко, Керенский с этими же словами ворвался в Екатерининский зал, битком набитый солдатами, будущими большевиками.

Здесь начиналась реальная опасность для Протопопова. Здесь могли наброситься на эту тщедушную фигурку, вырвать ее у часовых, убить, растерзать — настроение было накалено против Протопопова до последней степени.

Но этого не случилось. Пораженная этим странным зрелищем — бледным Керенским, влекущим свою жертву, — толпа раздалась перед ними.

— Не сметь прикасаться к этому человеку!

И, казалось, что «этот человек» вовсе уже и не человек…

И пропустили. Керенский прорезал толпу в Екатерининском зале и в прилегающих помещениях и дошел до Павильона министров… А когда дверь павильона захлопнулась за ними — дверь охраняли самые надежные часовые, — комедия, требовавшая сильного напряжения нервов, кончилась. Керенский бухнулся в кресло и пригласил «этого человека»:

— Садитесь, Александр Дмитриевич!

* * *

Протопопов пришел сам. Он знал, что ему угрожает, но он не выдержал «пытки страхом». Он предпочел скрыванию, беганию по разным квартирам отдаться под покровительство Государственной Думы.

Он вошел в Таврический дворец и сказал первому попавшемуся студенту:

— Я — Протопопов!

Ошарашенный студент бросился к Керенскому, но по дороге разболтал об этом всем, и к той минуте, когда Керенский успел явиться, вокруг Протопопова уже была толпа, от которой нельзя было ждать ничего хорошего. И тут Керенский нашелся. Он схватил первых попавшихся солдат с винтовками и приказал им вести за собой «этого человека».

Итак, «этот человек», победивший вчера Думу, пришел под ее сень, чтобы спасти свою жизнь. Рок привел сюда «рокового человека». Но он хотел убить Думу, и Дума не могла спасти его. Ее уже не было. В 1918 году он был расстрелян в Москве вместе с некоторыми другими бывшими министрами.

6. Измена

Измена… Это ужасное слово бродило в армии и в тылу. Вплоть до самых верхов бежало это слово, и даже вокруг Двора рыскали добровольные ищейки. И это действовало как зараза. Люди, которые, казалось бы, могли соображать, и те шалели.

На этой почве едва не треснул блок. Во всяком случае, издал неприятный скрип.

Тут я возвращаюсь ко времени более раннему, то есть к концу октября 1916 года. Мы готовили «переход к очередным делам» по случаю открытия 1 ноября последней, пятой сессии Государственной Думы. Это вошло уже в обычай. В обычай вошло и то, что переходы эти заключают три части: привет союзникам, призыв к армии продолжать войну, резкая критика правительства…

Как всегда, мы собрались в комнате № 11. Пасмурное петербургское утро с электрическим светом. Над бархатными зелеными столами уютно горят лампы под темными абажурами…

Кадеты П. Н. Милюков и А. И. Шингарев, октябристы С. И. Шидловский-первый, граф Д. П. Капнист 2-й и Г. В. Скоропадский, В. Н. Львов-второй от группы центра и националисты И. Ф. Половцев 2-й и я.

Председательствовал Сергей Илиодорович Шидловский. Был прочитан проект перехода. В нем было «роковое слово» — правительство обвинялось в измене. Резко обозначились два мнения.

От имени своих единомышленников я сказал:

— Обращаю внимание на слово «измена». Это страшное оружие. Включением его в резолюцию Дума нанесет смертельный удар правительству. Конечно, если измена действительно есть, нет такой резкой резолюции, которая могла бы достаточно выразить наше к этому факту отношение. Но для этого нужно быть убежденным в наличии измены. Все то, что болтают по этому поводу, в конце концов только болтовня. Если у кого есть факты, то я попрошу их огласить. На такое обвинение идти с закрытыми глазами мы не можем.

Мои оппоненты возразили:

— Надо ясно дать себе отчет, что мы вступаем в новую полосу. Власть не послушалась наших предостережений. Она продолжает вести свою безумную политику — политику раздражения всей страны, страны, от которой продолжают требовать неслыханных жертв…

Мало того, назначением Штюрмера власть бросила новый вызов России. Эта политика в связи с неудачами на фронте заставляет предполагать самое худшее. Если это не предательство, то что же это такое?

Как назвать это сведение на нет всех усилий армии путем систематического разрушения того, что важнее пушек и снарядов, — разрушения духа, разрушения воли к победе? Если это не предательство, то это, во всяком случае, цепь таких действий, что истинные предатели не выдумали бы ничего лучше, чем помочь немцам.

— Все это так, — сказал я, — но все же это не измена. Если этими соображениями исчерпываются доводы в пользу включения этого слова в нашу резолюцию, то для меня ясно: измены нет, а следовательно, нужно тщательно избегать этого слова.

— Это слово повторяет вся страна, — ответили они мне. — Если мы откажемся от него, мы не скажем того, что от нас ждут. Это будет политикой страуса. Если это слово не скажет Государственная Дума, то оно все же не перестанет повторяться всюду и везде, в армии и в тылу.

Но если в чрезмерной добросовестности мы спрячем голову под крыло и промолчим, то прибавится еще другое, скажут: Дума испугалась, дума не посмела сказать правду, Дума покрыла измену, Дума сама изменила!

Мы ничего не переменим в настроении масс, но только вдобавок к разрушению всех скреп государства похороним еще и себя. Рухнет последний авторитет, которому еще верят… Рухнем доверие к Государственной Думе. Когда это случится, а это непременно случится, если мы хотя бы в смягченном виде не выскажем того, чем кипит вся Россия, — тогда это настроение и рассуждение найдут себе другой выход. Тогда оно выйдет на улицу, на площадь.

Мы должны это сказать, если бы и не хотели. Мы должны понимать, что мы сейчас в положении человеческой цепочки, которая сдерживает толпу. Да, мы сдерживаем ее, но все имеет свой предел… Не наша вина, что это невыносимое положение продолжается так долго. Толпа нас толкает в спину… Нас толкают и мы должны двигаться, хотя и упираясь, сколько хватает наших сил, но все же должны двигаться, иначе нас сомнут, прорвут цепочку, и толпа ринется на тот «предмет», который мы все же охраняем, — охраняем, бичуя, порицая, упрекая, но все же охраняем. Этот «предмет» — власть. Не носители власти, а сама власть. Пока мы говорим, ее ненавидят, но не трогают. Когда мы замолчим, на нее бросятся.

Но в ответ я продолжал свою прежнюю мысль:

— Наше мнение совершенно определенное — нельзя обвинять кого бы то ни было в измене, не имея на это фактов. Никакие убеждения, даже самые красноречивые, нас с этого не собьют. К тому же на все эти доводы можно привести контрдоводы, не менее убедительные.

Например, что касается авторитета Государственной Думы, то мы потеряем его именно тогда, когда позволим себе обвинять людей в предательстве, не имея на это данных. Авторитет, основанный на лжи, на обмане или даже на легкомысленной терминологии, недолго продержится. Мы на это не пойдем. Играть в эту игру мы согласны только при одном условии: карты на стол. Сообщите нам «факты измены» или вычеркните это слово.

— В нашем распоряжении факты есть, — возразили оппоненты, — но мы не можем сейчас ими поделиться по слишком веским соображениям.

— В таком случае, — сказал я, — мы остаемся при своем убеждении.

Мы разошлись завтракать при зловещем скрипе блока. Но за завтраком разговор продолжался. Я сказал:

— Если вы хотите повторить приемы 1905 года, то мы на это не пойдем.

— Что вы называете приемами 1905 года?

— А когда вы приписывали правительству устройство еврейских погромов, хотя вы знали, что погромы были стихийны.

— Во-первых, министр внутренних дел В. К. Плеве в апреле 1903 года устроил кишиневский погром, а во-вторых, в чем вы видите аналогию?

— В том, что, увлекшись борьбой, вы хотите нанести удар правительству побольней и обвинить его в измене, не имея на это доказательств.

— Доказательства есть.

— Так предъявите их.

— Мы и предъявим их в наших речах с кафедры Думы.

В конце концов победило компромиссное решение. В резолюцию все же было включено слово «измена», но без приписывания измены правительству со стороны Думы. Было сказано, что действия правительства, нецелесообразные, нелепые и какие-то еще, привели наконец к тому, что «роковое слово «измена» ходит из уст в уста».

Это была правда… Действительно, ходило.

Был такой генерал от инфантерии Дмитрий Савельевич Шуваев. 15 мая 1916 года он стал военным министром. Старик, безусловно, хороший и честный. В должности главного интенданта он, несомненно, был бы на месте, но как военный министр… словом, с ним будто бы произошло вот что. Как-то он узнал, что и его кто-то считает изменником. Хотя на самом деле никто этого никогда не думал, старик страшно обиделся и, как говорят, все ходил и повторял:

— Я, может быть, дурак, но я не изменник.

Милюков взял эту фразу осью своей знаменитой речи, с которой он выступил на открытии 1 ноября пятой сессии Думы. Приводя разные примеры той или иной нелепости, он каждый раз спрашивал:

— А это что же — измена или глупость?

И каждый раз этот злой вопрос покрывался громом аплодисментов.

Речь Милюкова была грубоватая, но сильная. А главное, она совершенно соответствовала настроению России. Если бы каким-нибудь чудом можно было вместить в этот белый зал Таврического дворца всю страну и Милюков повторил бы перед этим многомиллионным собранием свою речь, то рукоплескания, которыми его приветствовали бы, заглушили бы ураганный огонь «ста пятидесяти парков снарядов», изготовленных генералом А. А. Маниковским по приказу Особого совещания.

Министерские скамьи пустовали…

7. Конец думы

Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева. Он просил меня немедленно вернуться в Петроград.

Кажется, я приехал 8 января 1917 года. В этот же день вечером Шингарев пришел ко мне.

— В чем дело, Андрей Иванович?

— Да вот плохо. Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти. Революция — это гибель, а мы идем к революции. Да и без революции все расклеивается с чрезвычайной быстротой. С железными дорогами опять катастрофически плохо. Они еще кое-как держались, но с этими морозами… Морозы всегда понижают движение, — а тут как на грех — хватило!.. График падает. В Петрограде уже серьезные заминки с продовольствием… Не сегодня завтра не станет хлеба совсем… В войсках недовольство. Петроградский гарнизон ненадежен…

— Я боюсь, что если наша безумная власть даже пойдет на уступки, если даже будет составлено правительство из этих самых людей доверия, то это не удовлетворит… Настроение уже перемахнуло через нашу голову, оно уже левее прогрессивного блока. Придется считаться с этим. Мы уже не удовлетворим… Уже не сможем удержать. Страна уже слушает тех, кто левее, а не нас… Поздно…

— Если власть на нас свалится, придется искать поддержки расширением прогрессивного блока налево…

— Как вы себе это представляете?

— Я бы позвал Керенского.

— Керенского? В качестве кого?

— В качестве министра юстиции, допустим. Сейчас пост этот не имеет никакого значения, но надо вырвать у революции ее главарей. Из них Керенский — все же единственный… Гораздо выгоднее иметь его с собою, чем против себя… Но ведь это только гадание на кофейной гуще. Реально ведь никаких нет признаков, что правительство собирается, говоря попросту, позвать нас?

— Реально — никаких. Но напуганы все сильно… Там большое смятение… Надо быть ко всему готовым.

* * *

Тем временем, пока я еще был в Киеве, 3 января 1917 года в столице состоялось заседание Совета Министров под председательством нового премьера.

Кто же заменил А. Ф. Трепова, изгнанного А. Д. Протопоповым?

Это был шестидесятисемилетний князь Николай Дмитриевич Голицын. Самые обстоятельства его назначения показывают, до какой растерянности дошла власть.

«Я был совершенно неподготовлен к политической деятельности… Я по убеждениям был всегда монархист, был верноподданным, но никогда не выступал в Государственном Совете с речами», — говорил князь.

Стоявший вдали от дел и заведовавший с 1915 года только Комитетом помощи русским военнопленным, Голицын неожиданно был вызван в Царское Село.

Напрасно старый князь умолял Государя не назначать его премьером, просился в отставку, говоря, что он «мечтает только об отдыхе». Царь был неумолим, и 27 декабря 1916 года князь занял пост председателя Совета Министров. Это был последний премьер империи.

А через шесть дней после этого Совет Министров собрался на заседание, чтобы заняться «большой политикой». В чем же состояла эта политика? В разрешении продовольственного кризиса, транспортной разрухи или вопроса о том, как предотвратить катастрофический рост недовольства в народе, поднять дух армии? Ничуть не бывало. На повестке дня стоял лишь один вопрос — как обойти высочайший указ от 15 декабря 1916 года о созыве Государственной Думы 12 января 1917 года.

Мнение Совета Министров раскололось. Пять его членов высказались за соблюдение высочайшего указа об открытии Думы 12 января. При этом они говорили, что возможность созыва Думы в срок должна быть обеспечена соответствующими мероприятиями.

Председатель князь Н. Д. Голицын и восемь членов Совета находили, что при настоящем настроении думского большинства открытие Думы и появление в ней правительства неизбежно вызовет нежелательные и недопустимые выступления, следствием коих должен был явиться роспуск Думы и назначение новых выборов. Во избежание подобной крайней меры председатель и согласные с ним члены Совета считали предпочтительным на некоторое время отсрочить созыв Думы, назначив срок созыва на 31 января.

Однако вопрос решил министр внутренних дел А. Д. Протопопов, к мнению которого присоединились министр юстиции Н. А. Добровольский и обер-прокурор Синода Н. П. Раев. Они потребовали продолжить срок перерыва в занятиях Думы до 14 февраля 1917 года. Решение этого меньшинства и было утверждено Государем.

* * *

Ко мне пришел один офицер.

— Зная вас, я хочу вас предупредить.

— О чем?

— О настроении Петроградского гарнизона. Вы не смотрите на то, что на каждой площади и улице они «печатают» на снегу. С этой стороны за них взялись… Но этим их не переделаешь. Вы знаете, что это за публика? Это маменькины сынки!.. Это все те, кто бесконечно уклонялся под всякими предлогами от мобилизации. Им все равно, лишь бы не идти на войну… А кроме того, и объективные причины есть для неудовольствия. Люди страшно скучены. Койки помещаются в три ряда, одна над другой, как в вагоне третьего класса. Чуть что — они взбунтуются. Вот помяните мое слово. Гнать их надо отсюда как можно скорее.

Был морозный, ясный день. Едучи в Думу, я действительно чуть ли не на каждой улице видел эти печатающие шеренги. Под руководством унтер-офицеров они маршировали взад и вперед, приглаживая снег деревянными, автоматическими движениями.

Теперь я смотрел на них с иным чувством.

И вспомнилось мне, как еще в 1915 году жаловались мне на одну дивизию, набранную в Петрограде. Ее иначе не называли, как «санкт-петербургское беговое общество». Куда ни пошлют ее в бой, она непременно убежит.

* * *

Н. сказал мне, что он хотел бы поговорить со мной наедине, доверительно. Я пригласил его к себе. Он пришел. У него на моложавом лице всегда были большие розовые пятна. (Не знаю, от чахотки или от здоровья).

Он начал издалека и, так сказать, иносказательно. Но я его понял. Он зондировал меня насчет того, о чем воробьи чирикали за кофе в каждой гостиной, то есть о дворцовом перевороте. Я знал, что бесформенный план существует, но не знал ни участников, ни подробностей. Впрочем, слышал я о так называемом «морском плане».

План этот состоял в том, чтобы пригласить Государыню на броненосец под каким-нибудь предлогом и увезти в Англию как будто по ее собственному желанию. По другой версии, уехать должен был и Государь, и Наследник должен был быть объявлен Императором. Я считал все эти разговоры болтовней.

Н. говорил о том, что государственный корабль в опасности и, можно сказать, гибнет и что поэтому требуются особые, исключительные меры для спасения экипажа и драгоценного груза.

— Если бы вам были предложены такие исключительные, из ряда вон выходящие меры для спасения экипажа и груза (а ведь вместе они составляют русский народ), пошли бы вы на эти совершенно не вмещающиеся в обыденные рамки, совершенно экстренные меры, пошли бы вы на них для спасения Родины?

Я ответил не сразу, потому что понял фразу. Мне вдруг вспомнилось, как однажды Столыпин произнес свою знаменитую фразу:

— Никто не может отнять у русского Государя священное право и обязанность спасать в дни тяжелых испытаний Богом врученную ему державу.

Я вспомнил, как бешено обрушились тогда на Столыпина кадеты за эту «неконституционную фразу». Теперь они же, кадеты, или один из них предлагают для спасения этой же державы меры, настолько менее конституционные сравнительно с 3 июля, насколько шлюпка меньше броненосца.

Наконец я ответил вопросом:

— Вы читали Жюля Верна?

— Читал, конечно, но что именно?

— Это неважно, потому что я не уверен, что это из Жюля Верна. Во всяком случае, это теория моряков.

— Какая теория?

— Две теории, или, вернее, две школы. Одна школа — это «суденщики», а другая «шлюпочники».

— Объясните.

— Это касается морских бедствий — кораблекрушений. «Шлюпочники» утверждают, что, когда корабль терпит так называемое кораблекрушение, то надо пересаживаться на шлюпки и этим путем искать спасения.

— Это понятно. А «суденщики»?

— А «суденщики» говорят, что надо оставаться на судне.

— Да ведь оно гибнет!

— Все равно. Они говорят, что из десяти случаев в девяти шлюпки гибнут в море.

— Но один шанс все же остается.

— Они говорят, что один шанс остается и у гибнущего корабля, поэтому не стоит беспокоиться.

— А вывод?

— Вывод тот, что я принадлежу к школе «суденщиков», а потому останусь на судне и в шлюпки пересаживаться не хочу.

Он помолчал.

— В таком случае, забудем этот разговор.

— Забудем…

* * *

Не помню хорошенько, когда это было. Кажется, в конце января. Где? Тоже не помню… Где-то на Песках. Это была большая комната. Тут были все. Во-первых, члены бюро прогрессивного блока и другие видные члены Государственной Думы: кадеты Павел Николаевич Милюков, Николай Виссарионович Некрасов, Андрей Иванович Шингарев, Николай Николаевич Щепкин, прогрессист Иван Николаевич Ефремов, октябрист Сергей Илиодорович Шидловский, Владимир Николаевич Львов от группы центра. Кроме того, были деятели земгора. Был и А. И. Ручков, кажется, председатель земского союза князь Г. Е. Львов и еще разные, которых я знал и не знал.

Сначала разговаривали — «так», потом сели за стол… Чувствовалось что-то необычайное, что-то таинственное и важное. Разговор начался на ту тему, что положение ухудшается с каждым днем и что так дальше нельзя… что что-то надо сделать… Необходимо сейчас же… Необходимо иметь смелость, чтобы принять большие решения… серьезные шаги…

Но гора родила мышь… Так никто не решился сказать — что они хотели, что думали предложить?

Я не понял в точности… Но можно было догадываться. Может быть, инициаторы хотели говорить о перевороте сверху, чтобы не было переворота снизу. А может быть, что-нибудь совсем другое.

Во всяком случае — не решались… И, поговорив, разъехались… У меня было смутное ощущение, что грозное близко. А попытки отбить это огромное — были жалки. Бессилие людей, меня окружавших, и свое собственное в первый раз заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен.

Это ощущение близости революции было так страшно, что кадеты в последнюю минуту стали как-то мягче.

Перед открытием 14 февраля 1917 года прерванной в декабре 1916 года пятой сессии Государственной Думы, по обыкновению, составляли формулу перехода. Написать ее сначала поручили мне. Я написал сразу, так сказать, не исправляя, и было это не столько формулой перехода, сколько моими чувствами, вылившимися на бумагу. Это было стенание на тему «до чего мы дошли». И, помню, была такая фраза: «В то время как акты террора совершаются принцами имперской крови…»

Заключение говорило о том, что требуются героические усилия, чтобы спасти страну. Формула показалась всем слишком резкой. Милюков сказал, что она написана прекрасно, но признал наравне с другими, что в настоящую минуту такая формула нежелательна. Я, разумеется, не настаивал. Приняли формулу Милюкова, более скромную.

Наконец 14 февраля 1917 года возобновилась прерванная накануне убийства Распутина пятая сессия Государственной Думы. Это было девятнадцатое ее заседание, на котором присутствовали председатель Совета Министров князь Николай Дмитриевич Голицын, некоторые члены правительства и союзные послы. Шел вопрос о хлебе. На этом деле блок раскололся. Правая сторона поддерживала правительство, считая его план разверстки правильным. Левое крыло, очевидно, полагая, что не может быть «ничего доброго из Назарета», отвергало предложение правительства.

Министр земледелия гофмейстер Александр Александрович Риттих говорил с кафедры убедительно, горячо, только очень нервно, слишком нервно. Он умолял не губить дела.

С внешней стороны было все, как всегда. Но на самом деле было иначе. Это отметили и газеты, писавшие, что первый день Думы кажется бледным сравнительно с общим настроением страны.

Тревога и грусть были разлиты в воздухе. Во время всех речей чувствовалось, что все это не нужно, запоздало, неважно… Из-за белых колонн зала выглядывала безнадежность… Она шептала:

— К чему? Зачем? Не все ли равно?

В кулуарах Думы говорили в этот день, что А. А. Риттих после речи, придя в Павильон министров, — разрыдался…

Утром, накануне революции, 26 февраля 1917 года неожиданно ко мне пришел Петр Бернгардович Струве. Он был взволнован, полубольной, но предложил мне двигаться к Маклакову.

— У Василия Алексеевича мы узнаем. И Дума рядом…

В воздухе уже чувствовалась такая степень тревоги, что невозможно было сидеть дома: надо было быть там. Это я ощущал и раньше и в особенности теперь, когда пришел Петр Бернгардович.

Мы пошли… Был морозный день, ясный… Ни одного трамвая, — трамваи стали, и ни одного извозчика. Нам надо было идти пешком к Таврическому дворцу — это километров пять. Петр Бернгардович еле шел, я вел его под руку.

На улицах было совершенно спокойно, но очень пусто. И было это спокойствие неприятно, ибо мы отлично знали, отчего стали трамваи, отчего нет извозчиков. Вот уже три дня в Петрограде не было хлеба. И этот светлый день был «затишьем перед бурей», которая где-то пряталась за этими удивительными мостами и дворцами, таилась и накоплялась… Накоплялась не то на Невском, невидимом отсюда, не то вон там, на Выборгской стороне, около Финляндского вокзала…

Нева была особенно красива в этот день… Мы остановились передохнуть, опершись на парапет Троицкого моста… Расцвеченная солнцем перспектива набережных говорила о том, «что сделано», но от этого становилось только жутче, потому что законченная в своей красоте, она ничего не могла ответить на вопрос: «Что сделается?»

Василий Алексеевич спешил: его вызывали к Покровскому. Член Государственного Совета, тайный советник Николай Николаевич Покровский, сменивший 30 ноября 1916 года на посту министра иностранных дел премьера Б. В. Штюрмера, разумный и честный, был человек, наиболее приемлемый для думских сфер как товарищ председателя Центрального военно-промышленного комитета.

Маклаков же был самый умеренный из кадетов и самый умный, наиболее приемлемый для правительственных сфер. Вместе с тем он не был патриотом прогрессивного блока, вследствие своей всегдашней оппозиции Милюкову. Маклаков был тот человек, который мог стать связующим звеном между Думой и правительством. Его приглашение к Покровскому могло обозначать многое. В ожидании его возвращения мы пошли в Таврический дворец.

В комнате № 11, как всегда, заседал блок, вернее, бюро прогрессивного блока. Председателем был октябрист Шидловский. От кадетов — П. И.Милюков и А. И. Шингарев. Прогрессисты в это время уже ушли, от октябристов-земцев был граф Капнист-маленький, то есть Дмитрий Павлович, а от центра, кажется, Владимир Николаевич Львов, от националистов-прогрессистов — Иван Федорович Половцев 2-й и я.

Хотя окна были большие, но в три часа становилось уже темно. За столом, крытым зеленым бархатом, мы сидели при свете настольных ламп с темными абажурами. Сколько раз уже так сидели!

Я не помню, что обсуждалось. Но я чувствовал, что делается что-то не то… Я много раз уже это чувствовал. Мы все критиковали власть. Но совершенно неясно было, что мы будем отвечать, если нас спросят:

— Ну хорошо, довольно критики, теперь пожалуйте сами! Итак, что надо делать?

Мы имели «великую хартию блока», в которой значилось, что необходимо произвести некоторые реформы, но все это совершенно не затрагивало центрального вопроса:

— Что надо сделать, чтобы лучше вести войну?

Я неоднократно с самого основания блока добивался ясной практической программы. Сам я ее придумать не мог, а потому пытал своих «друзей слева», но они отделывались от меня разными способами, а когда я бывал слишком настойчив, отвечали, что практически программа состоит в том, чтобы добиться «власти, облеченной народным доверием», ибо эти люди будут толковыми, знающими и поведут дело. Дать же какой-нибудь рецепт для практического управления невозможно — «залог хорошего управления — достойные министры», — это и на Западе так делается.

Тогда я стал добиваться, кто эти достойные министры. Мне отвечали, что пока об этом неудобно говорить, что выйдут всякие интриги и сплетни и что это надо решать тогда, когда вопрос встанет, так сказать, вплотную.

Но в этот вечер мне казалось, что вопрос уже встал вплотную. Явственно чувствовалась растерянность правительства. Нас еще не спрашивали: кто? Но чувствовалось, что каждую минуту могут спросить. Между тем были ли мы готовы? Знали ли мы, хотя бы между собой, — кто? Ни малейшим образом.

Поэтому я сделал следующее предложение, приблизительно в таких словах:

— Хотя это может показаться неловким, неудобным и так далее, но наступило время, когда с этим нельзя считаться. На нас лежит слишком большая ответственность. Мы вот уже полтора года твердим, что правительство никуда негодно. А что, если станется «по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут:

— Давайте ваших людей.

Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?.. Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, ибо это своевременно сейчас, — составить для себя, для бюро блока, список имен, то есть людей, которые могли бы быть правительством.

Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что пока это еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло. Но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили. Всем было — неловко… И мне тоже.

Таковы мы… русские политики. Переворачивая власть, мы не имели смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте, или, как теперь сказали бы, «вакууме»… Бессилие — свое и чужое — снова насмешливо взглянуло мне в глаза.

По окончании заседания мы вышли в Екатерининский зал. В дверях я столкнулся с Маклаковым. Мы шли вместе, разговаривая о том, что с Покровским ничего особенного не вышло.

В это время в другом конце зала показался Александр Федорович Керенский. Он, по обыкновению, куда-то мчался, наклонив голову и неистово размахивая руками. За ним, догоняя его, старался меньшевик-оборонец Матвей Иванович Скобелев, будущий министр труда в первом коалиционном правительстве, сформированном 5 мая 1917 года князем Г. Е. Львовым.

Керенский вдруг увидел нас и, круто изменив направление, пошел к нам, протянув вперед худую руку… для выразительности.

— Ну что же, господа, — блок? Надо что-то делать! Ведь положение-то… плохо. Вы собираетесь что-нибудь сделать?

Он говорил громко, подходя. Мы сошлись на середине зала.

Кажется, до этого дня я не был официально знаком с Керенским. По крайней мере, я никогда с ним не разговаривал. Мы все же были в слишком далеких и враждебных лагерях. Поэтому для меня этот его «налет» был неожиданным. Но я решил им воспользоваться.

— Ну, если вы так спрашиваете, то позвольте, в свою очередь, спросить вас: по вашему мнению, что нужно? Что вас удовлетворило бы?

На изборожденном морщинами лице Керенского промелькнуло вдруг веселое, почти мальчишеское выражение.

— Что?.. Да, в сущности, немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.

— Чьи?.. — спросил Маклаков.

— Это безразлично. Только не бюрократические.

— Почему не бюрократические? — возразил Маклаков. — Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» ничего не сделают.

— Почему?

— Потому, что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…

— Пустяки. Вам дадут аппарат… Для чего же существуют все эти руководящие отделы и помощники секретарей?!

— Как вы не понимаете, — вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, — что вы имеете д… д… д… доверие н… н… н… народа…

Он немножко заикался.

— Ну, а еще что надо? — спросил я Керенского.

— Ну, еще там, — он мальчишески, легкомысленно и весело махнул рукой, — свобод немножко. Ну, там печати, собраний и прочее такое…

— И это все?

— Все пока… Но спешите… спешите…

Он помчался, за ним — Скобелев…

Куда спешить?!

Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя… Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских скамей в министерские кресла, под условием, чтобы императорский караул охранял нас…

Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала — у нас кружилась голова и немело сердце…

И вновь бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд уже презрителен до ужаса…

* * *

Я шел один где-то у нас на Волыни… подходил к какому-то селу. Были ни день ни ночь — светлые ровные сумерки, но все было как бы без красок… И дорога и село были какие-то самые обычные. Вот первая хата. Она немножко поодаль от других. Когда я поравнялся с нею, вдруг из деревянной черной трубы вспыхнуло большое синее пламя. Я хотел броситься в хату предупредить… Но не успел — вся соломенная крыша вспыхнула разом. Вся загорелась до последней соломинки. Громадным ярко-красно-желтым пламенем зарокотало, загудело… Я закричал от ужаса… Из хаты, не торопясь, вышла женщина… Я бросился к ней:

— Диток, ратуй, диток! (детей спасай!) — закричал я ей.

Я бросился в хату. Но в это мгновение разом рухнула вся крыша. Хаты не стало. Бешено пылал и ревел огромный пожар… Этот звук делался все сильнее и переходил в настойчивый резкий звон.

Я проснулся. Было девять часов утра. Неистово звонил телефон.

— Алло!

— Вы, Василий Витальевич?.. Говорит Шингарев… Надо ехать в Думу. Началось.

— Что такое?

— Началось… получен указ о роспуске Думы… В городе волнение. Надо спешить. Занимают мосты. Мы можем не добраться. Мне прислали автомобиль. Приходите сейчас ко мне. Поедем вместе…

— Иду…

Это было 27 марта 1917 года. Уже несколько дней мы жили на вулкане… Извержение началось. Улица заговорила.

* * *

Накануне поздно вечером, когда М. В. Родзянко вернулся к себе на квартиру, он нашел на письменном столе следующий указ. Уже отпечатанный:

«На основании статьи 99 Основных государственных законов, повелеваем: занятия Государственной Думы и Государственного Совета прервать 26 февраля сего года и назначить срок их возобновления не позднее 1917 года, в зависимости от чрезвычайных обстоятельств. Правительствующий Сенат не оставит к исполнению сего учинить надлежащее распоряжение.

На подлинном собственною Его Императорского Величества рукою написано: Николай.

В царской Ставке 25 февраля 1917 года.

Скрепил: председатель Совета Министров князь Николай Голицын».

Это был последний царский указ. Это был конец Думы. Трагическая борьба Царя с Думой закончилась.

* * *

Еще одно, последнее сказанье —

И летопись окончена моя…

. .

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо мною —

Давно ль оно неслось, событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Итак, finita la comedia (представление окончено).

Кораблекрушение свершилось. Государственный корабль затонул, а с ним как его законодательный орган прекратила свое существование и Государственная Дума.

Через два месяца после Февральской революции, 27 апреля 1917 года, в соединенном заседании оставшихся депутатов четырех Дум я говорил:

«Не скажу, чтобы вся Дума целиком желала революции. Это было бы неправдой… Но даже не желая этого, мы революцию творили… Нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность».

Этими словами я заканчиваю повествование об одной величайшей для меня трагедии в истории человечества.

Теперь на месте бывшей Российской Империи возникла и развивается новая жизнь. Мне уже девяносто восемь лет. Я ухожу в иной мир, посылая привет и завет живущим. Учитесь на уроках прошлого. Не совершайте тех ошибок, которые совершили мы. А о том, что тлен и прах, не заботьтесь. Пусть мертвые хоронят мертвых. Вы же, живые, сохраните живой живую душу!

Загрузка...