Зиновий Исаакович Фазин Последний рубеж

Часть первая ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОЕЗДКИ

1

Орлик и Катя едут в Петроград. — Особое задание командарма: «Пишите дневник». — Что важнее — общее или личное. — Для чего друзья пустились в путь. — Дело, одобренное Крупской. — Депеша из Москвы идет по рукам. — Споры в штабе. — Кое-что о Катиной симпатии. — Кому вороны каркали. — Справка о слове «колесо».


Дневник свой они начали сразу, едва только отъехали от Мелитополя. Катя, или, как в штабе армии ее обычно звали, Ласочка, еще перед отъездом раздобыла толстую тетрадку и настоящий фаберовский карандаш с железным наконечником. Все это, конечно, по тем временам была редкость, но у штабной телеграфистки всегда найдутся поклонники, готовые достать ей хоть луну с неба, не то что фаберовский карандаш.

Писать в переполненной теплушке под шум, галдеж и брань было не очень удобно, но тут уж никакие поклонники не могли бы помочь чем-либо. О хорошем вагоне с лежачей полкой и занавесками на окнах не приходилось и думать — война, разруха, и уже не первый год.

Запись Кати (почерк легкий, быстрый, чувствуется тонкая девичья рука; и все так гладко, складно, ну и понятно: девушка образованная, в гимназии шесть классов кончила, и папа у нее артист, хотя сам из рабочих):

«Едем и едем… Жарко, дышать нечем, скорее бы с нашим палящим югом расстаться, вдохнуть бы милой прохлады севера, очутиться среди березок, елей, густозеленых лугов и полян, которые знаешь только по пейзажам известных художников. Пока ничего существенного нет, как в сводках о нашем крымском фронте: «Бои местного значения и поиски разведчиков». Одно только нас с Орликом занимает: как это мы будем вдвоем вести дневник? А другой тетрадки нету и в дороге уж не достать даже на вес золота».

Запись Орлика (рука погрубее, орфография хромает, зато прямоты и непосредственности больше, что вполне искупает дикие прорехи в образовании и другие недостатки, проистекающие от трудного детства в рыбацкой семье и бедственных лишений сиротской юности):

«Милая Катя, Катя-Катерина! Это я к тебе адресуюсь, на твою первую запись. Почин дороже денег, и ты хорошо начала, только знаешь, подружка, природу нашей Таврии, гляди, не обхаивай, богаче и красивше нашей плодородной Таврии, ее ненаглядных степей и курганов древней старины, во всей России нет. Ты на приволье за дверь теплушки погляди, а не витай где-то журавлем в облаках».

Запись Кати:

«С высоты журавлиного полета видишь больше, дальше».

Запись Орлика (даже в почерке видна задорная натура):

«Не финти, братишка! Велено нам самим командармом писать дневник, так и надо писать. Как говорит наш эскадронный командир перед боем: «Ну, красавцы, коли да, так и тее, а коли тее, так и ну!» То есть раз настал момент, то и давай действуй, пали-руби по-суворовски. И еще добавит: «Крой до жвака-галса!» Он у нас из моряков и может всякое загнуть».

Ответ Кати (тоже дают себя знать и задор и упрямство):

«Кавалерист ты мой, лихой Орлик! Да ты решительно не представляешь себе, что такое дневник. Это сугубо личная вещь, интимная даже. Писать про всякого Якова неинтересно, да и незачем».

Возражение Орлика:

«Вот и нет! Кому в наше геройское время надо личное, интимное? Интеллигентство одно, и только. Писать следует про великие дела революции, про боевые подвиги нашей 13-й армии на Крымском участке против Врангеля. Я так понял задание командарма. К месту сказать: уж коли с журавлиного полету глядеть, то тут оно и есть кстати. Чтоб широта была, размах и счастливое будущее нам ясно сияло!»

Где-нибудь потом, при случае, мы расскажем, как попал в наши руки этот дневник, необычный даже для той поры, когда писание дневников было явлением почти заурядным. Потом, потом… Здесь же оговоримся: мы вовсе не считаем обязательным приводить все записи подряд. В дневнике находишь и ценное, а встречаешь и строки действительно про всякого Якова.

Как видно из дальнейших записей, молодые путники наши даже слегка поцапались и выразили взаимную досаду друг на друга в следующих выражениях: «Вот и веди дневник вдвоем» (запись Кати), «Ох, уж эти мне штабные барышни, в коллектив бы их, в общем котле бы поварились, в массе» (запись, сделанная, разумеется, Орликом). Дальше следует такая строка (той же рукой): «А коли полагается писать в дневнике личное, то всю правду тогда крой, как на духу, чтоб история знала, чего люди думали, чего делали, чего переживали». Из этой записи видно, что примирение соавторов дневника не заставило себя долго ждать. Оба оказались и достаточно уступчивыми и достаточно отходчивыми, как и положено среди друзей, и все вполне уладилось.

Порешили друзья так: записывать и общее и личное. Сказано — сделано. Порыв великодушия охватил обоих, что, между прочим, и в прошлом у них уже не раз случалось, и тогда благородству каждого не было предела.

Орлик первым ринулся в личное. И по дневнику видно — сначала он поозоровал. Уж очень несвычно было ему делать свои записи — еще не приучилась рука. Катя — та сама призналась, что уже в первом классе гимназии заносила в тайный альбом любимые стихи и всякие переживания. Другое дело Орлик — ему в его молодой жизни до сих пор не до дневников было, вот он сейчас и путался: то ли всерьез принимать задание командарма, то ли в шутку. По всему судя, все-таки всерьез, хотя командарм был склонен иногда и пошутить. Следовательно, надо и то и другое учитывать.

Судите сами, как это учел Орлик.

«У Катеньки насморок, чихает на всю теплушку, — записал он, явно противореча самому себе и относя к личному и интимному всякого рода пустяки, то есть пока еще просто балуясь, если хотите. — И окромя того, она, Катька моя, дюже боится вшей и прямо себе в исподнее белье сыплет на ночь такое санитарное средство «Пиретрум» да еще держит про запас другое средство, которое зовется по-научному «нафталин»…»

Тут, очевидно, тетрадь была силой вырвана из рук Орлика и в нее была вписана такая протестующая запись Кати:

«Господи помилуй! С ума сведет меня эта чертяка в образе Орлика! Хватит дурить, право!»

«Ладно, — следует далее запись Орлика. — Можем и не дурить. Можем такое про наше личное взять да раскрыть, такое выстрелить, что любой прямо ахнет! Хоть твою любовь взять, хоть мою тайну…»

Опять запись Орлика прервана категорическим протестом:

«Нет, слышишь! Ни про то, ни про другое!»

«А если это для истории надо, Катенька? Подумай, чем мы тут рискуем? Ведь знать никто не будет — только мы с тобой да история. А перед ней чего робеть да стыдиться? Крой до жвака-галса! Правильно говорю, а?»

Странная для дневника переписка продолжалась, нося характер взаимной перепалки:

«Чертяка ты, чертяка! Не все же можно напоказ».

«А я не боюсь ничего, и вообще интеллигентства не признаю».

«Господи, господи! Это ты к кому относишь? Мне шестнадцать, как и тебе, и ежели мой отец в театре служит, то еще не значит, что я интеллигентка. И вообще — не буду тебе больше отвечать!»


Мало-помалу, однако, записи наших путников становятся все более серьезными. Орлик, надо сказать, оказался общительнее Кати. Во всяком случае, на первых страницах дневника его записей куда больше, и временами эти записи занимают довольно много места. Но заметно — наш милый юный кавалерист как бы тащится вслед за Катей, вроде бы уступив ей, что ли. Но скоро увидим — нет, не уступил. Просто набирался духу, подступая к тому, про что не так-то легко в самом деле «взять да выстрелить», как выразился сам же Орлик.

Вот рукой Кати запись, запись общая, безличная, но любопытная тем, что Катя как бы пробует настроиться на возвышенный лад:

«О нашем времени когда-нибудь скажут: «То время было щедрым на хороших друзей и верных товарищей».

И все. Никого не назвала, к неудовольствию Орлика, который явно предпочел бы что-нибудь более конкретное. Но мысль и сама по себе ему понравилась, и он отозвался такой записью:

«Только тот имеет хороших друзей и верных товарищей, кто заодно идет с историей и вертит ее колесо, а кто не идет и не вертит, тому одиноким быть всегда. Вот мы с Катей друзья и товарищи и, можно сказать, лучшие друг для друга люди, и время нас за то отметит, оно всех отметит, кто честен и смел».

Далее Орлик не удержался и пошел строчить:

«Вот мы с Катей едем по делу в самый Питер-Петроград, колыбель революции. И эта наша поездка есть тоже истинная история, и потому-то мы и есть настоящие друзья-товарищи. Едем не за чем-то там пустым, едем ради цели, от которой душа трепещет и радуется и, можно сказать, поет, хотя есть и то, с чего можно и опечалиться. Все есть в нашей быстротекущей жизни, потому как она не просто жизнь, а сама история, с которой мы идем вперед и вперед».

Отношение Орлика к истории, как видно, чрезвычайно уважительное, даже, мы бы сказали, священное. А Катя вдруг сделала в тетрадке такую ироническую запись:

«Мой милый дружочек! Не пиши красиво! И не митингуй. Пиши о нашей поездке просто, как есть. Тут нет секрета. Про это — пожалуйста!»

«Ах, так? — взвился Орлик. — Во как! А «с высоты журавлиного полету» — не митинг? А про то «время, которое было щедрым» — это что? Ну ладно же!»

И тут уж рука Орлика размахнулась.

То, что он записал в дневнике, мы скоро узнаем, а перед этим хочется вот на чем сосредоточить внимание. Проделаем как бы опыт.

Вот представьте себе, полеживают на своих теплушечных нарах друг против друга оба наших героя. Один строчит, раздувая щеки и пыхтя, как от трудной работы, а Катя, по привычке, закинула руки за голову и вроде дремлет.

Но нет, не дремлет она, а думает. Думает как раз о том, о чем пишет Орлик. И нам кажется интересным сопоставить то и другое, то есть мысли Кати и запись Орлика.

Катя думала:

«Стараясь о счастье других, мы достигаем свое. Я бы так начала, будь я сейчас на месте Орлика. И показала бы это хотя бы на примере нашей поездки. Но Орлик, конечно, не станет писать о счастье, да еще личном. Он этого не признает. Просто он пока не любит! Не познал еще, что это такое…»

Орлик в это время писал:

«Товарищи! Ежели это для истории нужно, то могу объяснить, как, почему и с какой стати вдруг взяли двух простых военнослужащих, то есть меня и Катю, выдали нам по командировочному мандату с продовольственным аттестатом, честь по чести, и велели ехать прямо в далекий Петроград на срок свыше 30 суток, а как понадобится для исполнения задачи больше времени, то телеграфировать в штаб армии по надлежащей форме. После чего, то есть после того, как про эту неожиданность будет рассказано, станет ясно и дальнейшее.

Третьего дня Ласочка — моя закадычная подруга и поверенная во все мои тайны соратница — прибегает сама не своя из штаба в казарму.

— Орлик! — говорит. — Целуй меня крепко! Мы с тобой в особое задание едем! Мне сами предложили, а за тебя я похлопотала, и штаб тебя выделил как бы в охрану и в попутчики. Так что готовься в дорогу!

И рассказывает мне Катя такую историю, трогательную-претрогательную.

Геройский пролетариат Питера худо живет, дюже худо, ну прямо голодует. Еле-еле перезимовал без дров и хлеба. Все фронту отдал, а сам без ничего остался. Взрослые как-то еще держатся, а на детей-малышей жалко глядеть. Вот Украина и Таврия наша, которые уже свободны от вражеского захвата, взялись помочь, детские колонии устроить и ребят тех целыми тысячами сюда привезти, да кормить, да учить, будущее поколение воспитывать. Ну, раз такое важное дело, дали из Центра указание штабу нашей армии и политотделу содействовать всячески и в устройстве этих колоний, и в доставке бедствующей рабочей детворы с севера, где кормить ее нечем, на юг, в Таврию, где хлеб все-таки есть…»


Да, действительно все так и было.

Телеграмма из Москвы насчет питерских ребят пришла по прямому проводу утром. Катя в то утро как раз дежурила в аппаратной штаба, и все прошло через ее руки.

Телеграфный аппарат, у которого сидела Катя, еще не кончил стучать, как на всю комнату прозвучал ее торжествующий возглас:

— Браво! Ой, как здорово!

— Ты чего? — сбежались к Кате другие телеграфистки. — Что случилось?

Тоненькая лента с отпечатанными на ней словами, вызвавшими такое бурное ликование Кати (в аппаратной не полагалось шуметь, а тем более кричать), пошла по рукам. Одна прочтет часть ленты и передает другой, а та — дальше. Растянули ленту чуть ли не на всю ее длину.

— Ну? — спрашивала Катя. — Правда, здорово?

Телеграмма была подписана человеком, которого в штабе хорошо знали, — Розалией Землячкой; она долгое время возглавляла политотдел армии, а сейчас находилась в Москве. В конце телеграммы говорилось: «В ЦК партии надеются, что славная наша 13-я армия не останется в стороне от такого важного дела, как спасение детей от голода. Учтите, оно горячо одобрено Крупской, и действуйте поэнергичнее. Голодные дети Питера ждут вашей помощи, и, зная вас, верю: вы ее окажете».

Весь штаб обошла принятая Катей телеграмма.

Одни, читая, вздыхали, другие даже смахивали слезу, третьи… Ну, разумеется, среди штабников, этих вечно задерганных и усталых людей, найдутся всякие. И вот нашлись и такие, которые только плечами пожимали: дескать, дело-то хорошее, да мало ли своих забот у армейского штаба?

— Да и фронт-то почти рядом, — говорили иные. — Подождать бы надо с этими колониями.

— Ишь вы какие! Подождать! А могут дети ждать, когда сидят без куска хлеба? Нет, надо их скорее сюда привезти.

В штабной жизни часто бывает: вдруг что-то ворвется, на первый взгляд как будто даже постороннее, а засядет гвоздем в голове. И сколько ни говоришь себе: послушай, друг, до того ли? — забыть это, отбросить не можешь.

Так случилось и с депешей о бедствующих питерских детишках. Одни штабисты, как видим, поддерживали, другие сомневались, но разговоры вокруг депеши всё велись, и, право, стоило их послушать.

В оперативном отделе штаба спорили, как вообще могут теперь развиться события. Дело, по сути-то, обстоит куда серьезнее, чем вопрос о детских колониях в Таврии.

— Братцы, надо же трезво взвешивать нынешнюю обстановку! Из гражданской войны мы еще не вышли, кругом нас еще осаждают враги. А уже то и дело на наших съездах и конференциях слышишь разговоры о мирных планах строительства, восстановлении хозяйства и прочем. Даже, я слышал, какие-то новые электростанции планируют.

— Ну и что? Ну и хорошо!

— А знаете, товарищи, в Москве, говорят, театральная жизнь так и кипит. И вообще огромное внимание к культуре. На площадях знаменитым революционерам прошлого будут, представьте, сооружать памятники.

— Нашли время! Ох!

— А что «ох»? Возьмите французскую революцию. Мы видим блестящий расцвет искусства, и как раз в разгар…

— Постой, постой! Ты, милый, французскую революцию оставь в покое. У нас все по-другому идет. Я считаю, товарищи, так: ничего, кроме фронта, нас не должно занимать. Что предпримет Врангель в ближайшее время — вот, милые мои, наиглавнейшее из главного! Ежели рванет на нас из Крыма, быть серьезной заварухе. И все разыграется именно здесь, на земле Таврии.

Вы спросите: кто же именно вел этот спор, что за люди, ну хотя бы как они выглядели? Увы, подробностей мы не знаем. Достоверно известно лишь одно: такой спор был. И велся он в простой деревенской хатке с раскрытыми настежь оконцами, и было то под вечер, когда помещавшиеся в этой хатке оперативники в час короткой передышки пили вприкуску кипяток из тяжелых оловянных кружек. Пили с наслаждением, снова и снова тянулись к самовару.

Ведь все то, о чем здесь рассказывается, стало известно много позднее, а время, к сожалению, стирает подробности. Кто из оперативников этих был молод, а кто в годах, кто черен, кто рыж, кто рус, как говорил, смеялся, во что был одет, — кто теперь знает? Да и вышли ли они живыми из гражданской войны?

Одного из участников спора мы, однако, должны отметить. Это важно по некоторой причине, и скоро она станет более или менее ясна.

Вы, наверно, обратили внимание: в ходе спора, если только его можно считать спором (просто велся он в повышенном тоне, горячо), кто-то ссылался на пример французской революции. В годы гражданской войны, надо сказать, упоминания об этом известном событии были обычными. Много тогда выходило и книжек о французской революции XVIII века, о ее героях и мучениках. Упоминали о ней часто на митингах, и даже тот, кто не изучал историю, а может, и вовсе грамоты никакой не знал, все равно что-то да слышал про Марата, Робеспьера или Дантона — кто они были и чем в свое время прогремели.

Так вот, один из участников разговора в штабной хатке, который мы привели, любил особенно часто ссылаться на примеры из французской революции и, видимо, хорошо изучил ее. Но это был не оперативник, а политотделец, просто случайно тоже оказавшийся здесь, еще молодой, худющий, с виду невзрачный, но «головастый», как его называли в штабе. Знали, что он недоучившийся студент, что он рано осиротел и сам, по его собственному выражению, «выбил себя в люди». Соседи по дому, где он жил, иначе не называли его, как «Бобка дурак», из чего мы можем заключить, что звали его Борисом и что его соседи по дому были порядочными обывателями. Потянулся парень из нищеты к наукам, а над ним посмеивались. И теперь, когда он по какому-то случаю вдруг вспоминал это, то беззлобно говорил:

«Ну, да мало ли что бывает с людьми. Еще великий мыслитель древности Лукреций говорил: «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».

Человек этот числился лектором при политотделе и знал массу афоризмов и изречений знаменитых мыслителей и без труда извлекал их при случае из своей лохматой головы, прикрытой сверху красноармейским шлемом. Лет ему было под тридцать, а он уже сутулился, и, казалось, это не от слабого здоровья и тяжких лишений детства и юности, а оттого, что ему просто трудно держать на плечах ту массу знаний, которою так набит его лобастый череп.

Добавим, что как раз сегодня утром он прочел штабникам лекцию о знаменитых просветителях XVIII века — Дидро, Руссо, Гольбахе, Гельвеции, Монтескье. Передовые для того времени идеи этих людей, сказал лохматый в своей лекции (и Катя ее слышала), имели большое значение для духовной подготовки французской революции.

И снова он, лохматый, припомнил в связи с чем-то Лукреция и привел его изречение насчет света.

— Молодец! — сказал кто-то во время лекции. — Силен наш Борис!

Катя и это услышала, и у нее почему-то покраснело лицо и забилось сердце. Порадовалась за лектора, что ли? Действительно, лекцию он прочел блестяще.

Откуда же, спросят иные, взялись все эти подробности? Почему у автора ничего не нашлось сказать о других, а об этом даже такая подробность приведена, как то нелестное прозвище, каким его прежде называли?

Но с тем же основанием можно спросить: почему одни личности попадают в луч прожектора истории, а другие — нет. Кто знает, как это происходит? Впрочем, свои закономерности тут есть, и стоит о них подумать. Вот Катя, например…

О, кстати! Ни минуты не откладывая, скажем, что в тот предзакатный час, когда в штабной хатке велся разговор об общей обстановке в стране, о мирных планах строительства электростанций и об угрозе из Крыма, — в тот самый час Катя наша стояла тихонько у раскрытого окна хаты и все слышала. Греха в этом нет, я думаю, потому что ни о чем секретном, как видим, в хате не говорилось.

Из окошка тянуло самоварным дымком, обычно он горек, а Кате было сладко его вдыхать. Он напоминал о мирных временах так сильно, что щемило душу и рождалась грусть.

«Ах, как прав он, Борис, как хорошо сказал! — думала Катя и повторяла про себя его слова, то есть не его, а Лукреция: — «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».

Нельзя бояться света, говорила себе девушка. И понимала это так: если тебя увлекает что-то доброе, настоящее, истинное, то открыто иди этому навстречу, не бойся хулы жалких обывателей и не обращай внимания ни на их злословие, ни на те презрительные клички, которыми могут тебя наградить.

Катя знала: лохматого политотдельца (в ее глазах он вовсе не был лохматым, а только чуточку смешным) называли «Бобкой дураком» за то лишь, что в студенческие годы он целые дни корпел в углу двора над книгами. Обитатели того двора — сапожники, лудильщики, грузчики, портные — жили в беспросветной темноте и пьянстве, бог с ними. «Авось революция их кое-чему научила» — так думала и Катя, когда обращалась мыслями к прошлому лохматого (нет, все-таки он был здорово лохмат и нисколько не следил за собой).

Как видим, в своей незлобивости героиня наша вполне сходилась с ним, и вообще многое в нем ей нравилось.


Итак, стоит Катя у окна и слушает, а в хате продолжается разговор и пахнет, сказали мы, самоварным дымом, который сам по себе обладает удивительным свойством: больше, чем что-либо, он напоминает военным людям о мире, домашнем уюте, родном очаге. И вот, когда речь зашла о Врангеле, о его коварных намерениях, один из штабников сказал, что, конечно, всякая война полна неожиданностей, это общеизвестно. По всем данным, Врангель не дремлет в Крыму. Он усиленно сколачивает сейчас новую армию из остатков разбитых деникинских войск, и ему помогает вся Западная Европа.

Сыпались слова: «стратегически», «тактически», «операционные линии» и тому подобные выражения, принятые среди штабистов. А смысл за ними крылся очень серьезный, и Катя это понимала — привыкла к таким словам.

Не называя Врангеля, говорили: «он».

— У него флот есть, у нас почти нет. За спиной у него Черное море, дающее ему свободу маневра и десантных ударов в наш тыл, а у нас — ох-о-хо! — разруха позади, голод да бездорожье, и поэтому огромные пространства не спасают, а впереди — в окопах — раздетые, разутые войска!

Вот тут Катя позволила себе то, чего обычно старалась не делать: как ни боролась она с собой, не удержалась и крикнула через окошко:

— Вот и надо помочь питерцам! Они да москвичи нас снабжают, а сами безо всего. Как же их не поддержать?

Оперативники глянули, кто это там стоит у окна и вмешивается в их разговор? И, узнав, кто это, и услышав ее голосок, отнеслись к вмешательству девушки по-своему, то есть с обычным дружелюбием и расположением к ней. Все знали, что она прежде была полковой телефонисткой и перенесла два ранения, — это в ее-то юные годы!

И потому, едва услышав ее слова о питерцах и москвичах, которым надо помочь, — а имела Катя в виду, как сразу стало понятно, голодающих детишек, особенно Питера, — как все заулыбались.

А-а! То Катя, Катенька, добрая душа, известная своей готовностью всем помогать и за всех заступаться. И до всего ей дело, девчушке этой, и ничего она не пожалеет, если кто-нибудь нуждается в поддержке.

— А ну, зайди-ка! — позвали Катю в хату. — Чего там стоишь? Зайди, зайди!

Как раз в эту минуту в окно из-за спины Кати ударил и осветил лица собеседников яркий янтарный свет заходящего солнца, и засияла медь самовара на столе, и всё, что происходит в мире, показалось вдруг не таким страшным и угрожающим, и стало как-то легче на душе. Ну сидит в Крыму Врангель, ну пускай пока сидит, одолела страна столько врагов за эти два с лишним года гражданской войны, одолеем и его. А морить голодом детишек Петрограда, который столько отдал революции, действительно ни к чему. Из одной опаски, что Врангель может вылезть из Крыма, не сделать доброго дела? Да не пустим мы его в Таврию, барона, не дадим вылезть сюда, и баста!

— Ну заходи же, милая! — звали Катю. — Не съедим мы тебя, что боишься? Давай, давай! Не бойся!

— А я и не боюсь, — отвечала Катя. — Не хочу мешать, и все!

Правду сказать, очень смутилась девушка, до того смутилась, что у нее выступили на глазах слезы и покраснели кончики ушей. Но деваться-то некуда, право же, да и не в натуре Кати было прятаться, уходить от того, что волнует, бояться «света»… Нет, не зря ей так понравилось изречение, приведенное лохматым политотдельцем. «Иди, иди на свет», — сказала себе Катя и вошла в хату.

— Садитесь чаевать с нами, дочка, — пригласил ее к столу самый старший из штабников. — Мы вас любим, Катенька.

Катю в самом деле любили в штабе и многое ей прощали. Дело в том, что вмешивалась она порой совсем не в свое дело; не смолчит из одного только чувства справедливости. А с виду такая робкая, стеснительная, тихая… В последние дни она успела прослыть рьяной сторонницей немедленного устройства в Таврии питерских ребятишек и всех агитировала: давайте, давайте, давайте побыстрее привезем их и устроим. Смотрели на нее люди и дивились: будто одержимой стала. И в душе радовались: славная молодежь пришла в революцию, и как этому не порадоваться!

Что же было с Катей в хате?

Угостили ее кружкой кипятку из самовара и сахарком и сказали, что она молодец, и хорошо, что она, Катя, так горячо ратует за питерских ребятишек, а лохматый политотделец, пока она глотала чай, присел к ней и спросил:

— У тебя в Питере кто-нибудь есть?

На правах работника политотдела, где этот Борис не только числился лектором, а делал все, что угодно, вплоть до хождения в разведку, он говорил Кате «ты», так как она была комсомолкой, а работой комсомола 13-й армии руководил политотдел. А вот штабисты, те чаще обращались к ней на «вы».

— Ну, что молчишь? Кто же там у тебя? — допытывался лохматый.

— Никого, — наконец выдавила из себя Катя.

Ей почему-то было трудно говорить с Борисом. Как всегда, он был в очках, но и сквозь их толстые стекла ее обжигал горящий взгляд его глубоко запавших темных глаз.

— Слушай, ты, — продолжал он, не спуская с нее взгляда — хочешь, мы тебя туда и пошлем?

— Куда?

— В Петроград. За ребятками.

До Кати не сразу дошло, о чем речь. Она не могла выносить чересчур долго взгляда политотдельца. Он пронизывал ее насквозь и будто выставлял на свет ее душу, а вот уж этого ей не хотелось, нет, ни за что! И она растерянно проговорила:

— У меня нигде никого нет! Нигде. Один отец… Но я не знаю, где он.

— Знаем, знаем, что у тебя отец, и кто он, тоже знаем, — закивал политотделец. — Авось найдется твой батя, война многих разлучила, не ты одна такая… Я, знаешь, просто так спросил, нет ли у тебя кого-нибудь в Питере, из чисто анкетного интереса. Так вот, хочешь туда? Я похлопочу, и поедешь.

— Ну, поеду, — проговорила Катя.

Глаза лохматого стали строгими, он покачал головой и, обращаясь не к Кате, а к окружающим, сказал, усмехаясь:

— Энтузиазма я что-то не замечаю.

— Да будет вам, Борис, — раздались голоса штабников, — оставьте ее в покое, нельзя же так, сразу с места в карьер.

— Почему нельзя? — не отставал политотделец. — В Петроград как раз придется послать людей. А некого! Сам бы поехал — не пускают. Вот командарм скоро вернется из поездки, и все решится.

— Ну, и как решится, так и решится, — опять прозвучали голоса. — И кого можно, того пошлют.

Тут Катя тихо произнесла:

— Я поеду… Я готова, если пошлют.

— Смилостивилась наконец! — сказал Борис. — Комсомол тут должен помочь. Дело-то доброе!..

Катя молча поднялась и вышла.

— Командарм ее тоже не отпустит, — усомнился кто-то из штабников.

— А почему? — развел руками Борис. — На фронте у нас пока тихо, особых операций нет. Катю было бы хорошо послать в Питер, она с сентиментами, дети таких любят.

— Теперь уж она сама не отстанет, надо ее знать, — произнес другой оперативник. — Ну, да ладно, товарищи, пора за дело… Что нам Лукреций и Гельвеций, когда у нас на носу Врангель!

Гасли лучи заката, и подвигалась холодная степная ночь, хотя весна уже была в разгаре.

…Командармом 13-й армии в ту пору был Роберт Эйдеман, молодой латыш (а в 13-й армии латышей было много, целая дивизия), лет этак двадцати пяти. Несмотря на столь молодой возраст, он успел прославиться в прошлогодних боях с Деникиным и выказать военный талант; а был у него еще талант — с ранней юности он увлекался поэзией и успел накануне революции выпустить в свет две книжки стихов.

Такие вот командармы были в ту пору. Егоров, командовавший сейчас всем Юго-Западным фронтом, тоже еще молодой человек, с прирожденным, казалось, военным талантом, так хорошо пел и играл на сцене, что из него вышел бы прекрасный артист. А приходилось воевать, и он воевал, как и Эйдеман и многие другие военачальники гражданской войны, обладавшие удивительно разносторонними дарованиями.

Это он, Эйдеман, поэт и воин, написал в своем стихотворении:

Знай, друг: нет покоя!

У жизни лишь вьюги

Да бури — подруги,

И грозы вокруг.

А смотрите, как красочно написал он о сибирской степи, где начинал свой боевой путь еще в первые месяцы гражданской войны:

«Сибирская степь… Знаете ли вы этот простор моря сочной травы, волнуемой ветром. Простор такой безбрежный, что по нему гуляет хозяином только ветер… Он проходит мимо нив, нежно гладит рукой июльские тяжелые зреющие колосья, посвистывая, уходит в синие сумерки. И тихой ночью, когда смолкают выстрелы, слышно, как нежно звенят колосья… Колосья тяжелые… Но… в Москве хлеба нет…»

Как думаете, мог такой человек не отозваться на телеграмму Землячки о бедствиях питерских детишек?

Он приехал ночью, совершив долгую и трудную поездку в расположение своих передовых частей. В штабных хатах, как обычно, светились окна, там при свете керосиновых ламп шла кропотливая работа, которая (непонятно для непосвященных) оставалась кипучей даже в эту пору фронтового затишья. Загородившись Перекопом и Сивашскими топями, Врангель пока молчал.

А командарм чувствовал: вот-вот может начаться что-то и надо быть к этому готовым.

Так и так, доложили ему, есть телеграмма из Москвы от Землячки, дали прочесть. Он пробежал глазами депешу, прошелся по хате, скрипя сапогами, подумал и сказал:

— Дело доброе, это верно. Надо поддержать.

И добавил, все скрипя и скрипя сапогами:

— И тем более, наш долг поскорее покончить с Врангелем! Да и покончили бы уже с ним, если бы вдруг не треснул наш Западный фронт. Напор польских легионов Пилсудского пока не ослабевает. И все средства и все внимание Москвы направлено сейчас туда. А что делать? Главная опасность там, на Западе.

Он вздохнул и остановился, чтоб не скрипеть больше сапогами. Постоял, подумал, глядя куда-то перед собой в одну точку, и опять вздохнул, но в этот раз — всей грудью, по-богатырски.

— Ладно, братцы. Есть на свете Москва, Ленин, и о нас они тоже не забывают. Тут, милые мой, стратегия высшего порядка…

С неодобрением поглядев на свои сапоги, он шагнул к столу.

— А впрочем, что нам тут рассуждать? Давайте работать! Работать!

Отец Эйдемана был народным учителем и тоже писал стихи. Отпечаток тонкой интеллигентности лежал на всем облике командарма, а он вел себя как-то подчеркнуто грубовато и сам же, как подмечали многие, совестился этой грубоватости, а иначе не мог. Это как скрип сапог — не выносил его командарм, а в то же время как бы и подбадривал себя им и, взявшись той же ночью за дела, почти до рассвета все ходил по комнатам своего штаба и отчаянно скрипел сапогами.

Над чем же, спросите вы, работали в ту пору штабники, над какими планами корпели, какие операции разрабатывали при свете керосиновых ламп? Скажем прямо: разрабатывались планы, которые удалось осуществить не скоро и которые осуществились потом совсем не так, как предполагалось.

Но подобное на войне часто бывает.

Не он, Эйдеман, а Фрунзе доведет дело до победного конца, но до этого будут тяжкие дни поражений, переменного военного счастья, будет Каховка и героический подвиг дивизии Блюхера, будет конный рейд армии Буденного в Таврию и многое другое. Не станем, однако, чересчур забегать вперед, тут спешка не нужна.

Скажем лишь, что и так бывает в военном деле: начинает один, а завершает все уже другой. Ну и что ж, — общими усилиями и добывается победа.

Итак, штаб Эйдемана в ту ночь напряженно трудился, и сам командарм даже не прилег, и рассвет застал его у карты, на которой предположительно намечалась ликвидация белогвардейского гнезда в Крыму. И, глядя на эту карту, Эйдеман говорил своим помощникам:

— Чем силен был Чингисхан, знаете ведь, — конницей! А Врангель тоже собирается делать на нее ставку. У него план — создать бронированную конницу, то есть сочетать в одной боевой единице кавалерию и танки. Если это ему удастся, будет худо. У нас тут против него нет ни конницы — она вся на Западный фронт переброшена, — ни тем более танков. Вот в чем беда. Артиллерия и то у нас едва-едва. И авиации нет — два-три аэроплана, и то гробы, едва тянут.

Он вдруг вспомнил, что как-то ему попадалась нелегально изданная еще до революции статья Льва Толстого «Чингисханы с телеграфом» и усмехнулся:

— Толстой имел в виду наш бывший самодержавный режим. А Врангель ведь из него, из этого мира царской чингисхановщины, и вышел. Ничего, одолеем и его. Будущее не за ними, хоть они и с танками. Будущее за теми ребятками, которые сейчас, наверно, плачут и просят у голодных мам хлеба.

Наутро Кате рассказали (она не дежурила в эту ночь, спала), что Эйдеман разговаривал по прямому проводу с начальством, то есть с Егоровым, и среди многих важных дел не забыл сообщить командующему о телеграмме Землячки. Егоров одобрил предложение привезти и устроить ребят.

И завертелось колесо; началась подготовка к приему питерских ребят. По всей Таврии разъехались люди, командированные дивизиями и полками, — подыскивать приглядные местечки для будущих детских колоний.

А в Питере тем временем отбирали и готовили ребят к дальней дороге. Посланы были в Питер люди из штаба армии. Теперь в помощь им туда же ехали Катя и Орлик — с мандатом от комсомольской организации штаба.

Все это мы сочли нужным рассказать, чтобы ясно было не только то, что привело наших путников в эшелон, везущий их к далекой столице, но и то, как тогда рассуждали люди и как понимали свой долг.


И вот, пока Катя лежала, закинув руки за голову, и вспоминала, как дело было на самом деле, и старалась представить себе, как напишет об этом в дневнике Орлик, в это самое время он продолжал свое, то есть раздувал щеки и усердно строчил карандашом в тетради.

«А хлеб в Таврии, говорю я, есть, есть, — писал Орлик. — Как же не быть хлебу?

Где еще — спрошу я вас — растет такая пшеница, как здесь, у нас? Топчут ее конями, палят пожарами, хоронят в кулацких закромах, свиней и бандитов ею со злобы кормят, только б Советской власти жизнь утруднить, и все равно наши тавричане живут, как дай бог другим. Хватает каши с салом и нашей армии, и фуражу для коней, хотя тоже, надо признать, с перебоями, по причинам военного времени. Но это ничего, терпеть можно, а с нуждой пролетарских питерцев или москвичей и сравнить нельзя, грех; от нас агитаторы правды не скрывают, газеты в эскадрон дают, про международное положение вслух читают, и тут хочешь не хочешь — все будешь знать и сознательно понимать.

Так как же при таком таврическом богачестве и при таком международном положении мировой революции не допомогти авангарду нашего рабочего класса спасти его детишек? Разве не хватит у нас на Таврии места для ребячьих колоний? Ого! Одних помещичьих усадеб бывших сколько пустует! А экономий? Одна знаменитая экономия Фальц-Фейна чего стоит! На ее землях дворцы невиданные, парки, пруды, дворы и загоны — глазом не окинешь. А взять сам Мелитополь-город! А Каховку нашу! А Херсон и прочие города! Тысяч десять ребят свободно разместится, а ежели больше пришлют, то и тем хватит.

Я все это к тому тут привел, чтобы из дневника ясно было, к чему мы с Катей пришли, когда все обсудили и обдумали. Я так понимаю: пишешь дневник, то чтоб потом люди хоть видели глубину да серьезность всего происходившего, и в похвалу Кате могу признать, что мне очень по душе ее выражение про журавлиный полет. Катя, ты сказала: «С журавлиной высоты видно дальше и больше». Правильно, родная! Эх, если б все люди могли с такой высоты смотреть!

В общем, мы загорелись. Не только обрадовались на командировку в Питер, а сочли за великое счастье и быстренько собрались в путь…»

Расписался Орлик, как видим, начал «выдавать», то есть показывать, на что способен, когда разойдется, войдет в охотку. Очень любил Орлик, перебив кого-нибудь, шутливо щегольнуть фразой, принятой, как он считал, среди артистов: «Теперь я выступаю, ты погоди». Вот он сейчас и «выступал», и, на наш взгляд, довольно успешно. Он еще и такую запись сделал:

«А Кате моей надоело лежать да глядеть на меня, и от нетерпения она сейчас вылезла из вагона разузнать, почему опять стоим. Что-то она очень внимательно поглядывала на мою записывающую руку. Боится, может, что тайну ее выдам? Не выдам. Могу только посочувствовать: да, очень тяжело бывает, когда человек какой-нибудь составляет, как бы это поосторожней выразиться, составляет твою личную симпатию или «предмет души», а он, человек этот, о тебе и не помышляет. Вот какие бывают на свете чувства: ты — да, а он — нет. Но это я между прочим, а суть та, что мы едем и что нам впереди предстоит, одна судьба-индейка знает. Таврия уже позади, и начинаются малознакомые нам места Украины».

Заканчивается этот любопытный рассказ Орлика такой записью:

«Только как бы нам все дело не сорвала белая контра и прочие враги. Правду надо сказать: скребет душу тревога, не скроешь. Сейчас у нашего ползучего эшелона опять остановка, наверное, уже сотая, как не больше, и Катенька моя в скрытой тоске ходит одинешенька по станции. Вороньё кричит на деревьях, и не к добру это. Кррр, крр, проклятые! А станция вся забита воинскими эшелонами. Похоже, их перекидывают с нашего фронта куда-то на другой. На польский, видать, против лезущих на нас буржуйских панов. Не дают нам жить, чертовы вертипрахи. Ну и будет им, ох, будет! Еще поглядим, кому вороны каркают!»

Катя, наверное, вернулась в теплушку с невеселыми новостями, но ничего в дневник не записала. Легла, закинула руки за голову и долго смотрела куда-то перед собой в одну точку.

Потом, полежав так, пришла, видимо, в себя, повеселела, прочла записи Орлика и сама взялась за карандаш:

«Милый Орлик! Все-таки позволь тебе заметить, не «вертипрахи», а «вертопрахи». А в слове «колесо» только одно «с», даже если говорится об истории и других высоких материях. Затем вот что: никто не просил тебя касаться так называемого «предмета души». Сейчас это тебе, наверное, еще недоступно, а придет это чувство, и поймешь, что от женской доли не уйти.

А в целом скажу — ты все правильно описал; по-моему, у тебя есть дар историка, о чем, увы, я, бывало, мечтала еще в школе. Так хочется все умом обнять, описать, запечатлеть! Все, все!..

Пиши больше, Орлик, пиши, пиши! У тебя хорошо получается, я бы так не сумела, хотя бы ввиду… Но ладно, ладно!..»

Катя тут, как видим, что-то не договаривала, но, пожалуй, ей и не было надобности договаривать: Орлик, пока еще единственный читатель ее записей, и так все знал…

2

Взгляд из окна теплушки. — Несколько страничек лирики и описаний. — Что она такое, любовь? — Интимная тайна, раскрытая в собственных записях Саши Дударь. — Еще немного лирики.


И вот тащится длиннющий теплушечный эшелон, грохочет, скрипит, сопит, фыркает, как живой, и все дальше увозит наших юных героев на север, а с ними добрую тысячу других пассажиров. Это были люди разных судеб, положений и устремленности, разных верований, взглядов и надежд. Каждый — со своей заботой, а может, и тоской, а то, возможно, и со своей особой тайной. Все, чем живы люди, жили и тогда, разумеется. Но как же маялись бедняги пассажиры этих переполненных теплушек, на которых еще с прошлой мировой войны стояли надписи: «40 человек, 8 лошадей». Теперь только и ездили в таких теплушках, снаружи красноватых, изнутри — темных, душных, сплошь заставленных нарами, до одури прокуренных и грязных.

Но маялись все одинаково — вот что утешало. Во всех теплушках было душно, всюду — тесно, везде — темно и накурено. Вот и мирились: ну что тут поделаешь, куда денешься, ехать-то надо, еще спасибо скажи, что местечко досталось; господи, все ж таки тебя везут!

Эшелон был не воинский; в ту пору привыкли всякий поезд называть эшелоном. Состав не разбери что: он и товарный, он и пассажирский; в одном вагоне — люди, в другом — какой-то груз с пломбой на двери, а вперемежку с теплушками — открытые платформы, груженные углем для Москвы и Питера, но тоже облепленные пассажирами, то есть по преимуществу бойкими тетками и бородатыми мужиками из невоеннообязанных, которых во всякую войну немало, да что от них проку-то: любая баба брала над ними верх. И лучшее место себе отвоюет, и уважать заставит, чтоб никакого нахальства не было ни с чьей стороны. Тесно-то тесно, темно-то темно, но достоинство тоже надо сохранять, и гляди, чтоб все было честь честью!

Один случай, правда, произошел. Как-то вечером Орлик и еще каких-то три дядьки резались при свете фонаря в дурачка, а Катя лежала на своих нарах и что-то записывала в дневник. И вдруг к ней, к Ласочке, пристал рыжий парень в тельняшке и с крестиком на здоровенной шее. И завязался эпизод: она, Катя, ему: «Отстань», а он ей: «Дай поцелую хоть разик». Она ему опять: «Отстань, дурачок», а он лезет. И тут Орлик, еще не кончив игры, у него хорошие козыри были, как бы сам себе сказал:

— Труби атаку!

— Чего, чего? — удивились его компаньоны по игре.

— Ничего, братцы. Это у нас в кавалерии команда такая есть.

Но видит Орлик, не отстает рыжий от Катюши, все лезет и, кроме ласковых слов вроде «ясочка», «тюря», «пампушечка», он еще ей и упреки бросает по-французски, мол, «мерси, не ожидал», и тут уж, бросив свои козыри, черт с ними, Орлик кинулся Кате на выручку. Подскочил, рванул рыжего за руку, и они очутились лицом к лицу и даже ближе — носом к носу.

…Это был обычный прием Орлика в драке: он становился вплотную, чуть не касаясь носом, к обидчику и в такой воинственной позе некоторое время в упор смотрел ему в глаза. Первым он драки не начинал. Стоит, смотрит не мигая и вдруг скажет:

— Другим разом, ладно?

— Что… другим разом?

— Зараз хочешь?

— Что — зараз?

— По сопатке схватить…

На этот раз Орлик повел себя иначе. Зевая, он перекрестил свой рот и ухо и сказал рыжему:

— Ты знаешь, чем от тебя пахнет? Старой лежалой кониной и самогонным дымом. Я эти запахи не люблю!

В теплушке грохнул смех. А рыжий, увидев у Орлика саблю, сник.

— Иди, иди, браток, — уже мирно сказал ему Орлик, — а то получишь атанде.

Катя заливалась, душилась от смеха, а Орлик, вернувшись к своим игрокам как ни в чем не бывало стал тасовать карты. Рыжий забился в закуток и больше к Ласочке не приставал. А когда попозже Орлик и она сидели рядышком и о чем-то разговаривали, один лысый пассажир в меховом жилете умиленно сказал:

— Живут душа в душу!

После этого случая Орлик стал общим любимцем теплушки, и ничего подобного уже не повторялось. Обращались пассажиры друг с другом по-хорошему, делились харчами, если кто имел лишнее, иногда песни пели, стоя у настежь раскрытой двери теплушки, а кто чинил одежду, кто сапог латал, кто разные истории рассказывал.

Вот так и ехали, и единственно, на что жаловались, это на невыносимо медленную езду. Душу выворачивали эти частые остановки, чуть ли не на каждой версте. За двое суток не миновали еще Александровска, а там впереди ведь еще Синельниково, Павлоград, Лозовая, Харьков и только где-то дальше начнутся просторы России. А пока все по Украине едешь, по безбрежным ее степям.

Едешь мимо то выбежавших на косогор, то укрывшихся в балке белых хаток да таящих живительный холодок старых верб у голубых озер и рек. Что за край! Смотришь, и хочется песню запеть, дивясь на эти красоты, и, казалось, особенно дорого в них то, что они — крепко устоявшиеся, как бы очищенные от всего лишнего и случайного, а тем более безобразного. Где среди поля уже подросших хлебов стоит одинокий дуб с раскидистой могучей кроной, там ему и должно стоять, без пего поле это так не радовало бы глаз. Где речка в причудливо извилистых берегах разрезала село надвое, там оно и должно было быть разрезано, а не где-нибудь в другом месте. Где зеленый лесок раскинул кудрявые рощи свои и полянки, там ему и стоять, очень кстати он здесь, в самый раз, лучшего места и не придумаешь, и не надо.

Мимо таких вот роскошеств природных тащился эшелон; кто бывал там, легко может себе представить, что открывалось глазам Орлика и Кати, а до остальных пассажиров нам пока дела нет.

Впрочем, одно общее можно было бы отметить: поголовно всех радовало, что хлеба добрые, просто замечательные; урожай, наверное, будет богатый, ну и слава богу, быть стране с хлебом. А то ведь за небольшую паляницу на станциях вон сколько запрашивают! Дерут здорово, черт бы их побрал, спекулянтов. А разве сравнишь то, что есть у здешних, с тем, что там, в Центральной России? Вот и надо запастись все-таки; переплачиваешь, да уж ладно, ведь дальше хлеба уже не купишь и за деньги. Только по карточкам, и то по четвертушке дают.

И еще — тоже общее для всех: опасались люди налета на поезд какой-нибудь банды, а вокруг тут банд всяких множество. Недалеко знаменитое Гуляй-Поле, становище армии батьки Махно, а что за армия? Одно название. Банда просто, хотя и многочисленная, со своими орудиями и пулеметами на тачанках, — сладу нет с ней. Страшным разбоем, грабежами и кровавыми погромами — вот чем славились махновцы. На словах их главарь выступал за «самостийность», за «вильну Украину», а творил самые черные дела; как только мог мешал борьбе Красной Армии с белыми, а на митингах истово клялся своим анархистским богом, что ничего общего с ними не имеет.

Махно твердил, что это не его хлопцы налетают на поезда, проходящие по единственной железной дороге из Таврии на Харьков и дальше, в Россию, но грабители, очищавшие карманы и увозившие пожитки пассажиров, смахивали явно на хлопцев батьки, и не столько потому их узнавали, что те же чубы, те же пулеметные ленты на груди крест-накрест, те же высокие шапки и широкие штаны; узнавали по особой разнузданности, разгульному поведению махновских вояк, которым, видно, все нипочем стало из-за безнаказанности, полнейшей невозможности у властей охранять все поезда на всем пути по Таврии и Украине. Днем многие из этих вояк для виду трудились у себя по хозяйству, работали в поле или на огородах, а ночью садились в свои телеги или тачанки и страшным криком и выстрелами останавливали поезда. И начинался грабеж, порой с убийствами.

…Вклинилась вдруг в наше повествование описательная глава с лирикой, если только можно ее так назвать; да опять-таки — что поделаешь, куда денешься; есть свои неизбежности и в писании романов.

Итак, вот мы узнали благодаря Орлику, как в суровое время, когда в стране из-за гражданской войны который год царили голод и разруха, советские власти в центре и на местах, то есть там, где белые уже не хозяйничали и были разбиты, задумали доброе дело, суть которого нам теперь известна. А что из этого вышло, удалось ли все осуществить, мы еще узнаем.

Еще только шел май 1920 года. Прошу запомнить. На первых страницах дневника есть одна запись, подтверждающая, что дело происходило именно в это время: «Как все цветет вокруг, какой чудесный май стоит, прелесть!» (Рука Кати.) И вот еще одна ее скупая запись: «Плохо на Западе. Белополяки прут и прут. Похоже, Киев взяли и еще города…»

С Киевом у Кати связаны личные тревоги, дело касается ее отца, и мы в свое время об этом тоже узнаем.

А сейчас нам предстоит узнать от того же Орлика нечто необычайное. Ничего, что он заполонил собой па первых порах страницы дневника, это только па пользу, я думаю.

Суть вот в чем: не удержал Орлик свою тайну, не в пример спутнице своей; той еще только предстоит раскрыться, и, похоже, именно Орлик и подаст ей пример чистосердечной прямоты и решительности, толкнет на признания, которые тоже, я уверен, хоть кого тронут за душу. Молодец Орлик — вот единственное, что хочется сказать, когда читаешь его записи.

Раскрытие тайны начинается в дневнике со следующих грустных строк, на первый взгляд касающихся только Кати:

«Красивенькая, белокурая, личиком белая — чем же не интеллигентка? В шинели у нее вся фигурка тонет, а все равно на нее оглядываются мужчины. Эх, да что говорить, уж коли быть женщиной, то настоящей, вроде Катеньки. Люблю я ее и завидую…»

Запись для Орлика странная. А вот ее продолжение:

«Увы, увы, как говорят интеллигенты. Действительно, позавидуешь такой доле. Ей, Катьке, нечего прятаться, существо свое скрывать, хотя у нее своя тайна тоже есть, и такая мучительная, ой! Но любить недоступного человека — одно, а моя тайна совсем другого рода. Про любовь я тоже часто думаю, думаю. Что такое она, любовь? Чувство. Все романы полны им до краев. А что в нем? Страсти-мордасти, разные переживания, воздыхания и все такое. Знаю, насмотрелся я многого за свои малые года и не хочу этого. А Катя тут в дневнике сказала: «Эх, Орлик, от своей женской доли не уйти». Опять это недопустимое «увы». Зря, зря! Ежели твои слова, милая, на веру принимать, то скажи, подружка, зачем тогда революцию делали? Нет, Ласочка, уйдем мы от своей доли, я в это свято верую и колесо истории непременно свое возьмет!»

А дальше Орлик уже рубит правду-матку сплеча, действительно по-кавалерийски:

«Так и быть, раскроюсь я тут, большую свою тайну обнажу, что бы там Катюшка моя ни говорила. Она, вишь ты, не советует: вдруг наш дневник, говорит, да попадет кому-нибудь на чужие, посторонние глаза. Шутки-дудки! А мы где? Мы на что? Да я в того целую обойму из своего нагана выпущу, кто посмеет! Зубами, живьем загрызу! Только через мой труп если… так тогда уж мне будет все равно. И то не дам себе сдохнуть, пока не успею дневник уничтожить. Так и договорились мы с Катей.

А теперь — господи, благослови! — вниз головой сигаю, как с обрыва в Днепр. И говорю себе: уж раз решился, то держись. Я так понимаю: свой характер человек сам в себе вырабатывает, хотя, конечно, агитаторы наши верно говорят, что бытие определяет все, даже и само сознание. Но бытие — бытием, а чего хочет человек, того добьется. Взять мою историю жизни — тоже пример хороший, и я тут кратко опишу ее.

Кто я такой? Для людей, для бойцов своего эскадрона я кавалерист Орлик, и никто из них даже моего настоящего имени не знает, а фамилия моя Дударь ничего не говорит, то ли женщина, то ли мужчина, не угадаешь. А ежели кто и назвал бы меня по имени Саша, то и это еще ничего не открывает в моей личности. Есть и девчата Саши, есть и хлопцы Саши, а в полном имени только в одной буковке разница.

Встает вопрос: для чего все это рассуждение ума? Есть причина, и серьезная.

Было это, милые, в Каховке, когда наши ее взяли, недавно, минувшей, значит, зимой. Кончилась власть Деникина, разбили наконец его хваленые белые армии, но они еще сопротивлялись, и радоваться было рано, как скоро и оказалось, хотя бы одно то взять, что часть войска того же Деникина под командованием генерала Слащева все-таки удержалась в Крыму. Благодаря, конечно, таким недоступным преградам, какими оказались для нашей 13-й армии Перекопский вал и гнилые топи Сиваша.

И все равно народ у нас в Каховке радовался и бегал на митинги, и духовую музыку в саду слушать, и по воскресникам улицы убирать и все прочее, оставшееся от белогвардейской нечисти. Много было сбитой листвы с деревьев, и я видел, как некоторые бойцы охраны стоявшего у нас полевого штаба 13-й армии подбирали с земли кленовые листья и накалывали их себе на винтовочные штыки. Я собрал охапку таких листьев и зашел в помещение штаба. Не сразу, но добился я таки до командарма. И когда он меня осмотрел с головы до ног, то есть с рваной папахи до обшарпанного ватника и дырявых постолов, после чего согласился меня выслушать, то я и обратился к нему с просьбой, чтобы меня приняли в кавалеристы.

— Ты по особому делу, мне сказали, — строго глянул на меня командарм, а глаза у него синие и такие повелительные, что меня бросило в жар. — А ты, оказывается, пришел лично ко мне в кавалеристы проситься. Больше никого не нашел, чтоб отвлекать от дела?

— Товарищ командарм, — говорю, — извините, только осмелюсь доложить, дело мое верно очень особое.

— Какое же? Давай говори! Мне, сынок, некогда.

Меня тут смех разобрал. Ну смеюсь, и все.

— Ты что? — спрашивает. — В своем ли уме? Да постой! Документ хоть какой-нибудь у тебя имеется?

Э-э! Сразу не до смеха стало. В слезы бы, только как же я мог себе это позволить. Еле-еле, хрипучим моим голосом спрашиваю:

— А без документа нельзя?

— Брось, — говорит, — хватит меня морочить! Сейчас велю адъютанту тебя вон выпроводить, как попрошайку, а может, ты еще и похуже того. Сейчас же, парень, предъявляй документ!

— Так, — говорю, и смелость во мне как волной нарастает. — Сынком вы меня назвали, товарищ командарм. — Спасибо! — и кланяюсь ему низко. — Братцем назвали тоже. И парнем сейчас. Значит, я своего смогу добиться. Смогу! Смогу!

После чего — делать нечего — достаю из шапки и протягиваю командарму единственное, что мне досталось в убогое наследство от родителей, — церковную метрику. Командарм прочитывает и теперь уже начинает меня разглядывать в оба, как говорится, с пристрастием. Я себе стою и молчу.


Тут пора мне признать, что я вовсе не мужеского пола родом, а женского. Надо только взглянуть на это по-человечески, по-настоящему, и тогда разницы никакой не увидишь, потому как ее нет. Я так считаю, у нас в России женщине даже больше достается, чем мужчине. Все на бабе держится — и хозяйство, и семья, и работа в поле, а когда надо, то баба наша садится на коня и скачет в огонь.

— Да я что, с неба свалился, по-твоему? — сказал мне командарм, когда услыхал мои заступнические рассуждения про бабий пол. — Я не хуже тебя знаю, что на женщин наших выпадает. И преклоняюсь перед ними. По страданиям и доблести им нет равных. Но ты при чем?

Все-таки, вижу, заинтересовало его, почему это я прошусь в кавалеристы и в самом ли деле я девушка. По виду моему не сказать. Стоит перед командармом существо, стриженное под польку, худощавое, в брюках галифе и обмотках, какое-то задубелое и зачернелое от ветра и холода лицо с почти мужскими чертами, на верхней губе мошек, то есть вроде бы усики пробиваются, голос грубый. С малых лет меня за хлопца принимали, но и сейчас, в шестнадцать, оставался у меня такой же неопределенный вид. Да вроде хлопец, а там как узнаешь? Да и кому интересно разбираться-то, бог Саваоф! Живет себе такое существо, и шут с ним. На свете и почуднее бывает.

— Так какой же из тебя кавалерист, ежели ты вправду девица? — спрашивает у меня командарм. — А ну, расскажи-ка мне о себе поподробнее!

Ага! Начал вопросы задавать, зацепило, значит.

«Ладно», — думаю и объясняю что да как и стараюсь, чтобы все по-солдатски коротенько было и точно.

— Товарищ командарм! — говорю. — Родом я, осмелюсь доложить, из-под Каховки, на берегу Днепра выросла, среди плавней, диких уток, камышей и рыбацких хаток…

До сей минуты он больше ухмылялся, нежели всерьез слушал. Поглядывает на меня да в усы улыбочку прячет. А с ходом моего рассказа стал он прямо на глазах меняться. Тем временем я вот что о себе сообщала. Так и так, товарищ командующий, короткая суть моей жизни проста и не требует подробных пояснений. Был у меня брат Александр Дударь, но белые перед вашим приходом расстреляли его, еще совсем молоденького, за сочувствие большевикам, и я желаю отомстить за брата. Дальше рассказываю, что были мы с братом близнецы и при крещении брата назвали Александр, как мальчика, а меня — Александра, как девочку. У родителей мы были послушные дети, один другого уважали. А из-за белых у нас все пошло прахом. Отца моего они месяца три назад забрали в подводчики с лошадью, и скоро пришло нам печальное известие: под Херсоном тяжело ранило отца и на пути домой он помер. Теперь я с матерью одна, и одно у меня желание: пойти в ряды Красной Армии, так как я верхом на лошади великолепно езжу и могу любую работу выполнить не хуже мужчины.

Тут командарм встает с табурета и давай ходить по комнате.

— Правду говоришь? — спрашивает.

— Так точно, — отвечаю и стараюсь вовсю, чтобы из моих глаз не брызнуло ни слезинки. — Я еще никогда и никому, осмелюсь доложить, столечко чистой правды не выкладывала за один раз!

— Хорошо, проверим, — говорит. — Но только в кавалерию мы женский пол берем в качестве сестер милосердия. Строевым кавалеристом я вас принять не могу. Это будет нарушение и вообще из ряда вон выходящий случай.

Казалось, пропало дело, не выйдет ничего из моего горячего желания. Но еще был у меня в запасе один довод, и вот какой. С давнего детства укоренилась во мне страсть к чтению книг, и где что мне попадалось под руку, то я и читала. Учиться мало пришлось, а читать не бросала, хотя и доставалось мне за это от отца и матери по причине их полной безграмотности. И тут как раз очень меня выручила моя старая страсть. Напряглась я вся и говорю:

— Товарищ командарм! А почему, осмелюсь доложить, при знаменитом Кутузове одна девушка была корнетом во время Отечественной войны с французским Наполеоном Бонапарте? Вот прочитайте книгу, где это описано, и сами убедитесь, что женщины или девушки могут не хуже мужчин воевать! А я эту книгу трижды, осмелюсь, перечитывала и могу хоть наизусть от начала до конца пересказать!..»

Запись Орлика здесь обрывается. Следует запись Кати:

«Орлик сейчас выскочил с чайником кипяток добывать. Опять стоим на какой-то станции, и уже вечереет… Милый, милый Орлик! Баба ты все-таки и есть. Не удержался, все раскрыл. А я вот не решусь, и чем дальше отъезжаем от штаба, тем больше мучаюсь и ничего с собой не могу поделать.

А вечер какой дивный, чарующий! Сердце тает…»

3

Орлика тянет к исповеди. — О чем мечтали сотрапезники. — Кое-что о текущем моменте. — Чем закончился разговор Орлика с командармом. — Про охапку кленовых листьев. — Саша Дударь становится Орликом и начинает брать уроки правописания у Кати. — «В душе сохрани красивое».


Вечерело, как видим; и для уточнения заметим, что дело-то было в самой середине мая, когда темнеет поздно, часу в десятом, и то еще долго в воздухе как бы разлит солнечный свет и все мягко светится вокруг, сказочно искрится и сияет. Это в самом деле дивно и чарующе, Катенька права. И у кого в такой вечер сердце не растает, тоже верно. Догадываетесь, я думаю, что у Ласочки большая любовь к кому-то, кто остался там, в штабе армии. Вот и грустно ей, Ласочке, тоска ее гложет непреоборимая, и — читали мы только что ее собственное признание — ничего она с собой поделать не может.

Небось заразилась от Орлика; наверное, и ее потянуло к исповеди, душу свою раскрыть. Без этого никакой человек не человек, а бесчувственное бревно. В этом — и очищение души, и зарядка, и укрепление веры в себя и в ту необходимость, которая зовется добром.

Вот прочитала Катенька запись своего спутника и, хотя давно все знала, сильно разволновалась, отчасти от гордости за свою подружку, отчасти от мысли, что уж очень чудно все устроено на свете, но счастье все-таки есть и кто своего хочет, тот добьется, как Орлик.

«В любви, правда, все посложней, — записала Катя, — так мне кажется, и ты, Орлик, когда-нибудь это поймешь. Стать мужчиной как-то еще можно, а вот любимой стать попробуй! Но даже когда ты сама любишь, пока, допустим, без взаимности, все равно с человеком, то есть с девушкой, происходят такие превращения, по сравнению с которыми случай с славной девушкой-корнетом и с тобой, Орлик, не самое удивительное. Но хватит, хватит, кавалер мой уже притащил кипятка и разливает в кружки».

У Кати, как вы заметили, пока не хватило духу все выложить, а Орлик пе докончил своего рассказа просто потому, что захотел перекусить ввиду позднего часа да промочить глотку кружкой кипяточку. А кроме того, признаться, у него рука устала подряд все записывать.

За продолжение он взялся после ужина, пользуясь проникающим в окошко ярким лунным светом, чего ему при почти кошачьем зрении было вполне достаточно. А за ужином, грызя сухари свои солдатские и воблу-красноперку, оба сотрапезника предавались мечтам, то есть толковали о том, как они привезут в Таврию детей питерских и будут устраивать их в колонии. И при создании этих колоний надо будет уж непременно обеспечить, чтобы, скажем, у каждого дитяти была своя чистая постелька с полотенцем на спинке кровати и, желательно, с ночной тумбочкой при ней. Придется подумать — где-нибудь реквизировать, конечно, чтоб были ванночки или тазы большие, где детишек будут мыть, и мыла чтоб не жалели. Ну, ребятню уж обязательно хорошо кормить, и надо будет — это вполне осуществимо, — кроме положенных пайков пшена и других продуктов, завести в каждой колонии свое хозяйство: молочную ферму, парники, сады, чтобы для приварка всего хватало — и овощей, и фруктов, и молока, — о, молоко это обязательно, хотя бы по кружечке в день, а там видно будет.

Так мечтали мои Орлик и Катенька, а эшелон уже давно шел и теплушку трясло…


Может, вас заинтересует, о чем вели разговор другие пассажиры в этот призрачный ночной час. Народ тут попался взрослый, пожилой, — мужчины, бабы, один в очках, трое вроде из «бывших», еще какие-то люди, кто их разберет. О детских колониях эти пассажиры не мечтали, поскольку пока что даже представить себе такого не могли, а о затеянном деле ничего не знали. Нет, разговор у них шел, как говорится, кто в лес, кто по дрова. Одни вспоминали, как до революции было, даже еще до мировой войны. Другой толковал про то, что Англия, по слухам, уже готова торговать с Москвой, да Франция и Америка не хотят, а вместе они — Антанта, то есть союзники по догражданской войне, по мировой, в которой они побили Германию, Австро-Венгрию и Турцию, и теперь с них, с побежденных, стало быть, большую контрибуцию тянут. Сами богатеют, а соседей разоряют.

— От такой политики добра не жди, — рассуждал очкастый пассажир, лежавший на своих нарах в углу теплушки. — Мир чреват еще многими новыми войнами, вот увидите!

— Тьфу на тебя! — ворчали бабьи голоса в ответ. — Еще эта не кончилась, а он, обормот, другие предсказывает! Аж страшно жить!..

Ну, и всякие иные толки были. Про Врангеля, конечно, говорили, про Польшу, где у власти буржуйские шляхтичи, и приходили к выводу, что хрен редьки не слаще: что ясновельможный пан, что генеральский барон — одна сатана!

Какой-то другой пассажир высказал такую мысль: пока Врангель сидит себе в Крыму, за Перекопом да за Сивашскими мертвыми водами, еще ничего, терпимо, да ведь может, зараза, Врангель этот, взять да вдруг ударить да вылезть из Крыма.

— Куда он вылезет?

— А сюда, на Украину, в Северную Таврию.

— Не вылезет он из Крыма, — возразил кто-то из бывших, торговец или царский чиновник в прошлом. — Горлышко узкое у этой бутылки. Вы в географию загляните.

— Э, не говорите! Изо всякой бутылки пьют умеючи.

Потом мы увидим: тот безвестный пассажир, который предсказывал, что Врангель может ринуться из «крымской бутылки» в Таврию, как в воду глядел. И вообще, надо сказать, в обитателях теплушки чувствовалась немалая осведомленность. Отчасти этому помогали митинги и всякие беседы агитаторов, которых все достаточно наслушались за время революции, но, главное, сказывалась какая-то особая восприимчивость у людей: прямо на лету всё ловили, обо всем знали, про все имели свое суждение и даже, как видим, кое-что наперед предугадывали.

Народ такой… Порой не понять, как и откуда, а знает. Ну знает, и все. Уши чуткие. И отличались этим все — и городские и деревенские, и бывшие и не бывшие.

Вот кто-то заговорил про такую вещь, о которой ему и знать не полагается:

— Теперь, братцы, слышите, понятно, я говорю, почему вдруг сняли с нашего Южного фронта дивизию червонных конников Примакова и перебросили в известном направлении. На Запад, короче говоря, на белопольский фронт. А Врангель, думаете, про это не знает? Тоже не дурак!

Катя и Орлик, как услышали это, навострили уши, и не потому, что не знали о недавней переброске дивизии червонных казаков на Западный фронт, а потому, что не полагалось же об этом болтать.

— А ну, хватит байки рассусоливать! — прикрикнул Орлик на того болтливого всезнайку. — Спать пора, а тут тебе всякую ерунду порют!

Катя тоже сказала:

— Конечно, ерунда. Да еще на постном масле.

Но вот постепенно пассажиры поутихли, и Орлик, предоставив на правах мужчины Катеньке убрать остатки ужина обратно в вещевой мешок, сам опять взялся за дневник.

И пусть побыстрее пишет, а то скоро ему будет не до писанины.

«На другой день после моего незабываемого разговора с командармом, — читаем мы, — вместо девицы Александры Дударь появился и был зачислен в строй особого эскадрона связи и охраны штаба армии кавалерист Александр Дударь. Во мне как бы воскрес брат!.. И только одно условие было мне предъявлено командармом перед оформлением приказа о моем зачислении. А условие такое: чтобы меня, как девушку, никто не мог знать.

— И смотри, держись крепко! — наказал мне командарм. — Раз уж взялась служить в кавалерии, то будь примерным бойцом. Наша задача — идти вперед, Крым освобождать и все другие земли наши от белой нечисти, и потому мы должны быть во всем примерными. Попятно, товарищ боец?

— Есть! — отрапортовала я по-флотски. — Рад стараться!

Командарму мое «рад стараться» не поправилось.

— Так отвечали старые солдаты унтер-офицеру, а я не унтер.

Тогда я спросила:

— Как же мне выразить вам свое благодарное чувство, ежели я на сёмом небе от радости?

— «На сёмом, на сёмом»! — передразнил он меня добродушно. — Тебе, знаешь, подучиться грамоте не мешает, хотя ты и, говоришь, начитанная. Вот что, товарищ Дударь, у нас тут при штабе работает одна телеграфистка, Катя. Она уже многих читать и писать выучила. Так ты представься ей и передай мое приказание тобою заняться и вообще взять над тобою шефство. Чтоб через два месяца ты у меня правильно выговаривала любое русское слово.

Он улыбнулся вроде бы даже по-дружески и добавил:

— А отвечать мне надо: рад служить пролетариату и мировой революции. Ну, можешь идти. Все будет сделано.

Теперь я продолжу про себя опять уже в мужском роде. Итак, стал я кавалеристом Александром Дударем. И в тот же день я получил коня, седло, винтовку, шашку, шинель, гимнастерку, брюки, нательное белье, сапоги. И начал учебу со старым кавалеристом Махиней Егором Иванычем в езде рысью, галопом, карьером, во взятии препятствий и рубке через барьеры. А у Кати стал я брать уроки русского языка, то есть грамматики, и с тех пор мы с ней самые близкие корешки.

Остается досказать, что же было с охапкой кленовых листьев.

Помните, я подобрала их на улице и держала за пазухой ватника. И когда говорила с командармом, то совсем забыла про них, а он, оказывается, их приметил и запомнил. И вот этак денька через три случайно попадаюсь ему в поле на учении, и вдруг он меня подзывает и задает неожиданный вопрос:

— Послушай-ка, товарищ Дударь, а зачем у тебя за пазухой тогда торчал букет кленовых листьев? Для чего они были тебе?

— Так… — смутилась я. — При мне этих листьев многие бойцы подбирали со сбитых ветвей. Вот мне и пришло в голову: дай тоже подберу. На счастье.

— Это хорошо. В этом поэзия есть, — ласково потрепал меня по плечу командарм. — Видишь, какие у нас бойцы? Воюют уже который год, а прекрасное любят! Не забывают. Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем, чтобы красоту в жизни утвердить!..»

4

Ночное происшествие с выстрелами. — Бронепоезд спасает положение. — Как пропал дневник героев нашей повести. — Бандиты удирают. — Горе Орлика и Кати. — Идет починка моста.


Не успел Орлик дописать свое признание, теперь уже, кстати, не оставлявшее сомнений, что в лице юного кавалериста мы имеем дело как раз с незаурядной личностью, как вдруг по всему поезду прокатилась судорога. И, еще прежде чем пассажиры услыхали крики и выстрелы, все поняли, что налетела банда. Вот беда, ах ты горе, горе-горюшко! Что за жизнь такая! Ни закона, ни порядка, ни покоя! А тут еще эти ночные разбои! Боже, боже, дай им, бандитам, подавиться награбленным, захлебнуться собственной кровью за свои злодеяния! Ну вот, вот! Уже поезд остановлен, уже шарят по теплушкам. А вот кто-то кинулся искать спасения в ближний лесок, и слышно, как бандюги кричат:

— Стой! Стой, чертова душа! Убью, гада!

Бах-бабах! — только и грохочет в ночи.

Потом опять голоса, и уже совсем близко:

— Тю! А у него, гада, тильки одна николаевска трешка в кишени найшлась. От шантрапа! От голота! И куда вона издить? Чего с нее брать?

— Пощупаем, пощупаем, може, и буржуазия якась знайдется. Поховались, сучьи сыны!

Ищут «буржуазию», а отнимают у перепуганных пассажиров их жалкие торбы и корзины, лишают последнего рублика. Деньги и так ничего не стоят, черт с ними, а, скажем, сапоги, которые у тебя снимают, жалко; сапоги дороги; и пиджак, ежели он еще не совсем заношен, тоже жалко, когда остаешься без него, — поди достань другой, да еще в дороге. Ну что тут поделаешь, не расставаться же с жизнью из-за сапог или пиджака, — отдаешь, на, бери! Что тут поделаешь, куда денешься, когда на тебя наставляют револьвер или обрез.

В глазах ограбленных, вернее в душе, — страшная ненависть и презрение к бандитам, а с виду — покорное смирение и немая мольба о пощаде. И стоишь, подняв руки, пока тебя обшаривают. Ну, действительно, «что поделаешь и куда денешься?» — как часто эти выражения помогают нам примиряться даже с тем, с чем никак не следует примиряться, а мы пробормочем вслух или про себя эти самые слова и готовы уже на все рукой махнуть.

«Что же, — спросите вы, — так повели себя все?» Нет, конечно. Все было в ту ночь — и трусость, и отвага; и, разумеется, в достойном поведении Орлика и Катеньки можете не сомневаться. Они, как и некоторые другие пассажиры поезда, не дали себя ни раздевать, ни грабить.


Собственно, им повезло. Еще прежде чем оба наших путника успели выскочить наружу, среди бандитов произошел переполох. В ночи, несмотря на крики и стрельбу, ясно послышались грохочущие железом звуки приближающегося поезда. Грохот был тяжелый, от него земля тряслась. Не бронепоезд ли?

Бандиты повыскакивали из теплушек, и слышно было, как они в тревоге совещаются, что им дальше делать.

— То «Красный Питер», братва, надо тикать! — говорил один. — Он тут и вчера вечером курсировал, наши его бачили!

— Мабудь, он, — соглашался другой, — только он сюда не подойдет: мост!

Паника, охватившая самих налетчиков, однако, не принесла спасения пассажирам эшелона. Перед нападением банда разобрала деревянный мост, чтобы не дать эшелону дальше дороги. А бронепоезд — наверно, то был он — приближался как раз с севера и близко подойти к месту, где орудовала сейчас банда, не мог бы — мешала река.

Заминка все же позволила многим пассажирам выскочить из теплушек и попрятаться в кустах по обе стороны железнодорожного полотна. Последовали этому примеру Орлик и Катя. При них воинские документы и оружие, и тут уж, верно, никуда не денешься — обоим грозила смертная расправа на месте. Тем более, у них и крестиков-то не было на шее, а бандиты прежде всего начинали обыск с этого места — с шеи, есть ли на ней крестик. И хоть все равно грабили, но, если человек без оружия, не комиссар и не коммунист, — к стенке не ставили.

У бандитов были пулеметы на тачанках, так что даже те пассажиры, которые имели при себе оружие, ничего не смогли бы сделать. Все же человек десять вооруженных собрались невдалеке от паровоза, у кирпичной путевой будки, и порешили отстреливаться до последнего. Вот к ним-то и присоединились наши герои. Между тем бронепоезд уже светил прожектором где-то за поворотом дороги; скоро он упрется с той стороны в остатки разрушенного моста и сюда подойти не сможет. Надо продержаться хотя бы час.

— Скосят нас тут из пулемета, — сказал поездной слесарь, который тоже оказался здесь, у будки. — Надо к реке спуститься, там безопаснее. — Он еще посоветовал: — А кому-нибудь, ребята, хорошо бы на ту сторону переплыть и стрельбу поднять, чтоб с бронепоезда услыхали и пришли на помощь.

Разумеется, первым вызвался Орлик — он среди днепровских плавней вырос, что ему эта темнеющая чуть поодаль неизвестная речка! Он только не понял, зачем подымать стрельбу на том берегу, когда можно открыть огонь из револьверов и на этом. Тут уж ему другие объяснили: бандиты вон, видишь, притихли, грабеж продолжают, но уже без шума, а стрельбу совсем прекратили.

— А как начнем тут палить, они нас прикончат в момент, — говорили Орлику. — Так что давай, валяй, ты молодой, шустрый, крой, браток, на тот берег, да поживей!

Все это Орлику объяснили, пока спускались по откосу вниз к пахнувшей теплом реке. Вся надежда была на то, что на бронепоезде услышат стрельбу Орлика и придет помощь. На беду, стук бронепоезда притих — он где-то там вдруг остановился.

В общем, доводы были резонные, Орлик с ними согласился и пополз к тому месту, где чернел мост. Катя, разумеется, не оставила друга. Еще бы, чем она хуже — плавать не умеет, что ли? Да и вообще ей тоже хочется на тот берег, и все такое. Ладно, пускай так. Орлик успел своим кошачьим зрением заметить темное пятно под ближней ракитой и определить: там покачивается на воде лодочка.

— Давай туда, — скомандовал Орлик.

— Давай туда, — повторила команду Катя.

— За мной.

— Есть за тобой!

— Тут осторожней ползи. Яма.

Под ракитой у берега действительно оказалась лодочка-плоскодонка. Привязана к колышку, какой-то рыбак ее тут держит. Орлик нащупал на днище весло и уселся с ним на корме, а Кате велел распластаться по днищу.

— Ну! — пришлось Орлику повторить команду. — Давай, Катя, живей, живей!

Она не захотела распластываться, но Орлик настоял.

Днище было мокрым — неприятно. Ну ничего. Плыть недалеко и недолго. Орлик мастерски орудовал веслом — он греб и одновременно легкими поворотами лопасти правил.

— Тебе шашка не мешает? — заботливо спросила Катя, когда они уже были на середине реки. — А то дай подержу.

— Не надо… Лежи!..

Насколько Орлик был в эти минуты суров и молчалив, настолько Катя была, наоборот, говорлива и оживлена.

Он греб, а она что-то все говорила, растянувшись на днище.

Иногда можно было разобрать:

— Ничего, ничего… У меня две гранаты, при случае пустим в дело. Такую пальбу поднимем — небу жарко станет. Ух! — повторяла она и вся, казалось, горела боевым задором. — Ух, они получат, бандюги! Ух, получат!

Лодчонка уже приближалась к заросшему кустарником противоположному берегу, когда Орлик вдруг спросил:

— Ты вещевой мешок свой прихватила?

— А как же.

— Дневник у тебя там?

— Чего? — приподнялась с днища Катя.

— «Чего, чего»! — пробурчал Орлик. — Я говорю: дневник не потеряй.

— Да что ты? — поднялась уже совсем Катя со дна, но тут лодка с ходу уткнулась в берег. — Ой, ой! — крикнула Катя, едва не вываливаясь за борт. — Он же у тебя, дневник, Сашенька!

Уже стоя на берегу, оба схватились за голову, то есть первым схватился Орлик, а за ним она.

— Ох! — только и произнес Орлик.

— Ох, ох! — повторила она эхом. — Ой, боже!

— Катя! — выдохнул Орлик. — Ох, Катенька! А не сама ты схватила его с полки, когда…

— Я? Сашенька, милая! Я и не трогала, не прикасалась даже! Ты же писала!

— Уже не писала я, что ты? Наган я выхватила и курок взвела. А ты стала что-то за пазуху пихать.

— Ничего я не пихала, Сашенька! Я свой «пипер» доставала, а тетрадь и не трогала!


Столбняк обуял обеих. Мы говорим «обеих», потому что от волнения и ужаса Орлик потерял контроль над собой и сам заговорил о себе в женском роде, что пока еще ни разу не случалось за все минувшее полугодие кавалерийской службы.

А надо сказать, побывала наша милая Саша Дударь за это время в немалых переделках.

Как ни называй Крымский фронт в тот период, о котором мы тут рассказываем, второстепенным или таким, где, как Катя записала в злосчастном дневнике, теперь, кажется, уже попавшем в руки бандитов, происходят пока только «бои местного значения и поиски разведчиков», все же это был настоящий фронт.

Врангелевские войска, хотя и отсиживались пока за Перекопом и Чонгарскими укреплениями, причиняли немало хлопот командованию 13-й армии дерзкими вылазками и артиллерийским обстрелом. В свою очередь, и командование 13-й армии не дремало и продолжало свои наскоки на перегораживающий Перекопский перешеек, Турецкий вал и мосты Чонгара.

Налетали не раз на штаб 13-й армии самолеты белых — тоже штука не из приятных, и однажды Орлик едва живой остался, спасая лошадей из горящей конюшни. А еще как-то был такой случай. Послали Орлика в полк со штабным пакетом, а дело было ночью, и беляки под покровом темноты той ночью как-то перебрались из Крыма по одному из Сивашских озер в расположение красного фронта, и надо же, чтобы Орлик на всем скаку наткнулся на вражескую засаду. Хотели его живым взять, дьяволы, а он все-таки отбился и отчаянной лихостью своей поразил даже врангелевцев — отстрелялся, ускакал и пакет в полк в сохранности доставил, хотя у самого оказались два прострела в шинели и сильный ожог в мякоти левой ноги повыше колена.

Но постойте, постойте, что же с дневником?

Когда столбняк прошел, Орлик и Катя мигом бросились опять в лодку и давай обратно грести, туда, где грабили эшелон.

— Быстрей! — подгоняла Катя Орлика. — Давай, давай!..

Великое слово — «давай». Но было в ту пору слово еще более великое: «Даешь!» Вот Кате первой и припомнилось это распространенное слово, без которого тогда в бой не шли; с ним и на субботник ходили, с ним и тяжести поднимали, и дороги мостили, и паровозы ремонтировали, и дрова заготовляли, и хлеб добывали в деревнях, и многое еще другое делали.

Вот это могучее слово Катя и повторяла, подгоняя Орлика:

— Даешь! Даешь! Даешь, Сашенька!

Будь здесь кто-нибудь третий, не столь обеспамятевший, как наши герои, то он, может быть, отметил бы про себя: девушка эта — мы имеем в виду Катю — с виду такая сдержанная и тихонькая, оказывается, до чертиков азартна и горяча в некоторых случаях. Она не лежала пластом на днище, а стояла посреди лодчонки во весь рост, мешая Орлику видеть, куда грести теперь. У Кати был вид чрезвычайно воинственный, и, казалось, нет такой преграды или опасности, которая могла бы ее остановить. Орлик же только покряхтывал и с ожесточением работал веслом.

Посреди реки он вдруг остановил лодку.

— Что даешь? — сдавленным голосом произнес Орлик. — Куда и чего даешь? У нас же задание!

Ну в самом деле, как могут они вернуться к эшелону, не выполнив того дела, которое им поручено. Люди ждут помощи, спасения, и как же всем этим пренебречь?

Орлик с яростью взмахнул над головой веслом и развернул лодку. Опять поплыли назад, туда, куда следовало, куда долг повелевал плыть.

А в это время… Ах, что тут расскажешь? Отрадного пока было мало. У эшелона продолжался грабеж. Бандиты, успокоенные тем, что шум бронепоезда заглох и его совсем не стало слышно, еще больше зверствовали у теплушек.

Непонятно, зачем налетчики с яростной бранью выкидывают из теплушек все, что там находилось, — подушки, одеяла, тряпье всякое, ведра, кружки. Ничего ценного у пассажиров уже не оставалось, и вот теперь какой-то остервенелый дух бесчинства охватил напавших на поезд. Словно какая-то тысячелетняя злоба, долго таившаяся в сердцах, вдруг прорвалась в темных душах махновцев, и они озверели. Они, казалось, и эти теплушки разрушили бы, и паровоз подорвали бы, и даже рельсы растащили бы да шпалы, и срыли бы к чертям саму насыпь, чтобы не ездили тут всякие, которые, может, и не буржуи, и не комиссары, а все равно — чужие, пришлые, не местные, не из окрестных деревень и сел, во всяком случае.

— Шо це таке? — кричал один бандит другому, выкидывая из теплушки какой-то тяжелый предмет. — Наче кукла якась? Э-гей! А ну, берегись!

На землю рухнула с глухим стуком отлитая из чугуна небольшая скульптура бородатого гномика в колпаке. Кто и зачем вез эту штуку, трудно сказать.

— От бесстыдство! — ругался здоровенный дядька с обрезом под мышкой, разглядывая удивленно фигуру смешного карлика. — Урод який-то, страх… Тьфу!..

Не хочется пугать читателя жуткой картиной: вот кто-то из бандитов наткнулся на оставленный впопыхах нашими героями дневник, страницам которого они так простодушно успели поверить свои тайны, и — увы! — одни только клочья остались от тетради. Нет, к счастью, не было этого. Хотя тетрадь и попала в злодейские руки, не летели клочья от дневника. Бумага — всякая, какая бы ни была, — в ту пору ценилась дорого.

— От бачь, добрый зшиток! — воскликнул тот, в чьи руки попал дневник в ту ужасную ночь. — На мисяц курить хватит.

И сунул тетрадь себе за пазуху, под пулеметные ленты, довольный находкой.

Но, видимо, какой-то добрый бог благоприятствовал в ту ночь нашим юным путешественникам. Задание свое, можете себе сами представить, они выполнили, то есть, очутившись на том берегу, с досады и горя выпалили все патроны, какие при них были, и обе гранаты взорвали тоже. Всю боль души вкладывали они в пальбу, и их услышали.

Бронепоезд подошел близко к мосту и дал гудок, такой густой и мощный, что все вокруг затряслось. С площадок по противоположному берегу, где орудовала у эшелона банда, ударили ярким светом, точно острыми карающими мечами, лучи двух прожекторов. И хорошо видно было, как заметались бандиты у своих бричек и тачанок с награбленным добром. С бронепоезда по ним застрочили пулеметы. Человек десять матросов сыпанули с площадок и бросились в реку, чтобы вплавь добраться до того берега.

— Даешь! — гремело в ночи.

Вот в эти минуты и произошло то, что заставило нас сказать что-то о боге, благоприятствовавшем Орлику и Кате. Бандиту, который зацапал дневник, не довелось пустить его на курево. Случилось так, что, когда злодей, напуганный, как и вся банда, светом прожекторов с бронепоезда, бросился в панике к своей бричке, тетрадь выскользнула на землю, а он, бандит, этого и не заметил. Спохватился, когда уже сидел в бричке.

— Я тут, а вин там.

— Кто? — спросил другой бандит, погоняя лошадок.

— Зшиток. Доброе було б курево!

— Нехай ему бис.

— Нет, жалко! Ей-бо!

— Ну шо тут зробишь. Ну жалко!

…Затерялась, значит, тетрадь в ту ночь совсем? Нет, не совсем. В то время, как… Точнее, так: когда банда умчалась к дальнему лесу и люди, сидевшие в кустах по обе стороны железнодорожного полотна, стали возвращаться в свои теплушки, какая-то бабка увидела при ярком свете прожекторов валяющуюся на земле тетрадь и, разумеется, тут же подняла ее и спрятала. Цену бумаге и она знала, чертова бабка. Спрятала и унесла в свою теплушку, а теплушек-то этих в составе была уйма.

Впрочем, что ругать бабку — всякий, увидев на земле такую ценность, не прошел бы мимо. И спрятал бы. Что нашел, то твое, — общепринятое дело.

А в это время Орлик и Катя, бедняги, еще только добирались назад, к эшелону.

Вот добрались. Добежали до своей теплушки и, конечно, дневника там не нашли. А когда кто-то из обитателей теплушки сказал: «Бандит унес», — оставалось только махнуть рукой.

Той же ночью началась починка моста, и всем трудоспособным пассажирам пришлось поработать.

Орлик и Катя тоже трудились и порой говорили друг другу в утешение:

— Нас же голодные дети в Питере ждут. Что дневник, правда? Пустяки!

— Пустяки, а то что же! Главное — до Питера добраться и детей забрать в нашу Таврию. Добрые будут колонии, а?

— Конечно, будут… Тяни эту доску, давай!

— Ну и все… Тяну, тяну!

— Давай, давай!..

5

Чрезвычайное свидание на дредноуте «Аякс». — Где еще водятся лотосы? — Небольшой экскурс в прошлое генерала Врангеля. — Поиски «железной руки». — Фонарь Диогена. — С какими мыслями явился Врангель к де Робеку.


Пора бы перейти к тому, как воцарился в Крыму барон Врангель, и, кстати, разобраться, что это за личность. А как обернется дело с дневником, еще посмотрим. Кого очень волнует его судьба, пусть наберется немножечко терпения.

В романах принято после трех точек без промедлений переноситься в любое время и в любую эпоху; поставил с красной строки эти магические три точки — и сразу развертывай сцену хоть из времен римского Цезаря, при условии, конечно, если ее необходимость обоснованна.

Как раз это мы и собираемся сделать. Ставим три чудодейственные точки.

…И вот мы уже в сказочном Константинополе, столице бывшей Османской империи, и видны нам сверкающие яркой голубизной под южным солнцем воды Босфорского пролива, ясно встают очертания просторной бухты Золотого Рога, а на рейде — глядите, сколько флагов! Кораблей множество, и больше всего — под английскими и французскими вымпелами. Это знак горемычного поражения Турции в только что минувшей мировой войне, которую историки позже назовут первой. Мощь держав-победительниц — Англии, Франции и Америки — несомненна и внушительна: смотрите, сколько у причалов и на рейде темных и грозных силуэтов многопушечных бронированных кораблей. Тут и сверхдредноуты, и крейсера, и миноносцы. Кажется, все здесь под их прицелом.

Внимание! Сейчас на ваших глазах произойдет событие, которое обойдется России в десятки тысяч жизней, в сотню тысяч беженцев, нищенствующих бродяг, озлобленных подонков, людей без крова и отечества. Произойдет злосчастное событие, о котором мы говорим, на одном из кораблей этой армады — английском дредноуте «Аякс». Не странно ли — при чем тут английский военный корабль? Бывает, бывает… В наши времена судьба многих людей подчас решается в самых неожиданных местах.

В таких случаях полагается быть предельно точным. Место действия уже указано: дредноут «Аякс». Укажем и время: по новому стилю было 2 апреля 1920 года. Следовательно, это произошло примерно за месяц с небольшим до того, как Орлик и Катя пустились в свой дальний путь и начались события нашей повести. Не лишне было бы здесь же отметить, что в мемуарах самого барона Врангеля, — а нам их не миновать — дата злосчастного происшествия, которое он, однако, посчитал тогда для себя счастливейшим днем своей жизни, указана по старому стилю — 20 марта. Ярый противник революции, он, естественно, предпочитал все старое, прежнее, минувшее, все то, чему служил.

А день тот был жаркий, знойный. Азия ведь, и время-то все-таки шло по-новому, и был апрель, а не март, как там ни считай.

Важнее другое. Не прозевать бы… Вот, всмотритесь внимательно: по трапу на борт «Аякса» поднимается высокий, даже слишком высокий и совсем еще моложавый с виду русский генерал в светлой кавказской черкеске и серой барашковой папахе. Рост у этого бравого мужчины прямо-таки гвардейский, — а он и есть в прошлом конногвардеец, — и особенно длинна у него шея, голова сидит на ней, будто на каланче. Но стоит голове повернуться к вам, и сразу словно обожжет вас таящимся в темных глазах огнем. Впечатление по первому взгляду: напорист, энергичен, решителен, знает, чего хочет. Подтянутость во всем почти щегольская и, если угодно, горделивая похвальба напоказ: вот я какой суровый — не потерплю разболтанности, не дам спуску ни себе, ни подчиненным.

Генерал Врангель — вот он кто. У людей двадцатых годов это имя должно крепко сидеть в памяти. Услышав его, они нахмурят брови и еще кулаки сожмут.

Что поделаешь, — вот он вошел в наш рассказ, злодей, и надо о нем писать, показывать, как он выглядел, как себя вел, что делал, о чем думал, не обойтись без этого, черт возьми, ведь это история, где все смешано — великое и подлое, светлое и темное, кровь и грязь.

На палубе у трапа Врангеля встретил верховный комиссар Англии в Константинополе сэр де Робек, тоже генерал, но ростом пониже и годами постарше, с уже седеющей бородкой. Француз он в прошлом, что ли, этот де Робек, бог знает. Но и его гость не чисто русский — род Врангелей начинался где-то в Швеции, потом какие-то отпрыски этого рода превратились в остзейских баронов, осели в России на государевой службе и обрусели, богато одаренные поместьями и высокими чинами. На государевой службе вышел в генералы, окончив Академию Генерального штаба, и Петр Николаевич Врангель, тот, который сейчас дружески пожимал руку де Робека, полуфранцуза на английской службе. Манеры, спору нет, у верховного комиссара были хорошие, а взгляд проницательный и хитрющий. Он сразу уловил эту особую склонность гостя хорохориться своей подтянутостью и по достоинству оценил ее.

— Да, друг мой, я знаю, что творится в вашей России, — говорил комиссар Врангелю, спускаясь с ним в командирский салон. — И тем более радует даже один ваш бравый вид. Значит, не все потеряно, если в русском генералитете еще есть такие!

«Кажется, я пересолил», — подумал Врангель с досадой.

Солдатская прямолинейность, — он знал за собою такую слабость.

Де Робек тем временем продолжал:

— Анархия, полный развал, разброд — вот что такое сегодня великая еще вчера Россия. И виноваты в этом — простите за откровенность — ваши генералы. То есть не ваши, конечно, а те, которыми окружил себя господин Деникин. Пьяный разгул, дикие зверства, недопустимая разболтанность. Мне докладывали почти анекдоты. Но час пробил. Ваш милый Деникин уходит в небытие!

— Ясно, — произнес Врангель, и сердце у него бешено забилось.

Впрочем, может, и не бешено, кто его знает. Нелегко писать о генералах. Тем более о тех, которых ты и в глаза не видел. Но есть факты, и по ним судишь.

— Сейчас мы с вами побеседуем по важному делу, — сказал де Робек. — Я рад буду сообщить вашему превосходительству приятную новость. Но сначала попрошу вас позавтракать со мной, сэр.

— Ясно, — повторил Врангель, стараясь унять охватившую его дрожь.

Опять мы бы тут не брались ручаться за абсолютную точность в передаче чувств генерала. Врангель слыл боевым генералом, закаленным и опытным, а такие умеют держать себя в руках. Но никто не станет отрицать, что и генералы, подобные ему, тоже кое-что чувствуют.

— Ну, если вам заранее все ясно, — с милой улыбкой сказал де Робек, — то это значительно облегчает мою задачу. Мы сговоримся, я уверен.

Любое слово, сказанное верховным комиссаром, имело значение, такие люди ничего не говорят зря. И вот, спрашивается, зачем он, больше дипломат, чем генерал, напрямую рубанул «мы сговоримся»? Бестактно. Врангелю не понравилось. Похоже, де Робек подлаживался под характер своего русского гостя, играл в прямоту, даже в прямолинейность, полагая, очевидно, что так и надо себя вести, когда имеешь дело с русскими. «Ну, да бог с ним», — подумал Врангель. И к моменту, когда де Робек ввел его в свой салон, успел уже подавить в себе и обиду, и дрожь, и сердцебиение. Волевой человек все-таки.


Мы не хотели бы впадать в предвзятость, описывая эту встречу. История есть история, и люди есть люди. Ничего лишнего никому не надо приписывать, о ком бы ни шла речь. И, желая оставаться объективным, скажем: оба друг друга стоили — и Врангель и де Робек.

Обоих судьба приговорила сыграть определенную роль в истории, и они играли каждый по-своему, творя зло, но думая, что делают что-то хорошее. И, делая это, хитрили, волновались и любыми средствами стремились к цели. Со всем этим неизбежно встречаешься, когда вызываешь из прошлого духи людей, которых принято считать историческими личностями.

Вот они сидят, завтракают и толкуют знаете о чем? О лотосах, о том, что, к сожалению, мало уже на земле мест, где растет лотос.

— Удивительный цветок, не правда ли? — говорил де Робек. — В Древнем Египте из лотоса добывали самые чудодейственные лекарства. И знаете, я где-то, помню, читал, что у вас в Сибири сохранились озера, где еще водится лотос.

— Сибирь — богатый край, — кивал Врангель.

— О, удивительный край! — подхватывал де Робек. — А знаете, что хотел бы я сделать, когда у вас все благополучно закончится? Походить с рюкзаком за спиной по предгорьям Сихотэ-Алиня. Влечет меня к себе, представьте, ваш Дальний Восток.

Через открытые иллюминаторы, чуть колыша шелковые занавески, льет снаружи мягкий оранжевый свет солнца. Тихо в салоне, уютно, культурно, пахнет духами, как в женском будуаре. Врангель предпочел бы видеть иное на военном корабле, но в чужой монастырь, известно, со своим уставом не ходи. Запад! Эта изнеженность когда-нибудь погубит его. Не без злорадного чувства Врангель подумал, что и Запад постигнет когда-нибудь такая же участь, какая постигла Россию, то есть и там в роковой час все зашатается, затрещит и рухнет.

И пусть никого не удивит, что эта мысль принесла Врангелю в то утро какое-то сладостное патриотическое удовлетворение. Ко всему, что было связано с патриотизмом, барон проявлял прямо-таки болезненную чувствительность. Он старался показывать себя во всем не просто истинно русским, а таким, который еще больше патриот, чем те, в ком нет ни капли чужой крови.

А де Робек все говорил о Сибири и Дальнем Востоке и не скрывал, что восхищен не только красотами, но и богатствами недр России.

— Знаете что? — говорил де Робек. — После вашей победы я хотел бы в какой-нибудь ближайший год вместе с вами побродить по тем краям. Договорились? Вдвоем!

«И чего тебе, дьяволу, там надо?» — с затаенной неприязнью думал Врангель и не удержался, сказал:

— Я полагал, что вас, англичан, больше интересует Кавказ. — Он чуть не выпалил: «Баку, нефть», но это было бы слишком.

В общем, за малым исключением, барон вел себя за столом достаточно выдержанно и прилично. Все оказанные ему знаки внимания он принимал со сдержанной признательностью, в которой давало себя чувствовать хорошее воспитание, но и самоуверенность человека, сознающего, что в нем нуждаются, и знающего цену себе и… своей России. И надо правду сказать, ведя беседу с де Робеком, барон не таил от себя, что, конечно, особую силу и значимость придает ему в глазах де Робека именно последнее, то есть цена России, где водятся и лотосы, и нефть, и уголь, и золото, и многое другое.

«Но я не барышник, я солдат», — говорил себе Врангель, и все же ему в эти минуты казалось выгодным для него обстоятельством, что для де Робека цена России много значит. Не имело смысла упускать момент, к которому он, Врангель, казалось, шел всю жизнь.

В самом деле, что привело русского генерала на борт «Аякса» и как вообще очутился он в Константинополе?

…Когда имеешь дело с историческим фактом, хочется знать, как же было на самом деле. Обратимся поэтому к свидетельствам лиц, непосредственно причастных к тому, о чем мы тут рассказываем. Как бы они по-своему ни освещали события, правда пробьется наружу.

И тут нам должны помочь собственные мемуары Врангеля. Он писал их уже после гражданской войны и многое утаил. Все же стоит и к ним обратиться и кое-что привести.

Мемуары барона обширны, и в них описан весь его жизненный путь. Парады, смотры, война, война, война. Сражения — сначала на фронтах первой мировой войны против австро-германских войск, награды и повышения по службе, хотя приходилось больше отступать, чем наступать. Потом, после грандиозного переворота всей жизни в России и превращения ее в красную Советскую Республику, опять сражения, но уже не с немцами или австрийцами, а со своими же, с русскими солдатами, носящими красноармейские звезды на шапках.

В армии Деникина он командовал конной дивизией, конным корпусом, дошел до поста командующего кавказской и затем — «добровольческой» армией и в период наибольших успехов белой армии, когда она рвалась к Москве, прославился умелыми маневрами при взятии Царицына. Прославился еще Врангель своей непокорностью и строптивостью, за что в конце концов впал в немилость у Деникина, был отстранен от службы и особым предписанием выдворен в Константинополь из пределов Крыма, где власть Деникина, «правителя и главнокомандующего вооруженными силами России», в эти апрельские дни еще сохранялась. Да, к весне 1920 года у Деникина оставалось мало территории, один Крым, зато генералов и других офицерских чинов всякого рода хватало — остатки битых белых армий сгрудились здесь, и что будет с ними дальше, не знал никто. Одно было ясно: на место Деникина, проигравшего всю кампанию борьбы с красными, должен прийти кто-то другой.

Кто же? Колчак, Юденич, Корнилов — все успели уже уйти в небытие. Кто же, чья железная рука сейчас подхватит белое знамя и понесет вперед?

Железная рука…

Растерянные политики, поддерживавшие до сих пор Деникина, по словам одного из них, наиболее ярых и матерых, зажгли «Диогенов фонарь» и стали «искать человека». Выражение это принадлежит Шульгину, которому меньше всего подобала роль Диогена. Но пока люди имеют власть и силу — а Шульгин до революции и при Деникине был столпом старой власти, — они сами о себе бог весть что думают и пишут.

Справедливую оценку таким людям дает время… Но в ту пору они еще сохраняли какую-то видимость силы, и, бросившись искать спасителя, который «встряхнет белые полки железной рукой» — слова того же Шульгина, — господа белые политики остановили свой выбор на опальном бароне Врангеле, проводившем пока время в ресторанах Константинополя.

Было так. В тот самый день, 2 апреля, Врангель зашел в русское посольство в Константинополе, чтобы похлопотать о визе и валюте для выезда в Сербию. Там он предполагал поселиться. До всего того, что творится в России, ему уже дела нет. Обида грызла душу. Что произошло дальше, об этом давайте прочтем у самого Врангеля в его мемуарах:

«Я выходил из посольства, когда мне вручили принятую английской радиостанцией телеграмму из Феодосии от генерала Хольмана, представителя Англии при генерале Деникине. Хольман сообщал, что генерал Деникин решил сложить с себя звание главнокомандующего и назначил военный совет для выбора себе преемника. На этот совет генерал Деникин просил прибыть меня. Телеграмма показалась мне весьма странной. На службе я уже более не состоял, и приглашение Деникиным меня, только что оставившего пределы армии по его требованию, трудно было объяснить».

Полно, не знал будто, зачем зовут обратно в Крым, не догадывался! Знал! Догадывался! Пришло его время, пробил его час.

Проигрался в пух, так отойди, — таков закон. Разбит в бою — уступи место тому, кому, быть может, больше повезет. В игре как в игре, и на войне как на войне. Для Врангеля, как конногвардейца и военачальника, все это было непреложно. Так же как и то, что кто смелее и откровеннее всех критиковал Деникина за неумелое командование и провал похода белой армии на Москву, тот и должен по праву занять высокий пост главнокомандующего и спасти Россию. Единую, неделимую, ту Россию, какой она была до свержения монархии. Иной России Врангель себе не представлял и, правду сказать, не желал.

С такими мыслями явился барон на «Аякс».

А явился он сюда потому, что одновременно с телеграммой из Феодосии ему было передано приглашение верховного комиссара генерала де Робека «незамедлительно прибыть на «Аякс».

6

Опальный барон на «Аяксе». — Длинноствольные орудия вдохновляют генерала. — Каверзные вопросы и советы господина де Робека. — Про оружие и пшеницу. — Сговорились! — Еще кое-что о текущем моменте. — Назревает большая беда.


Теперь вы можете понять, почему у генерала пошла кругом голова, когда он ступил на чисто надраенную палубу огромного дредноута. Нахлынуло неизъяснимое чувство: тут было и тщеславие, на которое, казалось, он, Врангель, имеет право благодаря своим боевым заслугам, тут была и азартная вера игрока в свою фортуну, было и волнующее кровь ощущение мощи у себя под ногами. Ощущение, много значащее для военного человека, делающего его способным на все, на самые решительные действия. Мощь дредноута, эти длинноствольные орудия, торчащие отовсюду из стальных башен, как бы воплощали в себе и будущую мощь белой армии, которую он, Врангель, богом и судьбой призван возродить.

Разговор за столом, думаете, длился долго? Нет, и завтрак и последовавшая затем деловая беседа отняли немного времени.

«Я завтракал на «Аяксе», — рассказывал сам Врангель. — Мысли мои все время вертелись вокруг полученной (из Крыма) телеграммы. Я не сомневался, что борьба проиграна и гибель остатков армии (в Крыму) неизбежна. Отправляясь в Крым, я оттуда, вероятно, уже не вернусь. В то же время долг подсказывал, что, идя с армией столько времени ее крестным путем, деля с ней светлые дни побед, я должен испить с ней и чашу унижения и разделить с ней участь ее до конца. В душе моей проходила тяжелая борьба».

Тут, надо признать, возможно, все правда. Возможно, в баронской душе и происходила борьба, нельзя отрицать.

Положение остатков деникинских войск, разбитых и деморализованных после провала похода на Москву и едва унесших ноги из последнего опорного пункта белых — Новороссийска, было действительно трудным. Врангель знал — в Крым удалось перебросить едва сорок тысяч офицеров и солдат, да и то без орудий и лошадей, без обозов и военного имущества. Только чудом можно возродить былую силу этих войск.

Чудо… Чудо… А почему оно невозможно, если…

Разгром белых армий Деникина описан во многих книгах, и тот, кто дал бы себе труд изучить наиболее правдивые из них, был бы поражен: как бесцветно и бездарно все в действиях и самого Деникина, и его генералов; будто эти люди, весьма, кстати, образованные в военном отношении и опытные, ничего не понимали в происходящем.

Когда Врангель писал свои мемуары, немало таких книг уже вышло в свет в Советской России, и надо по справедливости отметить, со многим в них барон был согласен. К самой резкой критике действий Деникина и его ближайшего окружения Врангель был склонен и в тот апрельский день, когда завтракал и беседовал с де Робеком на «Аяксе». И хотите верьте, хотите нет, но ему, Врангелю, показалось, что чудо возможно, оно должно и наверняка совершится, если не повторить ошибок Деникина. А он, Врангель, их не повторит. Нет, он все учтет!

Скажите, — спрашивал де Робек, — чем объяснить, что почти три четверти офицеров русского Генерального штаба состоит на службе у большевиков?

— Это не так, — возразил Врангель, все думая о своем.

— Ну, две трети. Я читал в нашей прессе. Так или иначе, а много. И знаете, почему? Далеко не все хотят возврата к старой вашей империи, а Деникин к этому вел. Военная диктатура, восстановление самодержавия — нет, это уже не годится. Вам, генерал, предстоит показать себя перед всей Европой сторонником демократических начал государственного устройства в России. Весь вопрос в программе — с чем вы пойдете?

К чести де Робека надо заметить, что немало полезных советов надавал он гостю за время встречи. Советы были дельными и показывали, что де Робек кое-что смыслит в политике, хорошо знаком с положением в России и, что было уж вовсе вне сомнений, он отлично разбирался в умонастроении и психологии своего русского собеседника.

Он говорил Врангелю не открыто, конечно, но по смыслу намеки были более чем понятны: хоть обмани, но дай людям верить в то, что ты возврата к старому не хочешь и программа твоя — самая лучшая.

— Вот, кстати, в России, насколько мне известно, вопрос о земле издавна самый больной. Пообещайте крестьянам не отбирать у них землю, не восстанавливать старые помещичьи порядки, как это делал господин Деникин. И вообще, даже не заикайтесь о монархии. Не дразни гусей, говорят.

— С этим я согласен, — с готовностью кивал Врангель. — В отличие от моего предшественника… — Он запнулся, поняв, что проговорился, что нескромно уже считать себя главнокомандующим, а Деникина, еще продолжающего занимать свой пост, называть предшественником. Но де Робек сделал вид, будто не заметил этой оговорки.

— Я вас слушаю, барон.

Видимо, барон был немного суеверен и не захотел выкладывать прежде времени свою программу; вот когда он станет законным преемником Деникина и получит всю верховную военную и гражданскую власть в свои руки, тогда он и раскроет свои карты. Тактичный де Робек не стал настаивать и только сказал:

— Рад, что мы с вами сошлись во взглядах. Мне остается лишь от души пожелать вам успеха.

По словам Врангеля, де Робек сказал ему напоследок:

— Если вам угодно будет отправиться в Крым, я готов предоставить в ваше распоряжение судно. Я знаю положение в Крыму и не сомневаюсь, что тот совет, который решил собрать генерал Деникин для указаний ему преемника, остановит свой выбор на вас…

Вот так и было сказано: «Не сомневаюсь». И совершенно ясен был смысл: «Возглавить всю борьбу против революционной России придется вам».

Де Робек еще добавил:

— Оружие вы получите от нас и от Франции, да и от Америки тоже. Вот хлеб вы добудете сами. Он зреет на плодородных землях Северной Таврии, и до него стоит только протянуть руку из Крыма. Торопитесь! Пшеницы там, по моим сведениям, будет много.

Пшеница, пшеница. Всем она нужна, всем она по вкусу, богатейшая таврическая пшеница.

— Надеюсь побывать и в вашей Таврии, — сказал де Робек.

Неугомонный! Везде ему хочется побывать. Влюблен человек в Россию! Влюблен и хочет ей всячески помочь. Ну что ж. Пришлось Врангелю дать кое-какие обещания. Де Робека они вполне удовлетворили, и он потер руки, как бы заранее предвкушая удовольствие.

Все. Дело сделано. Сговорились. Оба встали.

Итак, им предстоит искать лотосы в малодоступных озерах Сибири. Бродить с рюкзаками за спиной по предгорьям Сихотэ-Алиня. Ну, и, разумеется, быть де Робеку гостем барона в Крыму, где уж непременно отведает каравай из таврической пшеницы.

Вот об этом, выходит, и договорились.

Уже провожая гостя и стоя с ним на палубе, де Робек вдруг ехидно спросил:

— Вы истории не боитесь, генерал?

Врангель озадаченно приподнял плечи.

— Я вас не понял.

— Я спросил, боитесь ли вы истории?

— Я? Почему мне ее бояться?

— Очень хорошо, — сказал весело де Робек. — Не следует ее бояться. Пусть она убоится вас! Человек сильной воли, диктатор, властитель, кто бы ни был, должен подчинять себе и внушать к себе уважение не только в массах, но и сделать так, чтоб сама история его боялась и перед ним трепетала. Это вернее всего обеспечивает успех, что бы там ни говорили в наших демократических странах.

Из всех советов де Робека (а он тут только выполнял волю своих хозяев — главарей мощной Антанты) последний совет верховного комиссара больше всего пришелся по душе барону.

«Насчет монархии и земли еще посмотрим, — думал он, спускаясь на берег с «Аякса». — В одном, конечно, этот хитрый де Робек прав: чудо может совершить только твердая рука. И я буду тверд. О, я буду железно тверд!»

Дальше увидим, каким показал себя барон на деле, а пока скажем лишь, что на другой день он уже отбывал на английском броненосце «Император Индии» в Крым.

«Мощно рассекая волны, уносил меня корабль к родным берегам, — вспоминал Врангель. — Там готовился эпилог русской трагедии».


Таковы подробности воцарения Врангеля в Крыму. Может, мы и увлеклись ими, но зато яснее будет все дальнейшее.

Кстати, история поездки наших героев в Питер тоже окажется как-то связанной со всем этим. Но дело не только в их поездке и приключениях, какие были у них в пути. В мире нашем все очень тесно переплелось — и судьбы стран, и судьбы отдельных людей, даже самых, казалось бы, незаметных. Где-то кто-то вызвал Врангеля на «Аякс» и дал ему крейсер для поездки в Крым, где он и стал главнокомандующим вооруженных сил и верховным правителем юга России, а в жизни многих людей и даже всей России скоро все пошло не так, как до сих пор.

Отозвалось и в Москве, где на прибытие Врангеля в Крым и его вступление в роль новоявленного спасителя России сразу обратили внимание. В «Правде» и «Известиях», главных больших газетах Москвы, появились броские заголовки: «Неугомонный не дремлет враг! Революционный держите шаг!» Но все силы пока отдавались отпору нашествия со стороны милитаристской Польши.

На полях Украины и Белоруссии кипели весь май жаркие бои. Польская армия Пилсудского уже выдыхалась и пятилась назад.

То, что Орлик и Катя видели в пути и о чем успели сделать запись в дневнике, действительно было: с Южного фронта сняли немало частей и перебросили туда, где шли бои с польскими войсками. Ушла туда и одна из лучших конных дивизий — Червонная дивизия Примакова, и ничего другого не оставалось делать.

В газетных сводках о положении на фронтах Крымский фронт шел последним. «Поиски разведчиков…», «Перестрелка в районе Сиваша» — об этом, если помните, тоже была запись в дневнике Кати и Орлика. Такого рода сообщения означают затишье. Но было известно: Врангель, устроивший свою резиденцию в Севастополе, не дремлет. Идет переформирование белых полков, создаются и хорошо вооружаются новые кавалерийские и пехотные части. Все на самом деле соответствовало заголовкам московских газет: «Неугомонный не дремлет враг».

Сказать по совести, Орлик и Катя газет в ту пору не читали. Но тем не менее знали все. Мы беремся утверждать, что они и без газет выдержали бы любой экзамен по текущему моменту и международному положению. Они отлично знали, что такое «Антанта», кто есть Ллойд-Джордж и кто есть Клемансо; знали, отчего и почему эти правители самых мощных западноевропейских держав поддерживают российскую контрреволюцию в ее отчаянной борьбе с Советской Республикой; знали, к чему стремится новая власть в Кремле, и были готовы ради светлых дней грядущего смело идти в бой за это, как поется в песне.

В ту пору, о которой мы рассказываем, — впрочем, возьмем несколько более раннюю пору, первые весенние месяцы 1920 года, — Москва и вся республика, несмотря ни на что, жили надеждами на мирное строительство, и, собственно, уже принимались меры к тому, чтобы и в городе и в деревне начался переход к хозяйственному возрождению страны. И боже мой, как радовались уже люди, истосковавшиеся по мирной жизни! Хватит воевать, кровь проливать, хватит! К труду! К станку! К сохе и плугу! Оживить заводы, шахты, домны, ткацкие фабрики.

Знаете, сколько было в России паровозов до начала гражданской войны? Тридцать шесть тысяч. А сейчас их едва оставалось две-три тысячи. Да и те были заняты главным образом на фронте и перевозками для фронта.

Итак, надеялись на мирный труд, и, хотя в конце апреля на Советскую Республику ринулись польские легионы Пилсудского, за надежду еще держались, и, видите, даже затевали устроить для голодных детишек Питера детские колонии в бывших помещичьих имениях юга Украины. Как мы знаем, ради этого Катя вместе с Орликом и пустились в дальний путь.

Но Республику Советов ждал новый удар. И именно оттуда — с юга. Однако не будем забегать вперед. Скажем только, произойдет то, чего как раз опасались, но никто не думал, что все может разразиться так быстро и катастрофично.

7

Почти сорочинская ярмарка у поезда. — Что и почем тогда стоило. — Думы Орлика о человечестве и торговле. — За шесть ложек повидла. — Помощь матроса. — Орлик и Катя вновь обретают дневник и большого друга.


Починка моста, разрушенного бандой, задержала эшелон у реки на целые сутки. За это время тут же, у реки, или, вернее, у эшелона, вырос базарчик, где бойкий торг вели и пассажиры теплушек, и крестьяне окрестных сел. Белые и черные хлебцы, огурчики соленые, капуста квашеная в ведрах, котлетки из конины, молоко в бидонах и кринках, махорка, отварной картофель, мыло, спички — все тут было, хотя и считалось, что всего этого нигде не достать и не купить.

— Почти сорочинская ярмарка, — пошучивали сами продавцы, а покупатели только разводили руками: — Ай да ну!..

Один местный селянин даже привез на бричке самовар для продажи. А другой дядька тут же, у эшелона, развернул на своем возу целую галантерейную лавку. Предлагал бусы, ленты, чулки, рубашки, кальсоны, а для привлечения покупателей запустил стоящий на земле у воза граммофон, на котором сынок торговца, малыш лет десяти, прокручивал пластинки с романсами и революционными песенками:

Вся ваша политика —

Одна лишь критика,

Одна лишь критика,

Одни слова…

И относилось это — кто знал, улыбался, — к Ллойд-Джорджу, Клемансо и прочим господам из «Антанты». Злобная критика всего, что предпринималось в Советской Республике, пустые слова о мировой цивилизации, но зато щедрая помощь врагам русской революции — вот что высмеивалось в пластинке.

Был серенький, совсем не майский полуденный час, когда Орлик, хорошенько выспавшись после ночных переживаний и утомительной работы на починке моста в течение всей ночи, протер глаза и огляделся.

Мы до сих пор не имели повода сказать, что спали пассажиры теплушек на трехъярусных нарах, сбитых из почти совсем не оструганных досок. Вот на таких нарах маялись уже пятые сутки и Орлик с Катей. Кому было жестко лежать, тот еще при выезде эшелона из Мелитополя постелил себе сена или соломы, и на первых порах в теплушках, надо отметить, запах стоял упоительный.

Постелью нашим героям служили их шинельки, а подушку заменяла солдатская вещевая сумка. У Орлика там были банки с консервами, мешочки с патронами, сухари, сахар и немного крупы. Ни к сахару, ни к крупе он не притрагивался. Вое это предназначалось в подарок питерским детям. У Кати был свой запас подарков — две рубашечки, которые она успела раздобыть перед отъездом у своих поклонников из штабных снабженцев, мешочек соли и с десяток коробок спичек. А за соль и спички всё можно было купить.

«А где же Катька?» — спрашивал себя Орлик. В теплушке ее не было. Но Орлику бросилось в глаза нечто странное: на нарах, на том месте, которое принадлежало Ласочке, поверх ее шинели лежала чугунная фигурка гномика — того самого, которого бандиты выкинули прошлой ночью из одной теплушки при налете.

Орлик поглядел, потрогал гномика, даже попытался взвесить в руке. Пожалуй, с пуд будет в этой штуке. Только зачем она понадобилась Кате?

На Орлика напала вялость, движения его были медленными и ленивыми. Он чересчур крепко выспался и оттого туго соображал.

Фигурка эта… Так видел же он, как она валялась у рельсов ночью, и Катя видела. Потом кто-то поднял гномика, унес обратно в теплушку, и тем дело кончилось.

— Катька, ты зачем притащила эту куклу? — спросил Орлик, хотя за отсутствием того, кто мог бы ему все объяснить, ответа получить не мог.

Из теплушки Орлик выбрался на землю по приставной лесенке, а до сих пор вполне обходился без нее. Этой лесенкой пользовались преимущественно бабы, старики и хворые. Вот Орлик наш и был сегодня вроде бы хворым, а то бы просто сиганул вниз одним махом.

Земля блестела лужами, и в них уныло отражалось низко нависшее небо. Дождик прошел, но погода не разгуливалась, и весь мир, казалось, заполонила туманная сырость, и почему-то сильно пахло самоварным дымом.

Через две-три минуты Орлик уже был у реки. Мост красовался новыми стропилами и кое-как, с грехом пополам, мог уже считаться годным для проезда эшелона, но теперь дело было за паровозом. Бандиты при налете и его повредили, чертовы души. Вот и жди, пока из узловой станции Синельниково пришлют другой паровоз, когда таковая возможность представится.

А базар тем временем еще больше разросся, и там, где выстроились торговые ряды возов, бричек и шарабанов, оживленный шум и гам не утихали.

Ничего решительно Орлик не собирался покупать, он ненавидел всякую торговлю, считая ее делом попросту буржуйским, но душа сельского хлопца — то есть, простите, мы-то знаем, кто он был на самом деле — все же сказывалась.

Приятно же видеть изобилие! На возах уже успели появиться и макитры, и горшки, и глечики для топленого молока, и яблоки, и всякая другая всячина, милая глазу деревенского человека. Ну на ленты и бусы Орлик, конечно, не смотрел. Но у самовара постоял и спросил у продавца:

— А почем же он, дядька?

— Та вы же не купите!

— Может, и куплю, — ответил Орлик с хитрой ухмылкой. — Ну, говорите же цену!

Цена была названа: двадцать две тысячи.

— Спекуляция! — покачал головой Орлик и пошел дальше.

Украинский язык он знал, но предпочитал больше говорить по-русски, хотя и не обходился и без словечек родного языка. Иные торговцы с опаской поглядывали на юного кавалериста, на его револьвер, шашку и красную эмалевую звезду, уже облезлую и кое-как ниточками прикрепленную к нагрудному карману гимнастерки. На вопрос, куда же ты едешь, красный боец, он отвечал честно: так и так, в Таврии трудовые колонии будут для питерских детишек, и вот он с товарищем едет этих ребят забирать.

— А чи не брешешь ты, кавалерист?

— Вот вам крест!

— Ну, тогда на! Передашь тем детям, — сказал один сердобольный дядька, протягивая круглую кукурузную паляницу. — Дети не должны страдать, их жалко!

— Ну, ну! — обидчиво отказался Орлик. — В Советской Республике на детой не собирают Христа ради. Слава богу, в нашей Таврии еще найдется, чем детей прокормить.

— А в Питере же голодуют, голубе.

— Все равно не возьму, — отрезал Орлик.

Он шел дальше и продолжал спрашивать, почем это, почем то. Ах, будь у Орлика власть, он бы силой заграбастал все, что есть на базаре, и увез в Питер. Действительно, пока дети петроградских рабочих попадут в Таврию, надо же их хоть чем-то поддержать.

Деньги! Деньги! То, что Орлик ненавидел больше всего на свете, — вот что тут признавали люди, и чем дальше, тем больше начинала разбирать нашего героя обида на людскую жадность, на их жалкую приверженность к собственности и наживе.

— Это почем? — все спрашивал он, уже хмурясь.

На земле постелен мешок, на мешке — клеенка, на ней — ржавые селедки. Большая селедка — 800 рублей, маленькая — 200 рублей. Рядом бабка держит на руках пару чулок, и цена ее 6 тысяч рублей. За коробок спичек дюжий дядька просит 80 рублей. Торгуют здесь и сахаром — 30 рублей за кусочек. А вот какая-то бойкая молодайка в лихо надетой на черные косы кубанке продает повидло. Черпает его деревянной ложкой из большого котелка и кладет по горстке в кулечки, которые у нее наготовлены и лежат тут же, на возу. Под возом на мешковине лежал дядька лет пятидесяти и делал эти самые кулечки из старых газет.

— А це почем буде? — спросил Орлик у молодайки.

— Сто десять рублей.

— Ложка? Кулечек один?

— Ты чув? — обратилась молодайка к дядьке под возом, очевидно ее отцу. — За сто десять рубликов оцей кавалерист хоче весь котел! — И закатилась звонким смехом.

Захохотал и дядька под возом, затрясся, будто Орлик бог весть какую глупость сморозил. Эх, люди, люди! Скорее бы вас перевоспитать, сделать достойными новой жизни! Все старым живете!

У Орлика защемило сердце от жалости к этой миловидной молодайке и глупому дядьке под возом, готовящему ей эти кулечки. Пошел бы лучше воевать, дядя! Без ноги он, что ли? Орлик пригляделся и вдруг замер на месте. Дядька и верно был без ноги, но не в этом дело. Кончились у дядьки газеты, и теперь он держал в руках, собираясь обратить на кульки… угадайте что? Да, да, ту самую тетрадь!


Читатель, конечно, уже давно понял, что не зря тут описывалось хождение Орлика по базару. Не ради того же, как некоторые могли подумать, чтобы назвать сумасшедшие цены начала лета 1920 года, и не для того даже, чтобы показать, как ненавидел Орлик торговлю и жалел людей. Все это интересно, но знаете, радостная минута внезапного обнаружения пропажи нам важнее всего.

Ах, чертяка! Нашелся дневник! Вот он, в волосатых руках у дядьки! На глазах у ошеломленного Орлика этот дядька вырвал из тетради листок и стал сворачивать очередной кулечек для повидла. У Орлика в тот момент пропал голос, иначе он бы страшно закричал.

— Добрый зшиток! — сказал дядька и сожалеюще покачал головой. — Жалко на повидло пускать, та шо зробишь? Газета кончилась. А без кулечков як это повидло давать? Може, прямо у кишеню або в рот класть?

Он добродушно шутил, дядька, а у Орлика шел мороз по коже. Он все еще не мог прийти в себя. Как отобрать дневник? Ведь не отдадут! Это он понял сразу и не знал, что делать. Кричать уже не хотелось, да и не было смысла — засмеют. Чем мог бы Орлик доказать, что это его тетрадь, а главное, какими словами мог бы он втолковать продавцам повидла, чем дорога она ему, Орлику, и Кате.

Орлик оглянулся и, к счастью, увидел свою подругу. Та шла сюда из дальнего ряда возов, неся на плече еще одного гномика. Ну что ей дались эти бородатые старички из чугуна? Скорей, скорей сюда! Орлик звал Катю так громко, что люди у возов обратили внимание. У Орлика, оказывается, и лицо страшно побледнело, и вид был почти безумный.

— Что такое случилось у тебя, браток? — спросил оказавшийся тут матрос с перевязанной рукой, видно, один из тех, кого бронепоезд, давно ушедший назад, к Синельникову, оставил здесь для охраны эшелона. — Заболел ты, может? А ну, дай пульс!

Тем временем Катя подошла и остановилась.

— Ты что это держишь? — спросил у нее Орлик неузнаваемым голосом, совершенно бабьим.

— Гномика, — ответила Катя. — Это уже второго тащу. А что тут такое?

— Ты посмотри под воз!

Катя глянула, куда ей показывал Орлик. Дядька, приостановивший было свою работу, опять взялся за тетрадь, готовясь вырвать еще листик. Но тут уж ему не дали этого сделать. Катя сбросила на землю гномика и нырнула под воз. Орлик — за ней. Тетрадь очутилась в их руках. В чьих точно, сразу даже нельзя было разобрать.

— Караул! Грабют! Люди добрые! — завопила молодайка, тоже бросаясь под воз.

В образовавшейся свалке особую роль сыграл матрос. Один вид его внушал уважение и даже страх. На голове бескозырка, ленточки которой он почему-то держал в крепких белоснежных зубах. Рост могучий, на широченных плечах поверх синей форменки надет внакидку черный бушлат, а шея обмотана алым шарфом. Внушительно выглядел свисающий с пояса огромный парабеллум в деревянной кобуре.

Как ни был грозен вид матроса, не в одном этом только крылась его сила, сразу дававшая себя чувствовать. Матросы того времени были не просто матросы. Это были прежде всего люди, как бы воплощавшие в себе энергию и прямодушие революции. В бушлатах нараспашку и с криком «Даешь!» они первыми шли в бой. И каждый, кто попал в беду, знал: от матроса всегда жди самой решительной поддержки во всем, — если ты, разумеется, прав, то есть если ты за революцию и против контры.

Кто бы мог быть судьей в споре наших героев с теми, у кого оказался их дневник, скажите? Ясно, им оказался матрос. Он поднял здоровую руку и повелительно крикнул:

— Ша! Товарищи! Цыть!

И у воза стало тихо.

Разбор дела начался так. Матрос спросил у выбравшихся из-под воза Орлика и Кати:

— Вы что реквизировали у этого торгаша, братки?

— Тетрадь, — в один голос ответили Орлик и Катя, все еще не в силах отдышаться от борьбы.

— А что за тетрадь?

— Наша она, — уклончиво ответила Катя.

— Ихняя! Тю! Брешут же! — закричала молодайка. — Ой, лышенько, ой, маты моя! Я же купила цю тетрадьку!

— Постой, не режут тебя пока, так и не кричи! — строго приказал матрос торговке. — У кого ты эту штуку купила?

— У бабки одной. Шесть ложек повидла отдала! Накажи бог, не вру. Целых шесть ложек!..

— Шесть ложек, так, — повторил матрос тоном судьи, устанавливающего пока только одни факты, хотя, впрочем, с самого начала чувствовалось, на чьей он стороне. — А вы, братки, что имеете сказать? Где вы эту тетрадочку взяли?

— Нам ее в штабе дали, — на этот раз честно ответила Катя. — С одним заданием.

— С каким? — заинтересовался матрос.

— Это не имеет значения, — опять стала увиливать Катя от ответа.

Но уже было поздно: матрос пристал, с каким же таким заданием им дана тетрадь, да еще от штаба. Делать нечего, пришлось ответить:

— Дневник мы ведем…

— Дневник? — У матроса вытянулось лицо. — Это что значит? А ну-ка, где тетрадь? Живо ее сюда!

Тетрадь оказалась у Кати за пазухой, то есть именно там, где ей и надлежало бы быть во время налета, тогда не было бы всей этой истории. Пришлось показать дневник матросу. Тот полюбопытствовал, заглянул в кое-какие записи и сунул тетрадь себе в карман. Вид у него был теперь хмурый, а отношение к Орлику и Кате уже не столь доброжелательное, как прежде.

— Это дело придется расследовать, — сказал он, с подозрением оглядывая наших героев. — Вы что? Вам задание дали, а тут, понимаешь, может, важный какой шифр в чужие руки попал!..

— Товарищ матрос! — рванулся вперед Орлик. — Отдайте тетрадь. Нету там никакого шифра!..

— Она у нас во время налета пропала, понимаете? — старалась по-хорошему объясниться Катя, удерживая Орлика за рукав. — Я вам правду сказала, тетрадь наша. А записи в ней такие, которые, знаете, лучше бы другой не читал. Они личные… Ну совсем личные!..

— Ой ли? — недоверчиво протянул матрос. — А что у вас там в тетради про задание командарма говорится и всякое такое? Даже что-то про историю сказано. Это, голубчики, не личное, вы мне арапа не запускайте. — Он снова взялся за тетрадь, полистал и прочел в подтверждение своих слов: — «Писать следует про великие дела нашей революции…» Интересно, кто же вам такое поручение дал?

Тетрадь опять очутилась в глубоком кармане матросского бушлата. Орлик и Катя только переглядывались и не знали, что делать. Пухлые губки Кати дрожали, и, казалось, вот-вот она разрыдается. Орлик сохранял спокойствие, но глаза у него лихорадочно горели и бегали.

— Ладно, — закончил матрос разбирательство дела о тетради. — В ревтрибунал придется передать. Там суд скорый… А пока, милые, вы мне свои документы предъявите. Я с бронепоезда и член комитета. Имею право проверки. А ну-ка, ну-ка!..

Вот как обернулось дело. Услыхав про трибунал, отец молодайки поспешно выбрался из-под воза и стал запрягать коней, а молодайка облилась слезами, запричитала:

— Ой, лышенько! Расстреляют нас усих. За що?

У Орлика и Кати тоже похолодели сердца при одной мысли, что их записи прочтут в каком-то ревтрибунале. Вот история! От смущения и растерянности Катя присела на своего гномика и тоже стала всхлипывать. Не то Орлик — он стоял на месте как вкопанный и с каменным лицом ждал, что будет дальше. Матрос тем временем вчитывался в командировочные мандаты, которые Орлику и Кате пришлось ему предъявить.

А мандаты той поры писались особым образом, и это тоже стоит отметить. О чем бы ни свидетельствовал мандат, слова в нем были зовущие, убеждающие, требующие поддержки и чуткости. Канцелярским духом и не пахло. Что ни строка, то честное, прямое и категорическое выражение уверенности, что, прочитав мандат, ты поможешь делу революции, а строки эти занимали нередко целую страницу. Кто видел мандаты времен гражданской войны, кто держал в руках те грамоты, порой даже из папиросной или оберточной бумаги, кто читал эти черные или фиолетовые строки со сплошь и рядом малограмотным текстом, тот и сегодня осветится улыбкой при одном воспоминании о них.

Прошло три, четыре минуты, а матрос все читал. Из-под бескозырки у него выбивался курчавый чуб цвета свежей соломы, и, правду сказать, Орлик, несмотря на всю трагичность положения, не без симпатии приглядывался к энергичному лицу матроса. У Орлика была какая-то особенная расположенность к светловолосым. Это была, если хотите, его слабость: ему, Орлику, нравились всякие матросы, но особенно вот такие, со светленьким вьющимся чубом.

На пятой минуте положение совершенно изменилось. С радостным криком: «Ой, братки мои!» — матрос кинулся обнимать и целовать Орлика и Катю, причем Кате досталось куда больше крепких поцелуев и объятий, чем ее дружку.

— Так я же сам из Питера, братки! — растроганно говорил матрос. — Нате вашу тетрадь!

Потом он выхватил парабеллум и закричал на собравшуюся толпу зевак:

— Разойдись сейчас же, а то стрелять буду! Все по местам! Живо! Суд окончен!

8

История с гномиками. — Обещания матроса Прохорова и его запись в дневнике. — Снова в пути. — Смятение и надежды героев нашей повести. — О дырочке в чулке Кати и ее стыдливости. — Москва, Москва! — Почти у цели, и вдруг…


История с гномиками состояла вот в чем.

Неизвестно кто еще в Мелитополе, со станции отправления, погрузил в теплушку два десятка этих гномиков, а в последний момент не был допущен к посадке — за какие-то темные дела его арестовали и увели в железнодорожную комендатуру, а эшелон ушел. Таких вот бородатых старичков из чугуна в ту пору можно было видеть в парках и садах: ими украшали фонтаны. Сваленные в углу теплушки, гномики теперь решительно никому не принадлежали, и что с ними делать, никто из пассажиров не знал, а выкидывать было жалко.

Утром, когда Орлик спал, Катя, осененная одной увлекательной идеей, явилась в вагон, где лежали гномики. Разговорилась с пассажирами. Вот она едет в Питер по такому-то делу, и пришла ей в голову одна идея: когда дети из Питера окажутся в Таврии, то при устройстве колоний можно было бы украсить гномиками аллеи или фонтаны, и детворе это, конечно, доставит большую радость. Поэтому, если чугунные фигурки действительно бесхозные, то Катя прихватила бы их с собой в Питер, — разумеется, с разрешения поездного коменданта, которое она надеется получить. А если комендант не разрешит, то по приезде в Москву она обратится к станционному начальству Курского вокзала. Авось позволят… Ведь как хорошо было бы!.. А то ведь пропадут они зря, эти милые гномики.

Увы, комендант эшелона строго-настрого запретил трогать фигурки. Сколько Катя с ним ни объяснялась, не помогло. Тогда пассажиры теплушки, где лежали гномики, посоветовали Кате пока что перетащить фигурки в свой вагон. А в Москве похлопотать. Иначе пропадет добро, вмиг все окажется на Сухаревке.

Действительно, какая была бы радость детям! Один вид этих длиннобородых пигмеев рождал улыбку. Что-то сказочное представало, смешное, доброе. Стояли бы себе на дне фонтана, а на них сверху лилась бы струя. Железо ведь, не растает. А можно даже, чтобы струя на них не лилась, просто украсить ими фонтан, и все. Можно группой ставить, можно по одному.

Словом, понадавали Кате советов предостаточно. И хочется спросить: неужели кому-нибудь покажется странным, что среди таких трудностей и забот, несмотря на все то, что претерпевали пассажиры эшелона в пути, они еще могли проявлять, участие в устройстве будущих колоний для ребят голодающего Питера? Но как хотите, дело между тем обстояло именно так. Всех трогала забота об этих детях и радовала сама идея. Конечно, здорово было бы такие колонии устроить, дело святое, доброе, желанное. Еще бы! Кормить, поить детишек за счет Советской власти да еще веселить глаз ребятни этими карликами, — господи, кто же такое дело не поддержит! Эти старички гномики, как многие находили, довольно безобразны с виду, но детям-то чего еще надо? Поглядят на длинные колпаки и бороды до пят — вот и радость!..

С разрешения пассажиров теплушки Катя и стала перетаскивать гномиков к себе, а они тяжелые. Потихоньку одного перетащила, пошла к той теплушке за вторым, и на обратном пути у воза с повидлом как раз и произошло все то, о чем мы уже рассказали.

А затем еще произошло вот что.

Когда матросский суд закончился и напуганная парабеллумом моряка толпа зевак разбежалась, Катя стала приподнимать с земли гномика, которого, если помните, она сбросила с плеча, когда заварилось дело о дневнике. Теперь, увидев, что Катя снова взваливает себе на плечо такую тяжесть, матрос кинулся ей помогать. Орлик же, пожав плечами, только хмыкнул:

— А на что тебе это, Катя?

Она объяснила: так и так, для украшения будущих ребячьих колоний.

— Вот этим вот? — удивился Орлик, сам еще никогда не видевший, чтобы такими бородатыми фигурками что-либо украшали. Но в следующий момент идея Кати ему понравилась.

— А что? — присоединился к идее Кати и матрос. — Что прежде буржуям служило, то может и нашим деткам служить. Они смешное тоже любят, ребятки.

Услышав от Кати всю историю с гномиками, матрос вызвался разнести в пух и прах коменданта эшелона, а заодно с ним и пресвятую богородицу, если бы вдруг та заступилась за коменданта, а все равно быть этим чугунным старичкам в будущих таврических колониях для рабочих детишек, и баста!

— Сейчас же идем туда, где они лежат, фигурки, и всё перетащим, — позвал за собой матрос Катю и Орлика. — И всё перетащим к вам. Без канительных разговоров!

Потом началось нечто почти фантастическое. Картина была поразительная. Матрос, Орлик, Катя и вызвавшиеся помочь им пассажиры гуськом шли вдоль эшелона, таща на себе чугунных старичков. Матрос нес на каждом плече по два, и все дивились его недюжинной силище. Орлик нес двух старичков, Катя и все другие — по одному. К моменту, когда все было внесено в теплушку наших героев, подошел из-за реки к исправленному мосту паровоз, и пассажиры бросились занимать свои места в эшелоне.

— Братики мои! — сказал матрос Кате и Орлику. — Я вас полюбил, как родных, ей-богу, разрази меня гром на месте! И дело ваше мне дорого, клянусь, не меньше, чем вам. Позвольте я запишу в тетрадку вашу одно обещание, которое я сделаю от имени всей братвы моего бронепоезда. Беру на себя такую смелость и верю: поддержат! Увидите!

Выяснять, что да как, уже было некогда, эшелон мог тронуться, и пришлось дать матросу тетрадь. Он открыл ее на том месте, где начинались чистые страницы, и записал карандашом, взятым у Кати:

«Мы, революционные моряки с бронепоезда «Красный Интернационал», обязуемся взять шефство над детскими колониями, когда они будут устроены в Таврии для петроградских наших детишек, и слово свое сдержим. К сему: Андриан Прохоров».

Кате и Орлику ничего не оставалось, как поблагодарить матроса, и они сделали это с чувством: опять были объятия и поцелуи. И даже слезы радости на глазах у Кати. У Орлика глаза были сухими и горели жгуче черным огнем. Матрос поцеловал его чисто по-братски, а Катю — со всем жаром моряцкой души.

Гудок! Наконец-то! Тронулся эшелон.

— Мы еще увидимся, братики! — кричал на прощание матрос. — Я напишу вам на штаб! Постараюсь посодействовать вам и для истории тоже!..

Адрес он знал — перед расставанием наши герои дали матросу свой фронтовой номер почты.


Если внимательно присмотреться к дневнику, из которого мы привели и еще приведем немало интереснейших записей, то можно заметить, что одна страничка выдрана и потом приклеена. Теперь мы знаем, кто выдирал эту страницу, а кто вклеивал, тоже, я думаю, не надо объяснять.

Следует заметить: с дневником произошло именно то, что и должно было произойти, то есть он обязательно должен был найтись, ничего иного и не могло быть.

Не положено, чтобы почти в самом начале повести герои, да и автор, кстати, тоже, вдруг лишились того, к чему они уже привязались и что в дальнейшем еще очень и очень пригодится. Многое помогут нам раскрыть страницы дневника. Это касается и судеб наших героев, и самого хода событий двадцатого года, названных Врангелем, коли не забылось, «эпилогом русской трагедии». Правду сказать, тут он был не далек от истины, только по-своему понимал.

Итак, эшелон опять двинулся своим маршрутом на север, и снова замелькали степные и всякие другие замечательные виды природы, но скорость движения была прежней, то есть черепашьей; она выматывала душу, и никакие красоты степей и лесов уже не радовали. Одно только вызывало у людей вздохи облегчения: бандитские места, как утверждали сведущие пассажиры, к счастью, уже позади.

Какие же еще приключения, спросите вы, произошли с Орликом и Катей в пути? Да ничего, пожалуй, особенного.

На какой-то станции перед Харьковом наши герои вздумали пройтись во время стоянки по вокзальному перрону. Денек был жаркий, знойный, и они оставили шинели в теплушке.

А и хороша же была Катя в своей гимнастерке и зеленой юбке! Сапог Катя не любила носить и совмещала военную форму, положенную штабным телеграфисткам, с туфельками на каблучке; уж больно невелика была Ласочка ростом и оттого подбирала себе каблучок какой повыше. Орлик — тот, казалось, отроду не расставался со своими юфтовыми сапогами и очень берег их.

К туфелькам, известно, нужны чулки, а у Кати их была всего одна пара, и, как прорвется где, она починит и, пока не починит, никому не покажется на глаза. Стеснительна была чрезвычайно; избави бог показаться кому-нибудь с голыми ногами. А вот Орлику ничего не стоило сбросить сапоги и ходить босиком, невзирая ни на кого и ни на что.

Да вот, кстати, полюбуйтесь: надумав вдруг, как раз на прогулке, походить по теплой платформе босыми ногами, что Орлик еще с детства очень любил, он тут же разулся, ловко захватил пальцами ушки обоих сапог и закинул за спину.

— Ух, хорошо! — сказал он Кате, наблюдавшей эту сцену с веселой ужимкой. — Прохладно… Ты попробуй!

— Что ты! — отозвалась она, смеясь.

— Душа отдыхает, ей-богу! — наслаждался Орлик, ощущая ступнями ласковую теплоту разогретых солнцем досок платформы. — Ну, пошли.

Орлик уверял Катю, что в детстве у него была одна пара сапожек на двоих с братом и зимою они ходили в школу по очереди. А Кате было неловко и вспоминать, как часто ей меняли сапожки и туфельки. Но редко заходил у них разговор о детстве — ни Орлик этого особенно не любил, ни Катя, хотя оба были земляками. Орлик, как мы знаем, родился и вырос под Каховкой, а Катю привезли сюда, когда ей было три года.

Наверно, есть такие времена, когда о прошлом меньше всего хочется вспоминать. Живут настоящим, думают о будущем во всякое время, но когда идешь в ногу с бурным своим веком — с революцией, и захвачен этим, то просто даже странно закапываться в далекое прошлое и предаваться воспоминаниям. Вот эту мысль Катя и высказывала Орлику на прогулке, и он, конечно, соглашался — как же, еще бы, на черта закапываться да вспоминать, надо вперед смотреть, а про одну пару сапог на двоих просто так, по случаю на память пришло, и ничего особенного тут нет. Господи, до революции кто только не ходил без сапог, так что те, кто имел хоть одну пару на двоих, вполне могли бы считать себя счастливыми.

— Сколько нас? — спросил Орлик.

— Кого?

— Народу… В России.

Катя постаралась припомнить — где-то в каком-то календаре ей попадались данные о численности населения России. Кажется, сто шестьдесят миллионов. Эту цифру Катя и назвала Орлику.

— Видишь, — сказал он задумчиво. — Вот и представь, сколько придется пар сапог и всякой обуви изготовить после этой войны для народу. Скорее надо с Врангелем кончить и с этим Пилсудским еще!.. — Он вдруг спросил опять: — Катя, а сколько еще до зимы?

— Да ты что? — захохотала она. — Еще только май, а он уже зиму видит!

Орлик шутил, но и не шутил, и это с ним часто бывало: за шуткой лежало что-то серьезное, а серьезное он сопровождал шуткой. Вот, остановившись, он стал загибать пальцы правой руки и невнятной скороговоркой считать:

— Май, потом июнь-июль-август-сентябрь-октябрь… Эге, гляди, опять зима!

Катя, все посмеиваясь, прошла вперед.

И тут зорким глазам Орлика стало заметно, что у Кати на правой ноге в чулке пониже икры видна дырочка.

Он и крикнул ей:

— Катя, у тебя там дырочка!

— Где? — обернулась она в недоумении.

— В чулке. И белая-белая кожа твоя видна.

— Не выдумывай, — проговорила она.

Катя очень конфузилась, когда у нее оказывалась незастегнутой пуговка на груди или обнаруживался какой-нибудь другой непорядок в одежде. Зная стеснительность Кати, Орлику не следовало так прямо огорошивать ее криком о дырочке в чулке да еще показывать пальцем при посторонней теплушечной публике, а он, дьявол, как раз так и поступил. И с Катей тут произошел чуть не смертный испуг. Увидев дырочку, эта серьезная, начитанная девушка, только что так здорово рассуждавшая об особенностях революционного времени, дико вскрикнула, будто с ней случилось что-то ужасное, и стремительно понеслась к своей теплушке. Там у нее были в запасе сапожки. Скоро она в них и вышла на перрон.

…Был в пути еще эпизод такой. Пришла какая-то самозванная делегация собирать деньги на «подношение» для паровозной и поездной бригады. Катя хотела дать что-то из своих денег, а Орлик воспротивился и обругал делегацию за то, что она потакает взяточничеству.

— Вы этот шахер-махер бросьте! — кричал он. — Нас обязаны везти и пускай везут. Фон-бароны какие нашлись!..

И тут Катя после долгого перерыва взялась за дневник и записала:

«Что сделаешь с милым моим Орликом? Все такой же неугомонный, прямой, честный до крайности. Вот взял да все выложил, все, все… Теперь мы храним тетрадь как зеницу ока, а когда вернемся, придется держать ее в сундуке под замком. По словам Орлика, у его мамы в Каховке есть хороший старинный сундук, кованный железом. Так и сделаем».

История с чулком имела одно неожиданное последствие для Кати. Она, как можно заметить, склонна была немного романтизировать своего дружка и видела в нем такие качества, каких, быть может, другой, с более трезвым восприятием окружающего мира, не увидел бы. Пожалуй, придется признать, что Орлик был жестковат по натуре. И вот пример: когда Катя из-за дырочки в чулке в таком смятении убежала в теплушку и занялась там срочной штопкой, Орлик уж похохотал, потешился над своей подружкой. Он хотел еще в дневник записать про случай, но Катя не дала ему это сделать и спрятала тетрадь.

— Эх ты, красная девица! — журил ее Орлик. — Нет, все-таки ты интеллигентка!

Катя не обиделась, ей и самой было не по себе из-за этой истории с дырочкой: действительно, какой пустяк, а она так себя повела.

— Я понимаю, это глупо, — говорила Катя в смущении. — Особенно, конечно, это кажется смешным тебе, при службе в кавалерии. Но и я всего и всякого насмотрелась на фронте, не думай.

Подробности своей службы в кавалерии Орлик предпочитал не рассказывать, а чуткая Катя понимала, что не должна и расспрашивать. Даже историю того, как Орлик попал в кавалеристы, Катя узнала во всей полноте лишь из его записей в дневнике. Неожиданным последствием, о котором мы упомянули, было вот что.

«Я решила дать себе урок мужества, — записала Катя в тетрадь вскоре после случая с чулком, — и последую примеру Орлика. Ну ладно, пусть, раскроюсь тут и я хоть чуточку. Да, нечего скрывать — я люблю, люблю человека, который этого даже не знает. И не узнает скорее всего потому, что я никогда не решусь признаться в своем чувстве.

Но люблю, люблю очень, так люблю, что рада и одной лишь мысли, что он есть, существует и честно служит революции. И хотя, как я уже давно понимаю, любовь сильна и страшна своим эгоизмом, несмотря ни на что, я, честное слово, нахожу великое утешение в чудесных стихах Пушкина: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим». Так мог написать не только гениальный поэт, но и настоящий рыцарь.

А мне хочется быть хоть в какой-то мере настоящей женщиной. Громко сказано, да?

Я, наверно, зачеркну эту запись, но пока воздержусь».

Орлик, прочитав запись Кати, покряхтел, пошмыгал носом и после тяжкого вздоха сделал свою запись:

«Катенька, не вычеркивай, хотя могут сказать: а какое это имеет великое значение для истории и нашего общего дела? Имеет, я считаю, потому что мы люди, а не какие-то там бездушные существа. Что в человеке есть хорошего, то и есть великое, и пускай знают, какие мы были…»

— Ты серьезно? — спросила Катя, пробежав глазами эту запись Орлика.

— Вполне, — ответил он.

— Так смотри, больше не смейся.

— Ну что ты, когда это я смеюсь? Я никогда не смеюсь. Над чем смеяться-то?..

И все. Больше никаких особых приключений в пути не случилось, если не считать того, что ждало наших героев при подъезде к Москве. Но об этом мы еще расскажем. Эшелон пока все тащится и тащится. Свет зари, блеск полудня, синева вечера сменялись одно за другим. Проплывали мимо сожженные станции, и это был след прошлогодних боев с деникинской армией, пытавшейся дойти до Москвы. Попадались вырубленные у дороги рощи, и это означало, что сами пассажиры поездов вырубили эти рощи на дрова для паровоза, чтобы доехать до цели.

Дело уже шло к июню, а в тех местах, мимо которых теперь катил эшелон, поля только кое-где начинали колоситься. Весна тут припоздала, и даже сейчас преобладали холодные ветры. Подумать только, а в Таврии, теперь уже оставшейся далеко позади, солнце палит вовсю и вот-вот начнут убирать хлеба.

На пристанционных базарчиках уже ничего нельзя было купить, зато все чаще на остановках наведывались в теплушки агитаторы и беседчики по текущим и международным вопросам. Измученному гибельной ездой населению теплушек объясняли, что да как происходит на свете. В Англии Ллойд-Джордж мутит, во Франции — Клемансо, и это по их наущению вторглись на Украину войска шляхетской Польши. Царская Россия была вся в долгах у Франции, вот теперь плати ей, Франции, долги. Как бы не так! Царь брал, пускай с царя и спрашивают. А Советская Россия платить не будет. И полякам ее не одолеть, на Западном фронте уже сейчас все идет к перелому. Так говорили агитаторы, а у самих — это заметно было — в глазах светился голодный блеск.

По ночам — черт возьми, вот уже и июнь начался! — пассажиров теплушек донимал холод, и Орлик был не совсем вправе называть свою подругу «мерзлячкой» за то, что по ночам она зябла под своей шинелькой. С заходом солнца сразу давало себя чувствовать: тут уже не юг.

Проехали Курск… Теперь до Москвы оставалось уже немного пути, но ведь из Москвы нашим героям предстоит еще добираться до Питера. Тоже не сахар, поди, та дорога. Но скорее бы уж хотя бы до Москвы добраться, увидеть ее!

С каждым днем Орлик и Ласочка все больше теряли терпение и просто не знали, куда себя девать и что делать. Мало ели, почти не разговаривали. Со своих нар слезали редко, лежали с сумрачными лицами и думали каждый о своем или дремали. Порой то Катя, то Орлик бросят взгляд на аккуратно уложенные в углу теплушки бородатые фигурки гномиков и при этом тепло улыбнутся. А отведут глаза и опять нахмурятся.

Чем ближе к Москве, тем чаще встречались березовые рощи — те самые, которые так мечтала увидеть Катя; но теперь, глядя на них, она испытывала не радость, а боль: всюду бросались в глаза свежие пни. Березы вырубались на дрова для паровозных топок.

Все чаще и чаще попадались на станциях плакаты:

Больше воров и пройдох

Бойся вшей, клопов и блох!

Из этих плакатов можно было узнать, что прошлая неделя была в Москве «санитарной», а вот следующая будет «банной», и каждый получит возможность даром вымыться в бане, каждому будет выдан кусочек мыла. Попадались на станциях и такие плакаты: нарисованы парень с лихим чубом и девушка в красной косынке, а внизу стихи:

Он. Полюби, красотка, Ваню,

Разговоры коротки.

Она. Ты сходил бы прежде в баню

Да заштопал бы портки.

Орлик и Катя читали все это и только переглядывались; смеяться тут, казалось им, не над чем.

На ночь Катя обсыпалась нафталином из мешочка. Орлик никакого нафталина не признавал. Черт не возьмет!

Уже совсем недалеко от Москвы по эшелону поползла недобрая весть, будто Врангель вырвался из Крыма и его войска распространяются по Таврии. Орлик только рукой махнул — чепуха, слухам нельзя верить, мало ли что говорят!

Но потемнели и посерьезнели оба. Нехорошо стало на душе, тревожно, грустно.

Впрочем, в этот же день им выпала и минута радости, осветившая их лица. Пока эшелон стоял в Серпухове у закрытого семафора, со станции принесли прямо в теплушку телеграмму на имя Кати и Орлика. Телеграмма была от матроса Прохорова, срочная, и в ней сообщалось, что команда бронепоезда «Красный Интернационал» приветствует великое дело заботы о подрастающем поколении пролетариата и единодушно берет обязательство помочь созданию детских колоний в Таврии, для чего будет отчислять в фонд колоний часть своих пайков и направлять туда людей из личного состава для строительства каруселей, фонтанов, игрушечных кораблей и прочего.

«От себя лично обязуюсь помочь вам зпт дружки зпт и по части истории, — говорилось в конце телеграммы. — Дело общее зпт тоже для потомства необходимо тчк».

Растрогало все это наших героев донельзя.

— Жаль, матрос наш не успел, видно, прочесть то место в дневнике, где тайна твоя раскрывается, — сказала Катя. — А то бы он за тобою приударил.

— Брось, — отозвался Орлик. — Меня к этому не влечет. Ты знаешь.

В дневнике Катя записала:

«Поймут ли потом, какие хорошие люди жили в наше время?..»

Но вот семафор загорелся зеленым огоньком. Эшелон заскрипел, тронулся. Чем ближе к Москве, тем веселее звучали в теплушках песни.

Увы, в Москве недобрый слух о Врангеле подтвердился.

Загрузка...