Катя в Каховке. — Встреча и прощание с детством. — Человек, довольный войной. — Трудный разговор подруг. — «Такой и оставайся». — Прощание с Блюхером. — Пять «гаванок». — Крушение Слащева.
В судьбе Саши Дударь, мы видели, многое переменилось, и об этом рассказано. Теперь пришел час Кати.
Недаром она в эти дни часто вспоминала отца. Не зря рвалась в Каховку.
Были причины, о которых рассказывают так. В последние дни Катю все чаще вызывали на секретные беседы в политотдел, а раза два-три с нею вели такие же секретные разговоры в разведотделе штаба. В последний раз Катя вышла отсюда, уже окончательно зная, что ей предстоит.
Вся красная, возбужденная, она вернулась в аппаратную и сообщила новость: ее прикомандировывают к штабу Блюхера, а что там прикажут делать, она не знает.
— Куда ты рвешься? — сказали Кате телеграфистки. — Там все горит, гляди!
Переправляли Катю на ту сторону Днепра ночью. Наспех наведенный наплавной мост шатался и хлюпал под ногами. Каховский берег светился пожарищами, и хорошо были видны вспышки артиллерийской канонады на плацдарме. За плечами у Кати был вещевой мешок, и в нем лежал дневник.
Вот и Каховка. Во мраке затаились домишки городка. Ночная мгла пахнула на Катю запахом гари. Ветер шумел, гнал по земле светлые песчаные вихри. Патрули на улицах, тачанки с пулеметами.
В полевом штабе Блюхера, куда Катя благополучно добралась, прочитали ее удостоверение и сказали:
— Ладно, девушка, посидите. Блюхеру уже звонили насчет вас…
Собственно, это был и полевой штаб, и командный пункт вместе. Мало кто из штабных дивизий Блюхера оставался еще на правом берегу. В Бериславе стояли только тылы дивизии, хотя и считалось, что ее штаб тоже там.
В третьем часу ночи Катя, борясь со сном, сидела в одной из комнат штаба (это был одноэтажный домик в центре города) и ждала, пока ее позовет Блюхер. В штабе у него, чувствовалось, установился обычай не то чтобы бравировать храбростью, а просто не обращать внимания ни на какие трудности и помехи. Противник старается помешать тебе, а ты знай делай свое дело. Сняв френч, в одной рубахе, Блюхер работал, словно находился в домашней обстановке. Пожилой ординарец приносил чай, подавал сахар в блюдечке, наколотый кусочками. Блюхер пил вприкуску и то разбирался по карте со своими штабистами, то брался за полевой телефон. Отопьет глоток из кружки и кричит в трубку:
— Слушай, милый, я же не Крез и не Ротшильд! Нет у меня того, что ты просишь! Где взять тебе столько? У Антанты разве? Так она нам не дает!
Всем наказывал:
— Окапывайтесь, братцы! Дух вон, но чтобы к утру были окопы в полный профиль. И проволока в два ряда!
Иногда он заглядывал на минутку в комнату, где сидела Катя, и, когда она привставала, говорил ей:
— Сиди, сиди. Еще успеем.
Перед рассветом, часа в четыре утра, в степи притихло. Фронт ушел вперед. Латышская стрелковая дивизия была уже чуть ли не на полпути к Перекопу. Далеко к Чаплинке продвинулись и полки Блюхера.
Но вот Катю наконец позвали к комдиву. Усталый, бледный, в кителе, застегнутом на все пуговицы, он расхаживал по комнате, о чем-то думал.
— Садитесь, — вдруг уже на «вы» обратился Блюхер к Кате. — Чайку выпьем? Берите, чай на столе.
От чая Катя не отказалась.
— Ну и подружка у вас, ай-яй-яй! — круто остановился перед Катей комдив и скрестил на груди руки. — Что мне делать с ней, а?
— А что случилось? — спросила Катя.
— Семнадцать раненых сама вытащила из горящего сарая, где был перевязочный пункт. Молодчина девка! А придется ее наказать!
— Но за что?
Катя уже догадывалась — опять Саша, наверное, за кого-то или за что-то заступилась. И Блюхер это подтвердил.
— Хоть передавай дело в трибунал и суди! Избила, представьте, одного бойца. Прикладом стукнула. Придется у нее отнять карабин, раз она такая драчунья!
Катя успела уловить, что Блюхера не следует ни перебивать, ни просить о чем-нибудь, тем более не надо ему возражать. Лучше дать ему выговориться до конца. Как поняла Катя, у этого человека развито чувство справедливости, и он сам все решит к лучшему.
Но что с Сашей опять, господи! Всегда она за кого-нибудь заступается, и сколько уже было с ней из-за этого всяких историй.
— Не отнимайте у нее карабина, скажешь, а? — продолжал Блюхер. — Вы ее подружка, мне сказали. Ну ладно, не отниму. Но бить своих санитаров не дам. Ишь какая! Прямо прикладом!
Катя решилась: хоть словечко надо замолвить за Сашу.
— Значит, было за что проучить того бойца, товарищ комдив. Я Сашу Дударь хорошо знаю. Она тоже справедливая!
— То есть как — тоже? — с недоумением переспросил Блюхер. — Кого еще вы имеете в виду?
Катя смущенно молчала.
Он, видно, понял, что она хотела сказать, улыбнулся в усы и показал пальцем на стол:
— Пейте свой чай.
— Спасибо. Выпью.
— Не стесняйтесь, берите сахару. Можете сладкий сделать, только размешать будет нечем. Это у нас еще свой, сибирский, сахар.
Катя безумно любила сладкое. Но выпила чай вприкуску и больше чем два кусочка не позволила себе съесть.
…Пора тут наконец сказать, ради чего Катю откомандировали в штаб Блюхера и в чем был вообще ее секрет.
Дело обстояло таким образом. Да, речь шла о деле, и очень серьезном.
По указанию из Харькова и, возможно, от того же товарища М., который месяца четыре назад беседовал с Иннокентием Павловичем, Катю разыскали (через штаб Уборевича) и, скажем без обиняков, предложили пойти по стопам отца.
Так рассказывают. Подобно отцу, ей тоже предстояло вести двойную игру в тылу противника. Поручение было опасным и трудным, тем более — она-то не была актрисой и не имела за собой такого опыта, как ее отец.
Но в Катю поверили (характеристик на нее было послано из политотдела и штаба Эйдемана целых три). Отзывы были такие, что она-де принципиальная, выдержанная, положительная, хороший работник связи, знает немного французский, а в целом сознательная и преданная комсомолка с двухлетним стажем.
Теперь-то, должно быть, понятно, зачем ее вызывали на беседы в политотдел и разведотдел штаба. Нетрудно догадаться, конечно, для чего ей был выдан узел с женской одеждой, которая по тем временам могла показаться разве что сказочным нарядом для Золушки.
Катю откомандировали в штаб Блюхера лишь для отвода глаз; на самом деле ее отсюда должны были переправить дальше, в тыл белых. И не позже завтрашнего вечера ей предстояло перейти линию фронта под видом сбежавшей от красных дочери артиста, живущего в Севастополе.
Штабу Блюхера было поручено все это организовать и обеспечить благополучную перебежку будущей подпольщицы в логово врага.
И вот, пока Катя пила чай, Блюхер, оставшись с нею наедине, сказал:
— С нашей стороны все готово. А вы как?
— Я? — пожала плечами Катя. — Я тоже готова.
— Не боитесь?
— Нет.
— Хорошо. Завтра я вас свяжу с моими разведчиками. Они все сделают. А пока можете заняться чем угодно. Спать, читать, собираться с духом; до завтрашнего утра вы свободны. Впрочем, — тут Блюхер взглянул на свои ручные часы, — уже почти утро.
Собираясь оставить ее, он спросил:
— Просьбы какие-нибудь у вас есть?
Катя решила действовать напрямик, так она всегда поступала, когда очень стеснялась:
— Есть одна… Я хотела бы побывать в домике, где прежде жила. Если позволите, товарищ начдив, то я завтра…
— Вы каховчанка? А цел домик?
— Не знаю, товарищ начдив.
— Ладно, устроим. Вы хотите с Каховкой проститься? Я это понимаю. А еще что? Деньги и документы для вас приготовлены, и завтра вы их получите. Может, вам еще что-то нужно? Рад помочь…
— А можно у вас утюг достать? — спросила Катя, сама понимая, как нелепа эта ее просьба.
— Утюг? — Он серьезно посмотрел на Катю. — Я думаю, где-нибудь найдем. Я прикажу. А еще что?
— Больше ничего, спасибо.
— Утюг — это срочно?
— Нет, нет! — Катя уже жалела, что спросила у комдива об утюге: ведь завтра утром ее свяжут с разведчиками, и те всё сделают.
В вещевом мешке Катя прихватила с собой и ту одежду, которую ей выдали в виде подарка в политотделе. Переправляться через линию фронта Кате велели именно в этой одежде. Вот и хотелось перед тем привести все в порядок и выгладить.
— Хорошо, голубушка, — сказал Блюхер, уже стоя на пороге. — Будут вам и белки, будет и утюг.
После ухода Блюхера Катя прикорнула в уголочке и расстроенно думала, что ведет она себя еще совсем по-ребячьи. Захотела проститься с родным домиком, где она провела свое детство, вдруг об утюге заговорила, да еще с кем — с начдивом!
«Дурочка я еще все-таки, — ругала себя Катя и уснуть не могла. — А мне ведь такое дело поручили, такое дело!»
И она давала себе слово поработать над своим характером, стать по-взрослому серьезной, твердой, решительной и научиться ненавидеть, как это умеет Саша. Минутами Кате представлялось: вот она уже в Крыму, и попалась. Отстреливаясь, она бежит по Севастополю, но вражеская пуля ее догнала и сразила. И вот лежит она, Катя, и в последние мгновения, истекая кровью, она, как Саша, тоже рубит и рубит огненным мечом по стоголовой гидре.
В какую-то минуту, открыв глаза, Катя увидела, что лежит на топчане и укрыта чьей-то шинелью. И такое тепло разлилось по телу Кати, так по-человечески тронула ее чья-то забота, что сердце радостно забилось, и пришла мысль: есть, есть и на войне доброта, и как же иначе?
Августовский рассвет занялся розовой полоской над черным краем горизонта. Врангелевцы возобновили артиллерийский обстрел плацдарма и самой Каховки. С воем пролетали снаряды и взрывались близко от полевого штаба Блюхера.
Весь день Катю готовили к переходу линии фронта. Ей давали читать белогвардейские газетки, захваченные в Каховке, заставляли часами сидеть и слушать допросы пленных и при этом советовали все запомнить, не делая, однако, никаких заметок на бумаге.
Трудно живется людям в Крыму — вот что становилось Кате все яснее и яснее из ответов пленных офицеров и солдат. И много крови еще прольется, пока Врангель и его свора будут изгнаны из Крыма. Слишком забиты головы этих пленных чудовищной чепухой.
«Я отправляюсь в мир лжи и обмана, — говорила себе Катя. — Выдержу ли? Я в ад иду…»
Бой на плацдарме кипел весь день. Земля гудела от разрывов и тряслась. Только к вечеру, когда притих орудийный огонь, Кате разрешили наведаться к тому месту, где она когда-то жила. Но одну ее туда не пустили, а дали провожатого. Им оказался белобрысый красноармеец, еще совсем молодой и росту такого небольшого, что он на голову был ниже Кати. Одет он был в красную рубаху, мешковатые галифе, а на голове у него красовалась окопная папаха, лихо заломленная набок. Сапог на нем не было.
Катя обиделась — ее не считают взрослой, что ли? Впервые она в боевой обстановке, что ли? Взглянули бы на ее послужной список, господи! Где она только не побывала за этот и прошлый год!
На всякий случай Катя прихватила с собой свой вещевой мешок. Там лежал дневник, и она надеялась оставить его у матери Саши. Адрес она знала.
По дороге Катя разговорилась со своим провожатым. Годами-то он, видно, был ровня ей, но чувствовала она себя куда взрослее.
Оказалось, он откуда-то из-под Казани. Вихрь войны увлек и его. Родителей нет, и вот он приткнулся к дивизии Блюхера и доволен. Кормят, поят, чего еще? Он с восторгом говорил Кате:
— На военной службе милое дело! Сыт, одет, чего еще надо? Солдату хорошо!
Катя с недоумением смотрела на своего провожатого. Сколько же надо вытерпеть в детстве и юности, чтобы война вполне устраивала человека!
— Кашу дают, тарань, консервы, и одежой тоже не обижают. Рубаху вот выдали новую. Где такое сейчас возьмешь?
— Ты грамотный?
— Не. Пока учат азбуке. — Он рассмеялся и покрутил головой. — Писать буквы учимся знаете на чем? На лопате!
— Это как же?
— А просто. Мелом пишем «а», «б», «в»… Потом эти буквы сотрешь с лопаты. — Он поплевал на ладонь и показал, как это делается. — Эти, значит, сотрешь и другие пишешь. Ну, как положено: «г», «д», «е»… Во как! Я при штабе. Повезло, видишь. Еще и учат. Я доволен. Что на войне хорошо, то хорошо!
Когда где-то близко ударял снаряд, паренек этот силой старался утащить Катю в ближайшую подворотню. Она сопротивлялась, и он укоризненно отчитывал ее:
— Я же за тебя отвечаю, барышня!
— Какая я тебе барышня? Пусти!
Домик свой Катя нашла, но дальше покосившегося палисадника ее не пустили; дорогу загородил бородатый часовой в смешно сидящем на макушке матерчатом шлеме:
— Нельзя! Ревтрибунал тут…
Домик был небольшой, из светлого камня, одноэтажный, уютный, с милым резным крылечком, у которого сейчас стояла тачанка, а в ней два полуголых красноармейца, сидя у пулемета, чинили свои выгоревшие гимнастерки.
Увидев Катю, они отвернулись.
Окна соседних домиков были наглухо заколочены ставнями; наверно, там не жили, на воротах висели замки. Даже не поговоришь с людьми, которые могли бы что-то рассказать Кате.
Впрочем, что ей могли бы сказать? Мать давно умерла, в домике одно время квартировал какой-то дальний родственник, потом и он куда-то съехал, и при частых переменах властей здесь селились то одни, то другие, какое было добро и мебель порастаскали, переломали, и черт с ним. О чем жалеть, о чем плакать?
Прощанием с юностью, говорят, был тот день для Кати, и, видимо, это произошло как раз в те немногие минуты, когда она стояла и смотрела издали на залитые солнцем стены домика, где родилась и выросла. Ощущение было радостным и в то же время грустным. Радовали знакомые тополя за палисадником, красный флаг над крыльцом, резные наличники на окнах, в которых кое-где не хватало стекол. А грусть рождалась от сознания, что юность ушла.
«Я уже взрослая, совсем взрослая, — говорила себе самой Катя. — Прощай, милый домик!»
И почему-то она еще подумала:
«Я не барышня, я женщина, совсем женщина. И Саша тоже. И это главное в нашей жизни, что бы там ни было. Несмотря ни на что и вопреки всему. Это самое, самое главное».
Провожатому Катя сказала:
— Я должна побывать еще в одном месте. — И соврала: — Мне разрешено.
— Ну, пойдем, коли так. А где это?
— Не так далеко, не бойся, не заблудимся.
Еще в Бериславе Катя решила, что лучше всего оставить дневник у матери Саши. Не брать же дневник с собой в Крым! И не Саше самой таскаться с тетрадью на передовой. Там все может случиться.
Правду сказать, первоначально у Кати была мысль оставить тетрадь в политотделе, но, получив возможность побывать в Каховке, изменила план.
Уже вечерело, и надо было спешить. Солнце уходило за реку, в кроваво-красные облака.
Из рассказов Саши Катя знала, где должна жить Евдокия Тихоновна, и поспешила туда.
С полчаса все же ушло на розыски. Но вот показался угловой трехэтажный дом, весь целенький. Ворота были на запоре. Катя дернула звонок; во дворе залаяли собаки. Катя дернула еще раз, посильнее.
Наконец загремела цепь, и раскрылась калитка. За ней стоял дворник с бляхой на фартуке, очень дряхлый, лет за восемьдесят.
— Кого вам?
— Евдокия Тихоновна здесь живет?
— Эва! Переселили ее. С улицы ход, на второй этаж.
— Обратно переселили! — воскликнула Катя. — Ой, как хорошо! Вот здорово!
— А чего здорово? — уставился на Катю дворник.
— Как — чего? Правда на свете есть!
Дворник что-то пробурчал под нос и захлопнул калитку. Опять гремела цепь, а Катя стояла и старалась унять радостное биение сердца. Есть ли на свете что-нибудь лучшее, чем восстановление справедливости? Кате это всегда казалось самым святым делом. Ради него, считала она, стоит всем жертвовать, все испытать и перетерпеть.
Пришлось долго стучать и в парадную дверь. Оказалось, Евдокии Тихоновны нет дома — за городом она, окопы роет по мобилизации населения. Завтра, наверное, наведается домой. Уже и дочь приходила ее искать.
— Кто приходил? Саша? Шура?
Отвечала Кате прямо из окна второго этажа пожилая растрепанная женщина с перебинтованной левой рукой — «соседка по коридору», как она себя назвала, желая сказать, что комната Евдокии Тихоновны расположена рядом с ее комнатой. Отвечала соседка охотно, приветливо, но уж чересчур многословно, будто рада была случаю «покалякать», как это называлось в Каховке.
— Саша, да, Сашенька приходила, больше-то ведь некому. Одна она у Евдохи осталась. Ох-хо-хо! Тяжкое время, ох, тяжкое! Был у Евдохи сын, был муж, — не осталось мужчин, погибли оба. А Саша санитаркой служит. Черная такая стала, как чертенок. А вам что надо, милая? Может, что-нибудь передать? Скажите, я передам.
Милые каховские нравы! Бывало, останови прохожего на улице и спроси, где тут, скажем, аптека, так он не только укажет адрес, но и расспросит, чем болеете вы, и какие именно лекарства вам прописаны, и как это вы вообще не знаете адреса аптеки, надо, значит, полагать, вы приезжий. В таком случае, интересно бы знать, откуда вы прибыли и где остановились. Катя, задрав голову, слушала поток объяснений и вопросов соседки Евдокии Тихоновны, стояла и слушала все прямо-таки с блаженной улыбкой: вот теперь узнавалась Каховка, жива она, жива!
Провожатый Кати только дивился, слыша ее разговор с женщиной, которая трещала почти без умолку. Она и вопросы задавала, и отвечала, и рассказывала новости — все сразу.
Новости были такие. В Каховке уже работает ревком, и сам начальник приходил переселять Евдокию Тихоновну, а та не хотела, все за подвал свой цеплялась, и парикмахерша тоже не хотела выселяться из хорошей комнаты, да еще с такой замечательной голубой люстрой, да на втором этаже, где свой кран есть и не надо ходить во двор за водой, но ревкомовский начальник все-таки заставил парикмахершу выселиться в другое помещение, а из подвала вернул в комнату с люстрой Евдокию Тихоновну, сам даже помогал ей вещи перетаскивать. Мать красноармейки, одинокая, больная, вполне правильно поступил ревкомовец; вот ей, соседке, тоже дали на втором этаже комнату, а как же — у нее тоже два сына воюют в Красной Армии, только не здесь, а на польском фронте.
Они уже шли обратно и спешили, как вдруг из сумрачной дали вечереющей улицы донеслось:
— Эге-гей! Стойте!
Кто-то догонял их.
Остановившись, куцый схватился за свою винтовку и клацнул затвором. Катя быстрым движением отвела ствол винтовки в сторону.
— Это свой, свой! — сказала Катя.
Теперь ей уже видно было: приближается Саша, несется сюда что есть духу. Но как та могла издалека различить в сгущающихся вечерних сумерках Катю? Вот глаза, вот зрение! За два квартала разглядела и догнала.
— Судьба нам с тобой! — воскликнула Катя и еще до того, как Саша подбежала, уже изготовилась, раскинула руки для объятия.
Подруги обнялись, и как раз в этот момент где-то за углом рванул снаряд.
— Ну, знаете, миловаться тут! — вознегодовал спутник Кати. — Да ну вас к шутам на пасеку!
— А ну тихо! — цыкнула на него Саша, а сама дышала шумно и чуть не басом, с хрипотцой повторяла: — А ну тихо, тихо, тихо!
Это относилось, надо полагать, и к Кате, которая не отрывалась от нее.
Встретились-таки! Нежданно, негаданно! Ах ты господи, и впрямь судьба! Чего там «тихо», Катя уже и прослезилась, а Саша все твердила свое:
— Тихо, тихо, тихо, тихо!
Они и не заметили, как куцый оттиснул их на дощатый тротуар и, продолжая с успехом свое дело, затолкал их в какую-то разбитую и дочиста разграбленную лавчонку. Вонючие селедочные бочки валялись тут, и невозможно пахло гнилью. Но подружки и на это не обратили внимания. Уселись на те бочки и давай щебетать. Но, впрочем, только разве угрюмому провожатому Кати, оставшемуся на улице, разговор взволнованных и обрадованных встречей девушек мог показаться щебетанием. Высказывали они друг дружке многое, но слов произносили немного.
— Ты была у матери. Я знаю…
— Ой, Сашенька, а я уж думала, не увидимся. Ну, как ты там? Трудно?
— Ничего…
— Какая ты черная вся!
— Нехай. После отбелимся. А ты чего сюда? На свидание со мной? Еще меня не расстреливают.
— Ой, Саша! Неугомонная ты!
— Какая есть.
— За что санитара стукнула?
— А ты уже и про это знаешь? Дала ему на орехи, чтоб не трусил в бою. — Лицо у Саши, очень загоревшее, осветилось улыбкой. — Бой идет, а он в канаву залез, представляешь? Ну, а ты чего здесь? Насовсем?
— Нет, на побывку.
Саша старалась не слишком прижиматься к Кате, чтобы не испачкать ее. Гимнастерка и юбка Саши были почти так же черны, как и ее лицо, шея и руки. Все это сделали степная пыль и палящее солнце Таврии.
— Тебе что, разрешили дома побыть? — спросила Саша.
— Проститься с Каховкой пришла. Проститься и отбыть.
— Куда?
— Вопроса такого не задавай, Сашенька. Как-то я уж тебя об этом просила…
Саша не спускала глаз с подруги. Не так давно расстались, а новостей у каждой много, да не про все на ходу расскажешь. Что именно увидела Саша, пока рассматривала лицо Кати, не понять, но она вдруг сказала:
— Исусик ты! Сколько ни воюем, сколько ни переживаем, что с нами и на свете только ни происходит, — ты все такая же… Беленькая вся… Деликатная…
И добавила, помолчав:
— Кому как. Такой и оставайся…
Еще помолчала и после вздоха:
— Не я, так другие счастье увидят.
Катя от этих слов подруги задохлась и, держась за грудь, с трудом проговорила:
— Что ты, что ты, Сашенька?
Тут с улицы в темень лавчонки заглянул куцый. Лучше не мешал бы, оставался бы там, снаружи. А он, чудачок белобрысый, надумал опять применить силу: забрался за спины девушек и уперся одной рукой как раз между лопаток Кати, а другой — Саши.
— А ну, гусочки-трясогузочки, трогайсь! Ать-два, марш! Ночь уже!
— Понравилось тебе? — как бы нехотя поддавалась Саша. И вдруг резким поворотом тела одновременно и привстала и успела схватить куцего за шиворот и чуть не упереться носом в его нос. — По сопатке хочешь, ты, псёнок! А ну жми отсюда, живо! Я те дам «ать-два»!
Сорвала злость на бедном пареньке, и, кстати, пришла разрядка. Тот, опешив, только выдохнул: «Тю!» — отшатнулся и чуть не упал. Саша, уже хохоча, удержала его.
— Э, тихо, тихо! Не слетай с копыт!
Злость пришла к Саше не из-за него. Это началось с той минуты, когда Катя сказала: «Какая ты черная вся». Ничего плохого тут не имелось в виду, а Сашу резануло по сердцу. Возбудилось то, что она старалась держать в себе как бы взаперти. Никому, конечно, в голову бы не пришло подумать, что Саша в последнее время все чаще присматривается к своей фигуре и при каждом удобном случае непременно поглядит на себя в зеркальце, которое теперь таскала с собой. И уж себя Саша не тешила, не обманывала: с какой стороны ни взять, женского почти ничего нет — ни спереди, ни сзади. А у настоящей женщины должно быть и здесь и там. И еще казалось Саше, что белизна лица, рук, а особенно шеи — это уж обязательно для девушки, а почернеть она успеет потом.
Самой Саше был странен тот перелом, который произошел в ней. Давно ли она искренне радовалась и даже гордилась тем, что все ее принимают за хлопчика. Впрочем, судя по тому, как лихо она проучила Катиного спутника, от нажитых в прошлом привычек бывший Орлик еще не совсем освободился.
— От гадюка! — ругался белобрысый, ища среди бочек путь обратно на улицу. — Это ж надо быть такой гадюкой!
— Сейчас, миленький, одну минуточку! — старалась Катя все сгладить мягким обращением и ласковым голоском. — Сейчас мы!
Страшно не хотелось так вдруг расстаться с Сашей. Это ужасно, когда твоя подружка считает тебя счастливее себя, а сделать ничего не можешь.
А Саша уже торопилась. Протянула жесткую руку Кате и не пожала ее мягкие пальчики, а постаралась нежно поласкать их.
— Ну, прощевай пока. Я раненых привезла, целый фургон сдала в полковой санбат. Пора мне обратно ходу давать, на передовую, а то заругают. Сибиряки, они знаешь какие! Это тебе не «ать-два»!
И опять Саша рассмеялась. И затем, как бы стараясь быть доброй, как Катя, и такой же мягкой, крикнула примирительно на улицу:
— Эй, миленький! Не обижайся, ты, братик!
Катя вскочила с бочки, засуетилась, вытащила из сумки дневник.
— На, спрячь. Мне его больше при себе нельзя держать. Уж так складывается.
Саша как услыхала эти слова, вдруг заломила руки, как, наверно, делала ее мать, когда волновалась, и запричитала в волнении:
— Ой, ой, ой! А что такое?
— Ничего, ничего… Понимаешь, надо!
— Ты правду мне скажи, Катенька, опять тебя куда-то посылают? Ой!
На прежнего Орлика это «ойканье» никак не было похоже. У мужчин с возрастом ломается голос. Вот так и у Саши явно менялось поведение, и это так чувствовалось! Ах, как сейчас хорошо было бы подружкам по душам поговорить, да откровенно, не тая главного! А дневник, хотя в него и вложена какая-то часть души, не самое важное все-таки.
Взяв у Кати дневник, Саша не очень бережно засунула его себе за пояс.
— Уезжаешь куда-то, значит?
— Да, Сашенька, в путь далекий собираюсь.
— Опять в Питер?
— Нет, нет, совсем в другое место.
Последовало молчание, потом прозвучали тихие слова Саши:
— Не стала бы я проситься, даже если бы ты и могла опять взять меня с собой. Только знай, тебе я всегда другом твоим была и останусь. Как зануждаешься во мне, дай сигнал, я хоть с того света явлюсь и поддержу!
— Спасибо, Орлик! — вырвалось у Кати.
Вот так, рассказывают, они простились. И что бы они там ни переживали, ведь это были еще совсем юные души, только-только начинавшие по-настоящему понимать жизнь и находить свое место в ней как личности. Человек в строю знает: тут ему положено стоять, и все. Но даже находясь в строю, — а Катя и Саша вовсе не путались, не блуждали по жизни и находились в строю, как настоящие солдаты, — их открытие мира в себе еще только набирало силу, и как личности каждой еще предстояло найти свое место и свои возможности раскрыть.
Опять они на прощание обнялись, и снова Саша твердила:
— Ну, тихо, тихо. Ну, все. Бывает. А за тетрадь не беспокойся. Я ее у матери спрячу, в сундуке. Только сама не пропадай, смотри! Будь мужчиной!
Катя в ответ на слова Саши «будь мужчиной» без усмешки, серьезно ответила:
— Постараюсь!
Саша, тоже всерьез, удовлетворенно кивнула:
— Так не пропадай же, смотри!
— Не пропаду.
— Дашь как-нибудь знать, ладно? Не забудь.
— Ну как же! Дам знать, обязательно!
Вот так и расстались. Катя со своим присмиревшим провожатым пошла в одну сторону, Саша — в другую, и августовские потемки скрыли их друг от друга надолго.
В песне Светлова поется:
И девушка наша
Проходит в шинели,
Горящей Каховкой идет…
По летнему времени шинелей не было в тот вечер ни на Кате, ни на Саше. Но улицы, ведшие к переправе на Берислав, действительно в некоторых местах горели, и багровый отсвет лежал на луне и звездах.
Говорят, когда Катя прощалась с Блюхером, собираясь в дальний и опасный путь, комдив подарил ей пяток сигар, непонятно как попавших к нему. Вероятно, трофейные.
— Это вам, Катя. Настоящие «гаванки».
— Но я не курю, — смеялась Катя. — Для чего мне сигары?
— Берите, берите! Пригодятся вам.
Катя взяла сигары, поблагодарила и подумала: «А про утюг он забыл, и хорошо». Но едва она об этом подумала, как он спросил:
— А утюг вам достали?
— Да, — соврала она, потому что и сама про утюг забыла. — Все хорошо, и я вполне готова в путь.
— Ну и в добрый час, — проговорил он и вздохнул. — Ну, больше просьб у вас ко мне нет?
— Есть одна, — отозвалась Катя, снова опуская глаза в смущении. — Скажите, а правда это, что в библиотеке вашей дивизии сорок одна тысяча книг?
— Верно, — ответил он. — Сорок пять библиотек у нас в полках и ротах.
— Где они сейчас?
— Полки и роты? В бою. А книги пока — в обозах, моя милая.
— А можно еще вопрос задать?
— Да, конечно.
— Нашлась бы в том полку, где моя Саша Дударь, книга Толстого «Война и мир»?
— Может, и есть. А что?
— Да так… Саша мечтает прочесть.
— Мечтает? Вот как? Ну, посмотрим, сейчас не до этого; позже, позже…
С улыбкой глядя на Катю, он произнес:
— Ладно, ладно, детки, дайте только срок, будут вам и белки, будет и свисток…
Крепко пожав ей руку, он вышел на крыльцо. Тройка горячих вороных коней тронулась с места еще до того, как начдив успел встать на крыло тачанки.
— Стой, стой! — закричал ездовому боец, сидевший у пулемета.
Но Блюхер ловким прыжком вскочил на ходу в тачанку и крикнул:
— Давай, ребята! Полный вперед!
Катю в ту же ночь переправили через линию фронта и к утру она очутилась одна-одинешенька в чужом, непонятном мире.
Сбросить, сбросить красных в Днепр! Потопить! Загнать в плавни, порубать, скосить огнем орудий и пулеметов! Слащев бешенствовал у себя в штабе, орал, стучал кулаками, слал своим подчиненным приказы, один грознее другого, и пил, пил, пил…
Судьба этого генерала несет на себе печать странной несерьезности, хотя и трагична. Когда Врангель был разбит и поздней осенью 1920 года вместе с остатками его войск очутился в Константинополе, там оказался и Слащев. Без должности, без денег, обиженный, злой на весь свет и больше всего на Врангеля, Слащев опубликовал открытое письмо в печати: «Требую суда и гласности». Он писал:
«Когда хотят очернить меня как солдата, когда хотят в чем-нибудь обвинить меня, то неизменно тычут пальцем на каховскую операцию, которая проиграна якобы мною. Я печатаю здесь дневник этой операции. Из нее видно, что не я руководил этой операцией, не я был ее хозяином, а Ставка, которая, сидя в Севастополе, диктовала мне свои приказы, не давая мне в руки власть самому распорядиться, и всегда мешая моим планам».
В меру сил все стараются помочь истории — обязательно к ней что-то добавить, что-либо видоизменить, приукрасить или, наоборот, умалить. Что устраивает больше, то и пишут.
Слащев писал неправду. Не отбил бы он Каховки, даже если бы Врангель и дал ему стать «хозяином» операции.
Интересно сопоставить взгляды разных лиц на одно и то же событие. Вот что сам барон рассказывает о ходе боев на Каховском тет-де-поне:
«Вечером 2(15) августа генерал Слащев телеграфировал мне в Севастополь, что от повторения атак на укрепленную позицию противника вынужден отказаться (ввиду огромных потерь!), и просил разрешения отвести свои части на линию Каменный колодезь — Черненька. Я ответил согласием, приказав одновременно отвести конные части генерала Барбовича в мой резерв. Вместе с тем я приказал указать генералу Слащеву на неудовольствие мое его действиями».
Дальше видно, что Врангель трезво оценивал положение:
«Удержание противником Каховского тет-де-пона приковало к этому участку значительную часть наших сил, создавало угрозу нашему левому флангу в наиболее чувствительном для нас Перекопском направлении»…
А вот как решалась в эти дни судьба Слащева. Не утерпел обиды строптивец, сел, написал и подал барону рапорт:
«Срочно. Вне очереди. Главкому.
Ходатайствую об отчислении меня от должности и увольнении в отставку.
Основания (Слащев очень любил солдатскую точность в речи и письме):
1) Удручающая обстановка, о которой неоднократно просил доложить Вам лично, но получил отказ.
2) Безвыходно тяжелые условия, в которые меня ставили (особенно отказом в технических средствах).
3) Обидная телеграмма № 008070 за последнюю операцию (это там, где Врангель выражал Слащеву свое «неудовольствие»), в которой я применил все свои силы…
Все это, вместе взятое, привело меня к заключению, что я уже свое дело сделал, а теперь являюсь лишним».
Под рапортом был указан номер: 519-й, помечено место его подачи: хутор Александровский, и обозначено время: 23 часа 2 августа 1920 года (15 августа по новому стилю).
Была, говорят, ночь, когда Врангелю доложили об этой телеграмме. Он пошагал по кабинету, подумал. Потом сказал Шатилову со вздохом:
— Его я освобожу, конечно. Но всякого другого счел бы крысой, бегущей с тонущего корабля.
— Да, Якова Александровича надо освободить, — согласился Шатилов. — Следовало бы только чем-то знаете, потрафить, что ли, его тщеславию: на, тешься, милый, и не путайся. Нишкни, как говорят!
— Резонно, — одобрил идею своего начштаба Врангель. — Ткнуть ему какую-нибудь игрушку в зубы надо, чтоб не скулил. Да, да… Это стоит сделать.
А в воспоминаниях барона уход Слащева описан вот как:
«Я решил удовлетворить его ходатайство и освободить от должности. Ценя его заслуги в прошлом, я прощал ему многое, однако в последнее время все более убеждался, что оставление его далее во главе корпуса является невозможным.
Злоупотребляя наркотиками и вином, генерал Слащев окружил себя всякими проходимцами… Опустившийся, большей частью невменяемый, он достиг предела, когда человек не может быть ответствен за свои поступки.
Немедленно по получении рапорта Слащева я телеграфировал ему:
«Генералу Слащеву:
Я с глубокой скорбью вынужден удовлетворить возбужденное вами ходатайство об отчислении Вас от должности командира 2-го корпуса. Родина оценит все сделанное вами. Я же прошу принять от меня глубокую благодарность. Назначенный командиром 2-го корпуса генерал Витковский выезжает завтра в село Чаплинку. Впредь до его прибытия в командование корпусом укажите вступить старшему. Вас прошу прибыть в Севастополь».
Был и тут штабной номер 009379 и дата: 4(17) августа.
Конец Слащева был, по словам барона, таков:
«5(18) августа генерал Слащев прибыл в Севастополь… Мертвенно-бледный, с трясущейся челюстью, слезы текли по его щекам… С трудом удалось мне его успокоить. Возможно задушевнее я постарался убедить его в необходимости лечиться, высказывая уверенность, что, отдохнувши и поправившись, он вновь получит возможность служить нашему общему делу. Я обещал сделать все от меня зависящее, чтобы уход его не был истолкован как отрешение. В изъятие из общих правил, я наметил зачислить генерала Слащева в свое распоряжение с сохранением содержания, что давало ему возможность спокойно заняться лечением. В заключение нашего разговора я передал генералу Слащеву приказ, в коем в воздаяние его заслуг по спасению Крыма ему присваивалось наименование «Крымский». Я знал, что это была его давнишняя мечта.
Слащев растрогался совершенно: захлебывающимся, прерываемым слезами голосом он благодарил меня. Без жалости нельзя было на него смотреть».
Вот так снимали с должностей генералов в белом стане Врангеля в то время, о котором мы здесь рассказываем.
Новые записи Саши в дневнике. — Великое дело — история! — Размышления о красоте человека. — Возникает Южфронт. — Подбито два танка. — Как хоронили начдива Солодухина. — Заметки очевидца из Крыма. — Саша снова едет в Москву.
«На землю Таврии надвигается осень.
Бои под Каховкой все идут. От Кати моей ни слуху ни духу. Веселого мало, одним словом. И на Белопольском фронте тоже, говорят, пока что неважно. Зато с Кубани врангелевцев поперли геть обратно…»
Догадываетесь, наверное, — рука Саши.
Да. Но она уже опять не Саша, а Орлик. Узнали в полку про ее кавалерийское прошлое и стали называть Орликом, хотя теперь она носила юбку. А в кармашке — маленькое зеркальце, в которое гляделась, как рассказывают, довольно часто. Везет с передовой раненых, сама водой их поит, сама им повязки поправляет, сама же лошадкой правит, а нет-нет вытащит зеркальце и лицо свое разглядывает. Что ей виделось, не сказать, но заметно было и на глаз — еще чернее стала лицом: ну цыганка, и все. Волосы она стала себе отпускать, и они кучерявились у нее и были чернее смолы.
Долго она не бралась за дневник. Весь август прошел в боях за плацдарм, в жаре, пыли, грохоте, и некогда бывало даже пот с лица смахнуть, не то что дневником заниматься. Так он и пролежал в сундуке Евдокии Тихоновны весь август. Но вот пошел сентябрь, зачастили дожди. Напряжение на плацдарме порою притихало, и стало возможно чаще наведываться в Каховку.
Тут и пришел черед Саши взять на себя то, чего не могла бы сейчас делать Катя: запечатлевать историю как она есть. Пользуясь передышкой, Саша забегала домой, открывала сундук и делала беглые записи.
Бывало, ударит где-то близко орудие, зашатается под потолком голубая люстра, зазвенит стеклянными подвесками, а Саша все пишет свое; и если мать, оказавшись при этом дома, спрашивала, о чем же ты, дочка, пишешь, Саша отвечала:
— Та я и сама не знаю, мамо.
— Как же не знаешь, а пишешь?
— Ну, что в голову придет, то и пишу. Про жизнь, про людей, про события и всякое такое. Не мешай, мамо, а то спешу обратно ехать.
— А долго еще быть войне?
— Та откуда ж я знаю, мамо?
— Скорее бы горе кончилось!
— Вот разобьем Врангеля, с поляками мир заключим, и всё пойдет по-новому. Ты грамоте научишься, и станем мы с тобой управлять государством.
— Ой, дочуля, не бувает того, чего не може буты!
— Будет, увидишь. Наш комиссар говорит — обязательно будет!.. Ой, и все-таки ты мне помешала! Время отняла, и я так ничего и не успею записать.
— Ну, пиши, пиши.
Одной из первых записей Саши, когда она решилась взять на себя трудную миссию Кати, была не та, с которой мы начали эту часть повести, а вот какая:
«Всю тетрадь перелистала и обдумала. Здорово, скажу я, как увидимся с Катей. Великое дело — история! Не стыдно даже тогда, когда о тебе правду пишут, ежели только для истории. Ой, сколько же я могла бы рассказать, для нее такого, чего никто в моей душе не увидел и что в себе храню, как в заветном сундуке. Увы, увы, что правда, то правда, набралась я за свою жизнь всякого, как овца репьев. Но одна Катя моя знает, как я честна».
Надо признать, в отсутствие Кати Саша порядком терялась. Что и как записывать? Личное вроде тоже история, но одно дело, когда о тебе другой пишет, а совсем иное, когда сам о себе рассказываешь. Катя, на взгляд Саши, умела находить золотую середину, об этом как будто свидетельствовали все ранее сделанные ею записи. Без волнения нельзя было их перечитывать.
После неоднократных попыток найти эту золотую середину Саша пришла к решению: в дневник она будет записывать только общее, а то, что в душе, — это потом. Хватит и того, что она о себе рассказала на первых страницах тетради. Правда, было самой интересно перечитывать, и порой даже не верилось, что с ней все это в действительности произошло. Где те багряные кленовые листья, с которыми она пришла в красный штаб к командарму проситься в кавалеристы? Где старый Егор Махиня, учивший ее правилам езды рысью, галопом, карьером, взятию препятствий и рубке на скаку? И какие хорошие слова услыхала она тогда от командарма: «Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят, не забывают. Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем, чтобы красоту в жизни утвердить!» У Саши вышибло слезу, когда она перечитывала то место в тетради, где сама записала эти слова.
«Вот Катя, — думалось теперь Саше. — И сама красива, и от нее идет все красивое. Она и на меня, грубиянку такую, хорошо повлияла, поучила тянуться за красивым и как-то его различать».
Вспоминался случай из поездки за питерскими ребятами, когда Саша указала Кате на дырку в ее чулке. С каким стыдливым смущением и даже испугом метнулась Катя в теплушку зашивать эту дырочку! А она, Саша, тогда Орлик, как хохотала, как потешалась! Хорошо хоть то, что Катя не записала это в дневник.
«А надо бы! — говорила себе в укор Саша. — Вот это женщина! А другие могут чуть не голыми ходить, и ничего. Не то что с дырочкой на икре!..»
Наверно, под влиянием записей Кати не только все пережитое вместе с ней, но и то, что было с самой Сашей в отсутствие Кати, тоже озарялось каким-то чудесным светом и казалось прекрасным.
Прежде чем перейти к чистой истории, Саша записала такой вывод:
«Человек бывает часто красивее нутром, чем по наружности. Это значит — душа богатая. Бывает и совсем наоборот. Наружность — ты хоть молись на нее, а содержание так себе. Хорошо, когда все вместе красиво, и пускай это редкость, как не хотеть себе того же!»
Крутой переход к истории, как ее понимала Саша, начинается в дневнике с записей, сделанных где-то в середине сентября.
Одна новость следовала за другой:
«Нет уже Правобережной группы Эйдемана. Все наши части вместе с моей дивизией гуртом вошли в состав армии, каковая только что образована под номером шесть. Командарм новый, тоже, говорят, родом из Прибалтики, эстонец Корк. А Эйдеман, сделав свое дело — плацдарм Каховский при нем завоеван, — ушел на другой пост — добивать банды Махно…
А Корк, говорят, тоже опытный и сильный командарм».
На войне — мы уже говорили об этом — так часто бывает: начинает сражение один, а заканчивает другой. Так было и здесь.
Из следующей записи Саши видно, что перемены этим не кончились.
«Уже мы сами с усами. Называемся «Южфронтом», куда вошла и наша 6-я армия. Командовать тоже будет кто-то новый. Ожидаем ударов от белых, и по всему плацдарму идет рытье оборонительных траншей и укрепление колючей проволокой…»
«Танков уже подбито на нашем плацдарме целых два! Наши механики называют их «Рикардо». Бойцы ходят около, смотрят, что за «Таньки»?
— В прорези, — говорят, — надо метить.
Подбила эти танки наша артиллерия. Зеленые с виду, как жабы, и грохочут дюже. Всё! Отгрохотались, гады! Механики их сейчас в тыл к нам тащат на изучение и возможный ремонт. Антанту клянем на все корки. А с поляками все-таки, говорят, мир скоро будет».
«Погиб начдив 15-й нашей дивизии Петр Солодухин. Был бой, и в том бою он пал смертью героя. Хоронили его с речами и музыкой в самом Петрограде, на Марсовом поле. Из нашей дивизии был один в делегации, и все нам после доложил на митинге. Очень, говорит, торжественно было на этом поле. Много там похоронено жертв революции. А я слушала и думала: наша Таврия тоже становится вроде того Марсова поля. Скольких мы тут хороним что ни день! Прямо в степи, на плацдарме, где все и так перекопано, перерыто, ой! Не простить этого белым никогда. Как тут будешь добренькой и где красота жизни, если такое творится? А потом приходят мысли вроде Катиных: он, Солодухин-то, ведь за все красивое погиб! За голодающих питерских ребятишек тоже. И сам красиво погиб, по-геройски. Да, тут есть про что думать и взвешивать на весах истории, как наш комиссар говорит…»
«А куда все-таки девался Прохоров? Ничего не дает знать о себе. Может, Катя видится с ним где-то?
Где же? Ой, сердце болит!..»
«Вчера у нас раздавали газету «Известия» — по одной на каждый взвод. Почитали ребята, потом хотели раскурить газету, я не дала.
Запишу, на что комиссар особенно обращал наше внимание при читке.
В газете этой есть такие «Впечатления очевидца», перепишу их здесь.
«Положение в Крыму.
В Крыму все стонут под властью черного барона, рабочие и крестьяне на мобилизации не ходят, а если приходят, то с дороги убегают или к красным, или в лес, или же живут, скрываясь по деревням. Отношение остальных классов населения к власти Врангеля тоже недоверчивое.
Царит уверенность, что рано или поздно, по всем придется идти работать к Советской власти, поэтому многие рвутся в Россию заниматься но своей специальности, но боязнь репрессий заставляет их заниматься чем угодно, лишь бы не умереть с голоду. Все занимаются только покупкой и перепродажей всего, особенно валюты… Вообще жизнь в Крыму странная. Во всем чувствуется, что все это временное, недолговечное. Очень популярны сатирические стихи «Сон Врангеля». За чтение их преследуют».
Тут Саша позволила себе сделать такое примечание к впечатлениям неизвестного очевидца (его подписи не было):
«Все правильно, сама видела ужас этот, и пришлось по указанию комиссара нашего полка на читке и беседе мне лично выступить и подтвердить. Комиссар потом сказал: «Товарищ Дударь-Орлик хорошо выступает, надо это учесть».
Затем в тетради идет продолжение заметок очевидца:
«Армия у Врангеля не столь многочисленна, лучшая часть — Донской корпус. Из остальных офицерских частей можно назвать несколько полков приличными, а большая часть старается попасть в тыл, где можно спекулировать и гулять. Военные же, состоящие в чинах полковников или генералов, особенно в тылу, все спекулянты. Что касается иностранцев, то они ведут себя вызывающе, особенно англичане, которые попросту хулиганят. Нередки столкновения между ними и врангелевскими военными. Дело часто доходит до драки на улице».
В конце Саша опять не удержалась и дописала за очевидца:
«А еще тут надо было бы добавить про тот ужас, какой я сама видела, как в одной хате белоказаки вешали нашего коммуниста. Не забыть мне вовек, даже если доживу до глубокой старости. И не забыть также той бедной Анечки, которую бандиты зарубили в степи в июне месяце при нашем отступлении. Вот про все это я как раз и говорила по просьбе комиссара на читке-беседе».
Далее Саша записала:
«Как прослушали наши ребята эту беседу-читку про Крым и про все то, что я рассказала, и стали тут многие горячиться и говорить: «Чего же мы на плацдарме застряли, а не идем дальше, к Перекопу? Надо скорее с Врангелем кончать!» А комиссар сказал: «Собираются, ребята, силы в один кулак, а как соберется все в один кулак, тогда и грохнем и кончим все сразу!..»
«Ой, Катенька, ну и новость у меня! Как вернешься и прочтешь, то ахнешь.
Вдруг вчера вечером приносят мне прямо в землянку толстую книгу «Война и мир», про которую ты мне говорила раз, помнишь? Это когда я вернулась из белого тыла. Так вот: дают мне эту книгу и говорят: «Это тебе от Блюхера, по просьбе Кати твоей». Наш один фельдшер был в штабе дивизии, через него все это мне и передали с книгой.
Стала я искать то место, где про князя Андрея описано, как он в небо глядел и о жизни думал, когда был ранен. Пока еще то место не нашла, но зато другие места почитала. Вот помнишь, ты про Наташу Ростову говорила, и уже я теперь ее понимаю, как хорошо чувствую каждое ее переживание и настроение души.
И знаешь, Катенька, начинаю думать, что в жизни главное — это, я бы сказала, красная ленточка. Все в жизни бывает, но без красной ленточки нельзя обходиться никак. Вот у Наташи Ростовой она, ленточка эта, через всю молодость и чувства проходит. Не знаю, так ли я поняла и будешь ли ты согласна, когда вернешься и будем про это по-серьезному говорить.
Радость в жизни должна быть, и часто она самая простая — человека хорошего любить, с природой дружить и пользоваться от нее, как бы в усладу души…»
Это надо себе только представить: лежит Саша в землянке санроты и при свете каганца или фонаря, в котором горит сальная свечка, читает Толстого. Днем не до того Саше, работы хватает, даже если на передовой тихо, а вечером не оторвешь девушку от книги, пока не заглянет кто из начальства и не цыкнет:
— А ну, ты, Орлиха! Чего свет не гасишь?
Саша нехотя задует огонь, а потом лежит и думает.
Но судьба уже готовила новую перемену в ее жизни.
Вот подтверждающая это запись Саши:
«Ой! Помру я, кажется, от той новости, с какой пришел ко мне сегодня утром наш комиссар. «Приказ тебе, говорит, немедленно собираться в Москву. На съезд комсомола поедешь. Делегатом будешь от Крыма и Таврии. Как вернешься, потом нам обо всем расскажешь на митинге. Давай собирайся!»
«Не хочу ехать, воюю с комиссаром, а он: «Без разговоров. Не я один тебя наметил, это указание из вышестоящих органов. По дороге тебе еще в Харьков заезжать. Давай, давай!..»
Саша — делегат съезда. — О чем она думала по дороге в Москву. — Воспоминания о красной ленточке. — Встреча с Фрунзе. — Командюж рассказывает о текущем моменте. — Что сближает князя Андрея и Михаила Фрунзе. — Добровольцы уходят на фронт.
И вот опять едет Орлик-Дударь в Москву. Одета она опять в мужское, но в мандате записана Александрой. Просто удобнее в дороге, когда на тебе штаны, а не юбка.
Собственно, тем и ограничивалось временное возвращение Саши в мужской разряд. Гимнастерка, сапоги, шлем оставались те же, какие она носила и до этой новой поездки. Впрочем, все, что можно, было починено, выстирано и выглажено со всем тем старанием, на которое способна только женщина, а в ту, первую поездку, если помните, у Орлика были дыра на дыре и вид совершеннейшего замухрышки.
В Москве Саша рассчитывала надеть юбку, пока аккуратно уложенную в вещевой мешок.
А дневник? Увы, не взяла. Оставила в сундуке и наказала матери зорко поглядывать, чтоб не пропал, а при случае, если бы вдруг, не дай бог, пожар случился в доме, то первоочередному спасению подлежит тетрадь, а потом уже голубая люстра, которая теперь тоже полюбилась Саше.
Взяла с собой в дорогу только «Войну и мир» и вот уж начиталась — чуть не до одури. Целыми днями полеживала на своей полке и впивалась в книгу толщиною пальца в четыре, не меньше. Издание было дешевое, на желтоватой бумаге, с неразрезанными в некоторых местах страницами. Откровенно сказать, попытавшись раз-другой изловчиться и заглянуть в эти страницы, — а при Сашином зрении это было возможно, — она тоже стала пропускать их. И тут, в теплушке, имея для досуга времени больше чем достаточно, Саша наконец добралась до места, где раненому князю Андрею, когда он лежал на Аустерлицком поле, вдруг открылся смысл жизни…
Но прежде чем рассказать, как восприняла все это наша Александра Дударь, придется сделать небольшое отступление.
После революции в Каховке открылся комсомольский клуб. Еще совсем девчонкой Саша любила бегать туда с братцем. Ему очень хотелось записаться в Союз молодежи, а Саша во всем тянулась за братцем. Куда он, туда и она, и что ему хочется, того и ей хотелось.
И какие же бывали интересные митинги в том клубе, какие концерты и спектакли давались, а споров сколько возникало у парней и девчат, которые там после работы собирались! Если нет митинга, концерта или кино, собирались гурьбой в зале и давай хором песни петь, а то вдруг диспут заведут, а ты только слушай да держи ухо востро.
На одном из таких вечеров и услыхала Саша спор про красную ленточку. Возле клуба был тир, туда Сашу тоже влекло, но в этот вечер ее больше заинтересовал спор о красной ленточке, и она прослушала все до конца.
Одни говорили, да как пылко:
— Нельзя в жизни признавать только одну суровую целесообразность. Галстук — буржуазный предрассудок, ладно, отбросим. Кольца обручальные тоже. И романсы, только надрывающие душу и разлагающие молодежь, оперетту тоже отбросим — великосветская забава. Но что-то должно же красить жизнь? Ее поэзия-то в чем?
— В борьбе! — отвечали другие и с той же запальчивостью. — «Мы кузнецы», поется в нашей песне, и «друг наш молот, куем мы счастия ключи».
— Стойте, стойте, дружочки! Тихо! Я считаю так: в одном мы все должны сойтись. Через нашу борьбу должна проходить вроде бы красная ленточка, от нее, видите ли, товарищи, весь смак, так сказать, особая, извините, прелесть существования, а иначе все живое высохнет!
— Заливает, у-лю-лю! Бей Кольку, братва, я его знаю!..
— Нет, он все-таки прав, товарищи!
— Долой!
— Кто за красную ленточку, подымай руку, братва! Ну, смелей, кто — «за»?
Среди тех, кто поднял руку, оказалось больше девчат, чем парней, и, когда это обнаружилось, оглушительный хохот потряс стены клуба. Смеялись и девчата, но, правда, у многих из них от смущения заметно порозовели щеки.
Вот откуда Саша и взяла красную ленточку, о которой написала в дневнике. И сейчас, читая Толстого, она думала: не эта ли ленточка вдруг открылась князю Андрею на Аустерлицком поле? Хотя он и был князь, но человек думающий, признавала Саша. А она теперь больше всего уважала людей думающих и, кстати, в этом тоже видела доброе влияние Кати.
Вот так и было, рассказывают: ехала Саша делегатом на съезд комсомола в Москву, ехала с томом Толстого и по дороге все думала о красной ленточке.
Продолжим про Сашу. На этот раз никаких нападений бандитов на эшелон не было, и она благополучно добралась до Харькова. А тут вдруг произошло одно происшествие. В губкоме комсомола, куда Саша явилась с котомкой за плечом и с мандатом, как это и было ей предписано, нисколько не удивились, что она в штанах, только сказали, смеясь:
— А-а! Это ты Орлик? Знаем, слышали, слышали про тебя. На, держи талон на обед.
Тут уж Саше пришлось удивиться — откуда могут в губкоме знать про нее, кто им и что о ней рассказал? Недоумение и растерянность Саши еще больше возросли, когда к ней подкатился кто-то из губкомовских работников и спросил:
— Уже пошамала, Орлик?
Саша кивнула, хотя на самом деле еще не «шамала», то есть не ела.
— Тогда топай в тот зал, там Фрунзе выступит… Доклад нам сделает. В широком плане и с обзором. Ну, ты ж понимаешь.
Саша снова кивнула, хотя кто такой Фрунзе, не знала, и подчеркнутую важность слов «ну, ты ж понимаешь» еще тоже не очень понимала. Она уже было двинулась по направлению к залу, но губкомовец остановил ее:
— Т-р-р! Еще рано туда. Слушай пока меня, ясочка.
— Слушаю, — покорно сказала Саша.
— После Фрунзе возьмешь слово и выступишь, ясно? Ты с фронта, а у нас тут как раз мобилизация. Вот так, сердяга.
— Что — вот так? — Саша просто обмерла.
— Ну, брось дурака валять, чудачка! Что тебе тут не ясно? Сядь и прикинь пока тезисы, и чтоб тоже, понимаешь ли, все было в широком плане, с обзором и анализом. На пять!..
— Да я не смогу! Что вы!
— Всё, всё, договорились. Зашпандоришь речугу. С трибуны. На, держи пять, некогда мне с тобой!..
Он потряс руку Саши и стремглав убежал, а она осталась стоять в коридоре как пригвожденная, не зная, что делать: смеяться или по-всамделишному заплакать. С ума сойти! Как это она вдруг станет выступать перед людьми, да еще по каким-то тезисам, и притом в широком плане, с обзором и анализом? Да еще с трибуны! Мама родная, да она, Саша, толком никогда и у себя в роте на политбеседе не выступала, а скажет с места несколько слов, и всё.
Вконец расстроенная, героиня наша присела в уголке на подоконник, котомку с плеча сняла и положила рядом. Голова кружилась, и все больше хотелось пореветь. Как убедилась Саша, слезы чудесно действуют: соленую влагу слижешь со щеки, носиком пошмыгаешь, и, глядишь, на сердце легче становится, даже улыбка как бы сама проступает на лице — смешно почему-то.
Но сейчас на Саше были штаны. Как же можно ей реветь? Откровенно говоря, Саша просто не учла, что до прихода в губком надо было как-нибудь ухитриться переменить штаны на юбку. В Москве, думала она, другое дело, а тут, казалось, никто и внимания не обратит, в чем она. Действительно, на ее штаны никто не посмотрел как на нечто необычное, потому что в почти таких же точно штанах, заправленных в сапоги, щеголяли в коридорах и комнатах губкома еще и другие девчата. Только на голове у них были не шлемы, а красные косынки. Оказалось, губком в эти дни проводил мобилизацию комсомольцев на фронт, и те, кто приехал из дальних мест, здесь же, в комнатах губкома и харчились, и ночевали.
Кроме талона на обед, прибывавшим сюда парням и девушкам выдавали еще и паек, состоявший из куска почти каменной твердости колбасы и полфунта грецких орехов, которые многие тут же принимались грызть.
Вот эти орешки и спасли Сашу. Она стала с ожесточением раскалывать их крепкими своими зубами.
— Здорово, — сказал, проходя мимо по коридору, какой-то невысокий военный человек с бородкой. — Завидно даже!
Саша уже чувствовала себя лучше. Оказалось, и орехи могут облегчить душу.
— Хотите? — Она с улыбкой протянула горстку орехов военному. — Коли вам так завидно, то пожалуйста! Угощайтесь!
— Нет, благодарю, — отозвался военный, тоже приветливо улыбнувшись ей. — Где тут народ собирается, не скажете ли?
— В зале, говорят.
— Ну да, но где этот зал?
— А я не знаю. Я приезжая.
— Откуда? — поинтересовался военный.
— С Таврии я… Про Каховку слыхали?
— Как же, слыхал, слыхал.
— А про плацдарм знаете?
— А вы оттуда? С плацдарма?
Он внимательно оглядел Сашу с головы до ног. Наверно, ему было странно — перед ним как будто паренек, а говорит о себе в женском роде. Но в следующее мгновение Саша различила во взоре военного нечто иное. Он не фигурку ее оглядывал, не лицо, а шлем, гимнастерку, штаны и сапоги. И в этот момент как бы тень нашла на лицо военного. Он постоял в задумчивости, перебирая пальцами пуговки своего френча, вздохнул:
— Из какой же вы части?
— А вам это можно знать?
— Можно, можно. Я Фрунзе.
— Ой, это вы докладчик будете! — обрадовалась Саша и вскочила. — Слушайте, тут вы должны мне помогти. Мне велели выступление делать после вас, а я не могу, я простая санитарка. Сделайте, чтоб я не выступала, ой, сделайте!
Смеясь, он развел руками:
— А это, милая, не в моей власти, пожалуй. Выступать надо, когда есть о чем сказать. Когда нечего — другое дело.
— Ой, вот же и оно — нечего!
— Ну, тогда лучше молчать, я за это.
— Скажете им? Так буду благодарна!
— Скажу, скажу. Как вас величают?
— Орлик… то есть… Дударь я. Саша. Уговорились? Дайте пять, ну дайте!.. Спасибо.
Вот такой уговор заключили между собою в тот осенний денек Фрунзе и героиня нашей повести, и оба остались довольны, хотя еще мало знали друг о друге. Саша явно понравилась ему своей непосредственностью и независимым видом, он понравился ей потому, что был по-свойски прост и добродушен. Все шло до сих пор отлично, и Саша уже была уверена, что от «речуги» с трибуны она будет освобождена, как вдруг опять все зашаталось, и уговор дал трещину.
Уже пожав Саше руку, Фрунзе спросил:
— Из какой же вы части? Вы так и не ответили.
— Могу ответить. Комдив у нас Блюхер.
— Ну, знаете! — воскликнул Фрунзе. — Так есть же у вас о чем сказать с трибуны! Должно быть! Дивизия Блюхера прекрасно дерется! И вообще все, что на плацдарме происходит, — это целая эпопея!
Вот тут не удержала Саша слез. Они брызнули помимо ее воли, разумеется, и она поспешила поскорее слизнуть их, чтоб не так стыдно было перед докладчиком.
— Ну, ну, ну, — произнес он ласково. — Зачем такие страсти-горести? Ладно, ладно…
Он легонько потрепал Сашу по плечу и пошел по коридору. А Саша все стояла, собираясь с мыслями, но из этого ничего не выходило: мысли куда-то разбрелись, как стадо в поле.
«Вот история! — говорила она себе. — Хоть ложись да помирай! Ну и ну!..»
Сколько ни было в зале народу, все уместились вокруг длинного стола, а Фрунзе стоял у стены и, держа одну ногу на перекладине стула, рассказывал о текущем моменте. Еще до того, как он начал говорить, Саша успела спросить у паренька, сидевшего рядом:
— А кто он, этот Фрунзе?
— Как — кто? Командюж.
— Что ты говоришь? Он командюж?
— Он, он, а кто же еще? Фрунзе. Михайлов поточнее. Известный старый большевик!
Был серый денек, за окнами сеялся унылый осенний дождик. Мы забыли сказать, что ехала Саша до Харькова долго, больше недели, и по дороге уже попадалось много желтеющих деревьев. Акации, еще только начинавшие блекнуть в Каховке, тут, в Харькове, уже роняли листья… Да, пока Саша ехала сюда, изменилось многое, но не только в природе.
Всё (разве только кроме пассажирских поездов) быстро двигалось в те дни. События наплывали одно на другое и сразу, как в скачущей киноленте, обрывались, сменяясь тем новым, что и входило в понятие: текущий момент. И не было в ту пору ничего более интересного, чем слушать про этот самый текущий момент. Пока Саша ехала, в Западной Европе где-то бушевали забастовки и слетали правительства, за эти дни белополяки опять стали катиться назад, а Врангель не только не сложил оружия после провала кубанского десанта, а наоборот, начал новые наступательные операции вдоль Азовского побережья в сторону Донбасса и готовился к прыжку через Днепр, чтобы, похоже, теперь уже ринуться на запад, на соединение с поляками, и там поискать живой силы, которой ему так не хватало.
Много было каждый день новостей, так много, что их не успевало охватить воображение и не удерживала память.
Слышала Саша в пути разговоры о каком-то командующем Южфронтом. Будто бы в частях его новый приказ объявляли — держаться стойко, не уступать Врангелю ни пяди, час полного разгрома барона близок.
А он вот, командюж, — тут, в зале. Все держит ногу на перекладине стула, а ладонь — на колене, говорит не спеша, без ораторских жестов, не митингует, а как бы делится своими мыслями. И внимательно слушают его эти две сотни юношей и девушек, которые по комсомольской мобилизации скоро отправятся туда, откуда прибыла Саша, чтобы скорее барона добить.
Смутилась, конечно, Саша, когда поняла, кого собиралась угостить орешками. Но, как и все в ту пору, героиня наша не была подвержена подобострастию и все воспринимала запросто. Командюж он, оказывается. Ну и хорошо: как видно, человек достойный и с некичливой душой — это раз; старый большевик, значит, в тюрьмах сидел, страдал за народ, что само по себе заслуживает уважения, — это два; а в-третьих, здорово знает все про текущий момент и по-военному точно все определяет. Саше вспоминалось, что в дневнике есть одна запись Кати про молодость красных командармов, и с удовлетворением отметила:
«А и он тоже почти молодой еще».
А бородка — это ничего, она почти у всех старых большевиков имеется. Иные из народных комиссаров и галстуки носят, ну и что? Ничего, ничего.
— Сейчас Врангель предпринял новый отчаянный шаг, — говорил Фрунзе. — Барон, как видно, чувствует свой близкий конец и мечется туда-сюда, как в мышеловке.
Оживление в зале. На лицах сияние улыбок, уже почти торжествующих, — победа близка, раз так говорит сам командюж. Скорее бы на фронт!
— Но опасность еще велика, товарищи, это надо признать, — продолжал Фрунзе. — Армия Врангеля — серьезная сила. И все же мы уверены — враг будет разбит, и в самом недалеком будущем. Порукой этому — наша растущая мощь. Сила черного барона держится на Антанте. За нами — вооруженный революцией великий народ!
— Браво! — выкрикнул кто-то в зале; на него зашикали.
Подняв руку, Фрунзе сказал:
— «Браво» надо кричать тем, кто с весны противостоит напору офицерских орд Врангеля. Кто не дал им этим летом распространиться далеко по югу России. Кто отвоевал и удержал Каховский плацдарм. Кто разбил и вышвырнул десантные войска белых с Кубани. Кто сегодня ценой больших усилий отбивает новый поход барона в сторону Донбасса. Вот кому надо адресовать ваше «браво», товарищ! А я человек новый здесь, только прибыл. И если говорю «мы», то имею в виду народ, армию, их мужество и героизм. Вот им и крикнем: «Браво!..»
Мощное «браво» вырвалось из сотен глоток и потрясло стены зала. За «браво» последовало «ура». Кричала и Саша, и всё пряталась за чужие спины, чтоб командюж ее не увидел. А он как раз в ту минуту поискал ее глазами, но, так и не найдя, усмехнулся и возобновил рассказ о текущем моменте.
Пока он рассказывает, продолжим еще про Сашу. Тут вот что любопытно. Саша-то, в общем, почти всё знала про текущий момент. Знала, не только потому, что еще до отъезда с плацдарма не одну политбеседу прослушала, а и по той причине, что стала почитывать газеты и интересоваться текущим моментом. Правда, на время, пока ехала сюда и увлекалась Толстым, текущий момент заслонился тем новым, что на нее хлынуло из «Войны и мира». Не было ли и это своеобразным текущим моментом? Может быть. Во всяком случае, в сознании Саши как-то слитно укладывались и красная ленточка, и думы о князе Андрее, и вести о положении на фронтах против белополяков и Врангеля. Бегая на станциях за кипяточком, Саша успевала и на газетную витрину взглянуть, а иногда и митинг послушать.
Все призывало напрячь, нажать, утроить усилия. Поднять, наладить, добиваться и держать революционный шаг. Левой, левой, левой! «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!» Все на Врангеля — добьем гадину и скорее за мирный труд возьмемся! Все это звучало и в речи Фрунзе, но было в ней и что-то выходящее за рамки обычного языка агиток и плакатов.
У старых большевиков (Саша не так много видела таких, но приходилось) бросался в глаза какой-то свой особый язык, в нем ощущалась и захватывающая дух широта обобщений, и страстная сила убежденности.
В понятие «старый большевик», на взгляд Саши, как мы видели, входило многое: скромность, большой революционный стаж, глубокие знания и опыт, преданность народу. Но до сих пор Саше не приходило в голову, что это и особые, характерные для России личности, как вроде князь Андрей или Пьер Безухов. И хотя сама Саша приходила в ужас от такого сравнения, сколько она ни говорила себе, что если граф Толстой возвеличивал дворян, то она, комсомолка Саша Дударь, не должна этого делать, все равно князь Андрей и Пьер Безухов ей оставались милы, как живые, интересные и даже выдающиеся личности.
Хоть ты что ни делай, а все же от них, казалось Саше, тянется какая-то соединительная ниточка к тому человеку с русой бородкой, который докладывал сейчас в губкомовском зале о текущем моменте собравшимся тут комсомольцам.
Он говорил:
— Перед нами стоит задача еще до зимы покончить с Врангелем и заодно вообще с гражданской войной. Когда по дороге сюда из Туркестана я беседовал в Москве с товарищем Лениным, он так и ставил вопрос. Вся Россия ждет окончания войны к зиме, страна измучена и жаждет мира как никогда. Голод и холод грозят нас задушить, сорвать все завоевания революции. В такое время, товарищи, никто не может оставаться в стороне!..
Саша слушала речь Фрунзе и думала: вот и князь Андрей тоже не смог остаться в стороне и пошел на войну, чтобы делать одно общее дело с народом, который не захотел терпеть разорение и муки от наполеоновского нашествия. Саше слышались даже обрывки разговора князя Андрея с Безуховым о войне, и разговор этот причудливо как-то связывался с тем, что говорил в конце стола докладчик.
— Мира, только мира жаждет республика наша и, зная, что борьба с Врангелем потребует новых жертв, все же готова на это. Что поделаешь, товарищи? Я напомню вам: Россия и в прошлом не раз подымалась на смертный бой с врагом, когда народу становилось невмоготу больше терпеть разорение и муки. Вот тут и решается все исполинской силой народа. Так было и при разгроме Наполеона в 1812 году…
Поверите вы или нет, но где-то в глубине души Саши еще таилась вера в колдовство, но понимаемое по-своему.
Неистребима, казалось ей, сама вера в чудесное, а раз так, раз все-таки возможно чудесное, — а и жить-то как, если чудесного нет, — то верилось и в то, что лекторы хотя и называли сверхъестественным, а на самом деле было тем, что просто не сразу объяснишь, но вполне объяснимо, ежели хорошенько разобраться.
Ну как объяснить такое: очутилась Саша в городе, где и не думала никогда бывать, сидит в зале, где и не предполагала оказаться, и слушает речь командюжа, с которым-то уж во всяком случае и не предполагала знаться. Но вот же поди — всё как в сказке, а свершилось. Мало того: сидит она, слушает, и стоит ей о чем-то подумать, как сразу докладчик тоже как бы о том же подумал и сказал.
И видятся Саше вперемежку то князь Андрей, то оживленное лицо докладчика. Разные они, а что-то их роднит. Это просто, наверное, лучшие люди своего времени, а поскольку время их жизни и деятельности разное, то и они сами разные, а для России их значение велико, они лучшие сыны ее.
Вон куда, как видим, унесли Сашу нахлынувшие на нее мысли из «Войны и мира» и речи Фрунзе. А говорил он, продолжая развивать свои мысли об исполинской силе народа, о том, что и в 1917 году сказалась эта сила, когда стремление поскорее покончить с войной было одной из главных движущих сил революции. Так было и при разгроме белых армий генералов Юденича, Колчака, Деникина. От руки исстрадавшегося народа падет и Врангель, если мы не пожалеем усилий и поднимемся все, как один, на врага.
Потом Фрунзе сказал:
— Не скрою от вас, товарищи, готовился наш удар по Врангелю, и своим теперешним наступлением он несколько помешал нашим планам. Вы, конечно, хотели бы знать, каковы они, наши планы? Могу заверить вас, что они предусматривают полный и быстрый разгром врага и освобождение Крыма. Мы думаем, что операция, которую мы хотим провести, не уступит по размаху и смелости всем нашим предыдущим операциям против белых. Великой революции соответствует и величие военного и трудового подвига народа!
Опять оживление в зале, и все с восхищением смотрят на командюжа. Это он, наверное, создатель такого замечательного плана предстоящей операции. Но докладчик уже уловил настроение зала и вдруг заявляет:
— Видите ли, товарищи, я лично не мог бы приписать себе честь выработки этого плана. Он рожден умом и опытом многих наших военных работников, от главкома до низового штаба. И точно так же коллективной волей мы должны его осуществить. Правда, одну оговорку тут можно было бы сделать.
В зале улыбки, перешептывание, кашель.
Ждут, пока командюж, уже снявший ногу с перекладины, оправит на себе френч и скажет, в чем же состоит оговорка, которую он хочет сделать.
— Наполеон как-то сказал: решает дело не тот, кто разработал план какой-либо военной кампании, а тот, кто взял на себя ответственность и смелость ее осуществить.
— Вот именно! — раздался одобрительный гул в зале.
Слова командюжа многие тут самонадеянно приняли на свой счет. Им ведь план этот исполнять! Хитрая улыбочка сузила в щелочки светлые глаза командюжа.
— Вот именно, пожалуй, скажу и я. Но наше время более сложное, чем время Наполеона. Вот что надо учесть, товарищи. Когда замысел правилен, легче и победа дается…
И вдруг, как бы противореча последним словам, и без того содержавшим в себе противоречие, оратор добавил уже без улыбки, со вздохом:
— Но жизнь всегда сложна, во всякое время. Такая вот штука, товарищи!
Аплодировали командюжу с азартом, некоторые хлопали, держа руки у рта: этак хлопок звучал покрепче. А выступать после Фрунзе никто не стал. Раздались выкрики с мест:
— Чего там выступать? На фронт!
Потом тот же шустрый губкомовец, который уговаривал Сашу закатить «речуху», занял место Фрунзе и прочитал резолюцию — воззвание ко «всем-всем» идти на фронт бить крымского барона, чтобы страна поскорее смогла перейти к мирному труду. В конце резолюции были лозунги: «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует III Коммунистический Интернационал!», «Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия!» Опять в зале гремело «ура», и Саша тоже кричала и хлопала в ладоши.
Пока аплодировали, Фрунзе прощально помахал рукой публике и исчез за какой-то боковой дверью. А зал еще долго шумел, гудел и пел песни, потом с теми же песнями, держась тесной гурьбой, добровольцы повалили из зала в губкомовскую столовую обедать.
А в конце этого долгого дня, при ранних осенних сумерках и мелко моросящем дождике, отряд добровольцев выстроился на залитой лужами площади возле губкома, и с напутственной речью выступил на этот раз товарищ М., и пока он говорил с балкона, парни и девчата, хоть и стояли уже в строю, еще доедали остатки сухой колбасы и орешков, потому что успели проголодаться после скудного обеда и еще потому, что по молодости лет не любили думать про черный день. Живем, хлеб жуем, пока есть, а там видно будет.
Одеты все плохо — вот что бросалось в глаза и вызывало грусть.
На проводы отбывающих комсомольцев подходили делегации с заводов и фабрик, и опять бросалось в глаза — плохо одеты и молодые, и старые, и женщины, и мужчины.
— Небось там оденут ребят, а? — слышались разговоры в толпе провожающих. — На фронте-то должны им казенное выдать.
— А есть оно? Много мы шинелей и рубах туда шлем? Из чего и шить-то?
— С голым пузом не навоюешь.
— Надо, так и с голым повоюешь. Что сделаешь? Война!
Зажглись фонари, и тут все как-то сразу преобразилось. Не стало видно серости, убогости, дыр и заплат; хоть и скупым, но золотистым светом озарились лица, пальто, пиджаки, полушубки, сапоги и постолы, улыбки засияли, смех брызнул, песни взвились в темное небо. Ударили оркестры (целых три), и вся толпа, кто строем, а кто так, вразброд, потянулась к вокзалу.
Пошла с толпой и Саша.
По дороге непонятно как ее разыскал все тот же губкомовец, и сперва она было шарахнулась от него, как бы опять не потребовал чего-нибудь «зашпандорить», но оказалось, он другого хочет.
— Ты, ясочка, в поезд с ребятами не садись, смотри! Будет на Москву поезд, наш, делегатский, вот с нами и поедешь. А документы и харч на дорогу — не твоя забота, поняла? Наш вагон будет третий, ясно?
На вокзале снова звучали речи, музыка. Была суета, потом под звуки бравого марша и паровозного гудка поезд (нашлись настоящие пассажирские вагоны для добровольцев) двинулся на юг, к Таврии, и скоро его огоньки исчезли в потемках сентябрьской ночи.
А Сашу другой поезд унес в ту же ночь в Москву, и вместе с ней в третьем вагоне оказалась еще добрая дюжина ребят, тоже ехавших делегатами на съезд комсомола. Ехать было весело, что говорить.
Катя в Севастополе. — Встреча с отцом в «Казино артистик». — Сумела! — Каким был Крым в ту осень. — Под ресторанным зонтом. — Генерал Слащев в опале. — Эпизод с сигарой. — Разговор по душам. — Иннокентий Павлович фантазирует.
Крымский погожий день. Севастополь. Летний сад «Казино артистик». Знакомое нам местечко, уютное, тенистое, по утрам не очень шумное, только у столиков, где едят и пьют под большими разноцветными зонтами, голоса неумеренно громки, а в усеянных галькой аллеях почти безлюдно и тихо, тем более день-то будничный — четверг.
В укромном уголке сада на зеленой плетеной скамеечке, вплотную придвинутой спинкой к стволу старой липы, сидят двое.
В пожилом мужчине нетрудно узнать Иннокентия Павловича. На нем чесучовый застиранный пиджак, туфли с заплатами, брюки, давно нуждающиеся в утюжке. Опустился, похоже, человек. Лицо у него, правда, с виду свежее, загорелое, но невеселое, усталое.
А рядом с ним сидит молодая особа в белом нарядном платье, худенькая, стройная, в широкополой шляпе с лентами, в модных туфельках, и особа эта, представьте себе, тоже хорошо вам знакома.
Это Катя! Она самая, милая наша Катя!
Как же добралась она сюда, как встретилась с отцом? О, это целая история, но даже отцу Катя не рассказала, каким именно путем пробралась через линию фронта в Крым. То есть в общих чертах кое-что сообщила, но без подробностей, а он, как и положено человеку, связанному с подпольем, не стал вникать в эти подробности.
Он только смотрел на дочь и ахал:
— Да ты ли это, Катюша? Не верится!
— А мне, думаешь, верится? — говорила она, смеясь. — Давай ущипнем себя. Может, во сне мы?
— Давай!..
Один секрет выдадим: прибыла сюда Катя по самой правдивой «легенде», какую только можно придумать. Из-за передряг войны отец и дочь потеряли друг друга из виду. Естественно? Да тут и сомнений не может быть, тысячи семей разбивались, родные и близкие разлучались. Одни оказывались у красных, другие — у белых; и столь же естественно, разумеется, что каждый старался найти сына, дочь, отца, мать, брата, сестру и так далее. Как ни трудно бывало, а от кого-то кто-то как-то узнавал, где находится родной ему человек, и, не боясь никаких трудностей, пускался искать его.
Вот так, по «легенде», поступила и Катя. Тысячу препятствий преодолела, но нашла отца. И правда же, это так и было. Через огонь и воду прошла, десятки раз была на волосок от провала. Но — пробилась, сумела! Катя, если помните, любила это выражение, но относила не к себе, а к Саше. Когда речь заходила о том, как же могла девушка служить в кавалерии, Катя, бывало, лихо щелкнет пальцами и скажет: «А вот сумела моя Саша!» По мнению людей, знающих историю поездки Кати в Крым, в тыл белых, эти слова можно было бы отнести и к ней самой.
Сумела! Нашла отца! И всего полчаса назад они встретились. И вот сидят, беседуют.
Катя. Папочка, я прибыла сюда, надеюсь, ненадолго. Крым посмотреть захотела.
Отец (смеясь). Пожалуйста, смотри. Кое на что стоит поглядеть. Пир во время чумы еще не видела? Увидишь. Скопище обломков старой империи не видела? И на это можешь полюбоваться. Нигде уже такого не сыщешь, дочка. Одновременно наш Крым теперь и ярмарка тщеславия, и валютная биржа, и…
Катя. Ну хватит, хватит, папочка. Немножко я по дороге уже насмотрелась.
Отец. Да я уж вижу.
Катя (удивлена). Что ты видишь?
Он прижал дочь к себе, и так они посидели несколько минут молча. Потом она опять завела: нет, пускай скажет, что он такое в ней увидел.
Отец. В глазах у тебя странные огоньки. Сознайся, даже то немногое, что ты успела увидеть, вызывает у тебя желание взорвать весь Крым к черту. Не правда ли?
Катя (вздрогнула и отстранилась от отца. Казалось, ее что-то сейчас напугало). Скажи, тебя предупредили, что я приеду?
Он. Конечно.
Она. А о цели моей тоже сказали?
Он. Нет, не сказали.
Она (очень серьезно глядя ему в глаза). Видишь ли, папочка, пока еще и я не смогу тебе открыть, какая это цель.
Они помолчали. Потом Катя спросила, не может ли он связать ее с человеком по имени Леша. Услышав это имя, Иннокентий Павлович с недоумением уставился на дочь.
Он. Это ты на свидание с ним и приехала?
Она (озадачена). С кем? Что ты, папочка?
Он. Но ты же его знаешь!
Она. Кого? Этого Лешу? Ничуть!
Он. А Леша… сам говорил мне, что хорошо с тобой знаком. И даже выручал тебя как-то из беды…
Она. Не знаю, кто бы это мог быть. Ну, устрой мне встречу с ним.
Он. Хорошо, устрою… А пока пойдем поедим чего-нибудь… Ты ведь не должна скрывать, что я твой отец? Я так понял из твоих слов. Ну и хорошо. Очень хорошо, дочурка! Пойдем!
Они пошли по аллее к центральному кругу, где сквозь зелень пестрели ресторанные зонты. По дороге, пока еще можно было не опасаться чужих ушей, Иннокентий Павлович говорил дочери, что, по мнению многих, над воротами Крыма должна была бы гореть надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Знаменитая надпись на воротах Дантова «Ада».
— А мне тут нравится! — сказала с искренним восторгом Катя. — Ей-ей!
— Что ты, доченька! Подумай!
— А что? Крым чудесен!
А Крым и впрямь был чудесен в те дни. Солнце и теплынь казались сказочным даром волшебника. Где-то уже ветра, дожди, снег, а здесь еще ходили в летнем и купались.
В самом разгаре был бархатный сезон, и, несмотря на войну, его продолжали так называть. И в самом деле, прелесть что за погода стояла! Море синим-синё и слепяще сияет, до боли в глазах. Склоны гор до самой Яйлы тонут в зелени. В небе ни облачка, и так целый день. И трудно было себе представить, что там, на севере, за Яйлой, всё другое.
Конечно, Катя видела и нечто иное. Она видела, что Крым, где она не раз бывала с матерью еще до революции, неузнаваем, то есть природой своей, как прежде, чудесен, но запакощен и замызган, как ярмарочная площадь после торга. Но, казалось Кате, грязь не так уж трудно будет смахнуть и все опять заблестит.
Видела Катя, а знала больше, чем видела, какой ужас творится в царстве черного барона. И тем удивительнее, что все это до нее как будто не доходило. Все ей было интересно и ново, и всему она радовалась. Обед, по ее понятиям невероятно роскошный, съела с удовольствием и если бы можно было, то облизала бы ложку. Закуски, вино, фрукты — где это достанешь? А зонт над столом какой красивый! Под ним совсем не чувствуешь жары.
Не переигрывала ли Катя? Была ли это вообще игра? Нет, пожалуй, радовалась она искренне и не играла. Просто довольна была, что увидела Крым, море, горы, отца и вот сидит, обедает с ним. Даже сознание опасности вызывало какой-то подъем, а что до мусора и страшных картин, которых она по дороге сюда насмотрелась, то от всего этого лучше отвернуться. Ну его, к чертям на пасеку, как милая Сашок любит выражаться.
Ах, Саша, Саша, вот ты бы тут, наверно, погорячилась да наломала бы дров сразу, с первых минут. А ведь это все уйдет, подружка, не может не уйти. На войне бывает и поэзия подвига, а бывает и то, что унижает человека и делает его скотом — нечисть, хамство, скотоподобная злоба и трусость. Жаль, не было у Кати под рукой дневника, а то записала бы эту мысль. Теперь Катя гораздо глубже понимала переживания Саши, когда та после разгрома корпуса Жлобы скиталась по вражескому тылу. Обо всем, что Саша там увидела и пережила, она рассказывала со злостью, с угрюмой ненавистью. А Кате сейчас казалось, что если ей суждено вновь встретиться с Сашей, то она будет рассказывать о своем пребывании в баронском Крыму иным тоном. Она будет описывать ужасы Дантова ада без ужаса; ведь хамство и нечисть, тупость и жестокость противоестественны, чужды человеческой природе и потому жалки, как всякое уродство. Лучше их не замечать.
Вот какие соображения бродили в голове Кати, пока она обедала, они-то и поддерживали в ней бодрый дух, который, заметим здесь, все больше смущал Иннокентия Павловича и, наверно, внушал опасения, что, пожалуй, Катенька чересчур еще молода и легкомысленна и вряд ли подходит для того дела, с каким сюда прибыла.
Порой, ловя на себе его пытливый взгляд, она переставала улыбаться и спрашивала:
— Ну, что опять, папочка? Ты что в меня так впился?
— Ничего, доченька, ничего, — поспешно отводил он глаза.
— Я тебе какой кажусь? Наверно, еще вроде ребенка?
Он с внутренним удивлением думал: «Колдунья!» Ну как она смогла угадать его мысли? И, уже начиная понимать, что дочь гораздо старше и серьезнее, чем ему показалось, он отвечал:
— Ты ничего, ничего. Знаешь, вполне. А я как?
— И ты вполне, — смеясь, повторила она его слова. — Ну, разве что постарел чуть. Так и я куда старше стала… Да! Вспомнила! Есть у меня для тебя подарок. Сигару хочешь?
— О! — поднял он брови. — А ну, ну!
В сумочке у Кати еще лежали три сигары из пяти полученных от Блюхера в тот день, когда она была у него в Каховке. Остальные Кате пришлось подарить людям, которые помогали ей сюда добраться.
— У тебя еще есть? — спросил Иннокентий Павлович, наслаждаясь ароматным дымком сигары. — Дай мне.
— Зачем?
— Тут рядом с нами сидит генерал Слащев. Он в опале у Врангеля, снят с должности. Я бы его угостил. Он теперь наш завсегдатай.
Катя впилась острым взглядом в здоровенного белолицего генерала, сидевшего за столиком в трех шагах от нее. И это Слащев? Тот, которого так ненавидят и проклинают все по ту сторону фронта? Человек, по чьей вине пролито столько крови! Не удержи он Крыма при разгроме деникинских войск, не было бы и баронского гнезда, из которого потянулись хищные руки к Таврии и дальше. Слащев (теперь уже не просто Слащев, а Слащев-Крымский) сидел один и хмуро поглядывал из-под бровей на публику.
Но мы еще не сказали главного: вид Слащева поразил бы любого, не только Катю. Он опух весь, обрюзг, под глазами синели кровоподтеки, будто после драки, руки у него тряслись, и это заметно было даже издали. У ног Слащева жалась небольшая собачонка, он кормил ее объедками со стола и приговаривал:
— На! Звери лучше людей. Гордись, что ты не человек жалкий, а пес! На!
— Какой бурбон! — произнесла чуть слышно Катя.
Такая злоба со дна души поднялась, что Кате даже нехорошо стало, и, заметив это, Иннокентий Павлович в тревоге взял дочку за локоть:
— Уйдем отсюда. Дернул меня черт…
— Нет! — вскинула голову Катя. — Зачем? Будем сидеть. На! — Она в каком-то исступлении порылась в сумочке и достала сигару. — На, отдай ему. Ну пожалуйста!
Иннокентий Павлович подумал: он не знает еще своей дочери. Вот выросло существо, почти никем из родных не воспитанное, как это принято было прежде понимать. И вдруг перед ним уже, в сущности, сложившийся человек, у которого не просто свои взгляды и характер, а особое мировоззрение и еще что-то, наводившее на мысль, что Катенька, будь она актрисой, сумела бы с огоньком сыграть роль Лауренсии в «Овечьем источнике».
Ругая себя и уже жалея — вот, действительно, дернул его черт за язык! — Иннокентий Павлович, делать нечего, понес сигару Слащеву.
— О, благодарю, дорогой мой! — рассыпался тот в любезностях. — Я знаю вас, вы актер, и талантливый! Хорошо играете, знаю. Да что теперь искусство, когда все идет прахом! Ради бога, присядьте, буду очень рад!
— Нет, нет, благодарю вас, — уже старался как-нибудь выпутаться Иннокентий Павлович. — Со мною дочь.
— Пригласите и ее к нам.
— Нет, к сожалению, ваше превосходительство, она после трудного путешествия и очень устала. Извините!
Вот и весь эпизод. Иные, возможно, подумают — да стоило ли вообще приводить его здесь? Нам кажется, стоило, и мы передаем его в точности так, как он был нам рассказан. Во всяком случае, повод для некоторых размышлений тут есть, и судить об этом можно по тому, как отозвалась на все это Катя. Когда отец, бледный от пережитого страха, какой-то жалкий и растерянный уселся на свое место, Катя сказала с грустью:
— Знаешь, папа, глядя сейчас на тебя и этого Слащева, я поняла особенно ясно, как важно поскорее освободить Крым.
Он торопливо расплатился с официантом и поспешил увести дочь из сада.
Но от серьезного разговора он не ушел, не мог уйти. Странно сложились отношения отца с дочерью с самого начала. Он, еще даже до того, как узнал подробности ее жизни, почувствовал себя виноватым перед нею и своей покойной женой, на которую Катя была сейчас поразительно похожа. Мало он бывал дома, почти не жил с семьей, и теперь ему казалось, что Катя давным-давно, наверно еще с детских лет, в обиде на него, а сейчас, конечно, таит это в себе, не выскажет.
Опытным глазом пожившего человека он сразу определил: в Кате развита не по годам ранняя серьезность, и светится эта серьезность в глазах Кати даже тогда, когда она улыбается и настроена самым благодушным образом.
Бродя по набережной, они поговорили по душам. Он попросил Катю рассказать о себе, и то, что она рассказала, только еще больше усилило в Иннокентии Павловиче чувство вины. Он вел ее под руку и с величайшим вниманием прислушивался к ее словам, интонациям голоса, старался даже дыхание ее слышать; и все ему было дорого в ней и казалось изящным, красивым — и лицо, и фигурка, и светлые завитки волос на затылке. И все шло хорошо, пока она говорила. А когда он начал говорить, начал с того, что ему совестно перед ней и всё он теперь понимает и сознает, то Катя сразу оборвала его восклицанием:
— Ну, не надо об этом, папочка! Жизнь есть жизнь, я же понимаю. — И, явно желая перевести разговор на другую тему, спросила: — Я смогу ведь остановиться у тебя, да?
— Конечно!
— Вот и хорошо. Ведь самое важное это то, что мы встретились.
— Да, да… — Он вдруг сделал жалобное лицо и вздохнул тяжело. — О боже! Я, кажется, опозорил себя в твоих глазах этой историей с сигарой? Прости!..
Катя остановилась и посмотрела прямо в лицо отцу:
— Извини, папа, но не хочется мне говорить об этом.
Он попробовал все же сказать:
— Я знаю, поступок мой…
— Ну, ну, ну, — затвердила она, гладя его по руке. — Это я, наверно, тебя обидела, а ты ничем не виноват. Это я уже успела понять. Когда с волками живешь, по-волчьи и воешь.
Он опустил голову, и она подумала: «Зачем я его обижаю? Ведь я тут виновата, я!..»
Вечером в громадном зале «Казино артистик» ставили «Вишневый сад» Чехова, и тут Катя смогла посмотреть отца в его второй роли. Играл он Симеонова-Пищика, и хорошо играл, весело, смешно, в зале смеялись, но когда в третьем действии он произнес фразу: «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй», то голос у него задрожал, сорвался. Он бросил быстрый взгляд в третий ряд партера, где сидела Катя, и увидел, что глаза ее полны слез.
После спектакля он повел Катю к себе на пароход. Ночь была тихая, звездная, и по дороге Иннокентий Павлович говорил дочери, что не может забыть ее рассказа о том, как она ездила со своей подружкой за голодающими питерскими ребятишками.
— Ведь это прекрасно, Катенька! Идея сама по себе в высшей степени гуманная, и жаль, не осуществилась. Знаешь, доченька, я уже пьесу себе такую представил.
И Иннокентий Павлович стал фантазировать. Акт первый: в Таврии готовятся к встрече голодающих питерских детишек. Акт второй: набег Врангеля из Крыма срывает все дело. Акт третий: Врангеля разбивают. Акт четвертый и последний: в торжественной обстановке открываются в Таврии детские колонии. Сюжет простоват, зато как трогательно! Ну, пусть это будет не пьеса в классическом понимании, все равно, пусть это будет просто драматическая оратория в стихах.
— Какой ты у меня добрый, милый мечтатель! — ласково жалась Катя к отцу. — Давай, папа, постучим о дерево, чтобы все исполнилось, — предложила она и постучала о ствол первой попавшейся на дороге акации.
Он подошел и тоже постучал три раза о ствол.
Барон Врангель нервничает. — Куда ведет тщеславных муза Клио? — Беседа с Шатиловым. — «Благослови, владыко!..» — О чем писали в те дни красные газеты. — О Ворошилове и Буденном. — Страшная сила самообольщения. — Взрыв на Бешуйских копях. — Доклад генерала Климовича. — Факты горькой правды.
Ну, а что Врангель-то в это время делал? Стал ли он задумываться над тем, куда ведет его коварная муза истории Клио? Судя по тому, что у него рассказано в воспоминаниях, он просто выполнял свой долг, оставаясь капитаном на тонущем корабле. Но это поза, в которую любят становиться люди, по тем или иным причинам попавшие в историю. А барон понимал — в историю-то он уж попадет непременно, и, откровенно говоря, это начинало его тревожить.
— Что обо мне пишут? — как-то спросил он у Шатилова.
Начштаба, казалось, за последнее время стал еще ниже ростом. Он задрал голову вверх, словно смотрел на вышку каланчи, и на вопрос барона ответил:
— Наши что пишут? Чепуху пишут.
— Это я знаю.
— Вот красные, я бы сказал, в общем-то довольно точно пишут, канальи, о нашем положении.
— Вы их газеты читаете? — удивился Врангель. — Из любопытства, что ли?
— Да так, Петр Николаевич, иногда интересуюсь, и мне подают эти газеты на просмотр. Ну, естественно же знать, что думает о нас противник и что делается у него…
Врангель молча ходил по кабинету. Скажи он хоть что-нибудь, Шатилов мог бы замолчать, но барон все ходил, смотрел в упор на начальника штаба и — ни звука. И Шатилову ничего не оставалось, как продолжать:
— В этих газетах, к вашему сведению, встречаются весьма любопытные факты. Да… Представление надо иметь, ну, я и… проглядываю. Недавно как-то наткнулся на одну занятную статейку в «Известиях». Заметки очевидца. Представьте такие подробности про нашу жизнь, что диву даешься: кто их информирует? Впрочем, объяснить можно. Как ни старается наш Климович, а лазутчиков у нас полно!
— Послушайте, — остановил наконец барон Шатилова, — а у вас эти газетки есть?
— Есть, Петр Николаевич.
— Покажите.
Шатилов кивнул и ушел к себе, а барон снова заходил по кабинету, заложив длиннющие руки за спину.
Больше, чем утеря Каховки, удручали барона два обстоятельства. По всему видно было, что соединиться с войсками маршала Пилсудского он уже не сможет. Не прорваться на запад Украины, сил мало, а мало потому, что, в сущности, не удалась затея с законом о земле. Это и было вторым обстоятельством, сильно огорчавшим барона.
От генерала Климовича, исправно являвшегося к нему с докладами о настроениях в Крыму, барон теперь уже точно знал: провалился закон. Не приняло его таврическое крестьянство. Но и офицерство не признало его; по словам Климовича, в армии просто посмеиваются над законом и говорят: «Там посмотрим, поглядим, а пока наше дело петь «Алла-верды».
Да и сам Кутепов на днях, будучи в Севастополе, откровенно сказал барону:
— Петр Николаевич, ведь главное наше дело — это разбить красных. А там уж пускай правительствующий сенат решит, что да как. Может, он решит просто всыпать поголовно всем мужикам по двадцать горячих, и тем все кончится!
Из докладов Климовича Врангель знал и то, что в его собственном окружении с нескрываемой иронией поговаривают:
«Нет, не стал Эдипом наш болярин Петр. Не разгадал «Сфинкса».
«В чем же дело? — спрашивал себя сейчас барон, продолжая расхаживать по кабинету. — Как ее все-таки решить, эту проклятую загадку? Как пробиться к источникам живой силы? У большевиков они есть… А я без них погибну».
Он отдавал себе ясный отчет: с разгромом войск Пилсудского красные начнут перебрасывать свои войска сюда, к Таврии, и силы их возрастут втрое.
Вспоминался ему теперь все чаще разговор с господином де Робеком на «Аяксе» полгода назад. Что стоило тогда сказать англичанину, а через него — Антанте: «Нет, господа, не возьму я на себя то, что мне предлагают и на что вы меня благословляете и даже готовы доставить меня в Крым на своем военном корабле». Из всего разговора на «Аяксе» особенно крепко засел в мозгу вопрос де Робека: «А вы не боитесь истории, барон?» Вопрос показался уже и тогда бестактным. Странно было услышать это от того, кто сам же толкает тебя лезть в историю. Сейчас, по правде сказать, вопрос де Робека начинал казаться барону зловещим.
Недаром говорят: «Тяжела ты, шапка Мономаха». А он, Врангель, взял да надел на себя эту шапку и уже полгода носит. Ну, и что теперь о нем говорят? Что пишут?
Он перебирал в уме события последних недель. Как хорошо все шло до августа! Почти вся Таврия была завоевана, и надежды на скорый разгром красных росли. Стало больше хлеба, лошадей, солдат; начали стекаться отовсюду в Крым люди старой империи, и наконец Франция первой признала барона (де-факто!) законным правителем юга России.
И вдруг в августе возникает Каховский тет-де-пон. Потом прогорел кубанский десант Улагая. О, как проклинали судьбу казаки, когда возвращались из набега обратно в Крым! Сходя с кораблей на берег в Керчи и Феодосии, рыдали в голос, не таясь.
Вначале, правда, все шло хорошо. Высадились с кораблей и пошли занимать станицу за станицей. Но сопротивление красных все возрастало, и вскоре войскам Улагая стал грозить полный разгром. Пришлось с большими потерями оттянуть остатки десанта назад к морю, посадить на корабли, и… прощай Кубань, а с нею лопнули и многие надежды.
Что-то не сработало в механизме военной машины, созданной Врангелем, сорвалось. Не захотели жители кубанских станиц идти за белыми, не поверили им и не восстали против Советской власти.
Это был страшный удар для Врангеля. Терялась вся надежда, неоткуда становилось черпать свежую живую силу, а собственные силы таяли с каждым днем. Поредели офицерские полки, а они-то ведь были главной опорой барона.
Не удался и удар в сторону Донбасса. Кроме новых потерь — ничего.
Так что же о нем скажут, спрашивается? Ну, красные, если уцелеют, будут всегда поносить его, это заранее ясно. А что скажет о нем мудрая Клио?
Могут не поверить, но это совершенно достоверно: жил теперь и действовал барон, руководствуясь одной лишь этой заботой; то есть что ни делал, за что ни ратовал и что ни говорил — все это прежде всего предназначалось для истории.
К осени двадцатого года, скажут историки, против врангелевской армии, уже ослабленной, потерявшей почти наполовину свою главную опору — офицерский корпус, образовался целый фронт из пяти красных армий. И все же барон, скажут историки, упорно верил в свою звезду и продолжал хлопотать, дергать всех и тормошить, ругать и призывать к подвигам во имя святой Руси. Он часто появлялся в соборе, преклонял колена перед севастопольским епископом Вениамином и просил:
— Благослови, владыко!
Тот брал икону божьей матери старинного письма, почти черную от времени, но в дорогой оправе, и благословлял барона. После этого, как сам Врангель потом напишет в своих воспоминаниях, у него светлело на душе, и опять он дни и ночи не давал покоя ни себе, ни другим, опять дергал свой штаб и фронтовых командиров, сносился с иностранными послами, писал и писал приказы, перетасовывал войска, перемещал офицеров с одних должностей на другие, неугодных снимал с постов, раздавал награды и чуть ли не каждую неделю затевал новое наступление — то под Каховкой, то под Александровском, то под Волновахой, то еще где-нибудь.
Ну что ж, если так и скажет о нем мудрая Клио, то это еще ничего, ничего.
Успокаивал себя Врангель еще тем, что в крайнем случае сам о себе напишет и даст свою оценку событиям.
«Не составить ли план мемуаров уже сейчас? — размышлял барон. — Можно даже и первые наброски сделать…
Шатилов вскоре вернулся в кабинет верховного правителя с пачкой советских газет и с большой лупой, чтобы легче было разбирать плохо отпечатанные страницы из-за никуда не годной типографской краски.
— А-а! Давайте, давайте! — оживился барон и присел к столу. — Посмотрим, что большевики обо мне пишут, поглядим. Одни гадости, а?
Шатилов в ответ тяжело вздохнул.
Не думайте, что Врангель и его начальник штаба занимались в это утро одним только чтением красных газет. Упрощать, сводить рассказ о Врангеле к какой-то карикатуре мы бы не хотели. В конце концов, всяк заботится о том, что о нем скажут, и барон, который бесспорно должен был так или иначе попасть в историю, да он уже мог считать, что попал, — барон, говорим мы, тоже имел право подумать о себе, то есть, вернее, о том, что о нем подумают.
Не мог он, Врангель, не понимать значения Каховки в момент, когда против него образовался целый фронт и силы у красных все прибывают.
До барона уже дошли сведения, что с польского фронта к Таврии движется Конармия Буденного. А появление красной кавалерии может свести к нулю все преимущество барона. Держался-то он до сих пор на коннице!
Вот, учтя все это, Врангель строил такие планы: он быстро соберет в кулак свои силы и одним ударом сбросит блюхеровский гарнизон с плацдарма. А заодно он и пересечет Днепр и ринется в глубь Украины. Этим-то и был занят в последнее время штаб Врангеля. Из Англии и Франции прибыла новая партия танков, с их помощью барон надеялся прорвать фронт красных под Каховкой.
Наступление началось в день, когда… Впрочем, надо по порядку, событие за событием. Час нового наступления барона еще не пробил, и есть у него пока время просмотреть советские газеты, уже лежащие на письменном столе.
— Вот «Правда», поглядите, Петр Николаевич, — показывал Шатилов, — на первой странице, видите, особый отдел у них: «На пана и барона».
— Вижу, вижу.
— А вот что они, смотрите, сообщают в своей сводке за десятое сентября.
Барон, откинув голову и сидя прямо, пробежал глазами такую заметку:
«Во время последнего наступления Врангеля против нас на Каховском направлении нами были захвачены еще два танка. Гусеницы у обоих танков оказались разбитыми, и так как лошади танков не брали, то сперва предполагалось уничтожить оба танка, находящиеся всего в полутора верстах в тылу наших окопов. Но по последнему донесению члена РВС Юго-Западного фронта т. Берзина, танками удастся воспользоваться для боевых задач. Тов. Берзин доносит из Берислава: «Оба танка будут вывезены; один здесь уже починен и доставлен в Каховку».
Барон поморщился, хмыкнул что-то неопределенное и взялся дальше листать газеты.
— О! — воскликнул он, наткнувшись на заметку «На борьбу с голодом». И прочел: — «Благодаря летней засухе мы имеем в этом году чрезвычайно скудный урожай. Урожай хорош только на окраинах — на юге и на востоке. Мы переживаем трудное, но отнюдь не безнадежное положение…»
Особое внимание главнокомандующего привлекла телеграмма в воскресном номере «Правды» за 19 сентября.
«Привет редакции «Правды» от Конной армии», — гласил заголовок, а дальше говорилось: «Шлем вам братский боевой привет! Находясь на окраине республики…»
— Вы заметьте, это маневр, — сказал Шатилов, тыча пальцем в телеграмму. — Пишут: «Находясь на окраине республики…» А на самом деле они уже движутся сюда!
— Да, да, знаю, — закивал Врангель. — Но дайте дочитать. «Находясь на окраине республики, — продолжал он читать вслух, — занятые боевой работой, мы каждый раз с особой радостью получаем хотя и запоздалые, но драгоценные листы вами руководимой газеты. Через нее, как через окно, мы видим полную правдивую картину того, что делается на свете, видим, что не напрасны наши усилия, не бесплодны жертвы…»
Не дочитав телеграммы, Врангель кинул взгляд на стоящие под ней подписи: «РВС 1-й Конной: Буденный, Ворошилов, Минин».
— А Ворошилов и Минин — это кто?
— Комиссары этой Конной армии.
— Буденный, я слышал, бывший вахмистр?
— Так точно, Петр Николаевич. На нас движется, как видите, типичная крестьянско-скотоводческая армия, и, смею надеяться, мы ее разобьем.
— Надо разбить, — сказал Врангель.
— Разобьем! С чем бы еще, а с этой крестьянско-скотоводческой конницей мы справимся. Да и что такое весь их Южфронт, противостоящий нам? Те же крестьянско-скотоводческие войска!
То, что последовало за этими словами Шатилова, мы бы назвали сценой самообольщения, и какой бы удивительной она ни показалась, ее истинность подтверждают многие источники.
Страшной силой обладает самообольщение. Это известно, но как возникает оно, то особое и странное состояние, когда человек начинает как бы сам себя обманывать и верить лишь в то, что ему приятно слышать? Наверное, тут своего рода гипноз, свойственный, как это видно из истории, и правителям, достигавшим наивысшей власти, и полководцам, и часто, кстати сказать, встречающийся у игроков. Иногда это состояние охватывает целые скопища людей; они тешат себя радужными перспективами и высказывают мысли, совершенно противоположные тем, которые каждый носит в глубине души.
— Нет, в самом деле, Петр Николаевич, давайте рассудим, — говорил Шатилов. — С какой такой стати унывать? В «Совдепии» голод, а нам помогает Антанта. У них вахмистры командуют армиями, у нас генерала даже в полку найдешь. Танков у них нет, у нас они есть!
Шатилов, казалось, выпил сегодня за завтраком лишку и оттого на все машет рукой и видит одни лишь легко преодолимые трудности.
— У них, конечно, свои преимущества: народу больше в войсках и есть откуда брать пополнения. С этим, Петр Николаевич, надо признать, у нас хуже дело, — говорил Шатилов и чем дальше, тем все больше воодушевлялся. — Но, с другой стороны, большие преимущества есть и у нас. Не они, а мы господствуем над водными путями Черного и Азовского морей. Это раз. Не они, а мы обладаем почти неуязвимыми и притом кратчайшими путями внутри своей территории, которые дают нам возможность перебрасывать и сосредоточивать свои силы там, где мы хотим нанести удар. А красных это вынуждает распыливать силы на огромном протяжении. Это два. Разве не так обстоит дело, дорогой Петр Николаевич?
Барон ничего не ответил, но весь вид его говорил, что ему приятно слушать своего начштаба и тот может продолжать.
— Так ведь правда же! — твердил Шатилов. — Всем очевидные преимущества. Сама природа южнорусских степей диктует нам необходимость самой энергичной и подвижной тактики. А красных она же обрекает на пассивную оборону. Это три. Держась за Крым и Таврию, мы, обладая даже меньшими силами, чем красные, имеем возможность свободного маневра с перспективой дальнейшего роста своих войск и нового победоносного похода на Москву.
У барона, слушавшего все это в неподвижной позе, снова стала вертеться голова. Он поглядел поверх головы Шатилова в окно, за которым слепяще сияло солнце. Стекла в верхней половине большого венецианского окна радужно искрились разноцветными красками. Отблеск этого радужного сияния лежал на хитрющем лице Шатилова, на столе, на креслах, на всем, что было в кабинете. Врангель вдруг потянулся к портьере и задернул ее, будто хотел удостовериться, не эти ли стекла действовали на его воображение, разыгравшееся от велеречивых слов начштаба. В кабинете стало сумрачно, и как раз в этот момент в дверь постучали.
— Да! — крикнул Врангель.
Без доклада к нему мог входить лишь один человек — генерал Климович. А это он и был — вошел и, даже не здороваясь, начал:
— Большая неприятность, господа. Ночью были взорваны Бешуйские копи. Единственные копи, где мы добывали уголь.
Вопроса, кто взорвал, не задали ни Врангель, ни Шатилов. Было и так ясно. Необычно было только то действие, на которое толкнуло барона сообщение вошедшего. Быстро привстав, Врангель судорожным рывком отдернул портьеру назад. Стало светлее. Он с облегчением вздохнул, когда в кабинете опять заиграли радужные отсветы.
— Ну, это еще невелика беда, — сказал Шатилов. — Не одни Бешуйские копи поставляли нам топливо.
— Но идет зима, — развел руками Климович. — Угля, который мы получаем от союзников из-за рубежа, может не хватить.
— Дадут, сколько попросим. Ничего… Особенно теперь, когда нас признала Франция. Танков дали, дадут и угля.
Барон, казалось, затеял игру с портьерой. Он уже не отпускал ее — то задвигал, то опять отодвигал. Климович с затаенной улыбкой следил за рукой барона и в это время говорил Шатилову:
— А не думаете ли вы, шер ами, что Антанта может договориться с большевиками, и в таком случае…
Не дав Климовичу договорить, Врангель резким движением отодвинул портьеру в самый угол и выкрикнул:
— Не договорятся! Не может этого быть!
Климовичу он после доклада тоже задал вопрос: что о нем, бароне, говорят? А Климович не удивился, он знал, что правителей этот вопрос страшно мучает.
В отличие от Шатилова, Климович не стал рисовать радужные картины. Мир полицейских, шпионов, контрразведчиков, преступников и палачей, которым заправлял Климович, не располагал ни к наивному оптимизму, ни к самообольщению. В этом мире на все смотрят иначе. Игру барона с портьерой Климович, конечно, заметил и внутренне усмехался каждый раз, когда тот вцеплялся пальцами в плотный шелк портьеры.
— Разное говорят, — докладывал Климович. — Я полагаю, вам и самим известно, что за народ у нас. Дряни много, болтунов, мерзавцев — пруд пруди. Подхватывают любой слушок и давай трезвонить. Все, что красные напишут, они готовы, подлецы, подхватить. Ну, про пакостную стихотворную поэмку «Сон Врангеля» вы знаете.
— Да, читал, — хмуро ответил Врангель.
— И назвали-то как! «Сон Врангеля». Изъяли мы уже штук с двести этих «снов». Тюрьму даем, а читать и распространять не перестают.
— Хватит об этом, дальше!
— Подрывают веру, дух, ведь вот что!
— Дальше, дальше! — нетерпеливо приказал барон.
— Слушаюсь. Вчера вечером прохаживался я по набережной и думал: где мы находимся? Не Крым, а какое-то офицерское государство. Генеральско-полковничий эдем.
— Это вы так подумали? — пришел в недоумение барон. — Или слышали такие разговоры!
— За такие разговоры я бы взял под арест любого, — ответил без всякого смущения Климович.
И Врангель с раздражением подумал: «Какой пройдоха». Потом он еще подумал: «Царедворцы все пройдохи». И продолжал слушать Климовича.
— Себя, конечно, под арест не возьмешь, — с шутливой миной продолжал тот. — Но мысль такая возникает, что ни говори, хотя мы с вами хорошо знаем: многие семьи офицеров голодают и живут ужасно!
— Позвольте! — не выдержал барон. — Казино, театры, рестораны полным-полны. Это совсем не то, что в «Совдепии». Но обо мне-то что говорят? Вы уклонились от темы…
— Слушаюсь, господин барон, — уступчиво закивал Климович. — Говорят вот что: будто ваш Струве продал Франции на тридцать пять лет наш русский хлеб, уголь, нефть, железные дороги и все порты на Черном море.
— Это же ложь! — стукнул кулаком по столу Врангель. — Это все намеренно распространяют красные, я знаю. Но как можете вы это повторять? Я поражен!
— Петр Николаевич! Я ведь только повторяю то, что говорят другие. Мое дело доложить вам, что да как. Вот, например, еще слух есть: будто в обмен на признание нас Францией де-факто вы обязались выплатить ей не только старые долги, но и передать торгашам французским украинский и кубанский хлеб в размере довоенного экспорта, отдать три четверти нефти, одну четверть добычи угля в Донбассе, отменить таможенные и портовые пошлины на всем юге России и прочее. Аппетитик у них, знаете! Губа не дура!
Врангель с возрастающим недоумением смотрел на Климовича. По должности этот человек служит у него министром полиции, а говорит бог весть что. Действительно, Климович, казалось, сам заразился крамольным духом.
— Ну, если это и так, господин барон, то все равно мы им, французам, потом покажем вот что!
Не сошел ли с ума Климович? Его желтоватые пальцы изобразили здоровенный кукиш. Вертя им, Климович говорил:
— Знаете, тут можно и у большевиков кое-чему поучиться, смею заверить вас. Да, да, не удивляйтесь! Большевики, надо признать, гораздо более правильно понимают психологию широких масс России, когда утверждают, что старые царские долги оплачены русской кровью и теми выгодами, которые приобрела Антанта своей победой над кайзеровской Германией!
Поди пойми человека. Первейший враг большевиков, и он же их хвалит!
— Хватит! — вырвалось у барона. Он поднялся и теперь, вытянувшись во весь свой гигантский рост, смотрел на гостя так, как привык на всех смотреть. — Все вы не то говорите! Не то! Не то!..
И добавил:
— Я сам о себе скажу. Сам! Сам!
Несколько лет спустя барон исполнил свое намерение, но находился он тогда уже не в Крыму, а далеко за его пределами.
Катя действует. — Подпольная «коммунка» под Ялтой. — Как были взорваны шахты. — В «офицерском государстве» барона. — Листовка-воззвание. — Встреча с матросом Лешей (он же Прохоров). — Пять бочек с динамитом. — Сигара в подарок.
Катя жила в Севастополе легально, как и ее отец. Она часто приходила в сад «Казино» обедать, вечером появлялась на концертах и спектаклях, но иногда куда-то на день-два пропадала, и тогда Иннокентий Павлович говорил своим друзьям и знакомым, что у его дочери подорвано здоровье и она ищет для себя недорогую комнату с пансионом на Южном берегу, где-нибудь в Ялте или Алупке, а денег на это у нее хватит.
— Представьте, ей всего шестнадцать лет, а это уже вполне самостоятельная женщина, — восхищенно говорил Иннокентий Павлович тем, кто интересовался его дочерью. — И знаете, господа, ведь она вырвалась из большевистского рая совсем не голенькая, как я думал. Одними романовскими кредитками десять тысяч привезла. Мои старые запасы, — добавлял Иннокентий Павлович. — В конце семнадцатого, когда все полетело, я спрятал кое-что в саду за моим домиком в Каховке. Так поверите ли, — сочинял Иннокентий Павлович, — дочь сумела откопать шкатулочку и привезти сюда.
— Небось и золотишко нашлось?
— Ну, что там, какое у меня могло быть золото? — скромничал Иннокентий Павлович. — Так, кое-что из драгоценностей покойной жены моей и бабушки, царство им небесное, действительно, привезла с собой. В нижнем белье зашила, умница. Колье мы уже тут продали… надо же девочке здоровье свое восстановить!
Никто и заподозрить не мог бы, что худенькая, изящная дочурка артиста уходит часто на связь с подпольщиками по адресам, которых даже и отец не знал.
В подполье не так страшно работать, как кажется. До провала, особенно если ты на легальном положении, чувствуешь себя как обычно, как все окружающие тебя люди. Ешь, пьешь, ходишь в театр и в кинематограф, заглядываешь в магазины и на рынок и, если надобность есть, нанимаешь извозчика и едешь по своим делам. За взятку Иннокентий Павлович быстро добился надежной справки для дочери и даже прописал ее в полиции как проживающую с ним на пароходе. С такой справкой Катя могла и в дальний путь пуститься — в Ялту, Алупку и другие места Южного берега, что она и делала. Сядет в рейсовую линейку или на катер и укатит. Не раз и отец просился поехать с ней — не разрешала.
«Нет, она в самом деле как взрослая», — все больше убеждался Иннокентий Павлович, и ему казалось, что у нее уже, наверное, немалый опыт подпольной работы. Он не верил ее словам, что все это впервые в жизни. Вела она себя спокойно, уверенно, все делала с улыбкой и не робела, когда с ней заговаривали и начинали приставать юнкера и офицеры.
Не давала она покоя отцу, всё упрашивала поскорее устроить ей встречу с Лешей. Войти в связь с этим человеком Кате было велено еще в Харькове.
— Ты говоришь, он меня знает, папа?
— Да, так он мне сказал как-то, узнав мою фамилию. Разговорились мы с ним, и вдруг, представь, он целую историю стал про тебя рассказывать. Как раз вот про твою поездку за питерскими ребятишками.
— Постой, постой, папа! — задумалась Катя. — Минуточку… Он не матрос?
— Матрос… То есть сейчас уже не в той роли.
— Прохоров?
На этот вопрос Иннокентий Павлович не смог ответить. Какова фамилия Леши, он и сам не знал. Леша, и всё.
— У меня с ним дела короткие, — пояснил Иннокентий Павлович. — Раз или два в неделю он приходит ко мне на связь, передает мне и получает от меня что нужно, и поминай как звали, исчезает. Но кое-что я подозреваю. Он, видимо, держит связь с главным комитетом и с лесом. Ну, знаешь ведь, что такое лес?
— Все, все, не рассказывай мне больше ничего, — замахала руками Катя. — Ни ты, ни я не должны знать всего. Лучше не знать.
Он понял, чего она опасается, и тяжело вздохнул. При провале, попав в руки палачей Климовича, человек может не выдержать пыток и многое невольно выдать.
А Кате теперь уже было почти достоверно ясно, кто тот Леша. Наверное, он тоже заслан сюда, милый Прохоров. Так вот почему прекратились его донесения с подробными описаниями подвигов для истории. Вот будет забавно, когда они здесь увидятся!
«А может, не надо встречаться с ним?» — возникали иногда сомнения у Кати. Но выхода не было — именно с этим матросом она должна встретиться, чтобы выполнить одно из самых важных заданий, которые ей даны.
Но матрос все не появлялся, а дни шли.
Как-то раз, вернувшись из поездки по Южному берегу, Катя сообщила отцу, что будет жить в одной «коммунке» под Ялтой. Хорошие ребята, двое парней из бывших гимназистов, третий в типографии работает, а кроме парней, есть и четыре девушки, работающие кто где; главным образом — в военных госпиталях. Дача заброшена ее бывшим владельцем, полуразрушена, и никто не мешает «коммунке» там жить.
— А полиция? — спросил Иннокентий Павлович. — Да и зачем! тебе «коммунка»?
— Что ты, папа! — отвечала Катя. — В полиции никто не знает ничего про «коммунку». Это сами ребята ее так называют.
— А что они делают на даче?
— Так… По вечерам песни поют, в разные игры играют… Ничего особенного не делают.
— Доченька, — сказал с сердцем Иннокентий Павлович, — не говоришь ты мне правды. Я ведь и сам понимаю. Вы там что-то подпольное печатаете, да?
— Не знаю, — пожала плечами Катя и отвернулась.
Она уехала на другой день, и дня три ее не было. Не появлялся и Леша. Как предполагал Иннокентий Павлович, Леша застрял по каким-то делам в лесу у партизан Мокроусова. О Мокроусове уже успели написать в «Заре России» и других газетах Крыма. Называли его «красным бандитом», а партизан — «бандой разбойников», нападающих на мирных жителей и грабящих богатые дачи Южного берега. О взрыве на Бешуйских копях ни одна крымская газетка не обмолвилась и словом.
Надо, однако, рассказать об этом.
О взрыве Бешуйских копей Мокроусов много лет спустя вспоминал:
«Несмотря на малочисленность партизан, штаб Крымской повстанческой армии принял решение начать активные боевые действия… Наши бои с белыми должны были внести нервозность в работу врангелевского штаба и вынудить его снять с фронта войсковые части. Было решено произвести нападение на отряд белых в количестве 80 человек, несший охрану Бешуйских копей, и вывести из строя шахты.
Часов в одиннадцать ночи Симферопольскому полку партизан было отдано распоряжение строиться. Бойцы, не знавшие, в чем дело, но почувствовавшие, что предстоит что-то важное… построились в две шеренги.
Я объяснил бойцам, какое значение имеют шахты для Врангеля, указал, что остановка добычи угля затруднит работу железных дорог и обострит топливный кризис в Крыму.
Двинулись повзводно, гуськом. Хрустели под ногами ветки. Тарахтели навьюченные на лошадей ведра — наша кухня. Постепенно удаляясь, исчезали теплые приветливые огни костров.
Впереди длинной живой лентой шла разведка с проводником — лесным объездчиком…»
Тут мы должны сказать: в этом отряде как раз и был Леша Прохоров; ну что же делать, если уж такой был у матроса характер: всюду ему хотелось присутствовать, везде побывать, во всем принять участие. Он, казалось, после встречи с Катей и Сашей весной этого года просто поставил себе такую цель: жить и действовать для истории; и если он временно, как сам считал, лишен возможности посылать полюбившимся ему девушкам для их дневника свои боевые донесения, то это сделается потом, зато будет о чем рассказать. Вот он с этой целью и напросился в поход к Бешуйским копям, заранее посчитав это историческим событием.
Итак, ночь, темно — хоть глаз выколи. Потихоньку, стараясь не шуметь, движется отряд партизан по горной тропе.
«По мере приближения к шахтам, — рассказывает Мокроусов, — говор и шум стихали. Когда голова колонны вышла на проезжую дорогу, спереди по цепи передали: «Тише! Не курить!..»
Шахты были уже близко. Обозу отдали распоряжение остановиться. Вокруг царила тишина, изредка нарушаемая криком ночной птицы.
Вдруг в нескольких шагах от передового разведчика Луки, храброго, спокойного человека, раздался окрик часового:
— Кто идет?
Ни звука. Только эхо откликнулось. Часовой выстрелил. В ответ ему громко раздалось дружное «ура».
Мимо меня побежали вперед, щелкая затворами, партизаны. Затрещал пулемет, один, другой. Перебивая их стройное «та-та-та», захлопали ружья. Где-то недалеко ухнула ручная граната.
Я в темноте наткнулся на кучу серого угля. Осмотрелся — около меня стояли вагонетки с углем, а рядом — пузатый барабан, перепоясанный стальным тросом.
Стрельба умолкла.
— Сдавайся, белогвардейская сволочь! — послышалось слева.
— Пошел к черту, босяк! — раздалась в ответ площадная ругань…
Был отдан приказ прекратить стрельбу и залечь… Зная, что у каждой шахты где-либо недалеко от ствола или штольни должен храниться динамит, я с несколькими товарищами пошел на поиски его.
Шагах в десяти от штольни из тьмы вырисовывались силуэты каких-то построек. В одной из них взломали двери. В землянке обнаружили груду наваленных в беспорядке лопат, ломов, кирок. В другой такой же землянке на стенах висело несколько новых ламп, толстые кольца бикфордова шнура, на полу в деревянных ящиках лежало пудов 25 гремучего студня, а в углублении, проделанном в земляной стене, стоял индуктор.
— Все есть, — радостно сказал один из партизан…
Покуда мы возились в кладовках, другие товарищи зажгли барабан. Пламя осветило уродливую местность с грудами черного угля, наваленного штабелями на ровной земляной площадке.
Зажгли кладовку. Тонкие языки огня поползли по плетеной стене и лизали деревянную дверь, постепенно подкрадываясь к страшной силе — динамиту.
Отряд тихо отходил от шахт. Вдруг раздался оглушительный взрыв, и на головы бойцов посыпался дождь из мелких камней…»
Вот так партизанский отряд Мокроусова оставил Врангеля без собственной угольной базы. Впрочем, так как Врангель держался главным образом на всем том, что ему привозили его антантовские союзники, то есть французы и англичане, то после взрыва Бешуйских копей в Севастополь и другие крымские порты стали вскоре прибывать суда с углем из Константинополя, где еще оставался верховным комиссаром господин де Робек.
В «офицерском государстве» барона — так называли его многие — жили в твердом убеждении, что дела на фронте хороши, Кутепов держит красных в узде и громит их всюду, а Врангель, уже добившийся признания от Франции «законности» своей власти в Крыму, скоро получит признание всей Западной Европы и Америки.
Ходили слухи, что Франция в ближайшее время двинет целую армию против большевиков, а на польско-советском фронте красные опять терпят поражения от пана Пилсудского, и не за горами день, когда он и верховный правитель юга России протянут друг другу руки и соединят свои войска. А там уж рисовались такие радужные перспективы, что у людей, которых называли «бывшими», то есть у тех, кто после крушения империи все потерял, кружилась голова. Чудился Кремль, колокольный звон, белый конь с царственным всадником…
Катя, бывая в Севастополе, говорила отцу:
— Как это могут люди жить в такой слепоте, не понять!
— Могут, доченька, так устроены люди. Желаемое готовы принять за сущее, особенно в моменты всеобщего крушения старых устоев…
— Но удивительно, право! Я иногда покупаю газетку и ой, просто не могу читать! Как врут, боже! Все переворачивают, все навыворот. Белое выдают за черное, черное — за белое. Ты знаешь, их информация о Советской России настолько лжива, что, наверное, она вводит в заблуждение их самих, самого даже Врангеля, наверное.
— Да, да, — кивал Иннокентий Павлович и в душе радовался, что его маленькая дочь так умно рассуждает.
И сам удивлялся: вот что революция делает! Давно ли Катя была робкой и стеснительной гимназисткой, а гляди — уже и в политике собаку съела, и все понимает. И он никак не мог к этому привыкнуть.
В ее настроениях и мыслях он часто улавливал то, что сам переживал и о чем сам думал.
— Страшная вещь — ложь! — говорил он. — О, как я это познал здесь за эти месяцы! Но за нею ведь кровь, доченька. Ложь кровава!
Катя по привычке пожмет плечами и отвернется. Она по-прежнему избегает неприятных ей разговоров. Опасность, риск, тюрьма, виселицы, расстрелы, пытки — обо всем этом она и слышать не хотела. И твердила свое:
— С ума сойти! Вчера я прочла, что в Москве восстание и Кремль занят повстанцами, а в Томске тоже восстание и везде бунты, бунты, бунты. Знаешь, папа, я теперь здорово научилась сочинять разоблачающие листовки.
— Ты? — почему-то очень удивился и побледнел Иннокентий Павлович.
— Да, я, папочка. А что?
— Это вы их там и печатаете, в своей «коммунке»? Скажи правду.
Догадался! Впрочем, он давно подозревал… Но чтоб Катя, девчурка эта, сама сочиняла листовки! Откуда у нее это все? И теперь уже казалось недостаточным то объяснение, которое ему приходило в голову прежде. Революция быстро растит людей, это верно, но не все же девчонки становятся такими, как Катенька. Что-то в душе или в натуре еще должно быть.
«Это, наверно, особая способность, даже талант», — говорил себе растроганный Иннокентий Павлович и все больше привязывался к дочери, которую он только теперь начинал ближе узнавать. — Она, наверно, из тех, кто в трудные времена не вянет, как бывает со многими, а, наоборот, распускается, как цветок. Счастливые натуры!.. — И он признавался самому себе: — А я сер, как воробей. И всего боюсь и дрожу каждый день… Ведь правда…»
Поняв, что отец уже догадался, чем она и ее новые друзья по «коммунке» заняты на даче под Ялтой, Катя показала ему одну из листовок.
Небольшой зеленый листок. На нем простой пишущей машинкой выстукан текст, всего строк десять-двенадцать. Это было воззвание к населению Крыма и Северной Таврии восстать против барона и помочь Красной Армии поскорее разбить его белогвардейскую свору:
«Не верьте баронской брехне, граждане и товарищи! Девятый вал революции подходит к последнему Перекопу войны. Мощный поток народного гнева перехлестнет через все Перекопы, и не удержат его никакие Врангели!»
— Так вот чем вы там занимаетесь? — не без дрожи в голосе проговорил Иннокентий Павлович. — И что же, это ты сама и сочинила?
— Мы, — ответила Катя. — Все вместе. Но слушай, папа, где же твой Леша?
Он оживился:
— Сегодня жду. Мне дали знать…
— Где же будет встреча?
— В саду, у нас. Приходи…
Вечером Катя одиноко бродила по аллеям сада «Казино артистик». На центральном круге играл оркестр, там танцевали.
Офицеров всех рангов на аллеях попадалось множество, и Катя слышала, как какой-то подполковник с рукой на перевязи, громко смеясь, говорил:
— Господа, а кто же на фронте-то остался? Все, наверно, здесь сегодня!
В закрытом помещении театра шел концерт с участием Собинова. Иннокентий Павлович тоже выступал в концерте и был занят.
Кате скоро наскучило бродить по саду, и она стала в очередь у киоска, где продавалось мороженое. Тут, в очереди, тоже подтрунивали над офицерским засильем во всех злачных местах и увеселительных заведениях Крыма. Куда ни пойди, полковники, подполковники, гусары, уланы, лейб-гвардейцы, а поручиков и подпоручиков пруд пруди.
— Господа, да ведь это всё «кофейное» офицерство, — говорил один старичок в очереди и всё поправлял свои очки на шнурке. — «Кофейное»! Вот какое!
— А вы кто? — обернулся к старичку рослый мужчина в желтых галифе и туго обхватывавшей его упитанное тело гимнастерке. — Небось из интеллигентов, вижу?.. Тоже хороши: довели Россию до гибели не офицеры, а именно такие, как вы. Чересчур много умствовали, вот и доумствовались!..
Катя купила мороженое и уселась в сторонке на пустующую скамью. Мороженое всегда было любимым лакомством нашей героини: положит на язычок сладкий тающий комочек и даже прикроет глаза от удовольствия. Так она делала и сейчас, и в какой-то момент, открыв глаза, увидела перед собой улыбающееся широкое лицо Леши Прохорова. Но одет он был не в матросскую форму, а в темно-зеленый английский мундир с погонами унтер-офицера. Он успел отпустить себе пышные усы, и они были так же светлы, как его курчавая шевелюра.
Наверное, ему показалось, что Катя дремлет, раз глаза у нее закрыты, и он стоял и любовался ею, как любуются красивой статуей. Даже когда она открыла глаза, он с минуту еще оставался недвижим, будто в столбняке, будто задохнулся от радости и счастья.
— Вы! — наконец раскинул он руки. — Катя! Катенька! Катерина! — И бросился ее обнимать, словно сестру родную. — Ну угодила ты мне сегодня, ну угодила!
Задохнулась и Катя в железных объятиях Прохорова. Он то прижмет ее к себе, то отодвинет, как бы желая получше разглядеть Катю, но из рук не выпускал. Швырял он ее, как перышко, пока измученная Катя не стала шутливо стонать и просить о пощаде.
Кажется, никто еще так не радовался встрече с ней, как Прохоров; даже родной отец ее так бурно не выражал свои чувства, когда впервые увиделся с дочерью здесь, в саду. Катя, правду сказать, не видела особого повода к такой непомерной радости, какая обуяла Прохорова, человека, конечно, славного, доброго, но, в конце концов, вовсе не настолько близкого, чтобы с ним обниматься.
Он и поцеловал ее — звучно, сочно, вкусно, — чем окончательно привел в крайнее смущение.
— Ну, хватит же, миленький! — умоляла она. — Я тоже рада вам, очень! Только… ой, дайте отдышаться! Вы меня задушите!..
Прохоров был сентиментален, как все моряки, и с первых минут встречи стал называть Катю сестричкой, касаточкой, деткой, голубушкой и так далее, а себя велел называть запросто Лешкой. Начались взаимные расспросы, кто как сюда попал, и не успели они еще все это объяснить друг другу, как матрос вскричал:
— Это ты историю про нас писать приехала? Давай, давай! Мы тут, знаешь, какие номера уже повыкидывали — ого-го!
Катя не знала, что ответить, растерялась, а Прохоров стал допытываться, получила ли она его донесения для дневника и привезла ли она этот дневник с собою. Узнав, что у нее нет при себе знакомой ему тетради, огорчился и сказал:
— Ну ничего. Другую тетрадку тебе добудем, и будешь туда все записывать.
— Нельзя это, — помотала головой Катя. — Мы в тылу…
— Крым наш! Мы у себя дома!
— Нет, нет, это нельзя делать, я знаю.
Увидев в ее руке мороженое в уже размокших вафельках, он бросился к киоску.
— Куплю еще! Тебе! Ты же любишь!
Катя с трудом уговорила его усесться и сидеть спокойно. Не хочет она больше мороженого, ничего не хочет, только бы он, голубчик, сидел спокойно, а то посторонние люди уже начинают обращать на них внимание. Леша подчинился и притих. Тут и пошел у них серьезный разговор, о котором, к сожалению, мы пока ничего сообщить не можем. Разговор был секретный, и никто из непосвященных все равно ничего бы не понял, а посвященных на скамье тут было только двое: Катя и Леша Прохоров. Им и знать.
Начиная с этого дня они виделись часто.
То он наведается под Ялту в ее «коммунку», то она приедет в Севастополь и встретится с ним на Минной пристани в Южной бухте, где приятель Прохорова служил начальником охраны провиантского склада. Усевшись где-нибудь в уголочке темного, заваленного всякими грузами складского помещения, Катя и Леша поговорят потихоньку и разойдутся до следующей встречи.
После одной такой встречи Катя прибежала в большой тревоге к отцу, заночевала у него на пароходе.
И вот какой разговор был у них этой ночью под мерное покачивание и скрип старого парохода, превращенного в человеческое жилье.
Катя. Папочка, послушай, ты должен нам помочь в одном деле!
Он. В каком?
Она. Перекрестись, как обычно делаешь. Можешь, можешь, я разрешаю, потому что дело такое… Только ты не пугайся, а слушай.
Он. Слушаю, дочка, слушаю тебя.
Она. Нам нужен динамит.
Он (крестится). Господи! Я же только информатор, а не взрывник.
Она. Я это все знаю. Видишь ли, динамит у нас есть… Был, вернее.
Он. Ничего не понимаю!
Тут Катя рассказала — из Одессы прибыл в Евпаторию один товарищ с грузом динамита, денег и оружия. Товарищ попался, и груз застрял.
Катя. Груз в бочках и уже переброшен поближе сюда, под Бахчисарай. Нужен грузовик, у вас он в «Казино» есть, я видела, как он подвозит в ваш ресторан продукты. Похлопочи, а? Шофера мы подкупим, скажем, что в бочках вино из Массандры, куплено для контрабанды, что ли.
Он (бестолково моргая глазами). А что там еще в бочках?
Она. Так я же сказала: динамит!
Он (крестится). Только потише, ради бога! Скажи, а Леша-то что? Не может тебе помочь? У него тут приятель на складе служит.
Она. Леша как раз при бочках и дежурит… там… в Бахчисарае.
Он. Легко сказать… Бочек сколько?
Она (терпеливо). Пять, папочка.
Он. А куда их?
Она. Адрес знает только Леша.
Он. С ума сойти! (В который раз крестится.) Ну, подумаю, ладно. Постараюсь.
Она. На деньги. Ну, бери же! Это для шофера. Завтра, ладно?
Пока шел этот разговор, с лица Кати не сходило хмурое выражение. Она часто вздыхала, морщилась. Даже и тогда, когда Иннокентий Павлович дал согласие, из глаз Кати не исчез отблеск какого-то недовольства. Казалось, она начинала замечать в отце нечто такое, что ей не нравилось. И он это почувствовал, как видно, и несколько раз повторил: «Сделаю, постараюсь, надо же!..»
Утром он ушел рано, когда Катя еще спала. Не пробило и девяти часов, как Иннокентий Павлович вернулся и сообщил:
— Все сделано. Поехал шофер.
Катя сидела у зеркала и причесывалась. Услышав слова отца, радостно вскрикнула, вскочила, обняла его.
— Ты молодец, папочка! Ты герой! Нет, ты настоящий артист!
Он покачал головой:
— Какой я, это еще вопрос. А вот ты, доченька, действительно артистка! Ты сильная, а я тут до тебя не раз, бывало, падал духом. А с твоим приездом как-то приободрился, лучше стал себя чувствовать, и, знаешь, коллеги мои говорят, даже лучше играть стал! Вот что ты принесла с собой, и за одно это низкий тебе поклон, доченька!
Он дернулся и в самом деле хотел поклониться, но Катя удержала его.
В этот день она снова повидалась с Лешей в Южной бухте и от него узнала, что все пять бочек доставлены к его приятелю на склад и там спрятаны. На радостях Катя поцеловала Прохорова, и он вдруг сказал ей:
— Поженимся, а? Давай!
Она только рассмеялась в ответ, вынула из сумочки сигару и протянула Леше.