Часть третья КАХОВКА, КАХОВКА…

1

Стрелковая дивизия, видевшая лотосы. — Свидетельства комиссара Телегина. — Сорок одна тысяча книг в воинской библиотеке. — Размышление о командармах и штабах. — Стихи на рассвете. — Успех дает атака. — Мечта о сапогах.


Шла в эти дни на Крымский фронт стрелковая дивизия — такой приказ был дан ей Главным штабом Красной Армии. Шла дивизия из дальних мест, из Сибири, и надо хоть кое-что о ней успеть рассказать, пока на Каховском тет-де-поне при ее участии произойдут горячие бои. Что такое тет-де-пон, мы потом объясним, а пока скажем: дивизия очень торопилась — так повелевал ей тот же самый приказ.

Блестяще, по утверждениям военных историков, воевала в Сибири против Колчака 51-я дивизия: о ней и речь. До Сихотэ-Алиня, где так мечтает побывать господин де Робек, дивизия, кажется, не дошла, но, пока воевала на Урале и в Сибири, не раз видела в застойных горных озерах эти лотосы. Во всяком случае, были в дивизии люди, видевшие и лотосы, и всякие другие чудеса, встречающиеся на обширных пространствах от Уральского хребта до синего Амура. Почти на три четверти 51-я дивизия состояла из коренных уральцев и сибиряков, и сколько среди них было любителей таежной охоты, старателей из золотых приисков, которые куда только не забирались и каких только диковинок не нагляделись!

В дневнике Кати и Саши не найти подробностей — где, в каких именно озерах, видели бойцы 51-й торчащие из воды горных озер белоснежные лотосы. Есть лишь такая запись Кати:

«Вчера ночью к нам переметнулся один из врангелевских офицеров, которого Слащев грозился за что-то расстрелять. Чтоб спастись, беляк бежал из-под ареста и сдался нашим. Его тотчас доставили в наш штаб и допрашивали целое утро. Оказывается, штабу Слащева известно, что к нам на подкрепление идет 51-я дивизия. Враги и их лазутчики у нас в тылу тоже не дремлют, черт их возьми! Но раз уж они все знают про дивизию Блюхера, то могу же я теперь хоть кое-что себе позволить.

Рассказывают о дивизии чудеса. Все будто бы сплошь герои, богатыри. Одеты бойцы не в обычные гимнастерки, а в красные рубашки, которые им прислали рабочие-шефы за победы на Восточном фронте против Колчака. Ну разве не поэзия эти красные рубашки в обыкновенной стрелковой дивизии? А на стволах винтовок, говорят, у них привязанные ленточками цветы».

Может, то были лотосы? Хочется верить.

В дни, когда дивизия двигалась к врангелевскому фронту, ее комдив Василий Блюхер доложил в Главное командование Красной Армии вот что:

«51-я стрелковая дивизия в предоставленных ей 93-х эшелонах 1 мая сего года начала переброску со ст. Ангара на запад по трем направлениям (Екатеринбург — Симбирск — Самара) и головными эшелонами приступила к разгрузке на ст. Апостолово…»

Подумать только — 93 воинских эшелона для переброски одной дивизии!

Трудно даже представить себе, как необъятно раскинулись по железным дорогам страны скрипучие вереницы красных теплушек. И несутся мимо них леса, города, деревни. Лето жаркое, самая пора хлеб убирать. Эх, скорее бы с Врангелем покончить да по домам!..

Ехала дивизия и на ходу ела, пила, на ходу же слушала беседы комиссаров, училась в кружках ликбеза и лихо пела любимую солдатскую:

Как родная мать меня

Провожала,

Тут и вся моя родня

Набежала.

А куда ж ты, паренек?

А куда ты?..

Постукивали колеса на стыках рельсов, и под стук неслось из раскрытых дверей теплушек:

С Красной Армией пойду

Я походом.

Смертный бой я поведу

С барским сбродом!..

Сколько же было их, пареньков, устремившихся сейчас на смертный бой с барским сбродом? В том же донесении комдива Блюхера сказано: 23 689 человек было в его дивизии. Большая сила!

Далее в донесении Блюхера говорится, что еще за месяц до отправки на Южный фронт дивизия, находясь в резерве главного командования, чинила мосты и перекладывала шпалы на железнодорожном пути от Байкала до станции Зима. Некоторые полки 51-й трудились на Черемховских каменноугольных копях. Напомним здесь: ведь после разгрома Колчака и Деникина в Москве надеялись, что уже можно приступать к планам мирного строительства, к чему предполагалось привлечь и войска. И вдруг после короткой передышки в мае ударили с запада белополяки, а в июне из Крыма вылез Врангель, и все прежние планы полетели кувырком.

И вот движется 51-я к Таврии. И уже из записей Кати мы потом узнаем, что дивизия вместе с прочим имуществом везла в своих эшелонах 48 библиотек с 41 тысячью книг, среди которых окажется и очень нужная Кате (для Орлика) «Война и мир».

Нас могут упрекнуть: в повестях не принято приводить сухие цифры статистики. Но кто сказал бы точно и доказательно, почему не принято, если это решало судьбы людей!..


Большую роль предстоит сыграть дивизии в дальнейших событиях, и потому мы так пристально вглядываемся в ее облик.

Было что-то по-сибирски крепкое, кряжистое, упорное и стойкое в людях дивизии, начиная от ее комдива, бывшего рабочего Блюхера, и кончая рядовым бойцом. Отрадно, что Катя отметит это в своем дневнике. Но Катя — человек еще чересчур юный, да и все знать она просто не могла. Вот почему хочется привести здесь записи из другого дневника, — это дневник, который вел один из политработников дивизии, комиссар полка Телегин. Он ехал на Южный фронт с первым эшелоном дивизии, и вот его личные записи:

«2–17 июля 1920 г. Настроение бойцов превосходное. Не было ни одного случая дезертирства. Проехали Сибирь и Урал, родные места красноармейцев остались позади. Но отставших нет.

Однажды задержали двух красноармейцев, пытавшихся спекулировать добытой где-то солью. В вагоне устроили общественный суд, хотели сдать их в ЧК, но они со слезами на глазах просили не делать этого и обещали на фронте искупить свою вину. Приближаемся к фронту.

18 июля. Провел митинг на тему: «Значение II конгресса III Коммунистического Интернационала». Дал задание политрукам организовать читку газет, посвященных конгрессу. Проехали Кременчуг. Завтра утром прибудем на конечную станцию. Предупредили о возможности налета банд. На паровозе, тормозных площадках и на крышах вагонов расположили усиленное охранение. Здесь армейские тылы, уже ощущается дыхание фронта. Командный состав насторожился, насторожились и бойцы. Оружие приведено в готовность.

19 июля. Прибыли на станцию Апостолово. Выдвинули наблюдательные посты, расставили пулеметы. Эшелон стал под разгрузку… Набрали подводчиков. Через два часа мы уже тронулись на юго-запад.

Население встретило вначале с некоторым недоверием. Наша первая забота — не допустить никаких недоразумений с населением. Политрукам и командному составу строго-настрого приказано следить, чтобы бойцы хорошо относились к крестьянам. Будем оказывать им хозяйственную помощь.

На просьбы красноармейцев продать что-либо из продуктов пока слышали только отказы:

— Ничего нет, товарищи, все уже поели.

Наши ребята молодцы, не настаивают. Закусывают коркой хлеба или сухарем с водою. Включаются в работу по хозяйству: молотят, убирают солому, помогают по двору. Кончив одну работу, спрашивают у хозяев, что надо сделать еще. К вечеру отношение крестьян резко изменилось. Красноармейцев сажали с собою за стол, угощали салом, молоком. Я спросил двух крестьян:

— Как наши?

— Таких червоноармейцев ще не бачили!..

Вечером коммунисты и бойцы на завалинках вели разговоры. Крестьяне интересуются положением на польском фронте. Спрашивают, правда ли, что Врангель обещает дать землю. Впрочем, тут же сами добавляют:

— Брешет, что от него можно землю получить.

20 июля. Все ближе и ближе к передовой линии фронта. Весть о хороших «сибиряках-красноармейцах» летела из села в село, опережая нас. Командир и красноармейцы — желанные гости. Крестьяне делятся с нами всем, что у них есть.

5 августа. К вечеру подошли к монастырю… на живописном берегу Днепра. Враг уже близко. Приказано расположиться в укрытиях и не появляться на берегу. Усилено сторожевое охранение и выставлено три наблюдательных поста. Есть ли перед нами противник, где и сколько его, еще не знаем…»


Это знал — и достаточно точно — штаб Эйдемана. Мощная сила противостояла красным по ту сторону Днепра, и основу ее составляли войска целого армейского корпуса. А в корпусе много войск — несколько дивизий! Командовал им упоенный успехами своего прорыва в Таврию генерал Слащев, уже знакомый нам любитель птиц и собак. В штабе Эйдемана знали и эту подробность, даже то, как зовут его журавля и ворона. Знали, где стоит штаб Слащева: довольно далеконько от Каховки — в селе Чаплинке, на главном шляху из Каховки в Крым, то есть к Перекопу, а за ним, за старым Турецким валом, уже начинается Крым.

В руках у нас старый-престарый журнал «Армия и революция» за февраль 1922 года. Представляете, когда дело было? Всего только года полтора спустя после тех событий, которые развернулись у Днепра при штурме Каховки. С волнением читаешь в номере рассказ об этих событиях. Пишут военные люди, специалисты — участники штурма.

И вот какая картина встает перед глазами. Трудные задачи решал штаб Эйдемана, готовя штурм. Изложены они языком по-штабному строгим и точным, хотя и суховатым.

«Ближайшая подготовка операции заключалась: а) в сосредоточении главных сил правобережной группы в район Берислава; б) в подготовке и сосредоточении боевых припасов, инженерных средств и вообще материальной части к пункту переправы; в) в подготовке тыловых складов и баз; г) в устройстве тыловых путей и установок связи…»

Видите, сколько дел!

Вот ими-то день и ночь были заняты Эйдеман и его штаб, а также штабы его дивизий.

Есть упоение — это несомненно так, — есть, есть упоение и в самом тяжком, адском труде, даже, наверно, и в таком каторжном, как штабная работа. Как знать, может, и кому-нибудь из вас придется в будущем очутиться на штабной должности, не пугайтесь: хоть и трудно будет, а все равно увлечетесь, потому что дело-то важное, нужное, им добывается победа!..


Берислав, городишко небольшой, вытянулся вдоль Днепра, приник к нему пристанями, складами, ветхими домишками. Улочки убегают от берега вверх, иные даже очень круты.

Бериславские высоты главенствуют здесь над Днепром, над плавнями, надо всем, что лежит по эту и ту сторону реки… Эти высоты оказались удачными позициями для артиллерии, а Эйдеман на нее очень надеялся. Если пехота — царица полей, говорят, то артиллерию называют богом войны. Отсюда, с прибрежных высот, вражеский берег и лежащая за ними степь просматривались даже невооруженным глазом, то есть и без бинокля, а в хороший полевой бинокль — и того лучше.

Эйдеман дневал и ночевал здесь, на высотах у Берислава, сам выбирал позиции для артиллерии, а опыт по этой части у него был. По ночам он объезжал участки, откуда предстояло совершить прыжок через Днепр. Рассвет порой заставал его где-нибудь на взгорье правого берега. Укрылся за стволом дерева и смотрит в бинокль на постепенно обрисовывающиеся в синеве утра очертания левого берега.

У Эйдемана был автомобиль, но чаще он предпочитал ездить верхом. И вот как-то рано утром, когда Роберт Петрович и сопровождавшая его оперативная группа штаба садились на лошадей, чтобы ехать обратно в Апостолово, к местопребыванию основного штаба, с неприятельского берега ударили несколько орудий и близко стали рваться снаряды. Кони захрапели, замотались. Под Эйдеманом тяжело ранило лошадь, и пришлось ему пересесть в автомобиль.

В группе спутников Роберта Петровича находился в это утро уже знакомый нам начдив Латышской дивизии Стуцка, державший свой штаб в самом Бериславе. Эйдеман пригласил его к себе в машину:

— Дело есть, садись!

С начдива сбило при артиллерийском налете черную кожаную фуражку, и, когда машина тронулась, встречный ветер стал ерошить и трепать его светлые волосы.

— Где бы себе шапку достать? — беспокоился Стуцка.

— У Солодухина раздобудем, не тревожься. Мы к нему едем.

Полки Солодухина после короткого отдыха заняли недавно новые позиции — ниже по течению Днепра от Берислава. Прежде эти позиции держала дивизия Стуцки. Теперь она вместе с 52-й дивизией сосредоточивалась у Берислава. Зачем это было сделано, не нам судить. Раз Роберт Петрович, по согласованию с командармом Уборевичем, произвел такую перестановку, значит, так надо было. Могло показаться, что Латышской и 52-й стрелковой дивизии оказано некоторое предпочтение — им штурмовать в лоб Каховку, а Солодухину придется бить Слащева как бы во фланг — в район Олешек и Корсунского монастыря. Эти называемые на штабном языке населенные пункты лежали хоть и не так далеко от Каховки, но все же где-то в стороне от места главного удара. Однако на войне не выбирают, где получше. Там, где надо, там и стоят и атакуют противника, откуда приказано.

— Что-то часто стали с того берега артналеты на нас обрушивать, — говорил по дороге Эйдеман начдиву. — Чуют, как видно, к чему идет.

— Да, прощупывают они пас усиленно, — кивал Стуцка. — Но и мы, как видите, не остаемся в долгу.

Сзади накатывался гром пушек, отвечавших сейчас на неприятельский артналет.

Разговор по дороге касался таких сугубо специальных сторон хода подготовки к форсированию Днепра, что, пожалуй, мы лучше опустим его. Обсуждались, например, такие вопросы: где и как укрыть в нужных местах приготовленные для переправы лодки, катера, понтоны, плоты; как обеспечить подвоз снарядов для артиллерии, чтобы в нужный момент ее огонь поддержал войска, атакующие неприятельский берег, подавил вражеские огневые точки и открыл дорогу в глубь захваченного плацдарма; как в ходе боя навести мосты через реку, чтобы за пехотой могла ринуться на тот берег и артиллерия и чтобы бесперебойно подавались боеприпасы и все нужное для дальнейшего продвижения вперед.

Не будем мы вслед за Эйдеманом и Стуцкой всего этого касаться; и если кое-что из их разговора приведено здесь, то лишь ради одной цели: показать, чем жили люди в тот час раннего степного рассвета, что больше всего занимало их умы и заботило. А небо в те минуты все больше светлело, и такая нежная синева разливалась вокруг, что, казалось, только ею, беспредельной и живительной синевой этой, и дышишь. И нет усталости, хоть всю ночь Эйдеман и его начдив не смыкали глаз.

Но мы не сказали бы всей правды, если бы не отметили вот что. Вдруг среди мыслей о понтонах и катерах («Э, надо сегодня же связаться с Усть-Днепровской флотилией, всё ли она для нас делает?»), о строевом лесе для наводки мостов (нет транспорта, надо дать указание, чтобы побольше волов и лошадей было мобилизовано для подвозки леса к передовой) и еще о многом другом Эйдеман в эти рассветные минуты начинал тихо нашептывать стихотворные строчки:

Волшебный край, очей отрада!

Все живо там: холмы, леса,

Янтарь и яхонт винограда,

Долин приютная краса,

И струй, и тополей прохлада —

Все чувство путника манит…

Оборвав чтение этого стихотворения, Роберт Петрович поворачивал улыбчивое лицо к Стуцке и спрашивал:

— Ты, конечно, знаешь, чьи это стихи?

— Знаю, — отвечал начдив. — Это из Пушкина.

— А какие строчки! — восхищался Эйдеман. — Какой слог, какая кристальная чистота и ясность! Поверишь ли, сегодня, когда мы стояли у обрыва и смотрели в бинокли на тот берег, за которым уже недалеко до Крыма, я вспомнил эти стихи и подумал: мы скоро пойдем освобождать чудесный уголок земли, и надо, чтобы каждый, идя в бой, знал, что писал о Крыме Пушкин! Ты смотри, какие строчки:

Все чувство путника манит,

Когда в час утра безмятежный,

В горах, дорогою прибрежной,

Привычный конь его бежит,

И зеленеющая влага

Пред ним и блещет и шумит

Вокруг утесов Аю-Дага…

Шапку для Стуцки удалось раздобыть в пути, ординарцы постарались и достали начдиву хорошую белую папаху. Жарковато в ней, день июльский, знойный, но зато в расположение дивизии Солодухина Стуцка прибыл в головном уборе, как полагается командиру.

В дивизии Солодухина Эйдеман провел полдня и все не отпускал от себя Стуцку.

— Ты смотри, смотри, как у них тут политработа поставлена. Эта Янышева прямо чудеса делает, стоит у нее и вашим политработникам поперенять кое-что. Умеют тут дух поднимать. А перед обедом у них как раз митинг, вот послушаешь.

— Ты выступать будешь?

— Нет. У них свои ораторы.

Штаб Солодухина стоял в небольшом прибрежном селении. В полдень на церковной площади выстроился полк. Начала митинг Янышева; говорила страстно, горячо, но недолго. Кончив, поправила сбившийся с головы платочек и уступила место Солодухину. Тот так начал речь перед бойцами:

— Успех дает атака, товарищи. Вы скажете, кто же этого не знает? Да, конечно, — далеко разносился зычный голос Солодухина, — на войне это главенствует в намерениях обеих сторон. Но Врангель — захватчик, он атакует, чтобы дать дорогу даже не столько себе, сколько тем, кто стоит за его спиной — заправилам Антанты, господам империалистам, акулам мирового капитала!

И дальше Солодухин начинал доказывать бойцам, что сама история обрекает таких, как Врангель, на гибель. Успех дается лишь той силе, которая несет пролетариату и всему трудовому народу освобождение и независимость.

— А мы и есть эта сила, — говорил Солодухин. — И потому должны идти вперед без страха, смело и напористо, и до полной победы!..

После митинга пили чай в штабной хате и толковали знаете о чем? О сапогах.

— Настроение в полках хорошее, — говорил Петр Андрианович. — Рвутся в бой. А сапог у многих нет. Сами себе обувку чинят, чтобы не остаться в обозе.

— Да, с сапогами плохо, очень, — кивала Янышева. — Когда я была в Москве, то говорили там об этом. Обещали поагитировать обувщиков и сделать сбор среди населения.

У Стуцки губы растягивались в иронической усмешке:

— Улита, как это по-русски говорится, едет, ну, значит, когда-то будет. А пока где брать сапоги? У меня тоже с этим худо. Нехорошо!

Расспрашивали Янышеву о жизни в Москве — как там, что там? Заходил разговор о Ленине — как он выглядит, крепок ли здоровьем.

Но вот, взглянув на часы, Эйдеман встает, ему пора в Апостолово. Уже перевалило за полдень.

Солодухин провожает гостей за околицу деревеньки и по дороге то и дело просит их остановиться.

— Слышите? — Он показывает на ближайшую хату, откуда доносился стук молотков. — Это у нас чуть не в каждой хате своя сапожная. Готовятся… Сапоги латают.

Эйдеман прислушивался, вздыхал:

— Ну что тут поделаешь, милые? Где взять? На складах у меня ничего нет из обуви.

— Снаряды-то хоть есть? — спрашивал Солодухин. — Этого добра хватит?

— Хватит.

— Ну, значит, будет дело.

— Будет, будет, — кивал Стуцка.

Тридцать было этому человеку в военном, почти столько же, сколько и Солодухину.

Дальше Эйдеман едет уже один, без Стуцки. Он спешит в Апостолово, куда подходят первые эшелоны дивизии Блюхера. Она должна присоединиться к войскам Правобережной группы, и теперь в распоряжении Эйдемана будут четыре стрелковые дивизии.

Блюхер… Еще одно имя возникает в нашей повести, имя одного из лучших военачальников гражданской войны. Да, теперь, я думаю, читателю ясно, что Москва, Кремль действительно отдавали фронту против Врангеля все лучшее. А вот сапог, видите, не было тогда на военных интендантских складах, ну и что было делать? Не было достаточно сапог и в дивизии Блюхера. Зато, если помните, в ее библиотеках была сорок одна тысяча книг!..

Но прежде чем продолжить рассказ о дальнейших событиях, пора нам вернуться к героям нашим — к Орлику и Кате. Как они встретились и что произошло в их жизни нового?

2

Дружки встречаются вновь. — Что пережил князь Андрей и что пережил Орлик. — Есть ли поэзия на войне. — Разбитое зеркальце. — Гибель политотдельца Бориса и горе Кати.


Штаб Эйдемана, где теперь служила Катя, стоял на железнодорожной станции Апостолово, не так далеко от Берислава. Еще одна станция вошла в жизнь Кати, а было их немало.

Впечатление станция произвела неприглядное. Пути, как обычно, были забиты — старые, негодные паровозы, теплушки, где жил всякий штабной люд, солдаты, железнодорожные служащие, рабочие депо.

Вот здесь, на этой станции, и произошла встреча Орлика и Кати. Встреча, сами понимаете, была неожиданной и очень радостной. Тут, кстати, на помощь нам приходит дневник — тетрадь, из которого мы давненько не приводили новых записей. А накопилось их немало, да каких занятных и содержательных! Что ни говори, а дневник, да еще такой, с каким мы имеем дело, великое подспорье для автора.

Вот запись, из которой мы можем узнать, как встретились Орлик и Катя после долгой разлуки:

«Ура, ура и ура! Мой милый дружок только что прибыл в Апостолово. Но боже, боже, в каком виде! Не узнать беднягу. И хлебнул же он, ох и хлебнул лиха! Глаза завалились, щеки — тоже, носик стал еще тоньше, чем был.

Виделись мы с ним пока только на ходу, при всех расцеловались, не считаясь ни с чем. Да и вообще, пускай о нас думают что хотят. Наш бородатый начштаба Н. сказал, глядя на нас:

— Ребятки же! Что с них возьмешь?

Вчера же я узнала еще одну новость: мой Б. тоже жив и здоров. Хотели его вернуть в политотдел, а он отказался и воюет в одном полку простым красноармейцем. И те его не хотят отпускать.

Милый, милый мой Б. Его все любят…»

Прочитав эту запись, вы вправе сказать: «Позвольте, а как же все-таки удалось Орлику перебраться через Днепр к своим? Оставили мы его где-то еще на каховском берегу в камышах. Тут что-то явно недоговорено, пропущено».

По некоторым причинам пришлось на это пойти. Но все вскоре выяснится, уверяю вас.

Следующая запись Кати в дневнике касается ее разговора с Орликом, когда после дежурства она и он уединились в тихом углу станции. Там они разожгли костер и стали варить в котелке завтрак из «анютиных глазок» — так называлась среди солдат перловая крупа, из которой чаще всего варились для них супы и каши.

«С утра было жарко, душно, а мы с Орликом, обливаясь потом и ничего не замечая вокруг, все сидели на солнышке и разговаривали. Каши наелись от пуза и даже не пошли обедать. Орлик все рассказывал и рассказывал, а я наматывала на ус. Наматывала с особенным еще старанием потому, что Орлик сразу же заявил, что его рассказ для записи в дневник не годится. Я, конечно, пыталась его переубедить.

— Нет, нет, — твердил он. — Поражения не описывают, а наш корпус разбили. Чего тут расписывать!

— А с тобой что было — почему не записать?

— Не стоит…

Я дала Орлику прочесть последние записи. Он в целом одобрил, только сказал, что «донесение» Прохорова не следовало заносить в дневник.

— И вообще, этот Прохоров…

— Что?

— Да ну его! — отозвался Орлик. — Не до него…»

К чести Кати надо сказать: она проницательно уловила странные нотки у Орлика, он словно был встревожен и что-то утаивал.

«Какая-то у него неприятность, — думала Катя. — Ну ладно, — решила она. — На Орлика не следует слишком наседать, выпытывать — не таков он, не старайся лучше. А придет время — сам все начистоту откроет».

Кое-что из рассказа Орлика о том, что он пережил, Катя все же записала:

«Да! Вот что любопытно. Запишу.

Поглядывая на Орлика и стараясь представить себе, что же он переживал в те минуты, когда после разрыва снаряда упал с коня и без сознания лежал на поле боя, я в ходе разговора спросила:

— А помнишь, Саша, о чем думал Андрей Болконский, когда лежал раненный на поле под Аустерлицем?

— Это который Андрей?

— Из романа «Война и мир» Толстого. Ты не читал, наверно? Ой, прости…

Орлика задело: как так он Толстого не читал? Читал, читал… «Войну и мир» тоже держал в руках, толстая очень книга. А о пристрастии Орлика к чтению я знала: при таком трудном детстве он поразительно много книг проглотил. Это было у него каким-то, я бы сказала, чисто природным влечением.

Но одно дело — я, с ранних лет слышавшая дома разговоры о Пушкине, Толстом, Чехове, Горьком, другое дело — Саша Дударь, выросший в безграмотной рыбацкой семье. Я уже понимала, что зря затеяла разговор о переживаниях князя Андрея, но Орлик уцепился и не отставал: а что? Что я имела в виду?

— Ничего, ничего, — стала я успокаивать Орлика. — В «Войне и мире», если помнишь, князь Андрей лежит на поле боя, как вроде ты лежал, и смотрит в небо… Ну, и дальше у Толстого знаменитое место — о небе, о главном в жизни…

— Так как же ты говоришь «ничего, ничего», — все не унимался Орлик. — Если это знаменитое место, то расскажи, поделись, чтобы и я знал.

Я пообещала как-нибудь при случае достать «Войну и мир» и показать ему то место.

— Не помню я, что там с этим князем было, — хмурился Орлик, и я видела — больно ему ощущать свое незнание, обидно, что вот я знаю, а он нет. — Я такие места пропускал. Вот про Наташу Ростову все помню.


Была минута, когда, казалось, Орлик меня ненавидит, и чем больше я смущалась и жалела, что завела этот разговор, тем суровее становился Орлик, тем резче обозначались морщинки у сдвинутых бровей. Уйти от начатого разговора было уже просто невозможно, это значило бы еще больше обострить положение, и, чтобы все загладить, я на память пересказала то место.

Вот лежит на земле князь Андрей, он тяжело ранен, и как-то сразу вся предыдущая суета его жизни отодвинулась, ушла, и теперь над ним уже не было ничего, кроме высокого неба с тихо ползущими облаками. И вдруг князь подумал: как же он до сих пор не замечал этого неба? И какое-то светлое чувство прозрения пришло к Андрею, и он сказал себе тогда: да, вся суета жизни ничего не стоит, кроме этого бесконечного неба.

Орлик неотрывно, почти не моргая, смотрел на меня, пока я рассказывала.

Потом спросил:

— Что же он понял, князь?

— Ну, в общем… как бы тебе сказать… понял, что жизнь природы и человека важнее всего на свете.

— Хм! — промычал Орлик. — Ну, допустим. А дальше?

— Что — дальше, помилуй! — уже взмолилась я. — Это и все! Чего ты от меня еще хочешь, солнышко мое?

Итак, затеялся у нас разговор о Толстом, и, когда у Орлика прошло раздражение, он сказал:

— А я о своем думал, когда лежал на земле. Я же не князь.

По словам Орлика, когда он слетел с лошади, то сначала ему мерещился какой-то чудо-меч. Огромный пылающий меч! Крепко зажав его в руке, Орлик поражает им стоголовую гидру-чудовище! Раз — и нет дюжины голов. Раз — не стало у гидры еще дюжины голов.

Орлик рубил, рубил, и вдруг на месте слетевших голов появлялись танки и броневики, а из пасти чудовища вылетали аэропланы, которые метали на Орлика бомбы и стрелы. В бреду, что ли, ему все это мерещилось, не понять. Орлику не казалось, что он бредит. Каким-то образом ему удалось сесть, и теперь он чувствовал себя как будто лучше. Главное — работала правая рука. И левая тоже. И когда в борьбе с чудовищем уставала одна рука, он перекладывал меч в другую и рубил, рубил, рубил… Только глаза у него были закрыты и все сильней хотелось пить.

Слушая это, я смотрела на Орлика и думала: он живет ненавистью. И многие, очень многие дышат ею, и она ими движет. Это ненависть ко всему прошлому, к тому, что сломано революцией. К началу революции Орлику было всего тринадцать лет; к началу первой мировой войны — девять; в день, когда праздновалось трехсотлетие династии Романовых, — восемь; а в момент расстрела петербургских рабочих у Зимнего дворца Орлика и вовсе еще не было на свете. И, однако же, Орлик все это пережил, я думаю, пережил на себе, и в себе, и оттого он так стоит за революцию и будет стоять всю жизнь, и в этом вся его судьба.

И странное чувство зависти в эти минуты невольно томило меня, и мне страстно хотелось, чтобы и я это все сызмала в себе пережила и жила такой же ненавистью».

Рассказывал Орлик и о Каховке. Об Ане много говорил и все хвалил погибшую; живо описал Орлик, как бродил он по аллеям «Аскании-Новы» и что там видел. И снова зависть теснила душу Кати: Орлик такое пережил, такое видел, а она, Катя, сидит в штабе, где почти не услышишь выстрела, разве только когда неприятельский аэроплан мимо пролетит.

Завидовала Катя даже памяти рыжей Ани, о которой Орлик рассказывал как о великой героине.

— Ну, а ты тут как жила? — спрашивал Орлик у Кати. — Ничего?

— Ничего… Работала…

«Вдруг знаете, о чем он меня спросил?

— Слушай, что с памятью делать, когда она начинает тебе мешать?

— Что ты, милый? — потянулась я к Орлику, и волна горячего сочувствия всколыхнула меня всю. — Что ты хочешь забыть?

— Не выходят у меня из головы казнь того комиссара и черные босые ноги матери. Не дает мне память покоя… Вот как тут быть?

Ну скажите, что я могла посоветовать?»

Рассказывают, разговор друзей прервал прибежавший из штаба вестовой.

— Вы чего тут сидите? Орлик! В штаб валяй! Живо!

Вестовой увел Орлика, а Катя пошла к железнодорожной колонке мыть котелок и ложки.

Орлика продержали в штабе минут двадцать. Освободившись, он нашел Катю в штабном общежитии.

— Ты чего хмурый такой? — спросила Катя, вскакивая с койки. — Зачем тебя вызывали?

— А так, — неопределенно произнес Орлик. — Коротко спросили кое о чем и отпустили…

Катя бросила быстрый взгляд на дружка и ни о чем больше не стала спрашивать.

Сам Орлик уточнил кое-что:

— Отдохнуть велели… Дали три дня. Потом приступать к обязанностям… Командарм еще сказал, что хочет оставить меня здесь, при своем штабе.

— Ну и хорошо, — со вздохом облегчения отозвалась Катя. — Опять будем вместе, чего еще желать?

Тут Орлик в свою очередь бросил на Катю быстролетный взгляд и тоже вздохнул, но без того чувства облегчения, какое испытала она.

Ожесточился как, бедняга!

…Зарубленная белоказаками сестрица Аня… Повешенный вниз головой комиссар… Черные ноги матери Орлика…

Теперь и Катя ничего не могла поделать со своею памятью — все вспоминала и переживала рассказ Орлика. И сама ожесточалась сердцем…

Нет, говорила она себе, тут не до князя Андрея и высокого неба. Тут надо рубить по дракону огненным мечом. Рубить и рубить. Без пощады!..


На закате дня, когда Орлик отсыпался от всех пережитых треволнений, а спал он всегда крепчайшим, непробудным сном, Катя сидела у себя в общежитии и записывала в тетрадь:

«Не могу забыть рассказ Орлика о черных босых ногах его матери. Так и стоят перед глазами. И подвал, где она очутилась. И в то же время, думая обо всем том, что повидал и пережил Орлик, я как-то не настроена видеть одно темное. Не знаю, может, я наивна или еще по-интеллигентски воспринимаю, но все то, что произошло с Орликом, показалось мне даже как-то поэтичным. Право, я теперь часто думаю: есть какая-то своя поэзия и на войне. Когда Орлик рассказывал, я слушала и думала: нет же, конечно, война это прежде всего страдания, кровь и смерть. С первобытных времен люди воюют, воюют, и не видно конца.

Но право, порою мне кажется — что-то доброе есть и среди ужасов войны. Боюсь, впадаю здесь в кощунство, а все же, когда я вижу наших красноармейцев, таких простых и беззаветных, когда встречаюсь с командирами нашими и ясно вижу, сколько в них воплощено народного ума и таланта, я умиляюсь чуть не до слез. В массе своей и в действиях своих, во всем, что приходится делать на войне нашим бойцам и командирам, когда они сидят у костров, идут в разведку или мчатся в атаку на своих тачанках, когда разговаривают между собой на привале или слушают на митинге оратора, — во всем этом мне видится что-то поэтичное, как хотите. И я начинаю глубже понимать знаменитое «Слово о полку Игореве». Тоже ведь о войне, в сущности, а как возвышенно изображены события и люди! Все народное — поэтично, несмотря на беды, ужасы и кровь. Оттого, наверное, у нас и командармы стихи пишут.

И все это приносит революция, когда и человек и народ в целом на взлете. Орлик уверяет, что когда месяца три тому он вступил в свой полковой союз молодежи, то комиссар эскадрона при заполнении анкеты требовал ответа на вопрос: «А пишешь ли ты стихи, и если нет, то почему?» В анкете, конечно, такого пункта не было, комиссар шутил, но ведь как это здорово и показательно!

А взять даже отношение к нам, к нашей поездке за питерскими ребятами, к истории с гномиками, к тому, что мы дневник ведем. Во всем этом видят что-то необычное. А мне кажется, это — обычное, самим временем порождено. Иначе не было бы и самой поездки, и совета командарма: «Пишите дневник», и матроса Прохорова, и не было бы, если угодно, кавалериста Саши Дударь.

Кто мы с Орликом? Две козявки среди сотен тысяч. Но с тех пор как мы завели дневник, я все больше проникаюсь ощущением не только важности и необходимости, что ли, этого дела, но и какой-то его поэтичности. Хочется все описать, все обнять, всему доброму и красивому в людях порадоваться и чтобы все это отразилось в дневнике, как в зеркале».

О том, как закончились события этого дня, мы можем узнать из такой, последней за этот день, записи Кати:

«Опять хочу крикнуть «ура». Сейчас узнала, что мой Орлик представлен к награде. Как хорошо!»


Радость и горе часто идут рядом — так произошло и в жизни Кати. Не успело улечься в ее душе радостное волнение от встречи с Орликом, как нагрянула беда.

Этой ночью Катя опять дежурила в аппаратной. В штабе Эйдемана считали, что ночь — самое ответственное время суток, когда и совершается самое главное, и спать не ложились, а только перебивались кое-как. Кто на лавке у стены часок подремлет, кто и в сидячем положении поклюет носом и опять за работу: а иной даже стоя на минутку-две закроет глаза, и уже ему легче, не так тяжела голова.

Не до сна было — положение становилось все более напряженным. Отдав в Правобережную группу Эйдемана лучшие дивизии своей армии, Уборевич оставшимися у него силами с трудом оборонял от врангелевских дивизий тот огромный участок фронта, который остался за ним. Оборонял, как находили и сам Эйдеман и его штабисты, блестяще, с необыкновенным искусством.

Часа в три ночи, когда в пристанционных дворах пели петухи и уже занимался ранний июльский рассвет, в аппаратной сидели два оперативника и ждали очереди на «прямой провод», то есть разговора по телеграфу с Главным полевым штабом Красной Армии. Эйдеман поручил им выяснить, как продвигаются сюда эшелоны дивизии Блюхера, а сам уехал в Берислав, к Днепру, чтобы проверить, как идет на месте подготовка к предстоящему сражению.

Опять, к сожалению, не скажем, кто были те два оперативника, как выглядели и что собой представляли, мы даже их имен не знаем, а в дневнике героев наших об этом ничего нет. Но вот какой разговор вели между собой эти штабисты:

— Слушай, из кого происходит Уборевич?

— Литовец он.

— Да я не про национальность.

— А-а! Говорят, он из крестьянской семьи.

— А наш Роберт?

— Учителем был его отец, что ли.

— Скажи — народным учителем.

— Ну, народным.

— Вот то-то. А Блюхер, слыхать, рабочий.

— Ну и что?

— А ты погляди, какая закономерность: рабочий, крестьянин, народная интеллигенция. Ее тоже не надо недооценивать, народную нашу интеллигенцию. Она многих выдвинула из своих низов. Вообще, брат, как поглядишь в прошлое, большую роль ее видишь.

— Жаль, нету здесь с нами лохматого политотдельца, он бы тебе кое-что разъяснил по этому поводу. Он бы перво-наперво показал, что главное — это все-таки рабочий класс!

Тут у Кати, слышавшей этот разговор, выпало из рук зеркальце, в которое она как раз в тот момент смотрелась, соскользнуло на пол и разбилось.

«Как нехорошо, — думала Катя, подбирая осколки зеркальца. — Не к добру это…»

Годится ли, чтобы героиня наша оказалась суеверной? Согласны с вами, что это бесспорно не красит ее, но что поделаешь, не без недостатков и она, Катя.

Разговор оперативников Катя занесет в дневник, но позже. Утром, когда она сменилась с дежурства, произошло событие, отодвинувшее на время куда-то назад все, чем Катя до сих пор интересовалась. Все затмилось, померкло, стало казаться траурно-черным.

Из штаба Уборевича прибыла почта, и в ней оказалась политотдельская листовка, где восхвалялся боевой подвиг лохматого Бориса и в черной рамке давался его портрет.

— Как живой, гляди! — говорили между собою оперативники, очень любившие Бориса.


День был жаркий, кончался июль. У Кати, когда она сменилась с дежурства, кружилась голова, и она долго сидела одна-одинешенька на ступеньке штабного вагона, глядя куда-то перед собой в одну точку. Слез Катя не могла себе позволить, и глаза ее были сухи и тусклы.

— Ну при чем тут зеркальце, — шептали порой ее побелевшие губы. — А что, если бы оно не разбилось? Он бы все равно погиб. Ой, что теперь делать?

Тут к ней подошел Орлик:

— Ты чего? Иди отдыхать!

Орлик уже видел листовку с портретом погибшего и все знал.

— Иди, говорят, — повторил Орлик. — Полежи. Когда лежишь, оно полегче. Ей-богу, — глупо побожился он. — Ноги у тебя, может, не ходят? Давай помогу.

— Оставь ты меня, — проговорила, а скорей простонала от боли Катя и тут же рывком поднялась, оперлась рукой о плечо Орлика, и они пошли к общежитию.

И по дороге Катя жалобно сказала:

— Хочется мне повыть.

— Ну, ну, — хмурился Орлик. — Чем это поможет? Когда Аню ту зарубили, я так хотел повыть, так хотел! А сдержался все-таки.

— Ну, ты, значит, железный.

Из уст Орлика вырвались какие-то странные, необычные для него слова:

— Я такая же, как ты, Катенька. Вот скоро перестану носить эти синие галифе, — Орлик дернул на себя штаны, — тогда и другие это увидят. Ты верно говорила… или в дневнике записала… От женской доли своей никому не уйти.

В другое время Катя, конечно же, обратила бы внимание на эти слова, но сейчас она, казалось, всё пропускала мимо ушей.

— Нет, ты железный, — повторила она упрямо. — Ты все можешь вынести.

Он довел убитую горем подружку до ее койки, принес кипятку в котелке, дал попить. Посидел около Кати, не нарушая ни единым словом странного покоя, в который та погрузилась. Катя лежала не двигаясь, в обычной позе — лицо кверху, руки закинуты за голову, взгляд устремлен все к той же одной ей ведомой точке.

Вдруг она сказала Орлику:

— Я разбила зеркальце свое. В эту ночь. Он уже был неживой, понимаешь, а я страшно себя казню, зачем разбила… Ты поругай меня за это, Орлик.

— Я в такие приметы не верю, — рассудительно проговорил он.

И, подумав, продолжал:

— Чего не может быть, того не бывает, и только наше бытие, как говорил твой же Борис, все определяет. Так что давай об этом не будем.

Потом Орлик еще подумал и спросил:

— А у тебя рамка сохранилась?

Катя молча извлекла из нагрудного кармана своей гимнастерки небольшую металлическую рамку в форме овала. Это было все, что осталось от зеркальца.

Овал был пуст.

— Дай мне его, — попросил Орлик.

Катя, не спрашивая зачем, отдала, и рамочка перекочевала в нагрудный карман Сашиной гимнастерки.

Кто-то заглянул вдруг в окно и, незамеченный, отбежал, топая сапогами. Любопытный шалопай какой-то. Орлик назвал этого уже исчезнувшего с глаз человека еще похлеще. Наверно, то был один из бойцов охраны штаба. Одни инвалиды там да хилые здоровьем солдатики.

— Подглядывают, такие-сякие!.. — ругался Орлик.

— Какое это имеет значение, — проговорила Катя, не меняя своей каменной позы.

— Да, — согласился Орлик. — Ты поспи.

И незаметно для себя Катя действительно уснула. Дышала спокойно, ровно, а Орлик сидел около нее сторожем и тоже глядел куда-то в одну точку — научился от Кати, что ли, и, казалось, старался увидеть за этой точкой то, что виделось его любимой подружке.

3

О ком поется в светловской «Каховке». — Встреча с голубоглазой женщиной, когда-то учившейся на рабфаке. — Ветеран Вольдемар Ушатский. — Двойник Орлика. — Кое-что о соотношении сил перед штурмом.


Здесь, нарушая все законы и правила построения романа, мы переносимся из двадцатого года сразу в наше время.

…И вот представьте себе поздний летний закат над Днепром. В еще голубеющем небе только что отгремела гроза, и мы подъезжаем с вами к Каховке на катере. Уже видна пристань, а позади нас — огромная гладь Каховского моря, не так давно созданного человеком. Почти четыре часа шли мы сюда на «Ракете» из Запорожья. В 1920 году Запорожье еще называлось Александровском и было важным пунктом, за который яростно сражались обе стороны, и то врангелевцы его захватывали, то наши. Но еще ожесточеннее шли бои за тот городок, который вставал сейчас перед нами на левом берегу Днепра. Каховка, Каховка!

Катер пошумел, пофыркал у неприглядной пристани и ушел, а я потащился с чемоданом в город. Привольные днепровские плавни с песчаными отмелями, скачущие в степи лошади, гремящие колеса тачанок, чубатые красноармейцы-конники в матерчатых шлемах — ничего этого не было. Были современные шестиэтажные дома, асфальтовый берег, упирающийся в необозримо сизое водохранилище, встречались спешащие куда-то златокрашеные девчата в коротких юбочках, шли прохожие, одетые точно так же, как одеваются в Москве, Киеве, Минске или Тбилиси. По уличным репродукторам передавались известия о событиях в Индокитае и Греции. Словом, было то, что и должно быть, и я говорил себе: что было, то было, и что есть, то есть. Смешно и желать другого. Просто я предвкушал близкую встречу с прошлым, и разыгралось воображение.

По дороге вверх к центру Каховки шли две юные девушки, с виду учащиеся техникума, а может, еще школьницы. Они любезно взялись показать мне, где гостиница, и даже попытались из вежливости отнять у меня чемодан, чтобы самим понести его. Разумеется, я им этого не позволил, но был тронут. Современная Каховка сразу стала мила мне. Захотелось сказать девчатам что-то приятное, и я сказал:

— Так это и есть та самая Каховка, о которой поется в известной песне? Славный городок. И сами вы, девушки, славные.

— Ну! — горделиво повела плечиком одна из моих спутниц.

А вторая подхватила:

— Недаром же о нас в этой самой песне поют!

Эка! «О нас»… Я невольно усмехнулся. Миленькие вы мои, да разве про вас написано: «И девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет». Спутницы мои тоже вдруг усмехнулись:

— Это мы в шутку, не думайте…

— Нет, зачем же, — почти всерьез возразил я, — в известном смысле и вы вполне можете отнести это к себе.

— Всем хочется в песню, — сказала та, у которой юбочка была покороче, — только надо это заслужить. Вот наша баба Нюра заслужила, и потому о ней и поется у Светлова в «Каховке».

Вслед за тем, перебивая друг дружку, девчата открыли мне удивительную новость: в песне Светлова говорится именно о бабе Нюре, которая в гражданскую войну здесь, в Каховке, жила и воевала. Ну конечно, тогда она молодой была и голубоглазой, как полагается. А после гражданской войны баба Нюра прожила долгую и честную трудовую жизнь и лишь в прошлом году померла. Работала на самых простых работах, а в последнее время была билетершей в здешнем кинотеатре, и все ее тут хорошо знали.

Так, так… Встреча с прошлым началась. Ну, в добрый час.

Я слушал рассказ девчат и думал: что ж, все возможно. Вот только одно не укладывалось в голове: воспетая в песне романтическая девушка в армейской шинели, оказывается, стала под конец жизни простой бабой Нюрой и до самой смерти отрывала контрольные билеты у входа в кино.

Пока мы дошли до гостиницы, спутницы мои успели рассказать и про некоторые подвиги бабы Нюры в гражданскую войну, как она, героиня песни, в разведку ходила, как самоотверженно ухаживала в госпитале за ранеными бойцами. Рассказали девушки, что была баба Нюра милой, не ахти грамотной, болела часто, а вспоминая прошлое, бывало, и всплакнет.

Ну что тут скажешь. Я был поражен, конечно, новым для себя открытием. С комсомольских лет мне знакома «Каховка», и вдруг это вот про кого, оказывается, мы тогда пели.

Встреча с прошлым продолжалась и на другой день, и на третий. Я посетил местный музей, осмотрел увешанные фотографиями стены и витрины с документами, шкафы с оружием времен гражданской войны. Музейные работники, узнав, что я интересуюсь 1920 годом, стали всячески помогать мне, а директор музея даже не ходил домой обедать, как обычно, и все рассказывал о событиях того необыкновенного года.

Потом у меня были беседы и с теми, кто здесь воевал и сам все видел.

Одно случайное знакомство вдруг открыло мне много нового, а впоследствии оказалось решающим событием в той истории, о которой мы рассказываем.

Как-то раз, осматривая город, я разговорился на бульваре возле памятника Фрунзе с миловидной седой женщиной, которая сидела одиноко на скамье и что-то читала. Чудесные бульвары в Каховке, посидеть тут в тени старых акаций и лип — неизъяснимая прелесть.

Оказалось, эта женщина сама не местная, приехала сюда недавно к сыну, работающему на идущей за городом большой стройке, но вот что показалось мне особенно любопытным. Эта женщина училась в начале двадцатых годов в Москве «на рабфаке», как она выразилась. И вместе с ней там училась одна ее подружка, которая вполне заслуживала быть героиней песни о Каховке. И звали все ту девушку Сашок.

Я задал сразу чуть не дюжину вопросов: кто же была эта Сашок, что о ней известно, где она теперь, какова ее судьба, и так далее. Собеседница моя улыбнулась:

— Это долго рассказывать… Одно скажу: редкостная была девушка. Необыкновенная.

— Вот как?

Я задал еще два-три вопроса и угомонился — вижу, собеседница моя отвечает неохотно, что ж поделаешь.

Странный взгляд был у этой женщины. Она в упор смотрела на меня, как бы изучая, кто я и что я. А я заметил: зрачки у нее совершенно синие и ярко горят.

Может быть, она рассказала бы еще о Сашке своей, но тут, взглянув на часы, я заторопился. В десять утра я должен был встретиться с одним старым ветераном гражданской войны, а часы показывали без пяти десять.

— Вы долго собираетесь пробыть в Каховке? — спросил я. — Извините, сейчас я, к сожалению, должен поспешить. А завтра, если…

— Пожалуйста, пожалуйста, — закивала она. — Я вас не задерживаю…

Не знал я тогда, в какой счастливый час свела меня судьба с этой женщиной. Заторопился я, побежал… и долго не видел ее. И как жалел потом, как жалел!.. Но не будем и здесь торопливы, продолжим рассказ по порядку…


Тогда же, в Каховке, мне вдруг открылось, что среди войск 13-й армии был еще какой-то Орлик.

В событиях, происшедших под Каховкой и потом у Перекопа, видную роль сыграла Латышская стрелковая дивизия, и когда мне сказали, что в Каховке проживает человек, по имени Вольдемар Ушатский, старый ветеран этой дивизии, то я тут же постарался встретиться с ним. Это оказался рослый, еще стройный мужчина, хотя было ему уже за семьдесят. Пришел он ко мне в гостиницу с охотой и как стал рассказывать, — я едва успевал записывать. С Латышской дивизией Ушатский, сам латыш, прошел весь ее боевой путь. В ту пору, когда эта дивизия входила в Правобережную группу Эйдемана, мой собеседник командовал эскадроном конной разведки и был еще совсем молоденьким краскомом.

— Однажды, — рассказывал Ушатский, — мой эскадрон ехал по Каховке. Смотрим, у дороги стоит паренек лет пятнадцати, одет плохо, одна рвань на худеньком теле. Только мы приблизились, он бросился чуть ли не под ноги моей лошади:

«Дядя командир, возьмите меня воевать!»

«А ты кто такой, откуда?» — спрашиваю.

Весь эскадрон остановился и слушает мой разговор с пареньком. А тот рассказывает:

«Отца у меня беляки убили, а мамка бедует, с голоду иссохла, хоть пропадай».

Тут бойцы мои в один голос:

«Возьмем в эскадрон!»

Взяли. Оказался смелый, боевой, и прозвали его Орликом. Не раз он ходил в разведку. Оборванный, с торбой на плече, его белые не задерживали.

Выслушав рассказ Ушатского, я спросил, а какова же судьба Орлика.

Мой собеседник только пожал плечами. Судьба того подростка ему была неизвестна. На войне часто бывает: возникнет рядом с тобою чье-то лицо, некоторое время оно у тебя на глазах и вдруг пропадает. Одних запоминаешь, других нет. Война — ведь это калейдоскоп судеб.

Но рассказ об Орлике — это лишь малая часть того, что я узнал от Ушатского. Рассказывал он степенно, неторопливо. Многое знал и помнил.

Он точно мог перечислить, какие дивизии были в 13-й армии и, в частности, в ее Правобережной группе. Знал состав дивизий и кто были их командиры и комиссары. О своей Латышской дивизии он рассказывал увлеченно, с живыми искорками в глазах.

С гордостью говорил мне Ушатский, что разгром Врангеля начался здесь, в Каховке. Да, да, здесь! Каховка была, можно сказать, важнейшим этапом на пути к Перекопу, где все завершилось.

Я спросил:

— Чей же это был план — начать все со штурма Каховки?

— Чей? Гм! — пожал плечами мой собеседник. — Я думаю, такой план не мог тогда родиться без участия самых высших инстанций партии и нашего военного командования. Знаете, это был такой тонко и точно продуманный ход, какой мог бы сделать только самый дальновидный стратег. Уверен, что Ленин и Политбюро хорошо знали этот план, иначе не могло быть.

Я подвел итог:

— Итак, все началось с Каховки?

Ушатский счел нужным уточнить:

— Не все. Я ведь сказал: первый этап. Чтобы двинуться к Перекопу и разгромить Врангеля в захваченной им Таврии, нам нужен был плацдарм на левом берегу Днепра. Им и стала Каховка. Вы поняли меня?

Мой собеседник очень заботился, чтобы я правильно все воспринял, и часто поправлял меня, даже если речь шла о чем-то малосущественном. Когда же речь заходила об особенно важном, он поднимал палец, и я уже знал: палец не опустится, пока старый ветеран не убедится, что я должным образом все усвоил. Милый, милый человек! Как трогала его забота!

Вот он поднял палец и заговорил о том, как много сделала Москва, чтобы обеспечить успех штурма Каховки и развить его в дальнейшем:

— Вы обратите внимание — наш фронт получил немалые подкрепления. И пехоту нам дали, и артиллерию, и аэропланы, какие были, а потом и конницу Буденного. Все лучшее отдали нам!..

Слушая Ушатского, я мысленно представлял себе Москву 1920 года, Кремль… Отовсюду летят сюда, в Политбюро, в Главный штаб Красной Армии, лично Ленину, депеши о положении на фронтах, просьбы о помощи: дайте людей, оружие, хлеб, сапоги. А еще смертельно опасен польский фронт — Антанта уже помогла Пилсудскому оправиться и начать контратаки. Не освобожден еще Дальний Восток — там хозяйничают японцы, американцы и остатки тех же белогвардейских войск. В Средней Азии еще не сложили оружие контрреволюционные войска эмира Бухарского, и борьбой с ними занят один из лучших военачальников Красной Армии Михаил Фрунзе. Не затихают стычки с бандами Махно и Петлюры на Украине. А голод и разруха в стране дошли почти до предела. И все же… Все же надо помочь. Всем фронтам помочь, любой ценой!

Но вот Ушатский перестал говорить о Москве, опустил на минуту палец, а затем прозвучало еще одно «но», опять он поднял палец и, словно желая меня от чего-то предостеречь, веско проговорил:

— Но, знаете, тут надо учесть и то, что и Антанта не дремала и делала все, чтобы усилить Врангеля, помешать нам. Борьба была трудной, это вы, пожалуйста, тоже учтите!

Я признательно кивал:

— Ну конечно. А скажите, Вольдемар Янович, как вы оцениваете силы противника, противостоявшего вам здесь перед штурмом Каховки?

— Силы эти, я считаю, были значительные. Наша разведка хорошо поработала перед штурмом, и нам было известно, что против нас на левом берегу в корпусе Слащева не менее трех с половиной тысяч штыков и две тысячи сабель при сорока четырех орудиях. У нас же, видите ли, численно было больше. У нас было свыше четырнадцати тысяч штыков и шестьсот сабель при подавляющем перевесе артиллерии. Но, видите ли, Врангель принял свои контрмеры и перебросил на наше направление целый конный корпус Барбовича, а это сразу изменило картину. У Барбовича, как оказалось, пять тысяч сабель!

Я понимал, что Ушатский приводит эти данные из книг, тогда он не мог все это знать.

— Не поехать ли нам с вами на те места, где развернулись бои? — предложил я Ушатскому.

Он охотно согласился, и мы поехали.

4

Тревожные вести. — Взгляд на роль народной интеллигенции в революции. — Новый поворот в судьбе Орлика. — Что произошло в Бериславе. — Разговор в штабе, политотделе и в пристанционном садике. — Чем наградили Орлика и что подарили Кате. — Кем ни быть, но быть честной.


А из Москвы, из штаба главкома Каменева, из штаба Юго-Западного фронта (Егоров то и дело появлялся на прямом проводе) все настойчивее торопили Эйдемана и нового командарма 13-й армии Уборевича — скорее действуйте, условленный день перехода в наступление на вашем фронте близок, и никакие черти-дьяволы не должны тут помешать.

Из-под Орехова и Александровска шли тревожные вести. Там Врангель ввел в действие против дивизий Уборевича крупные силы: сводный конный корпус генерала Бабиева, армейский корпус Кутепова и Донской корпус генерала Абрамова. В штабе Эйдемана озабоченно вздыхали. Чего хочет барон добиться этим ударом? На Дон прорваться, вклиниться в Донбасс?

Разведка доносила, что антантовские заправилы западных стран всячески подбадривают Врангеля, торопят его с новыми ударами по красным войскам и щедро снабжают «цветную армию» барона разным вооружением. Шлют они ему и своих советников. И вот с их помощью спланирован новый удар.

— На случай, если мы прорвемся за Днепр, он надеется нам в тыл зайти с востока, — говорили штабисты. — Ну, это бабушка еще надвое сказала. Там увидим.

Уборевич, признавали в штабе Эйдемана, совершает невозможное: сравнительно небольшими силами удерживает огромный фронт и еще наносит врангелевцам чувствительные контрудары.

— Талант… Ну, он еще в прошлом году показал, на что способен. Да и недавно вот, на польском.

До дня штурма Каховки оставалось не больше пяти суток, и уже было ясно, что к этому сроку дивизия Блюхера не успеет сосредоточиться в нужном месте и участвовать в первом броске через Днепр. Еще не все эшелоны дивизии подошли к Апостолову. Не на ковре-самолете двигались они к Таврии, а по гиблым дорогам того времени.

Жаль, многое из того, что происходило в эти дни в штабе Эйдемана, можно сказать, прямо на глазах у Кати и Орлика, не оказалось запечатленным в их дневнике. Правда, Катя не раз, бывало, возьмется за тетрадь, но, посидев с карандашом над чистой страницей, так ничего и не запишет.

А в эти дни в штабе уже видели Блюхера и его комбригов — бравых, как сам он, заправских воинов, чуть не полсвета объехавших, чтобы добраться сюда. В их лице, казалось, сам Урал и сама Сибирь двинулись к Днепру, чтобы помочь одолеть черного барона и скорее дать стране мир.

Блюхер не носил красной рубахи, как другие из его дивизии, — френч и галифе были не новы, потерты, как и сапоги, также поношенные, будто он сюда пешком шел, а не ехал. Попытался Эйдеман выдать ему новые — не взял.

— Зачем? В бою добудем. Мы в Сибири всё себе добывали… в бою.

Катя слышала эти слова и рассказала Орлику.

— Вот это начдив! — восхищался Орлик. — Да все наши начдивы такие. Коммунисты же они! Ты бы записала для истории, Катя.

Но она по-прежнему за дневник не бралась. Не притрагивался к тетради и Орлик.

Никаких внешних перемен в ней не замечалось, но Орлик знал — очень трудно пережила она смерть Бориса. Голубые глаза ее стали как будто чище, яснее, взгляд проникновенней. Ничто мелкое, будничное, обычное не могло ее задеть. Орлик в разговорах с ней часто слышал уже знакомую фразу: «Ну какое это имеет значение». Или скажет: «Ладно. Пусть».

Работала она много, упоенно, из аппаратной почти не выходила.

И вдруг на Катю что-то нашло, опять она взялась за дневник.

«Надо записать про то, что однажды говорили наши штабисты о народной интеллигенции.

Да, конечно, главная сила у нас рабочий класс, он ведущий в революции, и вся история последних десятилетий это показывает. Но какую большую роль сыграла и наша народная интеллигенция! Вышла она из крестьянства, как и мой отец. В основном, надо считать, из крестьянства, но отчасти и из обедневшего дворянства. И какие же блестящие имена выдвинулись из этой среды — от декабристов до большевиков наших дней! Ведь и мой Б. тоже был из народной интеллигенции, и вообще ее роль в России удивительна.

Думаю, не упрекнут меня, что мимоходом я здесь воздала должное памяти Бориса. Иначе не смогла…»

Орлик видел, Катя что-то вписала в тетрадь, и его разобрало любопытство, — взял дневник к себе, почитал и вернул Кате со словами:

— Ничего… Только, вишь, поистрепалась маленько обложка. Края загнулись.

— Ну какое это может иметь значение! — отозвалась Катя.

С этого дня она уже часто бралась за дневник.

«Сегодня опять видела Блюхера. Энергичный, волевой, это сразу бросается в глаза. И тоже еще совсем молодой. Удивительно! Все, за редким исключением, все наши комдивы и комиссары как на подбор почти в тех же годах, что Эйдеман и Уборевич, или чуть постарше.

И вот что еще я замечаю. Может, еще слишком мало знаю, но то, что мне уже сейчас известно, дает удивительную картину. У нас есть много прославленных на фронте имен полководцев, а в газетах о них мало или почти совсем ничего не пишут. Изредка мелькнет чье-нибудь имя, и то где-то между строк. Главное — массы, армия, народ, рабочий класс. И это правильно, мне кажется. Все большие и маленькие наполеоны любят греметь. У нас этого не любят.

Вот и о Блюхере ни слова я не встречала. А говорят, он герой. Сам из рабочих, был слесарем и еще на первой мировой войне отличался необыкновенной храбростью и был несколько раз ранен…»

«Мой Орлик ходит в поездную мастерскую при станции и что-то мастерит там…»

«Еще о Блюхере. Вот какая история произошла с ним, когда он воевал совсем молоденьким на германском фронте. К 1915 году, то есть пять лет назад, он уже имел за боевые отличия два Георгиевских креста и медаль, а этим награждали только за большую отвагу в бою.

И вот однажды его доставили в госпиталь сразу с восемью тяжелыми ранами. Казалось, обречен солдат, не выживет. Все-таки ему сделали операцию, на авось.

Прошел день, второй, третий — он в сознание не приходит. Ну, решили, что умер, и снесли в морг.

Утром профессор, который его оперировал, обходит палаты и видит: пет Блюхера на койке. Где Блюхер?

— Труп в морге. Умер, бедняга.

Профессор — Пивованский, говорят, его фамилия — почему-то не поверил в смерть солдата, сам пошел в морг. Нет! Что-то живое в теле еще теплится, хотя уже который день солдат лежит, не движется.

— Обратно его в палату! — потребовал профессор.

И Блюхер выжил, воскрес.

Разве такого человека может что-нибудь устрашить?

Впрочем, сегодня я видела, как он нервничал, переговариваясь по телеграфу с начальниками еще не подошедших эшелонов его дивизий. Увы, быстрее быстрого наши дороги везти не могут…»

И вот еще запись, говорящая о личном, но касается она не самой Кати, а ее дружка:

«Все вдруг переменилось в судьбе Орлика за один день!..»

Что же произошло?


Был послеполуденный час, когда Катя проснулась и поглядела на стенные «ходики». Нет, на дежурство было еще рано собираться, за аппарат она засядет в семнадцать ноль-ноль. Поспать еще чуток, что ли? В последнее время Катя все свободные часы отлеживалась на своей койке в общежитии — смотрит в потолок, о чем-то думает, а устанет от дум, задремлет и порой во сне застонет.

Орлик ее не беспокоил, где-то пропадал. Иногда наведается, посидит у койки с полчасика, и был таков.

На штабном узле связи работали еще три девушки, и все они были уверены, что Орлик — сердечная симпатия Кати, и у нее всерьез спрашивали, не собираются ли они пожениться. Хороший, мол, парнишка и боевой кавалерист, его могут скоро командиром сделать. Отшучиваясь, Катя отвечала в таких случаях, что, конечно, они обязательно поженятся, но только у них уговор отпраздновать свадьбу в Крыму, когда белых вместе с Врангелем потопят в Черном море.

«Ходики» показывали четвертый час. В общежитии было душно, и Катю потянуло на воздух. Солнце закрывала какая-то сизая хмарь, к вечеру, наверное, будет дождь. И пора ему быть — такая сушь стоит в степи, все жалуются на пыль и жару.

Натягивая на себя гимнастерку, Катя ощутила в нагрудном кармашке что-то твердое. Что это? Вытащила и ахнула.

Из овала разбитого зеркальца на нее смотрел портрет Бориса. Портрет был вырезан из политотдельской листовки и аккуратно подогнан к рамке, а сзади все закреплялось стенкой из жести. Катя сразу поняла, чья это работа, поцеловала портрет и, растроганная, помчалась в мужское общежитие искать Орлика. И тут ее ждала новость: Орлик отчислен из кавалерии.

— Сам Уборевич вызывал его к себе на особый разговор, — сообщил дневальный.

У Кати перехватило дыхание.

— Да разве командарм здесь?

— Здесь. С утра еще.

— Почему же Орлик отчислен, не знаете?

— Как не знать-то? Все знают, и я знаю, хе-хе. Не кавалерист он, оказалось, а баба. Во какая штука, милая!

Хитро щурясь на Катю, дневальный проговорил еще:

— А ты-то что? Нешто не знала? Э-э! Знала ты!

Сердце у Кати колотилось, она ничего не понимала. «Ужас какой! — говорила она себе. — Ах, беда!» Но почему беда? Почему ужас? Одновременно с испугом и волнением Катя испытала нечто даже похожее на радость. Да не к лучшему ли это, Орлик, братик ты мой, вернее сказать — сестричка дорогая! Уж коли так, то так! Только бы ты сгоряча от обиды чего-нибудь не натворила, Сашенька, буду теперь так тебя называть!

Катя выскочила из общежития и пошла вдоль станции, сама не зная куда. Хотелось понять, что же, однако, произошло. «Особый разговор был…» Ха… О чем же?

Проще всего было вернуться, зайти к вестовому Эйдемана и порасспросить, в чем тут дело. Но в штабе сейчас шло совещание, и, понимая, как важно все то, что там решается, Катя совестилась отрывать людей разговорами личного характера. Да и хотелось сначала найти Орлика, а его нигде не видно было.


Что же случилось с Орликом?

К счастью, сам он рассказал об этом и, как часто бывало, когда наш герой брался за дневник, все начисто выложил, не таясь. Рубить, так сплеча, и коли уж на то пошло, то не криви душой. Что было, то было, крой правду-матку до конца. Так случилось и в этот раз.

Долго он, мы видели, не притрагивался к дневнику. У Кати тоже были перерывы, но куда покороче.

Итак, пришло время, настал час, когда сам Орлик не смог больше молчать, — и прекрасно! Смотрите, как занимательно и живо он все описал. Помните его рассказ, как он стал кавалеристом? Теперь рассказ пойдет уже о другом.

«Все! — читаем мы в дневнике собственное признание Орлика. — Кончилось мое мужское житье. Ввиду чего прошу считать недействительным все прежнее, то есть и то, что записано тут, и то, что не записано, а все равно пережито и зарыто в сердце. Уже я больше не конник, а санитарка полевого медсанотряда, а точнее говоря, сестричка милосердия, в каковой новой роли я остаюсь служить в нашей Красной Армии».

Дальше идет рассказ Орлика о том «особом» разговоре с командармом, который так интересовал Катю.

«Пишу, а слезы застилают мне глаза. Теперь я вроде женщина, могу себе позволить. Не от каприза же, не от пустой дурости, а от серьезной причины все-таки. Пишу это под влиянием Катиной теории, про которую особо доложу. Катя от меня не отходит, каждую минутку урывает, чтоб меня утешить и ободрить. А мне того не надо — ни того, ни другого. Вот только про теорию ее, видать, оно и стоит подумать.

А сейчас вот что.

Вчера, значит, дело было. Слышу — командарм Уборевич прибыл. Ну, думаю, значит, скоро дело будет, надо опять попроситься на передовую, не усижу я тут при штабе. Давно бы попросился, да жаль было Катю одну оставить по причине, из-за которой один я мог ей посочувствовать, а другие-то ничего не знают! Для Кати товарищ Б. был не просто «лохматый», а действительный «предмет души», как я уже писал, то есть писала. Но вчера судьба постучалась и в мои ворота. Да, теперь уже Катя мне сочувствует, а свою беду глубоко захоронила в душе.

В штабе часа полтора было совещание, потом, слышу, командарм Уборевич и наш Эйдеман собираются в Берислав на передовую. Ну, дело ихнее. И вдруг как раз за стиркой во дворе меня застает вестовой. А то, оказывается, меня уже поджидал горький сюрприз. «Иди, говорит, зовут!»

Удар судьбы, иначе не скажешь про то, что ждало меня в штабе. Но никого обвинять не имею права. Сама жизнь так распорядилась, и чтобы все понятно было, вернусь немного назад. Когда я после всех моих скитаний по тылам белых добралась до Берислава, до своих, куда приплыла ночью, вся мокрая, то сразу меня повели к начальству допрашивать. А я как переплыла? Плотик маленький сделала, на него камыш настелила и все трофеи офицерские сверху положила, в накрепко привязанной корзинке, которую сплела сама из того же камыша. Командир береговой охраны добрый такой, приветливый человек, все у меня выспросил как полагается, документы и трофеи забрал, потом говорит:

— Иди к печке обсохни, а я доложу о тебе по принадлежности. Ты молодец и будешь с наградой!..

Видят бойцы: сижу у печки и дрожу, одежа па мне мокрая, а я не раздеваюсь. И вот от жалости один боец приносит мне одежу на смену и говорит:

— На, хлопчик! Переоденься, пока высохнет твоя. Скинь ты ее, а то захвораешь.

И тычет мне в руки какие-то ватные штаны и старый китель. Ну, я отказалась, конечно. Так на мне все и обсохло. Потом покормили меня, и все шло хорошо, как вдруг наблюдавших за мною бойцов подозрение взяло, и решили они сами обыскать меня на всякий случай. Я не даюсь, они лезут, я и так и сяк, а они в самую настоящую борьбу пустились, и все на мне изорвали, ироды. Явился командир, и уже он тоже совсем не такой приветливый и добрый, каким был.

— Ты, — говорит, — почему не даешься обыск сделать? Мы обязаны. Ну, чего прячешь?

— Ничего, — кричу, — не прячу! Идите вы!

Я и клянусь, и божусь, и всеми святыми заверяю а веры мне нет. А командир, прежде такой добрый, теперь уже кулаком по столу стучит и грозится:

— Силой догола разденем! Придется!

Ну, тут я попросилась на секретный разговор — выхода не было — и все командиру открыла. Так не поверил же, черт, опять ему докажи. Что делать? Попросила привести кого-нибудь из женщин. Мигом привели какую-то бабу, да с ней еще была ее дочь лет десяти, и те давай меня осматривать да ощупывать.

Пришлось догола раздеться перед ними, мама моя! А то и они сперва не поверили, что я не парень».

История, которую рассказывает здесь Орлик, подтвердим мы, доподлинный факт: в ходе моего путешествия по следам разгрома Врангеля я сам о ней слышал. Она стала известна тогда же и широко распространилась, несмотря на то что и командир, и баба с девочкой, подвергавшие Орлика обыску, обещали держать все в тайне.

«Теперь, — продолжает Орлик свой грустный рассказ, — можно перейти к тому, что было со мной в штабе, то есть в кабинете командарма.

Вхожу, докладываюсь, а на меня в ответ вовсю глядят четыре пары глаз. Наш Эйдеман тут, и сам Уборевич, и еще двое. Один, я знала, комиссар штаба, черный такой, в кожанке и с бородой. Другой — незнакомый какой-то командир, по виду рабочий, только одет в военное, лицом красавец, а на груди орден у него — Красного Знамени. Сели эти оба в сторонку на диван и на меня с улыбкой смотрят. А я уже и так едва жива, стою навытяжку и только об одном думаю: как бы не шлепнуться сдуру на пол без памяти, потому как слышу, разговор идет обо мне. Да какой!

— Это она и есть? — спрашивает у Эйдемана Уборевич и блестит как-то странно очками.

— Да, она, — отвечает Эйдеман и тут же близко подходит ко мне и говорит с улыбкой и очень ласково: — Вы, товарищ Дударь, не думайте, что тут собрались вас поругать. Наоборот! Все восхищены вами, да, да!

Скажу, что в течение всего разговора Эйдеман меня подбадривал как только мог. Очень он понимающий, ну очень! По-человечески отнесся и Уборевич, но построже.

Он тоже подошел близко и стал задавать такие вопросы:

— Откуда вы родом? Из какой семьи и сколько вам лет?

На все пришлось ответить.

— Значит, вы из Каховки? И кто у вас там есть?

— Мать.

— Это вы ездили от политотдела армии за питерской голодающей детворой?

— Так точно, — говорю.

А Эйдеман стал дополнять, как было дело с поездкой, и заодно про Катю рассказал, какая она молодчина, и все такое. Ну, тут вступились и те двое, что сидели на диване; тот, который был с Красным Знаменем на груди, сказал:

— А ведь всё это здорово! Прямо как из поэмы.

— Про эту историю и в Москве знают, — вставил бородатый комиссар. — Самой Крупской докладывали всё.

— Послушайте, товарищи, — сказал Уборевич. — А ведь эти детские колонии все равно будем устраивать. Не сейчас, конечно. Но когда побьем барона, к этому мы еще вернемся. О детях придется подумать первым делом.

И опять он поворачивается ко мне:

— Вот что, товарищ Дударь. Мне доложили сейчас, что вы хорошо воевали, были ранены и вели себя во всем достойно. Из Берислава сообщили, что вы добыли и передали штабу ценные документы и сведения. Большое вам спасибо. Но видите ли, товарищ Дударь, дорогая вы наша воительница. — Он шагнул ближе, тронул меня за плечо и легонько встряхнул. — Милый вы наш товарищ! Признаюсь, на месте прежнего командарма я не принял бы вас в кавалеристы. Приказом наркомвоена запрещено брать женщин на строевые должности.

Эйдеман отозвался на это:

— Ну, не очень-то он соблюдается, приказ этот. У нас много женщин на фронте. Сами рвутся в строй.

Я уже все понимала: после того, что произошло со мной в Бериславе, в кавалерии меня не оставят — секрет мой раскрылся, и кончено все прежнее. Эх! Как огорошенная стояла я, и ясно припоминались те кленовые листья, которые были при мне, когда я еще только собиралась стать Орликом и просилась в кавалеристы. Вспоминалось, как эти листья подбирали на улице красноармейцы и накалывали на штыки. Ах, листья вы кленовые, лапчатые! Сколько отрадных, добрых минут вы доставили и тем красноармейцам, и Саше Дударь! Из памяти Саши вы никогда не уйдете, как и тогдашний разговор с бывшим командармом и те слова, которые он потом сказал: «Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят. Не забывают! Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем…» Как песня, запали эти слова. В сердце вошли, как музыка, и теперь я стояла и думала: все, что было, во мне и останется и не уйдет из памяти.

И пока я все это вспоминала и обо всем этом думала, Эйдеман мне такое говорил:

— Вы не огорчайтесь, товарищ Дударь. Ведь я-то все про вас знал и, видите, не трогал, не позволял отчислять из кавалерии. Но после того, что произошло с вами в Бериславе, ни у вас, ни у нас просто выхода нет.

Слушаю я все это и — что делать? — молчу.

И вдруг с дивана вмешивается новенький командир с орденом на груди, и я потом узнала — это Блюхер.

— Послушай, Роберт Петрович, — обратился он к Эйдеману, — отдай ее мне в дивизию. У меня санитарок не хватает, а эту, — он показал на меня, — я бы с удовольствием взял. Отдай, а?

Вот так решилась моя судьба, — заканчивает Орлик свою запись в дневнике. — Я зачислена со вчерашнего же дня в дивизию Блюхера и отныне в списках личного состава буду значиться как Александра, но с двойной фамилией: Дударь-Орлик. Так распорядился сам Блюхер, Василий Константинович, мой новый комдив. Определена я в полковой санпункт сестрой милосердия и политбойцом, что дает мне право сохранить за собой карабин, а просто сестрам такое оружие не полагается иметь.

Да, как тогда, больше полугода назад, когда я стала кавалеристом, во мне как бы воскрес брат, так сейчас, когда я стала сестрой, во мне как бы воскресает та рыжая Анечка, которую зарубили белоказаки…»


Катя нашла свою подругу в пристанционном садике у дощатого стола, врытого ножками в землю.

Настроение, в каком находилась сейчас Саша, нельзя было назвать ни грустным, ни яростным, ни каким-то еще. Нет, у Саши, по всей видимости, вообще не было никакого настроения. Она сидела на лавке с тоже врытыми в землю тумбами и смотрела на птичек, прыгавших около.

— Я все уже знаю, — сочувственно сказала Катя.

— Ну и что, — безучастно раздалось в ответ.

— Ничего… Я просто так… Была сейчас в штабе…

— Ну была ты… И что?

— Да я так… Ничего особенного. Ну, видела, как подали к крыльцу лошадей для них. Ты знаешь, о ком говорю…

— Ну знаю… Ну и что?

— Ничего, Сашенька. Я просто так рассказываю… А ты, конечно, расстроен?

Тут Саша резко дернулась:

— Я не Орлик уже! Можешь про меня в женском роде говорить. А, да все равно!

— Что все равно, Сашенька?

— Все!.. Я кончилась. Нет Орлика.

У Кати есть такая запись об эпизоде, происшедшем у дощатого стола:

«Наш сегодняшний разговор в садике был нелегким и для меня и для Саши. Девушки склонны делиться друг с дружкой своими переживаниями, и мы с Сашей это часто делали, естественно. Но оказывается, до поры до времени в душе каждой остается еще что-то нераскрытое, а тут уж мы с Сашей как бы полностью раскрылись.

Меня очень задели слова Саши: «Я кончилась», и я крикнула ей со злостью:

— Ты забыла про черные ноги своей матери? Забыла, да? Про все, все забыла!

Потом я пожалела, что раскричалась, да было поздно. Не надо было о ногах матери напоминать. Не смогу даже сама объяснить, почему вдруг они припомнились. Что-то тайное, мне кажется, происходит исподволь в нашем мозгу. Краем уха иногда какие-то слова услышишь, мысль какая-то мелькнет или что-то прочтешь, и все уйдет в глубины памяти. Но не бесследно. В мозгу это все само перерабатывается в убеждение или в чувство и внезапно явится, как озарение… Но доскажу про то, что было между нами у дощатого стола.

Саша отозвалась на мои слова странным образом. Еще одетая по-мужски, она полезла в карман своих синих кавалерийских штанов и протянула мне какую-то бумажку. Я прочла: красноармеец Александра Дударь-Орлик назначается сестрой милосердия в такой-то пехотный полк.

Номер меня удивил, я что-то не помнила полка под таким номером в нашей Правобережной группе.

— Это где? Что за полк? — спросила я.

— К Блюхеру я попала. Сам меня взял.

Ах, вот оно что! А я уже знала от штабных, что при беседе с Орликом присутствовал и Блюхер.

— Так что же ты сказала, что кончилась? Сашенька!

Только я это произнесла — да так, с сердцем, — как обе мы заревели. Негромко, с оглядкой, чтоб не увидел кто, но что скрывать — поддались слабости, сидящей в каждой из нас.

Втайне я часто думала: очень ли надо женщине надевать на себя мужскую личину, как это сделала Саша? Поступок геройский, и Саша показала, что умеет и в этой личине быть достойным бойцом и товарищем. Такие, как Саша, способны стать всем, чтобы лучше послужить революции. Но, значит, в ней, показалось мне, слишком мало женского, если и в синих штанах не могут ее распознать.

Вот все это в моем мозгу возбудилось, и я решила честно поговорить с Сашей. И мы поговорили. Саша рассказала мне весь разговор в штабе, а я поделилась с нею своими мыслями».

Из дневника видно, что Саша, несмотря на юные годы, достаточно ясно понимала животворящую силу женской доли. Вот выражать это словами Саша не умела, а Катя умела. И вот в те самые минуты, когда обе сидели у стола и вытирали слезы, Катя доказывала подружке, что сила женской души способна на самые чудодейственные дела и в том и суть, чтобы эту силу в себе чувствовать и осознавать!..

Видите, какой разговор затеялся у этих юных девчат, уединившихся в пристанционном садике у нагретого солнцем дощатого стола. Этот стол запомнится им со всеми щелями и вырезанными на нем именами и стрелами, пронзающими сердце в форме карточного знака пик или червы. Саша, слушая Катю, шмыгала носом и вытирала его то рукавом гимнастерки, то загрубелыми пальцами, которые она тут же вытирала о свои кавалерийские штаны.

Катя так не могла бы сделать; она при надобности привыкла пользоваться платочком, он и сейчас был зажат в ее руке, довольно мокренький, но опрятный и даже с кружевцами. Но и та и другая были так настроены, что ничего не замечали ни в себе, ни вокруг.

Вдруг кто-то присел рядом, и тут только обе заметили: комиссар!

— Не помешаю? — спросил он.

Он, видимо, понял, что помешал, и тут же поднялся. Вскочили и девушки.

— Дело есть, милые. Вас хочет видеть начальник политотдела. Разговор один будет, — продолжал комиссар, держа обе ладони у живота за поясом. — У начполита есть к вам предложение.

Опять разговор! Катя и Саша только переглянулись. И что за предложение? Одно на двоих? Еще раз смущенно переглянувшись, девчата пошли за комиссаром в политотдел. А он помещался тут же, на станции, в кирпичном домике.

Катя не раз бывала здесь, и ее не испугали наспех написанные дощечки на дверях комнат: «Особый отдел ЧК», «Ревтрибунал», «Комната политбойцов». Саше при виде этих табличек стало не по себе. Попала она сюда впервые.

Комиссар усадил обеих в передней комнате и пропал за какой-то дверью. И дальше произошел эпизод, который лучше передать по дневниковой записи Кати, сделанной в тот же день.

«Сначала, пока мы сидели и гадали, нам вручили письмо, и, едва взглянув на него, я поняла: это опять от Прохорова. Треугольный фронтовой конвертик. Вот что писал нам Прохоров:

«С приветом к вам, пролетарским и боевым, пишет ваш старый знакомый Прохоров. В дополнение к предыдущему прошу обратить для истории внимание на зачитанное нам обращение партии, каковое подчеркивает, во-первых, что в самый тяжелый момент борьбы с польской шляхтой генерал Врангель ввел свои войска в самые плодородные уезды Украины и пытается ныне прорваться на Дон. Я наизусть могу привести вам такое место из этого письма: «Его движение уже нанесло неисчислимый вред Советской Республике. Каждый, даже временный и незначительный успех врангелевских мятежников грозит еще большими бедами». Так и сказано, милые вы мои дружки. Оба вы, я полагаю, комсомольцы, а я членом партии состою еще с 1917 года. Сегодня партия зовет, далее медлить нельзя, Врангель должен быть уничтожен, как уничтожены были Колчак и Деникин.

Все это прошу отметить в вашей тетради, как самый важный факт истории сегодняшнего дня, и скоро, я думаю, мы увидим на нашем фронте такой перелом, от которого Врангель полетит за три моря в тридесятое царство. Аминь!»

— Слушай, — сказал Орлик, когда я показала ему это письмо. — Были мы с тобой тихие, простые бойцы, а сейчас всем до нас есть дело. Мне этого совсем не надо!..

Только что был у нас с Сашей такой хороший, задушевный разговор в садике, а сейчас у нее опять — я видела — все забурлилось, замутилось еще больше, глаза засверкали, но тут же сузились и стали совсем маленькими.

Вообще-то в недовольстве Саши был резон. Действительно, уж очень стали обращать на нас внимание. Но недовольство Саши, ее дурное расположение духа выразились и в не совсем логичной форме. Не буду тут подробно записывать, но это факт…»

Что же было? По дошедшим до нас сведениям, было вот что: Саша вспылила и сказала Кате, резко и зло:

— И вообще, чего этот Прохоров еще навязался? Что он к тебе прилип? Жениться хочет?

Сашу, как видно, что-то глубоко задело, а Катя решительно не понимала, в чем дело. «Прилип», «Жениться хочет»… Кто бы стал всерьез об этом думать? И как могло Саше подобное прийти в голову? У Кати и в мыслях нет каких-либо намерений в отношении матроса, и у Саши, по всей видимости, тоже.

Катя спросила:

— Орлик, миленький, что с тобой?

— Да ну тебя! Чего еще ты привязалась?

Да, вот чего еще не хватало: поругаться вдруг у людей на виду! Да еще в самом политотделе! Впервые за полгода доброй дружбы Катя услышала от Саши такие слова и не стерпела, обиделась.

Разговор с начполитом и комиссаром записан в дневнике как-то невнятно.

«Вызывали нас поодиночке. Сперва Сашу, потом меня. Сашу держали подольше…

А со мною была беседа на особую тему, отчасти касающуюся моего отца и некоторых дел, про которые нет нужды здесь распространяться…

Да, еще! О дневнике спросили. Показать не требовали, удовлетворились моими объяснениями.

P. S. Сашу наградили ценным подарком — часами с надписью на крышке: «За боевое отличие». А мне под расписку выдан в подарок узелок с одеждой. Все женское общежитие наше сбежалось смотреть. В узелке были два новых шелковых платья, белые туфельки на высоком каблучке, тонкое батистовое белье с вышивкой, лайковые перчатки до локтей и прочие женские принадлежности. Все оказалось мне впору, я примерила. Смеху было, шуток, — общежитие ходило ходуном. Сложила я все обратно в узелок и сказала, что подарок выдан мне ни за что, а вот Саше — за дело…»

Ниже идет запись Кати, сделанная уже, очевидно, на другой день.

«Минувшей ночью мы с Сашей много пережили. Вчера вечером, когда я уже собиралась на дежурство, прибегает ко мне Саша и спрашивает:

— Дневник у тебя? Дай мне его.

Схватила тетрадь и исчезла, не сказав больше ни слова.

Работалось мне беспокойно, ныла душа. Пробило два, потом половину третьего ночи. Я стучала на «Бодо», и в голове у меня тоже стучало: что там делает Саша? Не уничтожает ли дневник?

Саша принесла тетрадь под утро. Но это была уже другая Саша. На ней теперь вместо штанов была юбка защитного цвета и полосатая тельняшка. Через плечо висела санитарная сумка с крестиком. Все это — я знала — принадлежало рыженькой Ане, убитой белыми. За спиной у Саши висел карабин. Но поразилась я не тому, что было надето на Саше, а другой перемене, происшедшей в ней: мягкая, застенчивая улыбка светилась на лице Саши.

Разговор у нас был такой:

Саша. Как это все сидит на мне?

Я. Хорошо. Что еще надо?..

Саша. Ухожу. Прощай. Береги дневник… Да… и еще вот это…

Она протянула мне часики, награду свою. Часы трофейные, без цепочки. Я в смущении.

Я. Знаешь, Сашенька, не смогу я это все при себе держать.

Саша. Почему? Тоже на передовую пойдешь?

Я. Нет. Но есть другая причина…

Саша поглядела на меня, что-то про себя подумала и не стала больше спрашивать.

— Оставь в политотделе, — посоветовала я. — Тетрадь нашу я тоже, наверно, там оставлю.

— Этого не делай, — возразила Саша. — Ты ее в Каховку притащи и маме моей отдай. Она в сундук спрячет.

Я только глаза вытаращила.

— Сашенька! Каховка еще не наша!

— Будет наша! — уверенно ответила Саша и протянула мне руку. — Ну, прощай. Мне в полк пора…

Простились мы по-женски. Прослезились, обнялись, и обе почувствовали, что хорошо было бы, если бы сейчас нас кто-то сильный утешил и ободрил».

В дневнике Катя нашла такую запись Саши:

«Я тут уже рассказала, как кончился Орлик. А теперь скажу: кем ни быть, но быть честной, — это главное. Я все поняла, Катенька, и про черные ноги матери, про женскую долю нашу, про все, все поняла. И постараюсь оправдать. Целую. Твоя Саша Дударь…»

На этом записи девушек в дневнике надолго обрываются. Не будет новых записей больше недели. И жаль: именно в течение этой недели произойдут многие события — и в личной жизни героев наших, и на фронте против Врангеля.

Но есть, к счастью, другие источники.

5

Севастополь в те дни. — Иннокентий Павлович делает свое дело. — О людях, выбитых из колеи. — Контрразведка Климовича не дремлет. — Беседа в «Казино артистик». — Барский сброд. — Демократ Струве на побегушках у Врангеля. — Готовится удар на Кубань.


Нескладно будет, если мы тут не расскажем, что же делал в это время отец Кати в Крыму. Каждая часть нашей повести имеет свои рамки, и не положено выносить в четвертую часть то, о чем должно быть рассказано в третьей. Почему не положено, трудно сказать, но так принято, и остается только подчиняться установленным правилам.

Итак, Иннокентий Павлович, как мы уже знаем, вскоре после разговора с товарищем М. в Харькове очутился в Крыму. Его снабдили всеми надлежащими инструкциями, документами, адресами подпольных явок и деньгами; кстати, это были старорежимные, «николаевские» деньги, они ценились в Крыму выше тех, которые стали выпускаться Врангелем.

Бежит время…

И вот пошел уже третий месяц, как Иннокентий Павлович обосновался в Севастополе. Встретить его можно чаще всего в летнем саду «Казино артистик», где он выступает в спектаклях и концертах. Знают его как сбежавшего из «Совдепии» врага большевизма. Каким-то образом, мол, ему удалось перебраться через линию фронта в Крым.

Иннокентий Павлович был подходящим человеком для подпольной работы во врангелевском тылу. Он хорошо знал Крым и, как опытный актер, умел перевоплощаться в любой роли. А в Крыму, где, несмотря на все строгости, введенные Врангелем, все равно царил ералаш, где в газетах и в речах провозглашались лозунги: «С кем угодно, только за Россию и против красных», особой тонкости для такого перевоплощения и не требовалось.

Люди, которых считали толковыми и умными, оказывались способными верить в любую чепуху. Сумятица и дикие предубеждения царили в головах даже самых просвещенных и образованных. С теми, кто выбит из обычной колеи, это бывает, и мы с вами уже слышали от генерала Шатилова, ближайшего друга Врангеля, роковые для белых слова: «Поглупел наш дворянский класс, мы все выдохлись» и т. д.

Следует все же отдать должное опытности и нюху генерала Климовича, которого Врангель поставил во главе полицейского сыска в Крыму. В Симферополе агентам Климовича удалось выследить двух молодых подпольщиц — Женю Жигалину и Фаню Шполянскую. Обеих замучили до смерти палачи белой контрразведки.

Не так давно, в мае, ищейки Климовича пытались захватить собравшихся в Коктебеле на подпольный съезд крымских большевиков. Произошла перестрелка, во время которой погибло несколько участников съезда.

В Севастополе на Северной стороне была арестована боевая группа подпольщиков, человек десять. Провалилась и предстала перед судом Климовича больше месяца назад ялтинская организация комсомольского подполья.

Случались провалы и в отрядах партизан, действовавших в горах Крыма.

Приходилось быть настороже, каждую минуту Иннокентию Павловичу грозил арест.

Но кто бы мог предположить, что беглый артист из «Совдепии» помогает крымским подпольщикам и что это он доставил сюда листовку «Сон Врангеля», которая, сказывали, вызвала бешеную ярость у главнокомандующего. Сатирическую поэму «дяди Феди» находили в казармах, в окопах, в портах Севастополя, Ялты, Феодосии, Керчи, на стенах домов Симферополя, даже в селах Таврии. Человеку, схваченному с такой листовкой, грозил расстрел. Можно себе представить, что грозило бы Иннокентию Павловичу, если бы власти дознались, кто ее сюда завез.

Вот он сидит за столиком в летнем саду «Казино артистик» и беседует с двумя представительными мужчинами из «делового мира». Один из них держит комиссионный магазин на Большой Морской, другой — ведомственный чиновник, только что вернувшийся из служебной поездки по районам Таврии.

— С хлебом пока все благополучно, — рассказывает чиновник. — Поездов нет, возить свое зерно мужикам некуда, и мы его скупаем по дешевке…

— Попросту говоря, грабите! — не сдерживается от опасного замечания Иннокентий Павлович. — Извините, я перебил вас, сударь.

— Ничего, — смеясь, кивает чиновник. — На войне всегда грабят. Без грабежей не бывает войн, господа. Окиньте взглядом историю, это просто закон войны. Но вот что я хотел бы вам рассказать… Эй, человек! Еще бутылочку нам и черный кофе!

Поездка по Таврии, видимо, была прибыльной для чиновника. Маленький, плюгавый, похожий на жука, он в прошлом был акцизным служащим в Петербурге и тоже слыл человеком, бежавшим от рук большевиков. Хапуга и мот, он в то же время был большим театралом и не жалел денег на угощение актеров и актрис.

— Хуже обстоит дело с мобилизацией, — говорил он. — Помните вы статью про загадку «Сфинкса» и царя Эдипа? Боюсь, не разгадает наш болярин Петр трудную загадку. Ох, эти мужики! Ни лошадей не дают, ни людей для армии. Ну, естественно, приходится силу применять и заставлять их принудительно. Об этом уж, сами понимаете, в наших газетах не прочтете, но я, господа, сам видел, как…

— Тише, голубчики! — опасливо оглядывается владелец «комиссионки» с Большой Морской. — Ради бога, не надо… Лучше переменим тему. Вот любопытно, где сейчас знаменитый Шульгин?

— Нет, позвольте, позвольте, — не соглашается Иннокентий Павлович и обращается к чиновнику: — Вы, дорогой Сергей Сергеевич, очень интересно рассказываете. Прошу вас продолжать. Это важнее Шульгина…

Недавно газеты Крыма наконец опубликовали закон о земле, вокруг которого еще до его появления было столько шуму. Вырабатывал его ближайший помощник Врангеля по гражданской части Кривошеин, бывший сенатор, в свое время слывший в Петербурге большим специалистом по аграрным делам. Это он помогал знаменитому Столыпину создавать проект крестьянской реформы в царской империи.

Что же надумал при помощи Кривошеина новый царь Эдип? Что сказал и как отнесся к этому «Сфинкс»?

По новому закону Врангеля крестьяне становились собственниками земельных наделов после выплаты больших сумм бывшим помещикам в течение двадцати пяти лет. Сразу после опубликования этого закона по Крыму и Таврии пошли разговоры, что он действительно написан на барабане. Нет, не угодил Эдип «Сфинксу», не разгадал его загадки.

— Знаете, господа, — рассказывал за столом чиновник, — в селах этот закон о земле встретили просто с насмешкой. Не хотят крестьяне и слышать про двадцать пять лет выплаты. «Хуже каторги», — говорят. Ах, как это несерьезно, господа! — вздыхал и сокрушался чиновник. — Давайте-ка лучше выпьем. — Поглядев по сторонам, он закончил: — Выпьем, господа, за здоровье одной августейшей особы, за Марию Федоровну!

Иннокентий Павлович уже знал: в Крыму с первых бурных месяцев 1917 года проживает мать бывшего императора Российской империи Николая II. Никто не тронул «августейшую» старуху ни в те месяцы, когда и в Крыму бушевала революционная буря, ни после, и она преспокойно продолжала жить в Ливадии на даче, в окружении целой свиты родичей и фрейлин. Была в Крыму Советская власть — не тронула их. Были тут, сменяя друг друга, гайдамаки, немцы, порой на короткое время то в одном, то в другом месте Крыма власть захватывали разные банды, но Мария Федоровна и ее челядь по-прежнему продолжали здравствовать в Ливадии. Не тронули ее и тогда, когда в Екатеринбурге был расстрелян бывший царь и его наследник…


«Какая шваль! Ох, какая шваль!» — говорил себе Иннокентий Павлович, когда расстался со своими собеседниками. И поверите ли, ему приходили в голову почти те же мысли, что и Орлику в ночь, когда он ночевал в подвале у матери в Каховке. Трудна, но как светла и приманчива жизнь, которая бурлит за пределами Крыма и Таврии! Вспоминалась дочь, и, ясно видя перед собой ее милое личико, представлявшееся почему-то Иннокентию Павловичу еще совсем детским, он жалел, что так мало уделял ей внимания до сих пор: увлекся театром, новыми ролями, всем тем бурным расцветом искусства, которое принесла революция. Она обогатила его жизнь, и он жил ею, не замечая бега дней.

А теперь он страшно тосковал по дочери.

Тянет нас уже по привычке обратиться к достоверным данным, документам и т. п., которые могли бы засвидетельствовать, насколько успешна была та деятельность Иннокентия Павловича, ради которой он и прибыл сюда. К сожалению, дело тут особое, секретное, и, понятно, данные, относящиеся к такого рода делам, где-то лежат за девятью замками, и даже годы не снимают с них грифа: «Не подлежит оглашению». Одно можно сказать: дело свое Иннокентий Павлович выполнял добросовестно, и Харьков получал от него то, что требовалось знать о положении и настроениях в Крыму.

Чтобы лучше все это знать, Иннокентий Павлович по утрам ходил по базарам, магазинам, присматривался, приценивался, разговаривал с народом. Заходил в кофейни, где завтрак и обед стоили подешевле. Страшная теснота и скученность давали себя знать в Севастополе — тут нелегко было достать жилье даже в сарае. Штабы, ведомства, конторы, агентства, редакции расплодились в таком множестве, что в служебных зданиях им не хватало места, и чиновники, гражданские и военные, занимали под свои нужды жилые дома, склады и даже стоящие на приколе у причалов старые пароходы и баржи. Тут же многие и спали.

После первых успехов Врангеля на поле брани отовсюду потянулся в Крым всякий люд, недовольный «Совдепией». Среди них были не только беглецы из красной России, но и многие из тех, кто при поражении Деникина успел бежать морем за рубеж, главным образом в Константинополь. Теперь они возвращались обратно.

Возвращались бывшие царские и деникинские министры, генералы, сенаторы, фабриканты, князья, графы и графини, артисты и балерины. Много было среди приезжих бывших землевладельцев, прослышавших о «новой» земельной политике Врангеля. Надо признать, встречали новоприбывших в Крым не очень приветливо.

— Подождали бы! Подождали бы, господа!..

Но, опьяненные надеждами на скорое возвращение в Москву и Петроград, господа продолжали рваться в Крым, и теснота в городах все росла.

Уже не хватало места и на старых баржах.

Иннокентий Павлович тоже жил на стареньком, обшарпанном пароходике, который, казалось, уже навеки прирос к причалу в Южной бухте. Это был давно вышедший из строя буксир с заржавевшей машиной и тесными каютами. По вечерам из иллюминаторов буксира тянуло угарным запахом от керосинок и примусов, на которых готовили себе пищу обитавшие здесь люди разного звания и чина. На палубе играли дети и сушилось белье.

Была здесь у Иннокентия Павловича своя каморка. Койка, стул, столик. Не повернуться, так тесно. Но жаловаться не приходилось, да и являлся сюда Иннокентий Павлович только переночевать, а с зарей его уже нет.

Днем были репетиции, вечером — спектакли. Публика валила валом в «Казино артистик», в другие театры и кинозалы. В оперных постановках пел Собинов, и на его выступлениях в зале можно было видеть и Слащева, и Климовича с женой, и Шатилова с женой, и самого «болярина Петра».

Барон похудел, осунулся. Говорили — много работает у себя в штабе, ночей не спит, зато шея у него, казалось, еще больше выросла, удлинилась, и сзади голова как-то плоско обрубалась почти вровень с шеей.

В партере и ложах появлялись и другие знатные лица, и на них сразу обращали внимание. Начинался шепот:

— Смотрите, вон в третьем ряду… Узнаете? Сам Кривошеин, сенатор и бывший сподвижник Столыпина. Теперь он правая рука у барона по гражданской части. Хитрая лиса, правду сказать!

Показался как-то раз в ложе «министр» иностранных дел у Врангеля — известный в прошлом как «демократ» Петр Бернгардович Струве. В Севастополе его видели редко. Почти постоянным местом пребывания Струве был Париж. Здесь Струве в качестве дипломата и посланника Врангеля вел переговоры с французским премьером о признании власти Врангеля в Крыму и Таврии как единственно законной государственной власти в России.

Так вот, сбором таких сведений он и занимался, наш милый Иннокентий Павлович. Как, что, где? Настроения, слухи, пересуды, цены на базаре и в магазинах, что пишут в газетах, и прочее, и прочее. Ах, господин Струве опять умчался в Париж? Есть! Взять на заметку. Придет человек, ему и передашь, что узнал, услышал, прочел.

Дела чисто военной разведки не касались Иннокентия Павловича, но однажды ему удалось добыть от одного завсегдатая «Казино артистик», штабного офицера, такие сведения, которые, как скоро выяснилось, оказались очень ценными для красного командования.

Врангель, по этим сведениям, собирается нацелить свой новый удар на Кубань, надеясь захватить и ее, и Дон, чтобы в этих краях найти подкрепление для своей армии и снова поднять казачество против Москвы.

Слова офицера подтвердились…

6

События одной ночи. — Продолжение беседы с Ушатским. — Башенные стрелы в степи. — Тачанка из песни. — Как завоевывали плацдарм. — О кружке воды. — В чем был смысл захвата плацдарма. — «Ты лети, моя тачанка…»


Был ясный и свежий солнечный день.

Часов в десять утра ко мне в гостиницу явился Ушатский, и мы выехали, как договорились, накануне, на Каховский плацдарм. По дороге старый ветеран рассказывал, как это все произошло в двадцатом, то есть, как был захвачен плацдарм и чем он стал знаменит.

Все произошло так. В ночь на 7 августа (ночь была тихая, лунная) Правобережная группа советских войск (три дивизии, не считая 51-й, еще только подходившей к линии фронта), сосредоточив основные силы в районе Берислава (это там, где побывал Орлик), начала с боем переправляться через Днепр (он весь искрился под луной и сиял). Переправлялись войска на лодках, плотах, понтонах, пароходах и катерах (все было заранее приготовлено и припрятано в укромных уголках берега). С высот Берислава более двадцати орудий вели огонь (как они бухали страшно!), прикрывая переправу красных войск.

При описании исторического факта нужна точность, и мы ее тут ощущаем. Ясно: когда, где и как.

Форсирование Днепра, рассказывал дальше Ушатский, велось на широком фронте одновременно всеми тремя дивизиями и частями Херсонской группы (была и такая, действовала она в устье Днепра, обороняя Херсон). Главный удар наносился в сторону Каховки.

Я всю дорогу донимал Ушатского вопросами, и он терпеливо все объяснял. Мы уже выезжали из окраинных переулков Каховки на загородное шоссе, когда я спросил:

— А вы где в то время находились?

— То есть когда? — не понял он.

— А при штурме. Когда все началось.

Перед нами открылась степь, и Ушатский показал на залитую солнцем зеленую даль:

— Вот здесь.

Я ощутил волнение. Ведь как это здорово, право же! Вот прошло много лет, и спутник мой едет по месту, которое сам помогал отвоевывать у врага. Жаркое солнце изливалось янтарным светом на степь, и по всему горизонту я видел башенные краны новостроек, какие-то, казалось, сказочные стрелы, воткнутые там, вдали, в землю, чьей-то богатырской силой. Я понял: зеленое поле, по которому мы едем, и эти краны и стрелы, и встающие в стороне от дороги здания, — все это и есть знаменитый Каховский плацдарм; только в 1920 году здесь воевали, а теперь вон сколько строят!

Старый ветеран тем временем рассказывал и рассказывал:

— Наша Латышская дивизия как раз и была нацелена прямо на Каховку. Мы переправлялись через Днепр в первом броске. Вместе с нами действовала пятьдесят вторая стрелковая, а ниже по Днепру — солодухинская дивизия. Великолепно поработали и моряки Усть-Днепровской флотилии, они оказали войскам Эйдемана большую помощь в переправе войск на тот берег. В общем, главное командование, как видите, сделало все, чтобы наша Правобережная группа смогла выполнить свою боевую задачу.

Я постарался оторвать глаза от сказочных стрел на горизонте и спросил:

— И как же это происходило? Пожалуйста, расскажите. Общие данные я знаю, хотелось бы услышать подробности.

— А-а! Подробности… Это можно. Но вот что мне хотелось бы… Смысл-то самой операции вам понятен?

— Смысл? Как же… — Я ткнул пальцем в сторону тех далеких стрел: — От Каховки до Перекопа ближе всего. Это и простым глазом видно. До Крыма рукой подать.

— Ну, и что из этого следует?

— Захват Каховки, я думаю, давал возможность нашим войскам шагнуть и дальше.

— Каким образом?

— Ну, очевидно, дальше все зависело бы от успешного взаимодействия группы Эйдемана с остальными частями тринадцатой армии Уборевича.

— Правильно. Но в чем был гвоздь? Каховка сорвала все планы Врангеля, а вернее сказать, сорвал ему всё Каховский тет-де-пон. Иначе говоря — плацдарм, который мы тогда захватили и держали до самого конца. Тет-де-пон — это на языке старых военных укрепленный район, по-нашему — плацдарм.

Ушатский сделал передышку, чтобы я все усвоил, затем продолжал:

— У Врангеля были свои планы. То он хотел прорваться из Таврии на запад Украины, то на Донбасс, то на Кубань и Дон, а там — и далее. А Каховка, то есть наш тет-де-пон, не давала ему ходу. Но Врангель поздно понял значение Каховки…

У меня возникли еще вопросы к Ушатскому, но машина наша уже приближалась к цели. Мы подъезжали к памятнику героям штурма Каховки, тем безвестным бойцам, командирам и комиссарам, о подвиге которых поется в знаменитой «Тачанке». Все та же степь была передо мной, только не изрытая траншеями и воронками от снарядных разрывов, а ровная-ровная и ярко-зеленая, словно хорошо ухоженное футбольное поле. В самом центре этого заглаженного временем и бульдозерами пространства (за ним вдали маячили все те же стрелы) на большом искусственном кургане высоко вознеслась отлитая из бронзы тачанка и мчащаяся во весь опор четверка горячих коней. На подножке — командир со знаменем, сзади — пулеметчик у «максима», а на облучке молодой боец в шлеме держит обеими руками вожжи. И кажется, благодаря удали и лихости этих людей знаменитая тачанка примчала из тех лет в наше время и мчит дальше.

Я успел спросить, когда мы выходили из машины:

— Это и есть бывший плацдарм?

— Да, да, — ответил Ушатский.

— Вот эта степь?

— Ну, не вся степь. Она до Перекопа все такая же. Плацдарм наш занимал небольшое пространство сразу за Каховкой. Вот мы на нем и стоим.

Пока мы шли к тачанке, я высказал Ушатскому такой взгляд: ведь Врангель был в военном отношении человек опытный, и странно, что он не принял все меры, чтобы этот небольшой клочок земли отвоевать и ликвидировать таким образом опасную занозу на своем теле.

— Потом объясню, — торопливо произнес Ушатский.

Мы подошли к величественному памятнику, одному из лучших памятников гражданской войне, какие я когда-либо видел, и постояли в молчании, сняв шляпы.

Палило солнце, и нас обнимала тишина прошлого.


Прошлое, отгремев, застывает в вековой тишине. Но это кажущаяся тишина. Минувшее не молчит, нет. Оно иногда кричит, стонет, радуется и может с ума свести того, кто не в ладах с ним.

Ушатский стоял и слушал прошлое.

Я старался следовать его примеру. Мне казалось, это Орлик правит конями, и я слышал, как он, откинув локти и подергивая вожжами, кричит навстречу ветру:

«Вперед, вперед, родимые! Впе-ред!..»

Порыв! Вот что одержало верх тогда. Небывалый порыв десятков тысяч таких, как Орлик, Катя, Ушатский, Уборевич, Егоров, Эйдеман, Блюхер; таких, как зарубленная белыми санитарка Аня…

До меня вдруг донесся многоголосый победный крик:

«Дае-о-ошь!»

И тут же над зеленым полем бывшего плацдарма зазвучали шедшие словно из-под земли звуки светловской песни:

Каховка, Каховка! Родная винтовка!

Горячая пуля, лети!..

…Свист пуль нарастал, насквозь пронизывал лунную синь августовской ночи. «Вперед, вперед!» — гремело над всполошенным Днепром.

— Место для переправы нашего полка, — слышал я голос одного из участников штурма, — было выбрано у рыбацких домиков, в двух верстах от Берислава. Это место считалось непроходимым, и белые меньше внимания обращали на его защиту.

В долгих походах и жестоких боях многие стрелки потеряли последнюю обувь, были совершенно разуты, а трава выгоревших таврических степей резала ноги. Поэтому босые стрелки накануне боя под Каховкой сами шили себе обувь из кожи убитых лошадей, — получалось нечто вроде крымских постол. Некоторые сплели себе лапти. В полковом обозе обуви совершенно не было, стрелки это знали и, желая участвовать в бою, готовили обувь кто как умел.

Наша вторая рота выступала первой. Тихо подошли к месту переправы, сели в лодки. Некоторые лодки пропускали воду, черпалок не было, и воду приходилось выливать фуражками.

Белые заметили нас, когда мы были уже недалеко от их берега. С обеих сторон затрещала перестрелка. Но вот и берег. Выскакивали на песок — и в атаку. Тут и батареи наши ударили из Берислава, и противник не выдержал, заметался, бросился наутек в камыши. А нам только этого и надо было — зацепиться хоть за самый маленький клочок земли… Тут же дали мы зеленую ракету — сигнал другим ротам, чтобы тоже переправлялись. Взвилась ракета, прочертила зеленый круг в небе и возвестила, что с этой минуты родился Каховский плацдарм. Рота за ротой, полк за полком, бригада за бригадой ринулись через Днепр, и скоро весь берег и Каховка были в наших руках.

Хорошо дрались наши стрелки в ту ночь.

Подвоз боеприпасов было не просто сразу наладить, а патронов у бойцов на плацдарме было немного. И вот один боец набил себе все сумки и карманы патронами, даже привязал к себе патронные коробки. Высокий, статный, он шел в первой цепи, снабжая товарищей патронами. За это бойцы прозвали его «патронной двуколкой».

Население Каховки и захваченной нами полосы берега радостно встретило нас. Еще свистели пули и снаряды, но почти у каждого двора было поставлено по ведру чистой прохладной воды. Кто воевал на равнинах Таврии, тот знает, что значит там глоток освежающей воды.

— Потерь, конечно, было немало, — сказал Ушатский, когда мы отошли от памятника и зашагали обратно к машине. — Но и белые потеряли многих, а им это было страшнее, чем нам.

— Почему?

— Тут большая проблема, это не так просто объяснить, — ответил Ушатский.

— Но все же?

Ушатский все ставил меня перед загадками. Старому ветерану хотелось, чтобы я, человек помоложе, сам находил ответы. А уже был полдень, и солнце пекло все жарче. Я был утомлен и растроган.

— Вечером, — решил я, — встретимся и поговорим.

Мы ехали по земле плацдарма. Минут через десять увидели едва возвышающийся над землей каменный островерхий столбик.

— Вот столбик, видите? — показал Ушатский. — Здесь была граница плацдарма…

Все та же степь и степь. Гладкая, с давно распаханными курганами, и одно только видишь по круговой линии горизонта: краны, краны. Идет стройка…

По столбикам нетрудно определить, как невелик был плацдарм. Километров десять в глубину, обеими флангами он упирался в Днепр.

— Мал золотник, да дорог, — улыбнулся мой спутник. — Здесь не было укрытий, как видите. Их требовалось создать, построить, сделать неприступными. И это удалось.

Я посмотрел искоса на своего спутника. Так он просто и сказал: «Это удалось». А как, черт возьми? Как удалось под огнем укрепить и укрыть наши войска в этой гладкой, как стол, степи, где тогда ничего не было, ни бугорка, ни рощицы, ни лощины или хоть мало-мальски подходящего оврага?

«Это было адски трудно, конечно?» — хотел я спросить, но решил, что и вопроса такого задавать не следует. Еще бы! Разумеется, это было… ну как бы сказать… это, пожалуй, и не сравнишь с тем, с чем командование Красной Армии имело дело прежде, при разгроме Колчака и Деникина. Вот эту мысль я счел возможным высказать старому ветерану. Он тут же одобрительно закивал седой головой:

— Ну да. Каховский плацдарм и вообще вся операция по освобождению Крыма — новое слово…

— То есть?

— Видите ли, за всю гражданскую войну это была единственная в своем роде операция: захват и долговременная оборона плацдарма, который потом сыграл огромную роль! Для того времени это был большой шаг вперед в стратегической и оперативной практике Красной Армии. Тут с лучшей стороны показало себя наше главное командование. На помощь войскам Эйдемана было брошено много сил и средств, чтобы укрепить плацдарм. Про генерала Карбышева слыхали? В гражданскую войну он был военным инженером, и укрепления на плацдарме возводились по его непосредственным указаниям. Его работа!

Я вспомнил: Карбышев, Герой Советского Союза! Человек, совершивший великий подвиг мужества в годы войны с гитлеровскими, фашистскими захватчиками. От них он и принял мученическую смерть и пал как герой.

— А знаете, с какой еще громкой фамилией связано сражение на плацдарме? Тут, в войсках, был тогда и молодой Говоров, известный вам Маршал Советского Союза. Командовал артдивизионом и отлично себя показал в боях на плацдарме. А было ему в ту пору всего двадцать три года!

Мы уже ехали по Каховке, а я все думал: молодой Говоров, молодые Эйдеман, Уборевич, Блюхер… И ясно представали перед глазами где-то вычитанные цифры: к концу 1917 года в русской армии числилось 12 миллионов солдат. Больше половины всей армии были молодые солдаты, призванные в 1914–1917 годах.

Юность революции, юность Красной Армии, и уже такие блестящие операции у нее за спиной!..

И вдруг я услышал, как мой спутник тихо напевает «Тачанку»:

И с налета, с поворота

По цепи врагов густой

Застрочил из пулемета

Пулеметчик молодой.

Эх! Я придержал рукою шляпу, чтобы ее пе сорвало ветром от быстрой езды, и тоже подхватил:

Эх, тачанка, ростовчанка!

Наша гордость и краса!..

7

О том, что мнится диктаторам. — Во имя чего готовился десант на Кубань. — Генерал Слащев обречен. — Страх одиночества. — Разговор по прямому проводу. — Сибиряки в бою. — Надежда на конницу.


Врангель, конечно, знал, что красное командование готовит удар по Каховке и другим пунктам нижнего течения Днепра.

Вот что он сам утверждает:

«В последних числах июля стали поступать сведения об усилении красных на правом берегу Днепра — со дня на день следовало ожидать форсирование крупными силами нижнего течения Днепра. Данные агентурной разведки и радиослежки давали основание предполагать, что главный удар будет нанесен из района Берислава силами трех-четырех дивизий».

Все знал, как видим.

И что же? Не придал значения, не понял, что здесь таится его скорая погибель? Странные вещи происходят с диктаторами. Что-то их вдруг ослепляет…

В самом деле — знал барон все! Ну, и на что же понадеялся, что решил предпринять в ответ?

«Ввиду этих данных, — читаем мы у Врангеля в его мемуарах, — генералу Кутепову и генералу Слащеву были даны соответствующие указания». Какие же? «Генералу Кутепову — упорно удерживать северный участок фронта; генералу Слащеву — оборонять линию Днепра, обратив главное внимание на Перекопский участок фронта…

В случае переправы противником через Днепр у Каховки и отхода Слащева к Перекопу я рассчитывал, дав противнику оттянуться от переправ, нанести переправившимся удар в тыл…»

Читатель уже понимает: барона тут ждала неудача. Но это обнаружилось уже потом.

В тот момент, когда у Каховки завязались бои, Врангель находился далеко отсюда — на Черноморском побережье. Он готовил новый большой десант, в этот раз — на Кубань.

Путь кораблей десанта лежал через Керченский пролив в Азовское море, а там местом высадки намечалась станица Ахтырская на кубанском берегу. Кораблей для войск десанта потребовалось много — десятки. Врангель придавал этой своей новой операции (он сам считал ее смелой и дерзкой) решающее значение. И когда под утро 7 августа ему доложили, что красные атакуют левый берег Днепра у Каховки, он только рукой махнул:

— Ну и черт с ними, пусть атакуют. Тем хуже для Слащева!

Был при этом Шатилов. Странный ответ барона мог бы кого угодно озадачить, но хитрый начальник штаба мигом все смекнул и посмотрел на своего шефа прищуренным взглядом заговорщика, которому ведомы все тайны.

А барон и не стал таить, почему он так равнодушно отнесся к вести, которая, казалось бы, должна была сильно встревожить главнокомандующего.

— Скажу откровенно, друг мой, я не очень буду огорчен, если Слащев сломает себе там голову. Поставлю другого и отобью Каховку в два счета.

— Но, ваше превосходительство, ведь…

— Шучу, шучу, — поспешно перебил барон. — Не беспокойтесь, все будет хорошо. Только бы десант наш удался. Мне нужна Кубань. Да еще Дон…

Есть люди, живущие верою других. Шатилов и принадлежал к таким. Он трезво отдавал себе отчет, что победить красную Россию можно только чудом. Но хотя чудес не бывает, верить надо, это — как в бога. Все веруют, веруй и ты — так было принято в той среде, к которой принадлежал Шатилов.

Десант грузился на корабли все в той же Феодосии. Вдвоем с Шатиловым барон объехал на машине причалы, поговорил с офицерами частей, отправлявшихся в новый десант.

«Намечаемый десант на Кубань не мог оставаться в тайне, — признается барон в своих записках. — Молва о том, что «идем на Кубань», облетела все тылы и дошла до фронта… Огромное число беженцев потянулось за войсками. Теснота при посадке была невероятная… По данным флота, было погружено 16 000 человек и 4500 лошадей, при общей численности войск в 5000 штыков и шашек. Все остальное составляли тыловые части и беженцы».

Барон утверждает далее: «Менять что-либо было уже поздно. Я объехал пароходы, говорил с войсками, а затем, пригласив к себе начальника десанта (им был генерал Улагай), еще раз подтвердил данные ему указания:

— База отряда — Кубань. Оглядываний на корабли быть не должно. Всемерно избегать дробления сил. Только решительное движение вперед обеспечит успех…»

Как будто все было правильно в действиях главнокомандующего, и он тем более мог рассчитывать на победу, что, по сведениям разведки, на Кубани и на Дону все пылает в огне восстаний и стоит только десанту Улагая высадиться в Ахтырской и зацепиться за берег, как все казаки поднимутся на помощь белым. А какое значение имеет Каховка, даже если красные временно и захватят ее, в сравнении с перспективой, которая открывалась перед Врангелем на Кубани и Дону! Тут и сравнения нет!

Не так давно начал Врангель свои операции против красных: Таврию он уже завоевал, теперь очередь за казачьими землями. Казачество, верил барон, его поддержит! Это не таврические дядьки, не пожелавшие признать в нем, Врангеле, нового царя Эдипа. Ох, как ненавидел теперь барон этих прижимистых дядек! Зря тот газетчик назвал их «Сфинксом». Быдло, а не «Сфинкс».

Помните — барон жаловался как-то Шатилову, что у него не хватает людей. Не хватало их для управления и военными и гражданскими делами. Нет людей! Не с кем работать! Теперь барон жаловался на это всем и каждому, а Шатилову признавался, что иному даже из высших своих офицеров ему хочется сказать: «Братец, вычисти мне сапоги».

Нет людей! Живой силы не хватает! Вот и придумал он ринуться в очередной набег — на Кубань. А надо ли рисковать? Многие из окружения Врангеля сомневались, но помалкивали.

Выход десанта в море был назначен на 13 августа. Не дожидаясь ухода кораблей, Врангель оставил все дальнейшее попечение о десанте на Шатилова, а сам покатил на север Крыма, в Джанкой. Под Каховкой красные продолжали трепать и теснить корпус Слащева. Напряженные бои шли под Александровском и Ореховом, где красные тоже усиливали давление.

В Джанкое барон из штабного поезда вызвал к прямому проводу Слащева. Была ночь, и главнокомандующему доложили, что Слащев сейчас не в состоянии подойти к аппарату.

— Как это — не в состоянии? Спит? Разбудить его!

— Не может он сейчас, ваше превосходительство. Стараемся, ваше превосходительство. Думаем, через часок он придет в себя. Сейчас он не может.

Нельзя было понять, что с генералом. Запил? Врангель в бешенстве вышел из штабного вагона на перрон и присел на пустой снарядный ящик. Звезды густо усеяли черное небо, было тихо, прохладно, покойно.

И вдруг барона стала душить спазма. Схватила за горло и не давала дышать. Это был приступ странного недомогания. Ни с того ни с сего будто порывом ветра налетало отчаяние. Страшное, леденящее мозг и сердце. Возникало ощущение какой-то пустоты — и внутри него, и вокруг него ничего нет! Мертвая пустыня во все стороны. Вымерло, выгорело, обрушилось все.

«Но ведь не так это на самом деле!» — успокаивал себя барон и старался разглядеть хотя бы блеск своих сапог, но не видел и блеска. Станцию окружали высокие пирамидальные тополя, но и тополей этих не удавалось разглядеть.

Штабной поезд барона стоял рядом, в двух шагах. Врангель встал и двинулся к своему вагону. Вытянув вперед обе руки, он шел как слепой, шаркая сапогами, боясь сбиться с пути и слететь вниз с платформы.

Не оказалось и поезда.

Было мгновение, когда барону хотелось закричать. Он постоял, стараясь унять сердцебиение.

Но вот постепенно опять очертились контуры станции, и ему стало легче, теперь он увидел блеск своих сапог, и, совсем успокоившись, зашагал взад и вперед по платформе.

— Нет людей у меня, нет людей, — бормотал он в тоске. — Живой силы нет! Где же взять ее? Где?..


Разговор по прямому проводу со Слащевым состоялся под утро. Свой полевой штаб Слащев держал в Чаплинке, большом селе, стоящем примерно на полдороге между Каховкой и Перекопским валом.

Телеграфная лента запечатлела разговор барона со Слащевым.

— Доложите обстановку, — потребовал Врангель.

Из доклада Слащева вставала такая картина. В ночь на 7 августа красные пересекли на лодках Днепр и высадились у Каховки, у Алешек и у Корсунского монастыря. И все это — под прикрытием сильного артиллерийского огня. К полудню красные закончили у Каховки наводку моста и к вечеру заняли всю Каховку силами до двух тысяч пехоты при нескольких легких артбатареях.

Весь этот день и на следующий бои продолжались с большими потерями для обеих сторон. На третий день красные, закончив переправу у Каховки и переведя по мосту на левый берег тяжелую артиллерию и части конницы, развернулись широким фронтом и повели наступление на юг, к Перекопскому перешейку, стремясь охватить оба фланга пехотного корпуса Слащева.

В докладе Слащева были фразы, не очень-то попятные непосвященному человеку, но таков военный язык.

— Около трех часов дня, охватив наш правый фланг и выйдя в глубокий тыл, красные заняли Черную Долину. Мой пятидесятый полк с батареей идет в контратаку и обращает противника в бегство! К вечеру мои части удержали свои позиции. На рассвете красные вновь атаковали нас, но мы не дали им продвинуться к югу дальше линии сел Дмитриевка — Зеленый Пад — Черненька. Отбив атаки противника, наши части стали по моему приказу отходить на линию Московка — Магдалиновка — Александровка…

Как видим, войска Слащева хотя и отходили, но все делали по приказу, и действовали успешно — позиции свои, по уверениям Слащева, удерживали, при контратаках обращали противника в бегство, и дела, получалось, обстоят в целом неплохо.

А Каховка отдана же!

— Радуюсь вашим успехам, Яков Александрович, — ядовито продиктовал Врангель свой ответ Слащеву. — Но ваш корпус оказался не в силах опрокинуть противника в Днепр! Вот что удручает.

Слащев не остался в долгу — он и слыл строптивым, и сам любил таковым слыть — и стал расписывать, какие мощные силы двинуты красным командованием и как умно их штаб все разработал и предусмотрел, готовясь к наступлению.

— Только на моем фронте, к сведению вашего превосходительства, у противника действуют силы трех пехотных дивизий. А сейчас Эйдеман пустил в ход еще одну — ту самую, которая из Сибири пришла. Силами этой дивизии он укрепляет захваченный у Каховки плацдарм. Как тут не признать отличное умение выбрать место удара и захватить его с последующим превращением в мощный тет-де-пон. Теперь, опираясь на сибиряков, они все могут!..

По проводу туда и обратно летели жесткие слова. Слащев был не то пьян, не то сверх меры возбужден и говорил бог весть что. А может, просто назло главнокомандующему все твердил о сибирской дивизии Блюхера, словно она больше всего и досадила ему, хотя эта дивизия, по его же словам, только сейчас разворачивается на плацдарме и вступает в бой.

Лишь под конец разговора Слащев, перестав хвалить красных, образумился и перешел на серьезный тон:

— Мой вывод: все бросить на сибиряков и сбить их с тет-де-пона. Основание: опасность удара с этого тет-де-пона по кратчайшей прямо на Перекоп с выходом в наш тыл. Следовательно, необходимо срочно усилить меня танками и конницей. Иначе этих сибиряков с плацдарма не выкурить. Дерутся как дьяволы!..

— Да будет вам твердить об этих сибиряках! — вспылил Врангель и пожалел, что не может сейчас посмотреть на Слащева уничтожающим взглядом сверху вниз. К тону Слащева и его манере разговора даже с вышестоящим: «мой вывод», «основание» и так далее, все давно привыкли, но сейчас эта генеральская самонадеянность казалась в устах Слащева особенно нетерпимой.

Резким тоном барон закончил:

— У меня все, Яков Александрович. Приказ вы получите утром. До свиданья!..

Лента только что состоявшегося разговора по прямому проводу валялась на полу. Наступив на нее сапогом, Врангель с минуту постоял, подумал и пошел к себе в салон.

Вот так, заметим в скобках, решаются подчас на войне судьбы генералов. Речь идет, разумеется, о Слащеве. Участь его была окончательно определена именно в ту минуту, когда главнокомандующий и верховный правитель надавливал сапогом на узенькую телеграфную ленту.

Этой же ночью штабные подготовили, а Врангель подписал такой боевой приказ:

«Я решил завтра, 30 июля, разбить красных на фронте Нижнего Днепра. Приказываю генералу Барбовичу выступить в ночь на 30 июля и на рассвете, выставив заслон против красных, занимающих Каховку, ударить в тыл противника, действующего против генерала Слащева, и совместно с частями последнего разбить красных, не дав им отойти на Каховскую и Корсунскую переправы.

Генералу Слащеву перед рассветом атаковать противника, нанося главный удар в общем направлении на Большие Маячки — Каховку, стремясь не дать противнику отойти на правый берег Днепра.

По соединении с частями генерала Барбовича подчинить себе последнего с тем, чтобы, использовав успех, возможно скорее освободить конницу».

Высокомерный по тону приказ был, однако, весьма серьезен по содержанию и означал большую угрозу для войск, окопавшихся на плацдарме у Каховки. Упоминаемый в приказе генерал Барбович командовал пятитысячным конным корпусом, а у красных на плацдарме и на всем фронте Нижнего Днепра кавалерийских частей почти не было.

Утром, когда огромная лавина конников Барбовича устремилась к Каховке на помощь Слащеву, поезд Врангеля подъезжал к Севастополю.

А тут уже все ликовали. Еще в пути главнокомандующему было доложено, что десант Улагая успешно высадился с кораблей в станице Ахтырской и быстро продвигается вперед по земле Кубани, пока почти не встречая сопротивления красных.

— Блестящая победа! — кричали утром газетчики на всех углах. — Красных ждет полный разгром и у Каховки! Покупайте, читайте! Цена номера пятьдесят рублей!..

В то же утро, когда главнокомандующий принимал у себя во дворце штабистов и гражданских помощников, явившихся к нему с очередными докладами, из потока новостей выхлестнулась еще одна: Франция признала де-факто Врангеля как верховного правителя юга России и откроет в Севастополе свою дипломатическую миссию.

— Наконец-то! — вскричал Врангель. — Ура, господа! Мы теперь в глазах Европы единственная законная власть в России!..

8

Бои у Каховки нарастают. — Гибель Петра Солодухина. — Совещание в штабе. — Разговор Блюхера с Катей. — До последней возможности. — Пятьдесят первая в бою.


«Пыль, пыль, пыль, и не видно людей на войне…»

Строка припомнилась и стояла перед глазами Кати все последние дни, пока шло каховское сражение.

Из детских лет вставала картина: отец стоит у окна и разучивает стихи, которые он очень любил. Может, строка оттуда?

Улыбчивое лицо отца Катя видела теперь перед собою часто — то оно явится во сне, то вдруг возникнет среди бела дня. И все казалось, что сейчас она, Катя, не узнала бы отца. Карточка его у Кати была, и в свободные минуты она вынимала ее и подолгу разглядывала.

Милый папа! Милый, много переживший неудачник! Мечтал играть Гамлета, Отелло, а жизнь трепала его, гоняла на вторых и третьих ролях по провинциальным театрам и театрикам, пока не пришла революция. Тут ему начало везти, и он очутился в первоклассном Соловцовском театре в Киеве, куда прежде и не надеялся попасть. И роли стали ему давать видные. Но вихрь гражданской войны опять выбил его из колеи. Где он теперь? Ах, папа, родной ты мой, скажи, чьи же это стихи?

Пыль, пыль, пыль…

Да, пыль стояла за Каховкой густой тучей, такой густой и темной, что среди бела дня пропадало солнце и, казалось, надвигаются сумерки.

— Ну жара, ну пылища! — ворчали командиры и их ординарцы, прибывавшие по тем или иным делам в Берислав.

Можно было подумать, что только жара да пыль больше всего досаждают на передовой.

А где-то там, в огне и пыли, — Саша.

Как стремилась Катя к ней, как жалела, что не находится с нею рядом, в одном полку, как переживала, передавая сводки о ходе боя в штаб Уборевича! Одного лишь она добилась: когда Эйдеман перенес свой полевой штаб в Берислав, опа чуть не со слезами упросила командующего группой, то есть Эйдемана, прикомандировать и ее к полевому штабу. И Катю взяли в отряд связи. Телефонисткой она была отличной.

Вот так Катя очутилась у Днепра и увидела наконец на той стороне родную Каховку, но горящую, в тучах дыма и пыли. Уже действовал наплавной мост, и по нему на тот берег тянулись легкие орудия, санитарные повозки, телеги с боеприпасами, походные кухни, а люди пробирались как-то среди этого грохочущего потока. Мост обстреливался вражеской артиллерией, но снаряды рвались в стороне, и высокие всплески воды вставали фонтанами над потревоженным Днепром. На оба берега вдруг накатывали волны, словно при сильной буре.

Гул стоял над Бериславом днем и ночью, почти не затихая.

На третий день наступления под вечер в штабе Эйдемана под этот гул решали вопрос: как действовать дальше. Весь день невозможно палило солнце, а люди говорили хриплым басом, будто простудились. На том берегу, казалось, все горит: по горизонту клубились черные тучи пыли, и порой небо над ними становилось мрачно-багровым. С бериславских высот (помните, как Эйдеман сам помогал выбирать наилучшие позиции для своей артиллерии на этих высотах) кое-где еще вели огонь отдельные орудия, а другие уже были переброшены на плацдарм.

Над штабом часто возникал вой снаряда. Пронзая сумеречное небо, повоет и унесется куда-то на юг.

Весь этот день Катя принимала по телефону донесения с плацдарма, быстро записывала и передавала оперативной группе Эйдемана. Работали вместе с Катей еще три других телефониста, и всем хватало работы по горло.

Иногда за трубку брался сам Эйдеман (у него за три дня посеребрились виски), и чаще всего он вел разговоры с начдивом Блюхером:

— Как идет дело, Василий?

— Идет, идет! Подвигаемся. Но трудно. Артиллерийского огня мало. Тут бы нам конницы побольше…

— Опять ты о коннице. У тебя пехота золотая, Василий, дорогой! Слушай! Начинай укрепляться. У нас тут принимаются все меры, чтобы перебросить на плацдарм побольше шанцевого инструмента, колючей проволоки и прочего. Из Главного штаба нам прислали крупного инженера по укреплениям, и было бы хорошо, если бы и ты мог присутствовать при разговоре, который мы с ним поведем. Можешь прибыть ко мне хоть на часок? У тебя же прекрасные комбриги. Оставь кого-нибудь за себя и приезжай!..

Блюхер был удивительно организованным человеком. Зовут — надо ехать. И вот он у Эйдемана. Черный, весь в степной пыли, но подтянутый, чисто выбритый. Лицо, правда, похудевшее, щеки запали и нет прежнего румянца.

Катя перед вечером сменилась с дежурства — у нее закружилась голова от переутомления, и она упала у телефона. Бросились к ней, подняли, дали воды и велели полежать. С полчаса Катя полежала, больше не смогла.

Уже смеркалось, когда из района Корсунского монастыря пришла скорбная весть: погиб в бою начальник 15-й дивизии Петр Солодухин.

Тут Катя, плача, взялась за дневник и записала:

«Боже, какая потеря! Ведь об этом человеке можно легенды сложить. Истый волжанин, коммунист, бывший унтер-офицер, гидротехник, он еще в Петрограде, говорят, начал свой боевой путь. Все донельзя опечалены.

Сейчас пришли подробности его гибели. С шашкой в руке ринулся он спасать положение — хотел остановить своих отступающих бойцов, а вышло так, что его самого окружили белые. Раненный тремя пулями, лежал он за своим убитым конем и отстреливался, пока мог… Когда белых отогнали, наши увидели: лежит комдив в одном залитом кровью белье. Подлецы! Мало что убили, так еще сняли с мертвого все, включая и орден и сапоги. А рядом лежал тоже бездыханный его вороной конь».

В тот вечер Катя еще записала:

«Сейчас видела в штабе у нас интересного человека, зовут его Карбышев Дмитрий Михайлович. Лет сорока, не больше, а выглядит совсем молодо. Скромен, прост, хотя за плечами богатое прошлое. Он военный инженер, окончил еще задолго до революции инженерную академию и руководил строительством фортов Брестской крепости, был в чине подполковника.

Лицо интеллигентное, тонкое, большой лоб, сразу чувствуется ум.

Я часто думаю: как хорошо, что такие люди — с нами, идут с революцией, верой и правдой служат ей.

Карбышев прибыл к Эйдеману с особыми планами, о которых я не имею права тут говорить.

Знаю, о чем речь, знаю и лишь одно могу позволить себе сказать: толково! Все будет сделано толково!..

А Солодухина нет уже на свете. Сидел бы и он на совещании. Обидно и горько до слез, и вспоминается Янышев. Нельзя терять таких.

Но что делать? Война!..»

Пока Катя все это писала, совещание у Эйдемана уже подходило к концу.

Ну, хоть немного послушаем, о чем же шел разговор в эти горячие минуты, и есть ведь у нас возможность очутиться в той комнате, где сидели командиры, — пусть снова сыграют свою роль чудодейственные три точки, к которым мы уже не раз обращались.

…Вот представьте себе карту, на которой уже отмечена территория захваченного войсками Эйдемана плацдарма за Каховкой. Успех сражения очевиден, карта это подтверждает. Донесения из штабов частей, ведущих бой на плацдарме, говорят о прекрасной работе артиллерии, поддерживающей продвижение своей пехоты. Сидящий на скамье рядом с Карбышевым Василий Блюхер кивает — он согласен с Эйдеманом, который обо всем этом рассказывает.

По словам Эйдемана, наблюдательный пункт начальника артиллерии выбран особенно удачно. Он расположен на чердаке одного высокого дома здесь, в Бериславе. Оттуда в бинокль были хорошо видны все перипетии боя в первый день сражения на том берегу. Достаточно было с этого наблюдательного пункта заметить, что какой-нибудь участок неприятельских позиций и окопов особенно упорно сопротивляется наступлению наших стрелков, как после короткого разговора со штабом или соответствующим пехотным начальником на указанный участок сосредоточивался огонь наших батарей, и противник отходил…

— Теперь, — говорил Эйдеман, — положение таково, товарищи. Слащевский корпус не выдерживает натиска наших войск и отходит. Территория, которую мы заняли, все больше расширяется. Смотрите по карте, товарищи!

Он тыкал пальцем в некоторые места карты и объяснял:

— Вот здесь мы, вот здесь и здесь. Это все уже наше. Полки Слащева пятятся назад, топча и выжигая все при своем отступлении. Таким образом, товарищи, первоначальная задача выполнена.

— Да, можно считать, дело сделано, — закивал Блюхер. — Я сегодня прямо с командного пункта видел отход белых — по облакам пыли, которую подняли их обозы и артиллерия. Побольше бы подобной пыли, — добавил с улыбкой начдив. — Пыль благая!

— Благая, точно, — подхватил Эйдеман. — Но это еще не вся пыль, которой нам предстоит наглотаться. У нас задача расширить плацдарм еще больше, укрепить его, обеспечить переправы и держаться до конца! Есть сведения, что белое командование спешно подбрасывает Слащеву помощь.

Помолчав, Эйдеман произнес:

— Конный корпус Барбовича к нам движется. Такие сведения мы получили и сейчас проверяем.

Все было ясно. Предстоят тяжелые бои, и надо выстоять.

Раскатистый грохот ударил в окна домика, где находился полевой штаб и где шел тот разговор, который мы здесь приводим. Затрясся весь домик, со звоном вылетели стекла; казалось, побеленные стены и потолок вот-вот обрушатся. Вас, конечно, заинтересует, как повели себя Эйдеман, Блюхер, Карбышев и другие. Это были храбрые люди, поверьте, никто не дрогнул, даже не пригнул головы. Но вот что обращало на себя внимание: в момент нарастания грохота, когда не только пол под ногами, а и земля заходила ходуном, все посмотрели на Карбышева, потом друг на друга и странно, с каким-то даже удовлетворением улыбнулись. Что же это такое было?

Закаленные в боях люди могут улыбаться и в самые напряженные минуты сражения, это известно. Страх смерти одолим, это тоже известно. Но было еще что-то в переглядывании Эйдемана и его товарищей.

— Видите ли, — объяснял мне спустя много лет один штабник, присутствовавший при этом эпизоде, — Карбышев имел в старой армии чин подполковника и слыл очень боевым и выдержанным человеком. Вот и поймите сами, что произошло. Рожденные революцией военачальники показали этому человеку, как умеют они себя вести в минуту опасности. Показали, что не уступят ему ни в выдержке, ни в хладнокровии.

— А Карбышев? — спросил я.

— Улыбнулся и он. Понял все, наверно. И, словно ничего не произошло, стал излагать свой план инженерного укрепления захваченного нами Каховского плацдарма. Но тут произошел еще такой эпизод.

Эпизод был рассказан штабником вот какой. Едва Карбышев начал излагать свой план, в дверях появился ординарец Эйдемана. Бледный весь, шапка и телогрейка в штукатурке, руки и лицо в свежих царапинах. Но тянется, грудь выпятил, руки держит по швам и глядит браво.

«Что там произошло?» — спросил у него Эйдеман.

«Имею доложить, товарищ командующий… Так что почти за углом…»

«Не тянись, не тянись, милый, — остановил ординарца Эйдеман. — Не при старом режиме. Говори просто».

«Шестидюймовый трахнул, за углом, недалёко!..»

«Ну, так бы и сказал».

Когда Эйдеман произнес: «Не при старом режиме», у всех на устах снова заиграла улыбка.

— И знаете, — закончил рассказ мой знакомый штабник, — может, вам покажется, этого не могло быть, но Карбышев, еще улыбаясь, вдруг вытер заслезившиеся глаза и сказал: «Какие вы все молодцы, извините меня! Я бесконечно благодарен судьбе, что нахожусь в одном лагере с вами, в одном строю». — «И мы рады с вами рядом воевать», — сказал с чувством Эйдеман и крепко пожал руку Карбышеву.

Совещание длилось еще всего только минут двадцать. План Карбышева был принят. Весь плацдарм будет оплетен траншеями, заграждениями из колючей проволоки и другими оборонительными сооружениями. Блюхер назначался начальником всего армейского гарнизона на плацдарме.

Тем же вечером Блюхер отбыл на тот берег с приказом оборонять его до последней возможности. И всю ночь на плацдарме строили укрепления.

А Катя сделала в этот вечер еще вот какую запись в дневнике.

«Удивительно! Сейчас узнала: в дивизии у Блюхера сорок одна тысяча книг! Подумать только — ведь это воинская часть! Ее дело — война! Сражения! А говорят, среди этих книг есть и сказки, и буквари, и всякая беллетристика. Непостижимо!

Вечером, еще до отбытия Блюхера на ту сторону, я не постеснялась, подошла к нему и спросила:

— А как воюет моя Саша Дударь?

Он не сразу понял, в чем дело, голова у него, конечно, была занята своими делами; я уже знала, что он назначается начальником каховского гарнизона, но еще по первым встречам с ним составила себе впечатление, что это очень чуткий и отзывчивый человек. И потому, собственно, я так смело подошла к нему и позволила себе задать ему вопрос о моей Саше. И не ошиблась я — он очень внимательно ко мне отнесся, тепло так на меня посмотрел своими запавшими и красными от бессонницы глазами, стал что-то вспоминать, потом закивал, заулыбался:

— А-а! Дударь, та самая! Кавалерист-девица! Ну что? Ну, помню! Да, да, докладывали мне: хорошо себя ведет в бою, молодцом! А вы кто ей? Сестра?.. А-а! Да, да, — и опять закивал. — Теперь вспоминаю: о вас мне тоже рассказывали, знаю, знаю, милая, теперь знаю. Ну что ж, передать ей привет ваш, что ли? Прикажу передать. Но сейчас она в бою. Ее полк на самом горячем месте. Да, голубушка! — Он заторопился, помахал рукой: — Извините, дела.

Дела! Целый плацдарм ему оборонять, а он просто сказал: «Дела». Удивительные у нас люди!..»

…Комиссара Телегина из 51-й дивизии помните? Небольшие отрывки из его дневника мы уже приводили.

Вот продолжение его записей:

«11 августа. По понтонному мосту наш полк переправился через Днепр и остановился в Любимовке (это чуть западнее Каховки). Приказ по дивизии: Каховка должна быть превращена в укрепленный плацдарм. Целый день красноармейцы рыли окопы и устраивали проволочные заграждения. Настроение у бойцов превосходное…

12 августа. Сегодня наш полк продолжал рыть окопы. Во время работ на правый фланг наших соседей сделала налет белая кавалерия, но была отбита. Начинаем втягиваться в боевую жизнь.

15 августа. Утром получили приказ о наступлении на Перекоп. Наш полк шел на левом фланге дивизии. Правее, на хутор Зеленый, наступал 457-й полк. Около 11 часов утра двинулись вперед.

Не успели выйти на линию своего сторожевого охранения, как на участке 457-го полка завязался упорный бой. Он оттянул 457-й полк вправо. Между ним и нами образовался разрыв около одного километра. Неубранные подсолнухи и кукуруза мешали нашему наблюдению за противником. Высланная вперед пешая разведка продвигалась с большими предосторожностями и все-таки неожиданно наскочила на пулеметные тачанки врангелевцев. Они были искусно замаскированы на кукурузном поле.

Белые открыли сильный пулеметный и артиллерийский огонь по нашим частям. В разрыв между полками ринулась белая кавалерия, стремясь охватить наш правый фланг. Мы бросили на подкрепление туда 3-ю роту первого батальона и пулеметный взвод. Белые конники приблизились к нашим цепям метров на триста. Стоя под сильным артиллерийским огнем, бойцы почти в упор стреляли в белогвардейцев.

Не выдержав нашего удара, их конница повернула назад. Артиллерия и пулеметы противника, запрятанные где-то вблизи в кукурузе и подсолнухе, открыли бешеный огонь. Подбадривая бойцов, поднятых на контратаку, геройской смертью погиб помощник командира полка Грудман. Это был преданный Советской власти старый военный специалист. Пробегая вдоль цепи и размахивая высоко поднятым маузером, он кричал:

— Вперед, товарищи, не дадим опомниться врагу!

Раздался оглушительный взрыв. Мы увидели Грудмана, отброшенного от места взрыва метров на пять… Когда я подбежал к нему и крикнул санитаров, он приоткрыл глаза, как бы очнувшись от забытья, поднялся на обе руки и что есть силы своим резким голосом закричал:

— Товарищи, вперед!..

Он не давал забинтовать ногу, ругая нас, что мы мешаем ему командовать. С трудом уложили мы его, ослабевшего от потери крови, на носилки. Пока его несли, он часто поднимал голову и смотрел в сторону боя. Грудман умер на перевязочном пункте.

Вместе с ним погибло еще шесть бойцов, пятнадцать были ранены. Ночью мы отошли к Каховке, так как конница Барбовича угрожала нашему тылу».


Делал свое дело Блюхер. Умело и основательно укреплял плацдарм Карбышев. К 11 августа, то есть на четвертый день с начала сражения, уже действовали четыре переправы через Днепр. А к утру следующего дня на всей основной линии обороны плацдарма чернели окопы, и начиналось строительство второй линии обороны с многорядными проволочными заграждениями и минными полями против танков врага.

«Пыль, пыль, пыль… И все-таки люди видны на войне», — записала в эти дни Катя.

Ниже появилась такая запись:

«А у меня новость! Скоро буду в…»

Что означали эти три точки?

Разгадка — в следующей части нашей повести.

Загрузка...