Часть вторая ЗАГАДКА «СФИНКСА»

1

Справка о Таврии и ее богатствах. — Десант на Кирилловку. — «Цветные» войска черного барона. — Необходимые пояснения к прорыву врангелевских войск из Крыма. — Генерал Слащев. — Где брать живые силы? — Некоторые факты и эпизоды, заслуживающие внимания. — «Вразуми и помоги, заступница!»


Начнем эту часть нашего повествования не совсем обычно: короткой справкой. Таврия, точнее Северная Таврия, — это большая территория, примыкающая с севера вплотную к Крыму. Богатейшая плодородная степь без конца и края, с разбросанными там и сям многочисленными древними курганами. Пролегают по этой степи старые чумацкие шляхи, и, когда едешь по ней, воображение поражает какая-то особая величавая тишина; и даже однообразие безбрежной равнины волнует, трогает за сердце. И шелестят по обе стороны пыльных дорог, и стоят густой стеной золотистые поля пшеницы, той самой, о которой, если помните, говорил Врангелю английский комиссар де Робек, когда оба завтракали на многопушечном дредноуте «Аякс».

Такова была Таврия в то лето, когда Врангель вознамерился ее захватить. Путь у него был один — через Перекоп или Чонгар, а барон придумал нечто иное.

…Июньская ночь коротка. Скоро рассвет. В Феодосийском порту готовится десант в тыл красных.

План Врангеля хитер: целый корпус отборных войск должен скрытно высадиться с кораблей у Кирилловки на Азовском побережье, захватить крупнейший пункт Северной Таврии город Мелитополь и перерезать железную дорогу на север. А в то же время с Перекопа ринутся на красных другие крупные силы барона. А красные того не ждут.

И вот идет в ночи у причалов Феодосии погрузка десанта.

— Живо! Марш-марш! Поворачивайся! — кричат офицеры, мечась по берегу. — Ну, чего тут застряли? Ох, народ, ох, народ!

Сами офицеры называют своих солдат «цветными». Впрочем, всю армию Врангеля называют «цветные войска». Это потому, что в полки и эскадроны вошли самые разные остатки былых деникинских частей. Дроздовцы, марковцы, корниловцы, донцы, кубанцы, астраханцы. «Всякой твари по паре», — шутят остряки.

Но вооружены хорошо: все доставлено из запасов Антанты, обмундирование тоже — французское, английское; пехота вся обута в «танки», так называют английские ботинки, подошвы и каблуки которых подбиты шипами.

Топ… Топ… Топ… Стучат сотни, тысячи ног по брусчатке набережной.

— Сюда идите! Господин поручик! Куда ведете свою роту? Не туда вы!

Путаница на берегу, шум, толкотня.

Гремят лебедки, в разверстые люки кораблей опускают ящики со снарядами и патронами. Грузят в корабельные трюмы и лошадей, а орудия вкатывают по широким мосткам прямо на палубу и закрепляют их там, чтобы не свалились при качке за борт.

Делают все это привычные к труду солдатские руки. Делают сноровисто, аккуратно, хотя и неторопливо, ну просто раздражающе неторопливо, и офицеры, ежась в своих легких плащах от ночной свежести и сырости, сердито покрикивают, суетятся, звенят шпорами и часто отлучаются в ближайший кабачок, где и сейчас, несмотря на предутренний глухой час, пиликают скрипки, звенят бокалы и звучат веселые голоса и песни.

Вот донеслось разгульное, хором мужских пьяных басов исполняемое:

У нас теперь одно желание:

Скорей добраться до Москвы,

Увидеть вновь коронование,

Спеть у Кремля «Алла-верды»…

Но то, что одних спьяну воодушевляет, других заставляет морщиться от досады. У причалов слышны и такие разговоры среди офицеров:

— Дурачье! Опять эти пошлые песенки. Опять, как в опере: «Все прошлое я вновь переживаю». О господи боже, накажи дураков, от них все беды на свете!

— А у меня, господа, все вертится на уме одна фраза из Гёте. Он говорил, что не следует никогда приступать ни к какому делу с излишней торжественностью. Торжественно праздновать следует лишь окончание дела. А мы, господа, заранее уже шумим, трубим, звеним бокалами. И то же самое было при Деникине.

— Типун вам на язык!

— А что, не прав я? С Деникиным мы тоже так начинали поход на Москву. А что вышло?

— Ну-ну, без критики, господа! Делайте свое дело.

— Увы, ничего другого не остается… Эй, давай, давай, марковцы! Давай нажимай, донцы-храбрецы! Налегай!..

Солдатушки налегают, нажимают, втаскивают груз на судно, а затем и сами всходят по трапам на палубу. А судно уже покачивается, скрипит, и все на палубе заставлено, загромождено, и не знаешь, куда деваться, и уже мутит душу, а впереди еще переход по морю до Кирилловки, а там — бой и неизвестность, Крестятся «цветные» и тяжело вздыхают.

В группах офицеров возникали разговоры и о командире десанта — генерале Слащеве:

— Увидите, господа, уйдет он от нас скоро.

— Это почему же?

— Не ладит, вишь, с главнокомандующим.

— Кстати, а ведь его утром ждут…

— Разве? Ну зачем барону сюда, господи!

— Не доверяет, значит. А Слащев наш как взовьется, увидите! Знаете, между прочим, его любимую поговорку? «Иль я хуже людей, что стоя пью?..» Пьет-то он здорово, но смысл поговорки для него глубокий. Чем, мол, мы хуже «болярина Петра», а кто тут имеется в виду, вы понимаете.

— Ну-ну, господа, оставим эти разговоры. Нас могут услышать, донести. Причальные стены тоже имеют уши…

«Болярин Петр» — это Врангель, его превосходительство, он подписывает свои приказы, как и Деникин подписывал до него: «Верховный правитель и главнокомандующий вооруженными силами юга России», хотя пока что его власть распространяется только па Крым. Он еще не в Таврии. Он еще только рвется туда. Он надеется на дальнейший путь к Москве.

Таврия для него — первый шаг…

Один приказ он подписал два дня назад, и вот что говорится в приказе барона:

«Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ…

Призываю к защите родины и мирному труду русских людей и обещаю прощение заблудшим, которые вернутся к нам.

Народу — земля и воля в устроении государства.

Земле — волею народа поставленный хозяин. Да благословит нас бог!»

В ту ночь, о событиях которой мы рассказываем, этот приказ еще не был предан огласке; из соображений внезапности удара по красным его не передали в крымские газетки и не расклеивали на заборах Ялты, Севастополя, Феодосии, Евпатории и других мест Крыма. Его знали немногие…

Уже светало, и ясная заря занималась над морем, когда у одного из причалов прогремел выстрел. Сбежались люди, раздались крики офицеров:

— Кто стрелял? Что за безобразие!

Оказалось, на стоящем под погрузкой десантном пароходе покончил с собой из револьвера какой-то старый солдат. Тело самоубийцы стащили на берег, накрыли рогожей. Стояла у трупа толпа и безмолвствовала.


На железнодорожной станции, расположенной рядом с портом, в салон-вагоне собственного поезда сидит крупный ростом, и лицом, и сапогами, и ручищами, и даже усами еще молодой, но уже обрюзглый мужчина. Это человек именитый, воинственный, считающий не Врангеля, а себя героем и спасителем Крыма, а в ближайшее время, бог даст, и всей России.

Это генерал Слащев. Десант на Кирилловку в тыл красным поведет он.

А пока сидит в кресле и пьет.

Пьет с горя и обиды. Почему не его избрали после ухода Деникина главнокомандующим? Врангель где был, когда он, Слащев, отбивал атаки красных зимой и весной этого года? Барон по ресторанам ходил там, в Константинополе, это все знают. Эх, судьба-злодейка!

Слащев — генерал-майор, и зовут его Яков Александрович. Как и Врангель, он тоже послужил у Деникина и тоже участвовал в походе на Москву. И тоже хлебнул лиха, когда пришлось покатиться обратно, так и не увидев стен Кремля. Но разве и тогда, при всеобщем развале и бегстве войск Деникина, он, Слащев, не оказался более стойким и удачливым, чем все другие генералы?

Шиллинг, генерал-лейтенант, тщился удержать Одессу, а ведь не удержал! Кутепов, Романовский, Шкуро, Драгомиров, Май-Маевский, Сидорин, Мамонтов и сам Врангель разве что-нибудь удержали, отстояли? Все отдали большевикам, а он, Слащев, удержал же Крым!

И что теперь? Удержал, выходит, чтобы отдать и Крым и себя во власть этому «болярину Петру».

— К черту! — ругался в эту ночь Слащев и был почти невменяем от бешенства.

Адъютанты — одним из них была его жена, бойкая бабенка, — старались его успокоить, упрашивали отдохнуть. А он не унимался:

— Не забуду обиды, нет! Уйду к красным!..

Хмель не брал его, вот что было плохо. А пить уже не хотелось ни стоя, ни сидя, ни лежа. Что же делать? Ко сну тоже не клонило. Почитать нешто? Он давно не держал в руках книжки; правда, любил Блока и особенно стихи: «Мы — дети страшных лет России, забыть не в силах ничего…» Гитары звон надоел… Хоть стреляйся!..

Он брал свой увесистый маузер и начинал играть им, нарочно держа смертоносным концом длинного дула к себе.

Опять придется тут обратиться к свидетельствам. Личность Слащева охарактеризована в них более или менее без прикрас и предвзятости. Один утверждает: чуть что, он подымал крик: «Перепорю! Перевешаю!» И факты это действительно подтверждают. В штабе у себя он круто творил суд и расправу за малейшие провинности, а тех, кого считал красными или только сочувствующими им, беспощадно вешал и расстреливал, и по его приказу на грудь повешенного набрасывалась табличка с надписью: «Враг народа».

«Когда Севастопольский военно-полевой суд по делу о предполагаемом восстании рабочих против белых вынес оправдательный приговор пятерым из десяти обвиняемых, Слащев прилетает из своей ставки в Джанкое в Севастополь, забирает из тюрьмы всех десять обвиняемых, в том числе и оправданных, увозит их к себе в ставку, и по его приказу их расстреливают».

Страшная лютость, видимо, как-то по-своему метит человека. Еще недавно это был статный, молодцеватый мужчина с красивым холеным лицом. Сейчас его было не узнать. Голова облезла и тряслась, рот обеззубел, глаза были мутными, а движения беспорядочными и резко порывистыми. Одевался он вызывающе пестро, носил на улице какие-то фантастические наряды, которых не носил ни один из людей его звания и чина. Любой другой одежде он предпочитал черные, с серебряными лампасами брюки, обшитый куньим мехом ментик, а на голове нечто вроде кубанки. Часто привлекая общее внимание, он появлялся в белой бурке, несмотря на уже наступившую в Крыму жару. Чудак генерал!

Остается в заключение дать и описание салон-вагона Слащева, тоже по-своему знаменитого. Побывавшие здесь люди утверждают, что в вагоне царил невероятный беспорядок (и уверяют, что так бывало всегда, во всякое время дня и ночи). Стол, уставленный бутылками и закусками, на диванах — разбросанная одежда, карты, оружие. Среди этого беспорядка — Слащев, окруженный всевозможными птицами. Тут были и журавль, и ворон, и ласточка, и скворец. Они прыгали по столу и диванам, вспархивали на плечи и на голову своего хозяина. За достоверность этой картины, которая могла бы кого угодно поразить, можно вполне ручаться, она описана со слов самого Врангеля; он и сам был поражен, посетив командующего десантом наутро после описанной ночи.


Когда после осмотра десантных кораблей Врангель сидел потом в салон-вагоне у Слащева и беседовал с ним, то услышал от последнего такой каверзный вопрос:

— Вы надеетесь, Петр Николаевич, что моя Кирилловка, если я ее займу, может стать вашим Аустерлицем? Сознайтесь!

С дивана замахал крыльями журавль, будто аплодировал хлестким словам своего хозяина.

Не успел Врангель ответить, как на плечо ему попытался сесть ворон. Увернувшись от птицы, барон наконец проговорил, хмурясь и вертя шеей:

— Будет вам паясничать, Яков Александрович! Мы служим России, а не своему тщеславию!

— Конечно, конечно. Видит бог, я пошутил.

Пошутил! Барон поморщился, но ничего не сказал. Слащев стал докладывать о положении с десантом, одновременно командуя своими пернатыми и сновавшими по салону собачками всяких мастей и пород:

— Дефелия, на место! Марциал, не валяй дурака! Хватит!

Он выкрикивал хрипловатым, отрывистым голосом еще какие-то странные, причудливые клички.

— Чего, чего опять захлопал, Зам-цу? — обратился к журавлю Слащев. — Что я такое сказал умное, а? Ну что?

— А что значит «Зам-цу»? — спросил Врангель, пожимая плечами. Очень это ему все не нравилось, казалось несолидным для командира десанта. Но делать сейчас выговор Слащеву не хотелось. Человек идет в десант и пусть выполнит свой долг. А серьезный разговор может состояться и потом.

Пока барон думал об этом, Слащев объяснял:

— Зам-цу — это, знаете ли, не имя. Это название опьяняющего напитка, который употребляют в Китае вместо водки. Слово латинское, между прочим. Но позвольте, продолжу свой доклад.

— Да, да, слушаю вас, Яков Александрович. Значит, орудий у вас будет шестьдесят. А погружено уже сколько?

— К двенадцати будут у меня самые последние данные хода погрузки. Идет дело ничего, ничего… Э-э! Ермак, Ермак! — завопил Слащев во все горло. — Туда не лезь! Тебе что говорят? Брысь!

— Это вы кота назвали Ермаком? — недоумевал Врангель.

— Да… А что? По-русски зато! Кот сибирский, как же его называть? А боевой — ух! Бой-кот!..

«Разнузданность какая-то во всем», — думал барон и вспоминал нравы, царившие в штабах и среди высшего офицерства при Деникине. Безапелляционной фамильярностью, глупым оригинальничанием и панибратством даже кичились, как кичился и сейчас Слащев. Генерал Шкуро, известный пьянчуга и мот, отъявленный подонок, которому, по совести, и руки не следовало бы подавать, мог с лихим шиком, по-свойски похлопать по плечу генерал-лейтенанта Май-Маевского и сказать ему:

— Что, батя, денежки у тебя есть? Поедем в ресторанчик, кутнем. А я, брат, поднакопил кое-что, поднакопил. От «благодарного» населения, ха-ха!

Май-Маевскому неловко, он намного старше Шкуро и по-иному воспитан, а тот все хлопает его по плечу, лезет целоваться.

— Бери у меня, батя, за уважение к тебе дам. Хоть миллион, хоть два. Могу «колокольчиками», а хочешь, дам и романовских!

У себя в штабе Врангель твердо решил не допускать такой разнузданности, но вышибать старый дух и нравы, укоренившиеся при Деникине, было нелегко. Со временем он все это сломает, дай бог только развернуться, добиться хоть первой победы над красными в Северной Таврии.

А там уж он и этому Слащеву покажет и другим. У него они все будут в кулаке. Шутить и паясничать больше не станут.

Что бы там о Врангеле ни думали и ни говорили, а скоро все убедятся, что рука у него и верно железная и к своей цели он умеет идти, не считаясь ни с чем. Один историк о нем напишет:

«Получив в наследство от Деникина, по красочному выражению одного из белых мемуаристов, банду вместо армии, Врангель вынужден был в первое время по своем воцарении в Крыму заняться приведением своих войск в порядок. Эта работа продолжалась в течение всего апреля и мая 1920 года… Долго оставаться в «крымской бутылке» Врангель не мог; огромная масса беженцев и войск, скопившихся в Крыму, начинала уничтожать все его продовольственные запасы, и потому необходимо было выйти за Перекопский перешеек, захватить все, что возможно, и, если придется, скрыться опять в Крым с необходимыми продовольственными запасами».

Слащев так и сказал в заключение своего доклада:

— Так что, с вашего разрешения, будем считать все готовым к набегу. С богом, двинемся, рванем в Таврию, и что захватим, то наше. Как в старину крымские ханы делали. Вырвутся за Перекоп, награбят что можно — и со всем добром обратно в Крым!

Врангель опять нахмурился, хотя, похоже, Слащев шутил.

— Это кто же хан, по-вашему? — спросил барон. — Вы, Яков Александрович, о возвращении из-под Кирилловки и не думайте. И мы с вами не крымские ханы, к вашему сведению!

— Как не ханы? А кто же мы? — развел руками Слащев. — Идем в набег!

— Ну вас! — буркнул барон и встал.

Слащев мог, не боясь никого, и паясничать, но мог и по-серьезному поговорить. Он развил перед главнокомандующим особый план действий в местностях, которые, даст бог, будут захвачены. Первое: опираться на зажиточное крестьянство и при этом играть на вольнолюбивом духе украинцев, и прежде всего — помириться с Махно! Второе: поладить с кубанским и донским казачеством. Третье: поставить всюду в захваченных областях надежных людей — умных, толковых и знающих.

— А где их взять, голубчик? — перебил Врангель.

Он потемнел, нахмурился и оборвал разговор.

У Наполеона были настоящие маршалы. Но что сделаешь с такими, как Слащев? Завел у себя целый зверинец, и не поговоришь даже как следует с ним по делу. Карканье, свист, писк, хлопанье крыльев, даже клекот какой-то слышится из угла. Барону приходилось то и дело вертеть шеей, чтобы не давать нахальному ворону садиться ему на генеральский золотой погон. В другом углу виден был огромный киот, и за разговором Слащев не раз оглядывался на мерцающие темным серебром иконы и крестился истово, приговаривая:

— Даст бог! Даст бог! Авось господь даст!..

А под конец беседы вдруг бухнулся на колени перед киотом и запричитал:

— Вразуми, заступница, матерь божья! Помоги!

Опять он паясничал? Шут его знает. Врангель вышел из салона на яркий свет солнца с таким ощущением, что лучше было бы не ходить тогда на «Аякс» и не брать на себя тяжелый крест главнокомандующего разбитой армии. Ну можно ли воевать, опираясь на таких людей, как Слащев? Верит в Махно, в салоне у себя держит зверинец и божницу, как у московской купчихи, и ломается, выкидывает номера, словно «рыжий» в цирке. Деникин, казалось барону, оттого и проиграл, что опирался на подобных генералов. Сброд! Вояки неплохие, но все-таки сброд. Пьяницы, шуты, черт знает что! Есть и настоящие, но как мало их!

Нечто затаенное, что-то глубоко сидящее, что-то нерусское шевельнулось в душе Врангеля. Нечто такое, в чем он сам себе не признавался и сам от себя отгонял. Вот он, Врангель, не пожалел себя, когда его, как варяга, позвали княжить и спасать Россию; он не отказался от тяжелого креста, а взвалил на плечи и понес, надеясь так послужить России, чтобы на века прославить род Врангелей; а люди, те, кого он надеется облагодетельствовать, вон как себя ведут. Ворчат, паясничают, интригуют. Эх, будь у него под начальством немцы, шведы или норвежцы! Или хотя бы французы. А с этими, вроде Слащева, далеко не уедешь. На взгляд Врангеля, это было что-то дикое, темное.

2

Еще одна необходимая справка. — Рука руку моет. — Плохие предчувствия у главнокомандующего. — Разговор о крымских ханах. — История с Уваровым. — Загадка «Сфинкса». — Врангель и царь Эдип. — Офицерское государство. — Закон, который будет написан на барабане. — Песня «Алла-верды», ставшая гимном армии.


На войне важно знать, каково соотношение сил борющихся сторон. Так вот, судя по всему, Врангель неплохо знал положение противостоящих ему войск 13-й армии. И, готовясь нанести ей удар, трезво все учитывал.

В самом деле, рассказывая в своих мемуарах, как благоприятно складывались для него дела в мае 1920 года, барон откровенно признает: очень ему помог польский маршал Пилсудский, который вдруг обрушился на Украину с запада.

«Разбитые поляками красные XII, XV и XVI армии продолжали отходить по всему фронту… В течение нескольких недель поляки, при содействии украинских петлюровских формирований, очистили огромную территорию вплоть до Полоцка на Западной Двине, до верхнего течения Днепра, Киевский район и значительную часть Правобережной Украины. Все резервы красного командования бросались на Западный фронт для спасения катастрофического положения. Туда главным образом направлялась конница. С Кавказа переброшена была 1-я Конная армия «товарища» Буденного, наиболее сильная конная часть красных. К маю месяцу в боевом составе XIII Советской Армии числилось до 12 тысяч штыков и 3000 сабель…»

Преувеличил барон, меньше было в 13-й армии. У него же, кроме 40 тысяч кавалерии и пехоты, были и танки, и самолеты, и броневики, и, кроме того, на его стороне была внезапность удара. А на войне это многое решает. Вот он и нанес внезапно такой удар, не ожидая, пока поляков разобьют совсем. Одна рука помогла другой.

На этом, собственно, и можно закончить нашу справку и перейти к дальнейшим событиям.

Впрочем, кое-что надо прибавить здесь же. Конечно, не один Врангель учитывал соотношение сил. Это учитывала и другая сторона. Просто выхода иного не было у Москвы — требовалось сначала разбить легионы Пилсудского, слишком глубоко вклинившиеся в глубь Украины. И разгром этих легионов уже шел. Не помогло им и вторжение Врангеля в Таврию.

«Даешь Варшаву!» — гремел победный клич красных войск, неудержимым порывом устремившихся на запад.

«Даешь! Даешь! Вперед, братва!..»

Мы уже знаем, как много значил в ту пору этот клич. Помнят его многие еще и сегодня. Боевой задор и молодость нашей революции звучат в нем мощно.

При кличе «Даешь!» закипала кровь в жилах и сабельный клинок будто сам выскакивал из ножен и лихо взлетал над головой.

«Смерть контре! Дае-о-ошь!»

Но вернемся к событиям, о которых мы рассказывали.

Странное для главнокомандующего настроение овладело бароном вечером 6 июня, когда ему доложили об удачной высадке отряда Слащева у Кирилловки на Азовском побережье. Итак, поход начат! Первый шаг сделан. Наполеон тоже начинал с маленького.

Но что-то грызло душу барона, грызло…

Депеши приходили в Севастополь, где барон держал свою главную штаб-квартиру, одна за другой. Англичане снабдили Врангеля хорошей радиостанцией, и связь с десантом Слащева поддерживалась непрерывно.

— Ваше превосходительство, вот последняя радиограмма, от Слащева. Он уже почти у Мелитополя.

— Хорошо, благодарю. Идите.

Все складывалось как нельзя лучше. Но в те самые часы, когда армейский корпус Слащева в составе двух дивизий и Терско-Астраханской конной бригады рвался напролом к Мелитополю, барон беспокойно расхаживал у себя в севастопольской резиденции (это был большой дворец с высокими цветными венецианскими окнами) и был, казалось, более удручен, чем когда-либо.

В кабинете барона у карты стоял небольшого роста моложавый генерал и переставлял флажки: красные отодвигал к северу, к Днепру, за Таврию, а на их место прикалывал белые.

Это был начальник штаба врангелевских войск генерал-майор Шатилов.

Расхаживая из угла в угол по большому пушистому ковру, Врангель говорил Шатилову:

— Не могу забыть, дорогой мой друг, своего последнего разговора со Слащевым. Душу он мне перевернул. Больше всего на свете боюсь повторения того, что было у милого моего предшественника. А Слащев, этот паяц во генеральском чине, кричал мне: «Разве не в набег идем?» Каково, а? В «набег»! То есть грабить, убивать, в плен брать и обращать в рабство, как делали когда-то крымские ханы. Черт знает что! Ну подскажите, где взять мне людей, с которыми можно было бы мир перевернуть? Ведь сейчас опять смотрит на нас вся Европа! Вся! Я не шучу!

Шатилов сочувственно кивал. Он всегда кивал. Как и положено подчиненному, когда высказывается начальник.

Скажем и о нем несколько слов. Человек спокойный, улыбчивый, он был давним приятелем и боевым товарищем барона, однокашником по академии Генерального штаба. Когда Врангель, попав в немилость у Деникина, отсиживался в Константинополе, с ним там находился и Шатилов. Став верховным правителем и главнокомандующим, барон вызвал к себе из Константинополя старого друга и назначил начальником своего штаба. Теперь они снова вместе.

У симпатичного с виду Шатилова глазки, однако, хитрые. Странная ухмылка светилась в них в эти минуты, пока барон сетовал на то, что у него мало верных, настоящих помощников.

Да, увы, людей у пего нет, дело делать не с кем, а Европа и весь цивилизованный мир многого ждут от начатого похода.

— Я в конце концов уже понадавал векселей, как ты знаешь, — продолжал Врангель, останавливаясь у окна. — На меня надеются, черт возьми! А тебе тут говорят: «Идем в набег». С дикими ханами меня сравнивают!..

Кстати, о векселях, про которые упомянул сейчас барон. На этом стоит чуть остановиться, и пусть опять говорят документы. Сам Врангель потом расскажет в своих мемуарах, что это были за векселя:

«В конце апреля я дал несколько обедов представителям иностранных миссий — английской, французской, американской, японской, сербской и польской — и принял приглашения на обеды английской, французской и японской миссий».

Речь идет здесь о военных миссиях, обосновавшихся в Севастополе при новом главнокомандующем.

«С представителями всех миссий без исключения установились наилучшие отношения. В разговорах с ними я неизменно подчеркивал значение нашей борьбы не только для самой России, но и для всей Европы, указывал, что угроза мирового большевизма не изжита, что доколе в Москве будут сидеть представители Интернационала, ставящие себе целью зажечь мировой пожар, спокойствия в Европе быть не может. Не может быть и экономического равновесия, пока с мирового рынка будет выброшена шестая часть света».

Вот какие векселя «понадавал» Врангель западным правительствам. Вексель на всю «шестую часть света»! Фантастично, но факт…

— Нет, серьезно, я уж теперь не могу отступаться, — говорил Врангель в тот вечер Шатилову. — Срамиться перед всем миром? Ни за что!..

Он заложил руки за спину и опять стал ходить взад и вперед и сетовать: где же взять достойных людей?

— Мне нужны живые силы, много живых сил. О, если б они у меня были!

Казалось, все, что здесь находилось, расположено ниже глаз барона, и оттого он на все смотрит свысока.

— Ведь кто окружал Деникина, сколько дурачья, — все не мог успокоиться Врангель. — До анекдотов доходило! Помнишь историю с Уваровым?

— Это который? — спросил Шатилов. — Тот, которого Деникин назначил генерал-губернатором в Ставрополе перед нашим походом на Москву?

— Он, он, Уваров. Ты, друг мой, не все знаешь, мне рассказывали такие подробности — смех и грех! Начал этот Уваров свои художества вот с чего. Вызывает к себе прокурора и спрашивает совета. «Видите ли, в чем дело, — тут издается газета, содержание которой мне безразлично, но мне не нравится ее подзаголовок: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я хочу им посоветовать — пусть печатают девиз: «В борьбе обретешь ты право свое». Это мне больше нравится, а то пахнет каким-то интернационалом…»

Дальше, по рассказу Врангеля, между новоявленным генерал-губернатором и прокурором произошел такой диалог:

Прокурор. А при чем здесь я, ваше превосходительство?

Уваров. Ну, вы все-таки человек местный и знаете местные обычаи.

Прокурор. Приведенные вами девизы, господин генерал, не местные. Девиз «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» принят у социал-демократов, а «В борьбе обретешь ты право свое» — это лозунг эсеров. Едва ли социал-демократы захотят воспользоваться девизом другой партии…

Уваров. Постойте! Я придумал! Пусть пишут: «Пролетарии всея Руси, соединяйтесь!»

Рассказав это, Врангель басисто захохотал, повторяя:

— «Всея Руси»… Каково, а? Нашел выход, дуралей! Так и не понял, что хрен не слаще редьки. Вот и работай с такими губернаторами, как Уваров, и воюй с такими генералами, как Слащев!

Шатилов, по-прежнему тая хитрую усмешечку в сощуренных глазах, и без того маленьких, заговорил о том, что в гражданской войне все идет не по правилам: и сражения не так происходят, как в обычной войне, и поведение людей не то, и все вообще не то. В старой, царской России такие, как Уваров, были на своем месте, и что бы они ни творили, никто не воспринимал это как нечто анекдотичное. И хотя, скажем, у Гоголя и у Щедрина показывались комические городничие и тупоголовые помпадуры, верха состояли все-таки из людей умных и толковых. А сейчас все вышиблено из колеи и никто ничего не понимает в происходящем.

— Поглупел наш дворянский класс, — вывел из всего сказанного Шатилов. — Все мы выдохлись, разложились и ни на что не годны.

Врангель, выслушав эти грустные слова, повертел головой, как всегда делал, когда с чем-то не соглашался, посмотрел сверху вниз на своего малорослого начальника штаба и сказал:

— Нельзя так отзываться о дворянах. Мы сами с вами дворяне, друг мой.

Поглядев снова на своего начальника штаба, Врангель увидел, что тот кивает.

— Вот то-то же, — продолжал барон, тоже удовлетворенно кивнув. — Лично я глубоко верю, что наш класс еще может возродиться, только не в старом, а новом качестве. Посмотрите на Германию, Восточную Пруссию. Кто там служит первой опорой их Генштаба и всей их военной мощи? Помещики. Но в отличие от наших русских собакевичей и плюшкиных это культурные юнкеры-латифундисты, они умеют заинтересовывать и ладить с немецким крестьянством.

Тут барон сам себя оборвал, сказав:

— Нам еще об этом рано говорить, но кое-что я в ближайшем времени предприму. Я готовлю закон о земле.

— Вот как? — не без удивления проговорил Шатилов. — А что же вы можете пообещать крестьянам?

— А вот скоро увидите.

У Шатилова странно заблестели глаза, и он не удержался от замечания:

— Но если вы пообещаете мужикам землю, от нас отвернется офицерство наше. А без офицерства мы никто и ничто!

Разговор пошел в открытую, и Врангель тоже уже не смог удержаться и, вертя длинной шеей, стал повышенным тоном доказывать, что мало иметь хорошие офицерские кадры, — кроме них, нужна и солдатская масса, она берется из крестьянства. А в России, где почти все население состоит из мужиков, черпать для армии живую силу можно только при том условии, если будешь с ними ладить.

— Всякая власть держится на подпирающих ее живых силах, — говорил барон. — Это всем известная истина, друг мой.

— Я в политике мало разбираюсь, — уступил Шатилов. — Но как это вы дадите крестьянам землю?

Врангель с усмешкой пожал плечами:

— Друг мой! Во-первых, я ведь пока еще не землю им дам, а только обещание. А во-вторых, не беспокойтесь, мои гражданские помощники найдут способ, чтоб и овцы были целы, и волки сыты. А пока что я поручил одному борзописцу из здешней газетной братии написать статью, так сказать, в виде пробного шара. Завтра утром вы ее прочтете.


Как видим, Врангель не забыл совета де Робека и действовал.

Среди людей, окружавших его предшественника, генерала Деникина, шел слух, что, уходя со своего высокого поста, Деникин с грустью повторил известную фразу из римского поэта Виргилия: «Я сделал что мог, кто может лучше, пусть сделает». Вот Врангель, естественно, стремился сделать лучше. А что из этого получится, еще посмотрим.

В Севастополе по утрам выходило несколько газет да еще была одна вечерняя. Где добывали бумагу и средства их издатели, не понять; было известно, впрочем, что газете «Заря России» сам верховный правитель и главнокомандующий оказывает поддержку.

Вот в этой-то газете на другой день после разговора барона с Шатиловым о дворянстве, офицерстве, прусских юнкерах и земельном законе появилась статья, из которой мы ввиду ее большого интереса позволим себе привести кое-какие выдержки.

Генерал Шатилов в это утро был очень занят срочной штабной работой, но и он урвал несколько минут, чтобы эту статью прочесть.

Начиналась она так:

«Известно древнее сказание о том, как в Фивах появилось дикое чудовище получеловека, полуживотного — «Сфинкс».

«Сфинкс» всем загадывал свою загадку и беспощадно истреблял тех, кто не мог ее разгадать. Только мудрый Эдип укротил буйство «Сфинкса», разгадав его загадку, и тем спас государство от гибели, а сам сделался царем.

Эта история неизбежно вспоминается, когда путешествуешь по развалинам русской Фивиады.

Тургенев назвал русского крестьянина «Сфинксом». Но русский «Сфинкс» до сих пор не находил своего Эдипа. Наша народническая, идолопоклонствующая интеллигенция, ослепленная своей мещанской идеей, преломленной сквозь призму интернационализма, долгое время думала, что наш народ таит в себе какую-то глубочайшую тайную истину — загадку. И, де, стоит только снять с наших мужиков железный «намордник», как он тотчас разомкнет свои уста и скажет такое «богоносное» слово, от которого ахнет весь мир, удивится «гнилой Запад» и обретет в этом слове путь окончательного спасения.

Сама интеллигенция не знала этого слова, но стремилась его услышать. Она звала к «опрощению», приглашала идти «в народ» и сама шла «в народ», чтобы познать его загадку. Теоретически, по принятым в готовом виде заграничным программам социализаций и национализаций, наша интеллигенция старалась распознать «Сфинкса», но не распознала.

А когда наступил желанный день и силой революции снят был с народа «намордник», надетый самодержавием, — народ никакой замечательной идеи не высказал, а только повторил все то же единственное свое слово, которое с топором в руке прохрипел еще до освобождения от крепостной зависимости:

— Земля!..

Земля — вот единственная цель и задача русского «Сфинкса». Но интеллигенция в лице Временного правительства, обессиленная раздорами, не нашла верного пути к разрешению заданной загадки, и «Сфинкс» сожрал свою интеллигенцию.

Не оказался Эдипом и генерал Деникин, веривший печальному глубокомыслию окружавших его лукавых и своекорыстных «хлеборобов», которые требовали себе землю.

«Сфинкс» беспощаден к тем, кто не понимает его загадки.

В обладании землей наш мужик видит сегодня свою главную цель. Вот почему властвовать будет тот «Эдип», который умиротворит русского «Сфинкса» и даст ему права на землю.

Этот Эдип явился. Ожидаемый всеми нами приказ Верховного правителя о земле будет полон эдиповской мудрости. Здесь дается исчерпывающий ответ на загадку «Сфинкса», именно такой, какого он ждал: собственная земля!»

Газету «Заря России» в этот день брали нарасхват. У киосков за ней стояли очереди, и тут же, едва прочитав статью о новоявленном Эдипе, люди начинали горячо спорить.

Одни говорили:

— Ничего это не даст, господа. Уже поздно.

— Почему? Крестьяне ждут земли!

— Ничего они не ждут. Они уже давно получили ее.

— Когда, позвольте?

— В семнадцатом году, сударь. По большевистскому декрету о земле. А наш новый Эдип собирается еще только дарить им ее. Что-то не то.

Многие, однако, одобряли Врангеля и стояли на том, что в отличие от Деникина он дело понимает.

— Погодите, вся Таврия скоро будет наша. А это и хлеб, и скот, и пополнение для армии. А там уже и Кубань близка, и Дон. Нет, теперь уж можно надеяться, что к себе домой вернемся.

— Это куда же, господин хороший?

— У меня на Тамбовщине имение.

— А-а! Так и говорите.


Вслед за десантом Слащева ринулись из Крыма в Таврию еще два корпуса. Фронт красных оказался всюду прорванным, и они с тяжелыми боями откатывались назад. Врангель бросал в бой дивизию за дивизией, много конницы, броневики, танки, аэропланы, бронепоезда.

Нелегко дался Врангелю захват Таврии, это он сам признавал.

«Танки и броневики двигались впереди наших цепей, уничтожая проволочные заграждения, — рассказывает Врангель. — Красные оказывали отчаянное сопротивление. Особенно упорно дрались латышские части. Красные артиллеристы, установив орудия между домами в деревнях Преображенка и Первоконстантиновка, в упор расстреливали танки. Несколько танков было разбито, однако наша пехота с помощью их овладела всей укрепленной полосой…»

…Вечером Севастополь сиял огнями. На бульварах бравурно гремела медь духовых оркестров. Толпы гуляк заполняли набережные. По яркому блеску богатых витрин, по пестрым рекламным тумбам на углах, по бойкому многоголосью продавцов газет чувствовалось, что в новой врангелевской столице (столице, как ее уже прозвали, «Офицерского государства») появилось все, о чем могут мечтать люди, имеющие деньги и желание вкусно поесть, попить и повеселиться.

Пылали вывески кинотеатров и ресторанов, баров и кофеен, игорных домов и духанов. Катили по улицам фаэтоны и автомобили. В толпе можно было встретить моряков почти всех стран мира. Особенно много попадалось французов и англичан. Несмотря на вечерний час, тут же у шашлычных и баров шел бойкий торг иностранной валютой.

— Беру доллары, беру доллары!

— Лиры могу предложить! Пиастры, если желаете! Гульдены, франки!..

В этот вечер, часов около девяти, по срочному вызову явился к Врангелю во дворец генерал Климович.

Это была в прошлом именитая фигура. До революции Климович слыл царем и богом императорской полиции, был директором департамента полиции всей Российской империи. Теперь он служил у Врангеля примерно в той же должности и с тем же неистощимым усердием.

На совещании у Врангеля, по свидетельствам некоторых сведущих лиц, говорилось много о партизанах, укрывающихся в лесах Яйлы, о большевистском подполье в крымских городах и, кроме того, было заслушано сообщение Климовича о том, как воспринята разными слоями населения и в особенности офицерством статья о земле в «Заре России».

По словам Климовича, его агенты успели собрать обширную информацию, из которой следует, что среди обывателей статья вызвала самые разные толки.

— Беспокоятся очень бывшие землевладельцы, — докладывал Климович. — В Ялте, где, как вы знаете, больше правых, чем где-либо, ни о каком земельном законе и слышать не хотят.

— Но ведь никто еще не знает, что я предложу! — негодовал Врангель. — Я отнюдь не собираюсь лишать бывших землевладельцев их собственности. Я только ограничу их определенным максимумом и предложу им же продать свои земельные излишки крестьянам.

Шатилов, сидя в кресле, подтягивал лакированные голенища своих сапог и при этом ухитрялся еще и кивать в знак согласия с тем, что говорил Врангель.

Теперь он уже не тревожился, что лишится своего имения, расположенного близ Вологды. В конце концов, все еще только когда-то будет решаться, вилами по воде писано.

Шатилов с особенным усердием закивал, когда Климович, перейдя к настроениям офицерства, передал слова самого Кутепова, генерала, который считался любимцем Врангеля:

— Кутепов высказался так: закон о земле должен быть написан на военном барабане. Трам-та-ра-рам, господа крестьяне, стоять в струнку и подчиняться! Что с барского стола упадет, то и ваше. А не то — шомполами!..

Врангель поежился, покашлял. Перед глазами, как привидение, стоял де Робек. Ну что тут делать, кого слушать?

Роковым образом повторялось то же, что было при Деникине. Едва только поднимался разговор о земле, как тотчас возникала тысяча мнений и все в конце концов уходило как бы в песок. Не отказаться ли заранее ублажить крестьян? Но тогда где же брать живую силу? Как привлечь к себе население? Нет, уж раз он, Врангель, назван Эдипом, то придется загадку «Сфинкса» решить.

«Я солдат, и должен быть тверд», — сказал себе барон. Вспомнив слова Кутепова, невольно заулыбался и повторил его слова:

— На барабане! Честное слово, он молодец, Кутепов. Пускай на барабане.

Шатилов с хитрой ухмылочкой игриво забарабанил пальцами по столу.

— А что в этом плохого, Петр Николаевич? В известном смысле точно сказано. Издадите закон вы, главнокомандующий, человек военный, и в интересах военных же, так на чем же его и писать, как не на барабане?

В одиннадцать вечера, отпустив Климовича, Врангель вдвоем с Шатиловым вышел пройтись по набережной, подышать свежим воздухом. От моря веяло теплом и покоем. По горизонту играли и переливались лунные отблески, и казалось, это огни каких-то сказочных царств, и придет время, когда барон Врангель завоюет и те царства.

— Слышите, Петр Николаевич? — спросил Шатилов. — Волны как бы рукоплещут вам. Сегодня наши взяли Каховку.

Барон думал о де Робеке, даже обращался к нему мысленно: «Все пока отлично, господин комиссар. Вы спрашивали у меня, боюсь ли я истории? Нет, не боюсь. Нисколько не боюсь. А вам советую: можете уже запасаться рюкзаком для путешествия в горы Сихотэ-Алиия…»

Размышления барона были прерваны веселым возгласом Шатилова:

— Петр Николаевич, вы послушайте, что поют!

Из верхних открытых окон ресторана выносился пьяный говор, хохот. Кто-то во всю силу легких ревел:

У нас теперь одно желание:

Скорей добраться до Москвы…

— Нет, вы послушайте, Петр Николаевич, в этой песенке есть слова: «Увидеть вновь коронование, спеть у Кремля «Алла-верды». Вся армия уже ее поет!..

— Вся моя армия? — усмехнулся Врангель. — Пускай себе поет!..

Таковы обстоятельства, отчасти предшествовавшие, отчасти сопутствовавшие прорыву белогвардейских войск из Крыма и захвату Таврии.

3

Спор о черном бароне. — Москва мобилизует силы. — Две руки Антанты. — Испытанные средства борьбы. — Что задумал Орлик? — Сказка наяву. — Друзья пускаются в обратный путь. — Появляется отец Кати. — Секретный разговор в Харькове. — Опасное задание. — «Сон Врангеля».


Вы бы видели, какая пшеница вызрела тогда в Таврии, как раз ко времени катастрофы! Ах, какая была пшеница! Давно не было здесь такого урожая. Выйдешь в поле — перед тобою степа густой желтизны, колос к колосу, руки не просунешь, и зерно отборнейшее, весомое!..

Попало в руки Врангеля много всякого добра и помимо пшеницы: склады с казенным продовольствием, фуражом, обмундированием, боеприпасами. Во власти белых оказались теперь и богатейшая экономия Фальц-Фейна, и Каховка, и Мелитополь, и многие другие населенные пункты Северной Таврии.

Где уж тут было думать о детских колониях, где их теперь устраивать? Не до них стало.

Теперь главным было задержать, остановить Врангеля, не дать ему распространяться дальше по Украине к Донбассу и предотвратить возможность соединения врангелевских дивизий с войсками пана Пилсудского на западе Украины.

На площадях Москвы с утра до ночи толпился народ, разглядывая начертанные на огромных фанерных щитах линии фронтов. Тревогу рождали черные стрелы — из Польши, из Крыма.

Слышны были такие разговоры:

— Выходит, жди опять нового похода на Москву? Так, что ли?

— Все возможно. Но вряд ли.

— Почему?

— Не дадут ему, Врангелю, ходу. Провалился с походом Деникин, провалится и этот.

— Кто же его остановит?

— Мы. Народ. Россия…

— Дай-то бог!

— Ничего, ничего. Обойдется. Как-нибудь.

В газетах и на митингах запестрели слова «черный барон» — так называли Врангеля. Расклеенные на афишных тумбах и заборах плакаты изображали его в виде отчаянного головореза в черной мохнатой папахе и такой же черной черкеске, с огромным кинжалом на поясе. В действительности он, Врангель, правду сказать, чаще носил белую, а не черную черкеску. Вот с кинжалом он, точно, не расставался и, позируя фотографам, непременно брался рукой за рукоятку, чтобы вид и поза были повнушительней. Но что-то похожее в плакатных изображениях барона было. Прозвище «черный барон» сразу привилось, и когда упоминался Врангель, то перед глазами вставало что-то темное, мрачное, косматое и страшное.


Вот что записала Катя в тетрадь в те дни:

«Сидим на Курском вокзале. Срывается все, ради чего мы ехали. Уму непостижимо, но факт. Врангель неожиданным ударом большой массы войск вырвался из Крымских перешейков и уже захватил почти всю Таврию. Наши отброшены за Днепр. Боже, опять кровь, кровь и кровь. После двух с лишним лет войны все снова под угрозой».

Взялся и Орлик за карандаш. И записал:

«Ах, сволочи! Хочу назад, прошусь и добиваюсь. И Катя тоже. Ничего, ничего, еще поглядим, кто кого! Смерть фон-барону Врангелю!..»

Как видим, настроение у Орлика оказалось стойко боевым. Не может контра победить — вот на чем твердо стоял наш юный кавалерист. Ни с чем иным, кроме победы, он бы не примирился. Да и как иначе? За три года расколошмачено много всякой контры, своей и иностранной. Побиты такие шишки белой гвардии, как Юденич, Краснов, Корнилов, Колчак, Деникин, теперь побит ясновельможный пан маршал Пилсудский. Ну, и Врангель будет тоже побит, ясно же! С любым, кто смел в этом усомниться, Орлик лез в драку. Если бы не Катя, то, пока они сидели на вокзале и ждали дальнейших распоряжений от коменданта, Орлик передрался бы со многими типами, в чьих высказываниях он находил что-то паническое.

Как-то Катя задержалась у коменданта вокзала, вдруг видит — ведут Орлика миленького и с ним какого-то тощего, очкастого «типа» (своих оппонентов Орлик иначе не называл). У этого «типа», еще молодого, но с длинной бородкой и морщинистым лбом, была избита вся «ряшка» (лица своих противников Орлик именовал только таким словом), одежда испачкана и на груди разорвана.

— Этот бандит угрожал меня убить! — сразу стал жалобиться «тип», показывая рукой на Орлика, тоже имевшего неприглядный вид.

— За что он тебя хотел убить?

Собралась публика, на вокзалах ее всегда много, были тут военные, были и штатские, всем интересно, что за происшествие да еще с угрозой убийства.

По словам «типа», Орлик хотел зарубить его шашкой только за то, что он, «тип», позволил себе усомниться в правомерности той клички, которой окрещен Врангель. Какой он «черный барон»? Не бывает черных баронов и не бывает белых. Бывают вообще бароны, и это просто титул такой.

— Какой титул? — нахмурился станционный комендант, грузный мужчина на двух костылях. — Ты откуда знаешь?

— Так известно же, товарищ комендант. Это, как бы выразить, дворянский титул-с. Введен был еще при Петре…

— Ну и что? — раздались голоса в толпе. — А тебе-то какое дело? Что ты за них заступаешься?

— Я заступаюсь? Помилуйте! — вскричал «тип». — Что вы, товарищи! Я просто объясняю, откуда барон взялся!

— Подкуплен Антантой, будто не знаем! — зашумели в толпе. — Продался контре, сволочь. Нечего нам объяснять. Сам ты, видать, из той же контры! Задержать его!

Проверили у «типа» документы. Оказалось, он корректором работает в редакции газеты «Известия». «Типа» отпустили, а Орлику сделали внушение — чтоб не давал воли рукам в словесных спорах.

Катя потом сделала свой выговор Орлику: какая, мол, тебе разница, черный барон или белый? Все равно враг!

— Нет, он черный, черный, — твердил упрямо Орлик. — Ты не спорь!..

Одно оставалось — возвращаться назад, в Таврию, то есть туда, где сейчас находится штаб 13-й армии, а о поездке в Питер уже нечего было и думать. Бедные, бедные ребятишки! Так жаль было, так жаль, что все вдруг сорвалось! Увы, пока не побьют Врангеля и не покончат навсегда с белогвардейским гнездом в Крыму (а заодно и с теми мародерскими дивизиями барона, которые расползлись по Таврии), с детскими колониями придется подождать.

Не вышло. Что ж поделаешь? Действительно, вина за все лежит только на нем, на черном бароне. Конечно, черный; все темное и мрачное, все то, что мешает народу жить и творить прекрасное, сосредоточилось в нем, в этом баронском авантюристе.

Вся контра уже на него надеется.

Ну и правильно пишут в тех же «Известиях» и в «Правде»:

«Смерть черному барону!..»


В один из этих тревожных дней, когда с юга шли недобрые вести о продвижении вражеских войск по Таврии, главнокомандующий Красной Армии Сергей Сергеевич Каменев докладывал в Кремле членам Политбюро о положении на врангелевском фронте.

Есть свидетельство, что главнокомандующий, в прошлом царский полковник (один из тех генштабистов, перешедших на сторону Советской власти, о которых говорил Врангелю на «Аяксе» де Робек), очень волновался, выступая в тот день перед членами Политбюро ЦК большевистской партии. Причина для волнения, надо признать, была достаточной: к этому времени в руках Врангеля уже была почти вся Таврия и возникала угроза потери всей Южной Украины, угля и металла Донбасса, и еще неизвестно было, как поведут себя казаки Дона и Кубани. Барон мог рвануть и на запад, к Польше.

Каменев показывал по большой карте военных действий, висевшей на стене: так и так было дело. Тут же, у карты, стоял Ленин. Стоял и слушал и всматривался в карту, а видел огромную страну, уже почти три года напрягающую силы для защиты революции от многочисленных врагов, накинувшихся на нее изнутри и снаружи. Людей, присутствовавших на этом заседании, говорят, больше всего поразил задумчивый взгляд прищуренных глаз Владимира Ильича. Взгляд этот проникал куда-то далеко сквозь карту, сквозь стены зала, где шло заседание, и был таким выразительным, что у многих возникало странное ощущение, будто не Каменев докладывает, а он, Ленин, взвешивает положение и говорит о том, что надо делать.

Очевидцы утверждают, что такое ощущение возникало у них часто, когда они встречались с Владимиром Ильичем. Следя за его взглядом, старались понять, уловить, а как он оценивает то, что всех волнует, что об этом думает?

У нас нет возможности подробно пересказать весь разговор, который произошел на том вечернем заседании. Политбюро собиралось часто, и все, что случалось в мире и в стране, там находило немедленный отклик. И все, что там решалось, тотчас отзывалось на судьбе многих и многих.

«Опасность Врангеля становится громадной», — скажет Владимир Ильич через несколько недель. Вот об этой опасности и шла речь на Политбюро, и теперь все вспоминали, что Владимир Ильич предупреждал о том же и раньше и требовал двинуть больше сил на врангелевский фронт.

Еще позже он скажет, что Врангель и польские легионы Пилсудского — это «две руки» Антанты. Это ее новый поход против красной России, новая попытка удушить революцию в бывшей царской империи и вернуть ее в свой лагерь.

Орлик и Катя еще сидели на Курском вокзале и ждали приказаний, как быть дальше, когда в «Правде» и «Известиях», самых главных газетах Москвы, на первых страницах, где печатались сводки с фронтов, запестрела зовущая строка:

«На пана и барона!»

А имелись в виду Пилсудский и Врангель.

Никогда так часто не упоминалось слово «мобилизация», как в эти дни. До революции о нем редко слыхали и придавалось ему одно определенное значение: военное.

Большевики придали этому слову с первых дней революции более широкий смысл; оно стало обозначать всеобщий подъем народа на защиту республики от врагов и на строительство новой жизни. «Страна мобилизована» — так и писали газеты, так и говорили ораторы на митингах.

Казалось порою — ведь уже все подчистую мобилизовано, где еще возьмутся люди и средства для фронта?

Нет, не все. Находились новые силы, и армия все росла, сколько ни несла потерь.

В эти дни по всей Советской Республике прокатилась новая волна мобилизаций. «Все на помощь фронту!» — звали ораторы на митингах в цехах заводов и фабрик. «Все на разгром врага! Все на пана и барона!»

Как ни трудно было, фронт против Врангеля начали укреплять новыми дивизиями. Мы скоро увидим: туда, на юг, против вылезшего из Крыма новоявленного «спасителя России», будут брошены лучшие красные части. Лучшие командармы и комиссары поведут красные войска в бой с Врангелем.

Теперь, рассказав обо всем этом, поглядим, как отразились события последних дней на судьбе дружков наших — Кати и Орлика. Естественно, на наш взгляд, говорить прежде всего о них: они, Катя и Орлик, — герои нашего повествования, о них, понятно, и речь.

Так вот, раз уж так, скажем, что тот, кто услышал бы их разговоры между собой в эти дни, несомненно, воздал бы должное их сознательности и твердой вере в то, что Врангеля непременно побьют.

Мы уже видели, как воинственно задирался Орлик с теми, кто выказывал хоть малейшие признаки паники.

Но этим воинственный пыл Орлика далеко не исчерпывался.

— Слушай, — сказал он Кате, — пока придет ответ, что нам делать, я уже решил. Хочу в белогвардейский тыл ехать, в Крым. Как думаешь, пошлют меня или не станут?

— А что ты там будешь делать, голубчик?

— Как — что? Заберусь в штаб Врангеля и взорву его. Ежели дадут хотя бы пуд динамиту, — добавил Орлик. — Я бы взялся. А ты, Катя?

— Не знаю… Это не нам с тобой решать. Кого надо, того и посылают.

Орлик начал было горячиться, как это так, даже желания у Кати нет, скажи пожалуйста, какая покорность, и вообще так не рассуждают: «Не знаю…», «Это, мол, не нам с тобой решать». Кончил Орлик тем, что махнул рукой и сердито проворчал:

— Да ну! С тобой дело иметь!..

Катя помалкивала.

Наутро после этого разговора Орлик самостоятельно предпринял «операцию», о которой следует рассказать. Один, без подружки, пустился в город. Шел, пытливо приглядываясь ко всему, что попадалось на пути, и всё спрашивал у прохожих:

— А где тут у вас Кремль?

Был хмурый денек с резким северным ветром, пыль забивала глаза. Ну и ну, такой пылищи, едкой и всепроникающей, даже и в Таврии нет, так там земля голая, а здесь же все в камень одето!

В больших городах Орлик не жил, и вы, естественно, можете подумать, что он чувствовал себя каким-то потерянным, робел и терялся в круговороте московских улиц и переулков, среди великого нагромождения стен, то каменных, то деревянных, то в первом этаже кирпичных, а сверху — сложенных из тяжелых бревен, то высоких-превысоких зданий, у которых и крыши не видно, то почти рядом — самых настоящих избушек на курьих ножках. Нет, не это заставляло Орлика теряться и робеть.

Трудно сказать, откуда и как составилось у Орлика впечатление, что Москва — это город не то чтобы сказочный, как изображался в книжках город царя Гвидона из пушкинской сказки, которой в детстве зачитывался наш герой. Москва виделась ему в ореоле какого-то неземного сияния; казалось Орлику, что это уже давно не старая Москва, что революция все тут сломала, изменила и теперь это нечто вроде того города, о котором Орлик как-то читал в одной книжке. Называлась та книжка «Город солнца», и вот как раз таким чудесным городом солнца представлялась Орлику Москва на третьем году революции.

Иной подумает: да что Орлик, с неба, что ли, свалился? В стране война, разруха, голод, обнищание. О, все это наш герой, разумеется, слишком хорошо знал. Он, помните, любил с журавлиной высоты смотреть, но видел и то, что рядом происходит, и глаз у него был острый, с малолетства привыкший к лишениям жизни. Нет, Орлик это все учитывал, а вот как хотите, иначе представлять себе Москву не мог.

Не Москва же это просто, а столица мировая, где куются счастия ключи для всех рабочих и крестьян. Это, верил он, не какой-то там город, не буржуйский Париж или Лондон.

Но вот, видит Орлик, стоит на углу женщина в жалком рваном ватнике, продает стаканами семечки. Насыпала она и Орлику стакан этих семечек, деньги взяла немалые, а объяснить, где Кремль, не смогла.

— Я не бывала, не знаю, миленький.

— Небось приезжая?

— Нет, я тут сроду живу, за вокзалом.

— И никогда в Кремле не была?

— Говорю, ну даже и не видела, какой он. Возле Кремля ведь прежде одни знатные богачи жили. А мне-то что было там делать? Я пролетарка, без мужа. На фронте погиб.

У Орлика снялось сердце. Не мог он видеть бедствующих женщин, они ему напоминали родную мать — тоже одна-одинешенька, и что она там делает в Каховке, Орлик себе не мог представить. Белые, как видно, уже и туда добрались, страшно и подумать. Были у героя нашего два сухаря черных — отдал торговке семечками и пошел дальше. Встретились добрые люди и показали: туда, мол, иди, потом налево сверни, потом прямо и дойдешь, братик, до Кремля.

Орлик ждал, что на пути будут ему встречаться оркестры музыки с марширующими колоннами рабочих и красноармейцев и всюду он увидит красные полотнища и флаги, а на перекрестках встанут перед ним триумфальные арки с революционными надписями и венчающими их громадными молотами и серпами.

Оркестры духовой музыки действительно попадались, и арки из фанеры с красными флагами тоже встретились, и серпы и молоты — на плакатах. Но какой старой, унылой, запущенной казалась Орлику Москва в тот день! Прежнее представление рассеялось, а к новому видению Москвы он еще придет. Это не сразу дается — понять большой город, его душу. Месяца через три с лишним Орлику предстоит снова побывать здесь, и тогда он увидит Москву другими глазами.

Но это еще предстоит, а сейчас он шел и смотрел по сторонам и чем дальше, тем больше недоумевал.

Ничего сказочного не было.

И вдруг — уже ни на что подобное не надеясь — Орлик ахнул. Перед ним открылась многолюдная широкая площадь, мощенная камнем, а за ней вставало наяву почти сказочное видение — стена с зубцами, башни, теремки и купола, одно над другим, все в причудливом нагромождении, ну совсем как в пушкинском городе царя Гвидона!

Трепет обуял Орлика. Видал он виды, а такого еще не видел. Сердце сперва замерло, а потом быстро забилось в радостном волнении. Он и не помнил, как содрал с головы шлем. Долго стоял любуясь. Это — Кремль. Вот чудо, ты подумай!..

Мимо красноватой стены с высокой стрельчатой башней и часами на самом верху бежал трамвай. Рельсы пролегали как раз в том месте площади, где теперь Мавзолей и трибуны.

Трамвай — это было не совсем понятно; он нарушал впечатление сказки.

Орлик прошелся вдоль стены, потрогал седые, кое-где поросшие мхом кирпичи, чтобы потом мог сказать — он не только видел сказку, а и прикасался к ней.

У самой стены бросались в глаза могилы с увядшими и свежими венками и надписями на лентах: «Павшему в бою…», «Погибшему от рук белых наемников империализма…» Давно уже Орлик заткнул за пояс свой шлем и дивился, почему другие ходят по площади в шапках. И в ворота Кремля ныряют, тоже не сняв головного убора.

Он все выискивал, Орлик, к кому бы подойти да порасспросить о том, ради чего он и очутился здесь.

Часовой у Спасских ворот попался неприветливый, строгий. Лицо худющее, на носу ржавые железные очки. Лихо заломлена на голове серая окопная папаха.

Все же он старался понять Орлика.

— Ну чего тебе надо? Куда?

Орлик мнется, глаза косит в сторону, отвечает уклончиво:

— Да есть у меня дело.

— Какое дело? К кому?

И вдруг очкастый раскричался. Голос громовой, зычный, чуть ли не по всей площади слышно. Орлик уже и не знал, куда деваться, а тот все гудел:

— Ты чего? Это почему у тебя вид такой неподобающий? Ты при шашке и оружии, а без головного убора стоишь, — куда это годится? Э-э, братец! На губу хочешь попасть? Можешь посидеть!

Пришлось надеть шлем и отойти от часового подальше. На гауптвахту еще попадешь, чего доброго. Очкастый часовой что-то еще кричал вслед, кажется, за партизанщину ругал: хватит, мол, этого самого, пора к дисциплине настоящей привыкать и так далее.

Теперь что оставалось делать? Орлик нашел решение: он двинулся вдоль кремлевских стен и башен с твердым намерением обойти Кремль и разглядеть со всех сторон. От Спасских ворот дошел до Троицких, оттуда — до Боровицких. Потом шел вдоль Москвы-реки и держался лишь одного направления: куда стена ведет, туда и он шаг держал.

Часа полтора это заняло. Шел он, шел, пока снова не добрел до Красной площади. Ноги, признаться, гудели, да и есть хотелось, а уже было за полдень, а еды не оставалось в карманах у нашего путешественника ни крошки, да и денег тоже.

А теперь что оставалось делать?

Опять само пришло решение: застегнуть потуже ремень, что Орлик и сделал. Доплелся он до Иверских ворот (тогда еще такие существовали) и потолкался тут среди прохожего люда. С иными заговаривал, если это были, на взгляд Орлика, свои. Ну, скажем, стоит у газетной витрины человек в кавалерийской фуражке и потертой окопной шинели. К такого рода личностям — молодые ли они или уже седые — наш герой сразу проникался симпатией. И вот как раз у одного такого человека и как раз в кавалерийской фуражке Орлик и стал спрашивать:

— Слушай, батя, ты мне скажи: что в Кремле? Снаружи поверх стены купола, да кресты, да башни, а внутри что?

Собеседником Орлика оказался уже действительно по годам вполне «батя», если не дедушка. Сидел он у Китайгородской стены и перематывал разъехавшиеся обмотки.

— Ты откуда? — перво-наперво осведомился он у Орлика. — С фронту?

Орлик начисто все выложил. Ехал вот с товарищем по такому-то делу, не доехал и теперь не знает, что дальше-то делать.

— Ага! — покивал пожилой кавалерист. — Понятно. Сам я тоже бывший фронтовик, Деникина бил, до Новороссийска дошел, а там тифом меня сразило. А сейчас я в Москве тут по особым делам. Из-под Калуги мы… Ну, а тебе для чего про Кремль надо знать? Я там сейчас был и могу все тебе рассказать.

Орлик ахнул:

— А как допустили вас?

— А просто. Я к Михаилу Ивановичу Калинину заходил. По крестьянским делам. Ну, поговорили. Обещал помощь оказать. А тебе, сыпок, по какому делу?

— Я в белый тыл хочу, — признался чистосердечно Орлик. — Помог бы мне в этом Калинин? Как же к нему попасть?

— Э, милый, — усмехнулся пожилой кавалерист. — Ты порядка не знаешь, что ли? У нас же теперь не то, что было. Власть укрепилась, и порядку куда больше стало. Москва видишь какой сделалась? Не Москва, брат, а штаб руководства! Вся мировая революция тут на виду, про все тут знают и думают… Понял ты? Международная дипломатия, война, хлеб — все берется во внимание. Так-то, милый ты мой герой!

Он все усмехался, кавалерист, и продолжал свое дело — переобул, не торопясь, левую ногу и взялся за правую.

— А ты, значит, в белый тыл собрался, к барону Врангелю? — опять заговорил солдат и все с той же ухмылкой продолжал: — И чего бы ты там стал делать, а? Эх, милок! Я вижу, ты хотя и в буденовке, а по уму-разуму как бы еще дитятко… Да, да, не обижайся, я это говорю тебе всурьез, по-отечески. Порядок же есть, братишка ты мой хороший. Ежели бы, допустим, нашему главному штабу руководства понадобился какой человек для взрывной работы в белом тылу, то, поверь, само руководство нашло бы тебя или кого другого, и все дело бы сделалось по всем положенным правилам и секретам. Понял? Во как! А ты сам лезешь — берите меня, я лучший! А может, они кого другого хотят? Может, уже послали кого надо. Ты же сам солдат, братец мой, должен субординацию знать. Это тебе, милый, не по крышам лазить, да!

Орлика не так-то легко взять на мушку. Оп все выслушал и хмыкнул:

— А вот вы же ходили? Сами!

— Как — сам? — возмутился кавалерист. — Я ходок… от общества, от крестьян своих поручение имею. А у тебя от кого поручение, а? Кто это тебя в белый тыл к себе требует? А ну, покажи бумагу.

Ну что оставалось Орлику делать после такой нотации, скажите. Одно: пряча смущение, поскорей распрощаться с кавалеристом и вернуться восвояси на Курский вокзал.

Вот так он и поступил.

А Кате он что рассказал? Да ничего. Так, в общих словах, кое-что выдавил из себя. Побывал, дескать, в Кремле, то есть, вернее, возле Кремля, и кое с кем виделся, то есть виделся не с какими-то там случайными людьми, а с вполне заслуживающими доверия военными товарищами. И они многое объяснили Орлику.

— Что же именно? — поинтересовалась Катя.

Орлик увидел по ее лукавым глазам, что у нее тоже есть новости.

— Нет, ты скажи раньше, — потребовал он от Кати. — Приказание пришло?

— Пришло.

— Ну? И что? Куда нам?

— Обратно в свой штаб ехать.

— Ну и правильно, — одобрительно произнес Орлик. — Эти военные товарищи тоже так советовали. А в тыл Врангелю, сказали, нечего нам соваться. Обойдутся и без нас.

— А я и не просилась туда, — смеясь, пожала плечами Катя. — Это ты, наверно, ходил проситься.

В тот же день они получили от военного коменданта документы и вечером уже катили обратным поездом на юг, к Таврии.


Пока дружки наши ехали, а путь у них был долгий, трудный, изнурительный, в стране, взбудораженной новой напастью — баронским нападением из Крыма, — события шли своим чередом. И об одном из них хотелось бы здесь же рассказать.

Орлик, как мы видели, вознамерился было в белогвардейский тыл ехать, штаб Врангеля взорвать, и всего только пуд динамиту ему бы на это потребовалось. Поговорив с кем-то там у Кремля, он угомонился.

Но то, к чему Орлика потянуло, то есть к борьбе с врагом в его же тылу, — дело это, неимоверно трудное и смертельно опасное, делалось. Усиливались не только войска врангелевского фронта. В тыл белых — в захваченную часть Таврии и в Крым — было послано в эти дни немало людей, и среди них оказался, представьте, родной отец Кати.

Вот как бывает. Сведениями мы располагаем на этот счет совершенно точными. Разумеется, не уже знакомый дневник послужил нам источником. В дневнике об этом ничего не найти.

«Откуда же взялись эти сведения?» — спросите вы. Источники верные, но, только дочитав нашу повесть до конца, вы все узнаете.

Итак, об отце Кати.

Где-то уже было сказано, что он артист. Да, известно, что он смолоду очень увлекался театром и хорошо, говорят, играл. Мечтой его было попасть в Московский Художественный театр, но годы шли, а мечта все так же оставалась мечтой.

Жил он в Киеве и работал там в Соловцовском театре, вдали от семьи, которая оставалась в Каховке. Катя была единственным ребенком в семье, и мать, пока была жива, не расставалась с дочерью. В восемнадцатом году Ирина Васильевна умерла от сыпняка. С тех пор и началась для Кати самостоятельная жизнь. Она окончила краткосрочные курсы телеграфисток и пошла добровольцем на фронт, когда ей не было еще и пятнадцати лет.

С отцом Катя переписывалась, когда такая возможность возникала. Ведь война! В Киеве то и дело менялись власти, но и Катю судьба бросала из одного места в другое.

«Наши дни полны удивительных событий, — записала Катя в дневнике на одной из страниц, которую мы приводим здесь, немного забегая вперед. — Даже самое ординарное событие, самое простое вдруг озаряется особым светом и потрясает своим величием. Прошлым летом я ездила к отцу в Киев, ну, и, конечно, побывала в Соловцовском театре, где он играл. Ставили «Овечий источник». Спектакль шел специально для красноармейцев, и многие сидели рядом со мной в партере с винтовками. И что творилось в зале, трудно передать! Я такого воодушевления никогда не видела! С каким волнением следили сотни глаз за смелой борьбой Лауренсии с преследующим ее диким тираном, а когда представление кончилось, в партере, на галерке и в ложах разыгрался другой спектакль, только куда более величественный. Вскочили все, как один, и вместо аплодисментов потрясают винтовками и кричат: «На фронт! На фронт!» Рядом со мной один даже саблей размахивал, и не забыть ее сверкания в луче прожектора на фоне красных сукон сцены!

А потом отец рассказал мне, что наше командование после этого спектакля решило водить на «Овечий источник» каждый красный полк перед отправкой на фронт. Ну когда бывало подобное в истории? Папа говорил: «Не бывало!»…

Вскоре после своей прошлогодней поездки к отцу героиня наша потеряла его след: в Киев пришли деникинцы и до самой зимы хозяйничали в нем, а когда их выгнали, Катя уже больше не смогла вырваться в отпуск — на крымском участке фронта становилось все горячее и горячее. Писала Катя в Киев не раз, но ответа не было… Адресат куда-то выбыл.

Вот тут мы и подошли к тому событию, о котором следует рассказать хотя бы вкратце.

…Весенний теплый день в Харькове. Большое каменное здание в центре города. Над зданием — транспарант: «Все на пана и барона!» Здесь помещается Центральный Комитет Коммунистической партии большевиков Украины. У входа на столбах — большая карта, где обозначены линии фронтов, польского и врангелевского. Пыхтят возле подъезда автомобили. То и дело подъезжают мотоциклы, верховые всадники. Это штаб, мозг, направляющий центр борьбы с контрреволюцией на всей территории Украины.

Отсюда каждый день говорят с Москвой, здесь знают и учитывают все, что решается в Политбюро партии во главе с Лениным и в Главной Ставке красных войск.

На втором этаже, в небольшом кабинете, сидит Иннокентий Павлович, и вид у него смущенный, точно у ученика на экзамене. Ночью он прибыл сюда из Брянска и вот уже принят ответственным работником Центрального Комитета.

Портрет этого работника мы дать не можем, и даже фамилия его нам неизвестна; что касается Иннокентия Павловича, то о нем есть такие данные. В ту пору ему было лет под пятьдесят, он носил пенсне, и это придавало его лицу вид интеллигентный, но седеющей стриженой головой больше походил на бывалого солдата, чем на артиста. Крупные морщины на лбу и по углам губ, орлиный нос… Казалось, перед вами решительный и твердый характером человек. А на самом деле, по утверждению людей, знавших его близко, это был человек мягкий и обходительный.

Но послушаем, какой разговор идет между ним и ответственным товарищем.

— Иннокентий Павлович! Вы хорошо помогали нам в подпольной работе, когда деникинцы были в Киеве. Мы знаем, что вы беспартийный, но считаем вполне своим.

— Благодарю.

— Вы Крым знаете?

— Знаю, конечно. Бывал не раз.

С Иннокентием Павловичем до этого вели разговор в Брянском губкоме партии. О цели его приглашения в Харьков, в Центральный Комитет, он знает.

Сложное, опасное дело хотят поручить Иннокентию Павловичу, и предварительное согласие он уже дал. Но сейчас, очутившись в кабинете у человека, с которым предстоит обо всем точно договориться, Иннокентий Павлович вдруг почувствовал себя как на экзамене.

Человек этот — обозначим его как «товарищ М.» долго рассказывал о положении в белогвардейском Крыму; не скрывал, что работать в подполье там трудно; часты провалы. Но борьба есть борьба, что поделаешь. То, что в интересах революции, должно делаться, несмотря ни на что.

Дальше разговор протекал в виде как бы драматического диалога, который был очень привычен Иннокентию Павловичу как актеру.

Товарищ М. Нам очень, очень нужны свои люди в Крыму. Воцарение там Врангеля грозит нам большими неприятностями. Могут развернуться грозные события, учтите.

Иннокентий Павлович. Я понимаю.

Товарищ М. Должен сообщить вам, что я вчера только вернулся из Москвы. Присутствовал там на ряде очень важных совещаний. Положение таково, что партия подымает все на ноги. Меры принимаются чрезвычайные. Я видел Ленина, и никогда еще он не казался мне таким озабоченным.

Иннокентия Павловича эти слова так разволновали, что у него вырвалось:

— Боже мой! Но почему такое творится? Разве положение столь трагично?

В дверь постучали. Вошла худенькая девушка в сапогах и подала товарищу М. кипу газет.

Девушка. Я могу удалиться?

Товарищ М. Да, да. Спасибо.

Когда за девушкой закрылась дверь, Иннокентий Павлович со вздохом проговорил:

— Как она напоминает мне мою дочь!

Товарищ М. Я знаю из вашей анкеты, что у вас дочь и она служит в одном штабе наших войск. Отзываются о ней хорошо, так что можете ею гордиться.

Иннокентий Павлович. Благодарю… Знаете, давно не видел ее… Очень давно!..

Как видно, товарищу М. в эту минуту пришла в голову какая-то мысль. Он скосил глаза в сторону и некоторое время задумчиво барабанил пальцами по столу. Потом сказал:

— Ладно. Это потом.

Обращался он сейчас, похоже, к самому себе. И, что-то решив про себя, опять уставился на артиста:

— Итак, вы согласны в Крым? Работа предстоит опасная. Поедете?

— Да, если это надо.

— Очень надо.

— Но чем я как артист смогу вам помочь?

— Многим.

И вдруг, заулыбавшись, товарищ М. спросил:

— А знаете, кто нам, большевикам, особенно много помогал в старом подполье? Я имею в виду царское время. Для явок, пожалуй, одними из самых удачных были квартиры портнихи и зубного врача. К ним всякие люди ходят, и никто не заподозрит вас, если и вы зашли к портнихе заказать себе, скажем, сорочку или наведаетесь к зубному врачу с больным зубом. Для подпольщика — самая удобная возможность, и мы этим часто пользовались.

Иннокентий Павлович. Но позвольте снова напомнить вам, что я человек театра.

Товарищ М. Вот-вот, как раз такой нам и нужен сейчас. Поверьте, не вы один будете работать в крымском подполье. Свои люди у нас там всюду. Но вот что нам надо именно от вас. Видите ли, в Севастополе, где обосновался весь врангелевский штаб, очень близко от него расположен один летний театр с рестораном на открытом воздухе, где особенно часто бывают офицеры этого штаба. Конечно, это все народ стреляный. Но с артистами они, по нашим сведениям, охотно ведут знакомства. Театр в России везде любят. Кстати, хочу напомнить вам, что в традициях лучших актеров нашего театра — помогать борцам за свободу. Это делал и знаменитый Качалов, и многие другие.

Иннокентий Павлович (с живостью). О, конечно, я это знаю!

Товарищ М. Ну, вот и хорошо. Будем считать, что мы договорились. Надо надеяться, что как артисту вам будет легче встречаться со штабными офицерами Врангеля хотя бы в том же летнем ресторане и через них выведывать и получать нужную нам информацию.

— Получать? — удивился Иннокентий Павлович. — От кого же?

— А вот это вы узнаете уже в самом Севастополе. Ясно?..

Тут в дверь снова постучали. На этот раз товарищ М. довольно сердито крикнул:

— Нельзя! Я занят!

— Пусть войдет, — вдруг попросил Иннокентий Павлович. — Эта девушка очень похожа на мою дочь. Хотел бы хоть на эту посмотреть еще раз… Извините, конечно, — спохватился Иннокентий Павлович. — Я перебил вас… Такой у нас важный разговор, а я вдруг бог весть о чем…

Товарищ М. опять скосил глаза в сторону, о чем-то подумал и вдруг спросил:

— Иннокентий Павлович, скажите, что, если бы вы, представим себе, встретились с нею в Крыму?

— С кем?

— О вашей дочке говорю.

Иннокентий Павлович. Как же это возможно?

Товарищ М. Все на свете возможно. Как бы вы к этому отнеслись?

Иннокентий Павлович. Буду исполнять свой долг, а она пусть исполнит свой.

Товарищ М. Мы так и надеемся. Отлично! Но вот еще что. С собой вам придется повезти и передать по назначению одну листовку. Распечатают ее в Крыму наши подпольщики. Согласны?

Иннокентий Павлович. Да, конечно.

Товарищ М. Это стихи. Нечто вроде даже небольшой поэмы под названием «Сон Врангеля». Вот она, познакомьтесь.

Оборвем тут беседу отца Кати с ответственным товарищем и приведем отрывки из дошедшей до нас листовки.

Начинается она обычным для того времени: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Затем идут стихи:

Наевшись мяса человечьего,

Напившись крови бедняков,

Уснул барон, как тесто печено,

Вздымаясь из пуховиков.

Да как не спать? Дела прекрасные,

Грозить не будет больше враг.

«Вся конница разбита красная!» —

Так доносил белополяк.

Пехота — ну, с пехотой справимся,

Десятки танков дал француз.

Чрез два-три дня в Москву отправимся!..

И гад заснул. Как вдруг видение!..

Видение первое

Остров скалистый,

Сосны да ели.

Ветер неистовый

На снежной постели.

Носится, колышет

Верхи дерев;

Воет и стонет

В пыли снегов.

Холмики всюду,

На них — кресты.

— Колчак, это ты?

Здесь ты, в далекой Сибири,

Жалок, безгласен и нем.

Но почему и зачем

Призрак твой вижу? — Затем, —

Слышится голос из гроба, —

Будем мертвы скоро оба!..

Барон проснулся весь в поту…

Уснул опять, и снова сон

Престранный видит наш барон.

Видение второе

Видит барон иностранное судно,

В трюме Деникин укрылся приблудный,

Жалкий, дрожащий от злобы и боли,

Словно колодник в неволе.

— Что? Как? Откуда? А Волга? А Дон?

Близок ведь был тебе радостный звон

Всех сорока сороков!

Снова ответ: — Дураков

Мало ль погибло, что шли на тот звон.

Верно, был ближе я всех от Москвы,

Взял я Орел и Царицын,

Но не сбылися мечтанья, увы!

Салом намазавши пятки,

Стан свой согнувши дугой,

Ныне бегу без оглядки —

Пусть меня сменит другой,

Ищущий власти и славы.

Снова в поту, как в тисках,

Тестом на пуховиках

Мечется бедный барон.

Кончалась поэма-листовка грозным предсказанием, что барона ждет такая же участь, как Колчака и Деникина. Завершала все подпись: «Дядя Федя».

Неделю спустя эту листовку уже читали в Крыму.

4

Что можно узнать из письменного отчета. — Остановить врага! — Орлик уходит на передовую. — Разговор с Эйдеманом. — Треугольный пакет для истории. — Лохматый политотделец и любопытное открытие Кати.


В наших руках находится документ, целиком подтверждающий все то, что рассказано в первой части романа о поездке Кати и Орлика в сторону Москвы и Питера. Это письменный отчет Кати в политотдел штаба армии; написан был отчет уже после возвращения наших героев из Москвы.

Все подтверждается: и нападение на эшелон, и история с гномиками, и встреча с матросом Прохоровым, и трогательная резолюция команды бронепоезда «Красный Интернационал». Казалось, не до отчетов было в те дни. Врангелевцы лезли и лезли стеной. Нет, заставили Катю написать, да еще, к великому ее смущению, послали отчет в Москву.

«Ввиду полученного нами распоряжения вернуться обратно, — написано в отчете Кати, — мы и вернулись, доставив двадцать штук гномиков на станцию Синельниково, где и хотели сдать их в хозчасть второго эшелона штаба армии на хранение, но гномики не были приняты как якобы невоенное имущество. Ввиду этого просим Вашего соответствующего распоряжения».

История с гномиками, как видите, нашла свое продолжение, и, хотя при создавшейся на фронте обстановке всем теперь было не до бородатых старичков из чугуна, ходатайство Кати, писавшей свой отчет и от имени Орлика, уже находившегося на передовой, было удовлетворено. На отчете появилась резолюция самого командарма: «Хранить наравне с другим штабным имуществом впредь до возвращения Таврии в наши руки».

Шуток по этому поводу было в штабе армии много, несмотря на всю серьезность обстановки. Гномиков упрятали в один из каменных пакгаузов тут же, на станции Синельниково. Можете себе представить, конечно, как нелегко было Кате и Орлику доставить их сюда по трудным дорогам того времени. Пока наши герои ехали обратно, штаб армии успел пять раз сменить свое месторасположение.

Сменилось за это время и командование армии. Вернее, пока только стало известно о назначении нового командарма. Им оказался двадцатичетырехлетний Иероним Уборевич, литовец, прославившийся своим полководческим талантом еще при разгроме Деникина под Орлом и Кромами, а в последнее время — умелым командованием XIV армией на польском фронте. Его приезд ожидался со дня на день.

Штаб армии помещался сейчас в полуразбитых кирпичных домиках на заглохшей железнодорожной станции недалеко от фронта. Поезда не ходили, путь был отрезан.

В одном из этих домишек устроился узел связи штаба, и там можно было увидеть Катю, опять вернувшуюся к своему телеграфному аппарату. А вот Орлик к своей прежней должности в охране штаба не вернулся. Его отправили на фронт, в кавалерийскую часть, которая вела упорные бои с врангелевской конницей. Увы, пока что белые продолжали распространяться по Таврии, и, чтобы остановить их, пополнить потери в войсках, на передовую бросали из тыловых частей всех, кого только можно было.

Теперь у Кати не с кем было делиться всем тем, чем могут делиться подружки. Оставалось одно — дневник. Заветная тетрадочка в уже потертом мягком переплете. Какой близкой, родной стала она! Без нее, казалось, и не обойтись.

Немало новых записей появилось в дневнике за последние дни, и записи эти полны тоски и тревоги.

«Война есть война, хорошо понимаю, не первый день я на фронте и многое видела. Но как обидно, что все так обернулось! Не выходят из головы питерские ребятишки. Жаль их прямо до боли! Ведь все откладывается опять надолго, а они без хлеба».

Еще запись:

«Остановить, остановить врага!»

Ниже:

«Из штаба ушли на передовую все, кто мог и кого отпустили. Мой Орлик сразу умчал… Мы не успели даже как следует проститься. Убыл на фронт и мой Б… Не думала, что так сильно буду ощущать его отсутствие. Милый, милый Б…! Здесь, в дневнике, я еще ничего о нем не писала, но один раз уже приводила изречение, которое как-то услышала от него: «Стараясь о счастье других, мы находим свое собственное». Это, по его словам, древний Платон говорил. А сегодня я слышала, наш Эйдеман (Ему дают новый трудный участок!) произнес такие слова: «И то, что мы называем счастьем, и то, что мы называем несчастьем, одинаково полезно нам, если мы смотрим на то и другое как на испытание». Будто бы сам Лев Толстой так сказал. Не берусь судить, но решила записать. Буду теперь все записывать для истории, по завету Орлика».

Эта запись полна значения, как, впрочем, и все прочие. Зря Катя не бралась бы за карандаш.

Два момента хотелось бы отметить в этой записи. Оба достаточно серьезны, но один из них ясен, а другой — не совсем.

Сперва насчет Эйдемана и приведенных им слов из Толстого.

Было так. Дня два или три спустя после того, как Катя снова втянулась в свою телеграфную службу, часов около пяти утра, когда героиня наша уже заканчивала дежурство, ее вдруг потребовал к себе Эйдеман.

Катя явилась в его кабинет (а вернее было бы сказать — в хату, служившую и рабочим местом и жильем), произнесла положенную фразу — мол, вот, товарищ командарм, по вашему приказанию явилась. Еще даже не дослушав ее, Эйдеман махнул рукой:

— Ладно, ладно, голубушка. Садитесь, у меня дело к вам.

Катя, конечно, не стала присаживаться — командарм устал, это видно по его бледному лицу, не спал всю ночь, вчера ездил в передовые части, и вряд ли задержит у себя Катю больше двух-трех минут.

Только что он отпустил штабных, с которыми разбирался в обстановке на фронте, и Катя знала об этом.

Показалось ли ей или в самом деле так было, но он вдруг странно улыбнулся и, похоже, вне всякой связи с приходом Кати и с тем, чем он занимался до ее появления, произнес задумчиво ту самую фразу из Толстого, которую мы уже читали в дневнике.

— А правильно это? — спросил Эйдеман (еще не сдав дела, он, разумеется, оставался полновластным командармом). — Как считаете вы, Катя?

— Не знаю, — отозвалась она тихо.

Оп прошелся по хате, сапоги его уже не скрипели, вдруг пропал скрип. Иной подумает, так ли уж это важно, скрипели сапоги командарма или не скрипели. Ведь куда важнее, что он переживал, чем эта подробность. Но как быть автору, если на нее указывают все свидетели событий тех дней: как начнут вспоминать, ну и заулыбаются — это о скрипе им припомнилось. Казалось бы, события тогда были полны драматизма, даже трагичны, а вот подите же, примешивалось и что-то смешное, и оно не забывалось.

Сделаем тут маленькое отступление: беседовал я как-то уже много лет спустя с одним бывшим штабником 13-й армии и спросил:

— А не думаете ли вы, что эта подробность, то есть не она сама, а именно то, что вы на нее обращали внимание, несмотря на всю трудность положения, говорит явно в вашу пользу? Вы не теряли присутствия духа.

— Определенно, — ответил бывший штабист. — Черт возьми, не могли же мы считать, что проиграли сражение!

Я кивнул:

— Вот именно!

— И знаете, — продолжал мой собеседник, ко времени нашей встречи уже совсем седой, — прекрасно держался Эйдеман. Армия отступила, на его место назначен другой командарм, а он мужественно воспринял все. Правда, скоро выяснилось, что дело обстоит иначе. Его ничем не умалили. Наоборот, дали такой боевой участок, на котором он взял блестящий реванш и с лихвой отплатил Врангелю за отступление в Таврии.

Обрываю здесь этот рассказ, в скором времени мы убедимся, что так и было. А пока вернемся к беседе Эйдемана с Катей.


В словах Толстого он, наверное, видел какое-то оправдание себе и говорил:

— Испытания закаляют, это проверено жизнью. Вы Толстого любите?

— Люблю… Очень.

— Всего прочли?

— Почти…

— Почему у вас голос такой слабый? Не заболели?

— Нет, — громче произнесла она и стала откашливаться, и тут он подошел близко к ней и потрогал рукой ее лоб, как поступают с детьми, когда хотят узнать, нет ли у них жара. Катя отозвалась на заботливый жест командарма кроткой улыбкой:

— Убедились, товарищ командарм?

— Да. Лоб у вас холодный, — ответил он и опять заходил по хате. — Вот что: читал я ваш отчет о поездке за голодающей детворой Питера. Трогательно, и вообще… поэтично даже. Стихи бы о вас написать, да, да, поэму! Орлик-то ваш где? Не вижу его что-то.

Кате пришлось ответить, что Орлик на передовой.

— Не было меня здесь, я бы не позволил, — проговорил Эйдеман. — А теперь уж не воротишь. Ладно…

Катя все пыталась уловить, а в чем дело-то, ради чего он ее вызвал? Помолчав, Эйдеман вдруг заговорил о том, что история событий должна содержать не только само их описание, а и то человеческое, казалось бы частное, порой даже сугубо личное, которое эти события сопровождает и придает им своеобразную окраску.

— История должна быть живой, — говорил Эйдеман. — И тут все имеет значение, любая частность, ее нельзя отбрасывать.

Катя стояла и думала: неужели до командарма дошло что-нибудь из записей, сделанных ею и Орликом в дневнике? Кое-что, правда, там записано для истории, но разве этому можно придавать какое-либо значение? Господи, ведь просто так записано, больше ради себя, нежели для чужих глаз.

— Все войны кончаются, кончится и наша, — говорил командарм, ловко снимая пальцами нагар с закоптевшего фитиля керосиновой лампы. — И только впоследствии начнет выясняться, с каким блеском и как, я бы сказал, талантливо вела борьбу наша партия и наша армия. Были и промахи, зато какая мощь, размах, напор, смелость! Я считаю, что разгром Деникина — одна из самых сокрушительных операций. И все, что ни возьмете до Деникина, тоже великолепно! Нет, куда Врангелю! У него временный успех. Временный, вы понимаете, Катенька?

Нет, она еще ничего не понимала, но кивала: да, да, ну конечно, это временно. Еще бы! И думала: «Зачем он это все мне говорит?»

— Знаете, Катенька, что я предвижу? — продолжал он. — В самом непродолжительном времени наш фронт получит и конницу, и авиацию, и свежие пополнения в пехоту. Увы, танков и кораблей у нас нет, но все то, чем Москва располагает, мы получим. И перелом не за горами…

Кате начинало казаться, что он говорит это с каким-то умыслом, все это будто бы именно ей, Кате, адресовано, именно ей он пытается что-то внушить и не случайно толкует о том, как надо понимать историю, и связывает это с событиями последнего времени.

— Видите ли, Катя, тут вот что надо всегда помнить: авантюристы, подобные Врангелю, не учитывают, что имеют дело не просто с Россией, какой она им представляется. Во главе новой России стоит партия, какой не бывало в истории, — вот чего они не понимают. Она уже не раз доказала свою силу и необыкновенное умение поднимать народ. Докажет и в этот раз!

Но вот командарм, как показалось Кате, наконец перешел к делу. Он взял со стола какой-то пакет и протянул ей:

— Возьмите. Это вам.

Пакет был треугольный, мятый, с неразборчивым адресом. Катя с радостным волнением схватила пакет, думая, что это от Орлика. Но почерк был незнакомый… Впрочем, что-то Кате припомнилось.

— Это вам от какого-то Прохорова. Мои штабные прочли и по некоторым соображениям передали пакет мне. Читайте!

Катя сунула пакет в нагрудный карман своей гимнастерки. Не станет она читать письмо при командарме, но уже догадывалась, в чем дело. Эх, этот матрос… Так неловко… Надо извиниться… И Катя что-то забормотала, сама не помня себя, красная лицом до самой шеи.

— Нет, это вы извините, что пакет прочли, — сказал с ласковой мягкостью Эйдеман. — Но адрес размыло в пути, а в письме оказалась пометка: «Для истории. Включить в дневник». Вот и заинтересовались мои помощники, в особый отдел хотели передать.

Отпуская Катю, он еще сказал:

— Пишите, пишите, все записывайте. Со временем это станет ценным документом истории. Человеческим документом, а ему, бывает, и вовсе цены нет. Все! Впрочем, еще одну минуту задержу.

Он взял Катину руку в свою и спросил:

— Хотите продолжать со мной службу?

Катя безмолвно кивнула.

— Хорошо. Идите…


Уже светало, и занимался ясный июньский день. Катя лежала на койке в своем общежитии и читала удивительное письмо. Свет зари бодрил, и спать совсем не хотелось. Рождалось в душе ощущение какого-то подъема, будто все не так уж плохо, как кажется по трудной обстановке на фронте.

Вставало солнце, и слышно было, как бухают в степной дали орудийные батареи, и под этот грозный гул Катя переписывала письмо матроса Прохорова в дневник.

«Для истории…» Это действительно стоило внести в дневник… Нам еще встретится письмо от Прохорова с точно такой пометкой. Никакой писанины люди вроде Прохорова не терпели, а вот для «истории» — это пожалуйста. Ради нее не одна Катя и не один Орлик были готовы на все.

«Настоящим сообщаю, как было дело, — писал матрос. — Вот он нас окружил, гад, и садит, и садит. Все шесть бронепоездов наших отрезали от своих, — что делать? Ах ты, мать моя, богородица, не пропадать же! Со всех сторон беляки, а у нас ни продовольствия, ни воды, ни топлива. То есть понемножку хватает, так ведь надо беречь, экономить…»

Прохоров, милый Прохоров! Описывал он то, что было хорошо известно в штабе. Когда Слащев высадился со своим корпусом у Кирилловки, то он первым делом перерезал железную дорогу, по которой курсировал отряд красных бронепоездов под командованием моряка Полупанова. Попал в окружение и «Красный Интернационал».

«И вот стал наш замечательный герой командир Полупанов думать, что дальше делать. Ну, посовещались, конечно. Было два выхода: бросить бронепоезда на произвол противника или всем вместе, и ничего не бросая, прорываться к своим. Ясно, наши как один сказали: «Будем прорываться!» И начался знаменитый бой. Слащев бросал против нас все отборные части. Днем и ночью гремел огонь. Почти десять суток кипело сражение. Храбрость наших была исключительна! Никто не жаловался на голод, на усталость или на что-то еще. Погибали, но не сдавались. И пришла победа. Мы все прорвались, все шестеро бронепоездов, и пришли к своим, хотя и крепко израненные. Так было дело, и я прошу, — заканчивал Прохоров свое описание, — очень прошу не забыть написать про Полупанова, с которым мы готовы еще раз хоть в огонь, хоть в воду, и про героизм следующих бронепоездов, как-то: «Гром», «Лейтенант Шмидт», «Карл Маркс», а также № 85, «Советская Россия» и «Советская Латвия». Потеряли мы 300 бойцов, которых тоже следовало бы отметить и не забыть!..»

В тот утренний час, когда Катя заканчивала переписывать это своеобразное донесение для истории, командарм Эйдеман отдал приказ наградить Прохорова и его товарищей за революционный порыв и боевую отвагу. Катя видела, как командарм сел в автомобиль и снова укатил на передовую, туда, где бухали орудия, на юг.

«Какая сила воли у наших людей! — записала Катя в тетрадь. — Какие они все герои! Все, все!»

Катя сделала еще такую запись:

«Иногда я слышу разговоры пожилых штабистов о чрезмерной молодости ведущих фронтовых военачальников нашей Красной Армии. Наверное, когда-нибудь и будут удивляться: как же так, скажут, такие молодые, а вели за собой полки, бригады и даже армии! А что тут удивительного? — спрошу я. Молода наша революция, и молоды, естественно, те, кто ее делал и теперь за нее воюет. А в партии разве не так было? Интересные цифры мне попались в одной политотдельской брошюрке. В 1900 году Ленину было тридцать лет, Бабушкину — двадцать семь, Землячке — двадцать четыре, Бауману — двадцать семь, Стасовой — столько же, а ведь это уже тогда были видные революционеры, зрелые и опытные. Что же особенного, если наш Эйдеман уже командарм, а сменит его человек еще более молодой? Так и должно быть…»

Заснуть Кате не удалось. Едва солнце поднялось над землей, как откуда-то с юга налетел неприятельский аэроплан-разведчик. Штабные выскочили из хат и давай палить по нему, кто из винтовки, кто из нагана.

На аэроплане был старый царский воинский герб — овал с разноцветными кругами внутри. Были ясно видны при свете солнца и этот герб, и колеса, и скрепы крыльев, и несколько раз даже показывалась одетая в черный шлем голова врангелевского летчика. При этом из его кабины вылетал небольшой круглый предмет и начинал падать вниз.

Грохот, дым, крики. Разорвалась где-то близко бомба.

— Вот гад! Ах ты подлец, ах бандит!

Аэроплан уже удалялся, а вслед ему все стреляли и посылали проклятия, и вместе со штабистами в небо постреливала из своего «пипера» и Катя, хотя, как и другие, понимала, что револьверная пуля врага не догонит.


Теперь о втором моменте.

Вы, надеюсь, обратили внимание на запись Кати о некоей личности, которая отбыла на фронт в то же время, что и другие. Зашифрована эта личность буквой Б… Посвящено ей несколько довольно неясных и даже странных строк. «Милый, милый Б.». Упомянут высказанный им афоризм, помните? «Стараясь о счастье других, мы находим свое собственное».

Не будем таить: это и есть, как написал однажды в дневнике Орлик, «Катина симпатия» или «предмет души ее», тот самый человек, о неразделенных чувствах к которому Катя и сама призналась как-то в дневнике.

«То есть как? — спросят любопытные. — Влюбилась без взаимности?»

Да, увы, влюбилась, сама зная, что рассчитывать не на что, но сердцу не прикажешь.

Речь идет о лохматом политотдельце, как вы уже догадались. Он, он, да!

В дневнике у Кати немало откровенных записей на этот счет. Поэтому мы, в свою очередь, столь же откровенно и говорим здесь о сокровенной тайне девушки. То, что она до сих пор прятала, теперь ей уже было невмоготу прятать.

Право, не до того сейчас, но кое-какие записи Кати на этот счет все же надо привести. Вот, например, читаем:

«Бывает в жизни так: сам по себе человек, в общем, так себе, ничего особенного, а вашей душе он мил, а может, даже больше того: любите его; и любите, несмотря ни на что, несмотря на то даже, что на взаимность вы не рассчитываете; по многим причинам это бывает исключено».

Нам кажется, Катя тут хитрила, когда писала о «человеке, в общем, так себе». На самом деле лохматый политотделец ей нравился до безумия и казался просто-таки выдающейся личностью с поэтической душой и необыкновенным умом. С детских лет она ценила в человеке прежде всего талант, а в лохматом — о! — талантливости было, на ее взгляд, пропасть. Вот только беспомощный он из-за своей чрезмерной интеллигентности, это, конечно, по ходячему мнению, большой недостаток; чем-то он напоминал Кате ее отца: тоже ведь очень талантлив, а в жизни не преуспевал.

Таким людям нужны поддержка, внимание, любовь. Вот Кате и казалось (это было в самом начале зарождения в ней чувства к Борису), что именно такой поддержкой, вниманием и любовью она могла бы одарить его, потому что для Кати любить — значило жертвовать собой ради счастья другого, ради его таланта и будущего.

А себе?

Себе Катя ничего не желала.

Ничего! Все, все ему! Ему!

Похвальное чувство, не правда ли? Чистое и кристально, мы бы сказали, бескорыстное. А бывает ли такое? Бывает, как видим. Во всяком случае, поскольку историю мы тут описываем действительную, ничего не остается, как поверить, что все так и было.

Может, до Кати дошло: лохматый женат, не то был женат, не то любит давно другую женщину, — трудно сказать. Чтобы не принижать своего чувства, Катя этого вопроса в дневнике не касалась, что тоже несомненно делает ей честь. Для чистого, по-настоящему высокого чувства все это безразлично — ведь так или иначе, Катя ни на что не рассчитывала, тем более, сам-то «предмет ее души» ни о чем и не подозревал. Уж Катя постаралась, чтоб никто-никто и подумать не мог!

Возможно, из той же скромности она и пишет в дневнике о Борисе как о человеке «так себе». Да, хитра в любви девичья душа, даже если это ее первая любовь, и мы бы сказали, вернее — первая влюбленность.

Вот любопытное признание:

«Когда мы прощались с Орликом, я дала ему слово продолжать дневник и все главное записывать. Так вот, главная у меня новость: я открыла нечто очень важное. Среди таких событий, тревог и трудностей я вдруг почувствовала себя более взрослой и крепче духом, чем когда бы то ни было. Мне кажется, что в неразделенной любви, кроме горечи, есть и великое утешение. Настоящая девушка, если только она не слюнтяйка, а личность с характером и пониманием, должна уметь как-то по-особому воспринимать события, то есть должна уметь, я считаю, вносить даже в самое грустное что-то светлое, выходящее за рамки данного события и возвышающее душу. Так вот, я открыла, что есть великое утешение в самом чувстве любви. Оно не просто даже утешение, а щедрое обогащение: какой-то неведомый мир перед тобой открывается и наполняет душу новыми ощущениями, мыслями и надеждами. И уже это само по себе доставляет радость и удовлетворение».

Дальше Катя пишет в дневнике, что со школьных лет ей бесконечно нравился образ Наташи Ростовой из «Войны и мира» Толстого. «И теперь, — говорится в тетради, — вспоминая переживания Наташи, я нахожу в себе что-то родственное ей. Если в чувстве любви трепещет жизнь, как у Наташи, если в тебе проснулось все то прелестное, могучее, что может испытывать только женщина, то спасибо великое милому Б. уже за одно то, что благодаря ему все это в тебе проснулось.

Чувствовать себя женщиной, способной любить, — разве этого мало? Любить глубоко, чисто, по-настоящему бескорыстно — разве это не счастье для юной девушки? Умеет, значит!»

Ниже еще запись:

«Уметь надо идти на все, как Орлик».

Много позже, уже после гражданской войны, Катя, бывало, начнет рассказывать о нем, а вернее — о ней, об Александре Дударь, о том, как юная девушка стала кавалеристом, и если кто-нибудь удивлялся и спрашивал: «А как же она смогла, так и так, это даже трудно себе представить, при мужчинах и сидя в седле она ведь все-таки оставалась девушкой», — то Катя на это коротко отвечала: «А вот смогла!»

И произносилось это таким тоном, что больше никаких пояснений у Кати уже не требовали. Нам кажется, что всемогущее слово «смогла» в немалой мере относится и к Кате. Сумела обуздать себя, смогла! И даже — смотрите, — какое открытие сделала! Важное же!

Не думайте, однако, что Кате так легко далось ее открытие, за которым пришло и смирение, и все другое.

Из всех чувств человеческих, наверное, самое труднопереносимое — неразделенная любовь, и можно вполне понять, что пережила Катя. Как мы скоро увидим, взяв на себя роль летописца, она на первых порах даже немножко перегнет палку, но все равно хвала ей, Катеньке, иначе как бы стали известны нам многие подробности событий, о которых дальше пойдет речь.

Почем знать, что переживал Пимен, когда писал свои «сказания»; тоже, наверное, что-то глубоко личное таил в душе.

5

Двадцатичетырехлетний командарм Уборевич. — Разговор по прямому проводу. — «У вас рука счастливая». — Перемена в жизни Кати. — Мечты начдивов о новой технике. — Шура Янышева. — Совещание при керосиновой лампе. — План «глубокой операции». — Кое-что о судьбе Орлика.


Новый командарм Уборевич прибыл в расположение штаба ночью. Доставил его сюда бронированный паровоз. Дела Уборевич принял быстро и вместе с Эйдеманом зашел под утро в аппаратную, где Катя в эту ночь дежурила.

Господи, как же он молод, этот новенький! Необъяснимое чудо!

Высокий, худощавый, в пенсне на тонком носу и с быстрым взглядом, Уборевич понравился всем с первого взгляда.

Пока не рассвело, он из аппаратной не уходил. Переговаривался с комдивами (а те были так же молоды, как он и Эйдеман), потом связывался по прямому проводу со штабом Егорова, все ему доложил. Эйдеман стоял тут же и порой как-то многозначительно поглядывал на Катю, а та знай всё стучала на своем Бодо, пальчики ее ловко бегали по упругим клавишам телеграфного аппарата. Он сверкал чистотой и казался таким же опрятным, как и его маленькая хозяйка.

Вас, наверно, заинтересует: как же происходили переговоры по прямому проводу и о чем — если это можно знать — был разговор в ту ночь?

Уборевич, стоя у телеграфного устройства, диктовал Кате, а та отстукивала:

— У аппарата Уборевич. Рядом со мной товарищ Эйдеман. Только что закончили штабное совещание. Хочу доложить командующему фронтом обстановку на сегодняшний день.

Катя отстукивала эти слова, и они, превратившись в электрические сигналы, с мгновенной скоростью передавались по проволоке за пятьсот верст или больше туда, где в этот глухой предрассветный час у такого же штабного аппарата стоял командующий Юго-Западным фронтом Егоров и читал по ленте только что принятые телеграфистом сигналы, уже превращенные в буквы.

О Егорове говорили, что из него вышел бы прекрасный артист, но судьба его сложилась иначе. В юности он грузчик и кузнец, благо здоровье позволяло. Энергичный, крепкий, он бывал неутомим в работе и настойчив в достижении цели: хотел стать актером и стал им, играл на сцене, но началась первая мировая война, и Егоров — на фронте. И с тех пор он воюет. Уже имел пять ранений и все равно так же крепок, кряжист и широкое лицо с острым взглядом выражает все ту же волевую силу и напористость, цепкое умение добиваться цели.

Теперь этому человеку, уже прославившемуся большими победами, великолепными операциями против белых и армий Пилсудского, шел тридцать третий год. В военном кителе, ладно сидевшем на его статной фигуре, он все так же выглядел рабочим — и лицом, и повадками, и даже говором.

— У аппарата Егоров, — отвечал он через своего телеграфиста Уборевичу. — Докладывайте, Иероним Петрович, десять минут, больше не имею времени.

Уборевич уложился ровно в десять минут — его отличали точность и быстрота реакций (в отличие от несколько более медлительного Эйдемана, склонного к вдумчивости). Излагать здесь разговор с командующим фронтом, разумеется, нет необходимости да и смысла: только военному человеку, да и то не всякому, было бы понятно все то, что передавалось из одного конца провода к другому и обратно. Упоминались, например, города Орехов, Александровск и Никополь, станция Апостолово и расположенная на Днепре Каховка. Долетали из проводов наименования частей, пехотных и всяких иных, назывались опорные пункты, которые Уборевичу и Эйдеману надо удерживать, чего бы это ни стоило.

— И не только удерживать, — доносился издалека, превращаясь в буквы, голос Егорова. — Успех дает атака! Атака! — снова донес провод, и, казалось, сам аппарат, воспринимая это повелительное слово, застучал сильнее.

Дальше разговор пошел о конном корпусе, который недавно потерпел поражение. Командовал корпусом, единственной кавалерийской частью в 13-й армии, человек большой отваги — Жлоба. Но, несмотря на все его усилия, не устояли конники перед врангелевскими танками, да к тому же на них еще набросилась сверху злая сила, с которой бойцы прежде не имели дела, — вражеские аэропланы. Свист, рев, грохот бомб — это был ужас, и дрогнул корпус.

Егоров сообщал, что есть решение ставки переформировать корпус, усилить его и превратить в конную армию. В отличие от буденновской, первой, она будет наименована второй.

— За эту армию вы ответите головой, если дадите ее расколошматить! — грозился теперь провод, и затем аппарат отстучал на ленте: — Эйдеману передайте, что на его Правобережную группу возлагаются большие надежды, о которых, конечно, незачем говорить открытым кодом. Одно пусть усвоит хорошенько, да и вы, Иероним Петрович, тоже: опыт последних боев с Врангелем. Обстановка и приемы борьбы у врага новые, а тем более надо по-новому действовать нам, я повторяю — нам, это и долг наш, и залог победы. Вы скажете, как воевать по-новому без авиации и танков? Кое-что из авиации получите. А на танки не надейтесь, нам их Антанта не дает. И все же требую в этих условиях повести дальнейшую борьбу с Врангелем по-новому и еще раз по-новому!..

По стеклышкам пенсне Уборевича в эти минуты пробегали странные отблески; казалось, в ответ на слова комфронта быстродействующий мозг нового командарма тоже что-то отстукивает, решает, прикидывает, связывает с тем, что он уже знает из прежних бесед с Егоровым, из собственного опыта и о чем сам думал по дороге, пока паровоз нес его сюда.

Эйдеман только слегка покашливал, читая вместе с Уборевичем телеграфную ленту. Когда в ней появлялась его фамилия, он выпрямлялся, подтягивался, будто воочию видел перед собой командующего фронтом. Ощущение в самом деле было такое, будто все трое стоят рядом, но говорить могут только по очереди, когда закончит другой и его аппарат перейдет на прием.

— Александр Ильич! Здравствуйте. У аппарата Эйдеман, — отстукивала теперь Катя. — Хочу заверить вас, Александр Ильич, я приложу все силы, чтобы оправдать доверие.

— Очень хорошо, действуйте! Ио одно твердо усвойте: вы будете иметь дело со Слащевым, а это хитрый враг. Не давайте ему прежде времени втянуть вашу группу в бой, пока у вас все не будет готово. Подкрепления вам идут!

— Есть, Александр Ильич. Учту.

— Желаю успеха! Все!

Последнюю часть разговора мы сочли возможным привести, так как она более доступна нашему пониманию. Все же можно уловить, на что особенно напирал в своих директивах Егоров, не правда ли? Обращают на себя внимание слова: «Не давайте Слащеву прежде времени втянуть вашу группу в бой, пока все не будет готово». Несомненно, за этим крылся какой-то замысел, осуществление которого требовало, как можно догадаться, тщательной подготовки и концентрации сил.

Эйдемана разговор с командующим фронтом ободрил, он развеселился и сказал под конец Кате, что готов прямо-таки расцеловать ее за все принятое по прямому проводу, а особенно за слова: «Подкрепления вам идут!..»

— Ну при чем тут я? — стеснительно пожимала плечами Катя. — Аппарат принял. Мое дело маленькое.

— Нет, нет, нет! — твердил Эйдеман. — У вас определенно рука счастливая!..

Могла ли тогда Катя предположить, что Егоров лет через пятнадцать будет первым заместителем наркома обороны Советского Союза, Уборевич станет в эти же годы командующим Белорусским военным округом, а Эйдеман будет в течение семи лет руководить Военной академией им. Фрунзе и еще пять лет — работой Центрального совета Осоавиахима. Как не признать, что Кате повезло… Крупнейшие военные деятели находились рядом с нею, и если их будущее она, конечно, не могла предугадать, все же чувствовала: люди перед ней необыкновенные… Впрочем, их необыкновенность Катя воспринимала как должное; мы видели, как она отнеслась к разговорам пожилых штабистов о молодости многих командармов и комдивов, выдвинувшихся своим талантом за годы гражданской войны. Помните? «Так и должно быть», — написала Катя в дневнике.


С приездом Уборевича в штабе пошли совещания, все завертелось, началась перестановка людей, она коснулась и Кати: вдруг ей объявили, что она переводится на новое место. При только что сформированной Правобережной группе войск (в составе той же 13-й армии) создается свой штаб и узел связи, где Кате и предстояло работать. Кате стало понятно: это Эйдеман похлопотал, чтоб ее перевели к нему.

Надо так надо. Она даже обрадовалась, когда разобралась по карте (научилась за войну), где вероятнее всего будет стоять штаб новой ударной группы войск Эйдемана. Ехать предписывалось до станции Апостолово, оттуда почти рукой подать до Берислава, а рядом с ним — Днепр! Ведь это так близко от родных мест ее детства! По ту сторону Днепра — Каховка, и, хотя городок занят врагом, все же будет теплее на душе от одного сознания, что он так близко, рядом.

Катя быстро собралась, упаковала свой рюкзачок и перед отъездом зашла в экспедицию штаба узнать, нет ли ей писем от Орлика, где он сейчас, друг закадычный, жив ли? Катя все надеялась получить весточку.

Весточки не было. Что-то случилось с ним?

Катя тревожилась, не знала, что и думать.

Не выходил из головы и политотделец. Пожалуй, о нем Катя тревожилась даже больше, чем об Орлике, хотя самой было совестно: в самом-то деле, кто ей и что ей этот лохматый Борис? С детских лет Катя не раз слышала в доме любимую ее отцом знаменитую фразу из «Гамлета»: «Что он Гекубе, и что ему Гекуба?» Как ни корила себя Катя, сколько ни твердила эту фразу, как ни старалась просто даже не думать о политотдельце, а ничего поделать с собой не могла. Все думала и думала о нем, представляла себе, как на красноармейских митингах, на передовой, в окопах, он поднимает дух бойцов горячими призывами стоять насмерть, зовет быть верными долгу и революции.

Быстрый, порывистый, в вечно сдвинутом набок шлеме с красноармейской звездой, несется он по фронту и где жарче, туда лезет первым. Такой он человек, Борис.

«Лучше верной подруги ничего нет», — говорила себе Катя, а что-то глубоко сидящее в душе решительно сопротивлялось и твердило, что превыше всего для девушки, если только она настоящая женщина и чувство у нее сильное, — это любимый. И что бы ни случилось с Орликом… Да что Орлик, что мне Орлик, черт возьми! Даже если бы солнце вдруг пропало и Земля перевернулась, главным все равно остается то чувство, которое издревле воспевают все поэты мира…

Любимый человек рядом. Как он дорог! Довольно порой хоть краешком глаза его увидеть. Только и всего. Повидать его хотя бы издали. И знать, что он жив, здоров. И достаточно. Уже и этого надолго хватит…

Заносило в эти дни Катю, как видим, бог весть куда. Далеко-далеко.

Отправление автофургона, которым ей предстояло добираться до нового места назначения, задержалось. Мотор оказался неисправным, и шоферы спешно его чинили. Катю нагрузили: под ее присмотр и ответственность отправляли на том же автофургоне целое хозяйство — полевые телефонные аппараты, кабель и всякое другое казенное добро. Как только все это погрузили в крытый зеленым брезентом фургон, Катя уселась со своим рюкзачком рядом на траву и стала ждать.

У низенького станционного здания стояло много бричек, двуколок, тачанок. Распряженные кони паслись тут же, в пристанционном саду. Оттуда неслись храп и ржание. Катя знала: с передовой прибыли командиры и комиссары частей и сейчас в одной из комнат вокзала Уборевич и еще находившийся здесь Эйдеман совещались с этими людьми.

«Надо записать, что за люди они, — подумала Катя. — О комдивах наших, о комиссарах. Удивительный ведь народ, право!..»

Не успела Катя распаковать свой рюкзачок и вытащить оттуда тетрадь, как в небе над станцией послышался нарастающий гул аэроплана.

И тотчас опять забухало, затрещало; из теплушек, пристанционных зданий, из комнат вокзала выбежали люди, и минут пять не затихала ружейная и револьверная пальба. По неприятельскому аэроплану (а то снова был он, гад) в этот раз строчили даже из «максима».

— Бей, бей, ребята! Не дадим уйти!

Разумеется, не удержалась и Катя. Под левую руку сунула дневник, правой выхватила свой «пипер» и давай выстреливать пулю за пулей вверх, в ярко-синее слепящее небо, где едва заметной точкой парил врангелевский «ньюпор».

«Господи, хоть постреляешь немного! — говорила себе Катя и с наслаждением нажимала курок пистолета, а разрядив его, опять заряжала и продолжала стрелять. — А то ведь я вроде как на фронте, а в боях не бываю. Хоть душу отвести. Вот тебе, вот тебе, гадюка, вот тебе, подлец!»

Год назад, когда Катя была полковой, а одно время ротной телефонисткой, ей не раз приходилось браться за оружие. А стрелять она умела.

— По небу палить? Зачем? — услыхала Катя рядом баритонистый голос с заметно нерусским акцентом и оглянулась. Думала, Уборевич или Эйдеман. Нет, то оказался рослый мужчина со светлыми волосами, зачесанными назад. Кирилл Стуцка! Начальник Латышской дивизии. Не раз он бывал в штабе, и Катя его знала. Недавно был ранен и опять в строю.

Еще один мужчина добродушно улыбался Кате вместе с Кириллом Стуцкой. И его она тоже узнала — это был Петр Солодухин, начальник 15-й стрелковой дивизии, тоже рослый, крепкий, но с худощавым чисто русским лицом.

Оба начдива, несмотря на июльскую жару, были в черных кожаных куртках, с полевыми биноклями на груди и с увесистыми маузерами на боку, а у Солодухина виднелись у пояса еще и две гранаты.

— Ну что ты, ну что боезапас переводишь, дочка? — с укором сказал Кате Солодухин. — Разве ж пулей достанешь его, подлеца? — И, обратившись к Стуцке, он продолжал: — Тут авиация нужна! Да особые пулеметы и пушки, чтоб в зенит могли бить!

Уже оставив Катю в покое (смущенная, она так и присела на свой рюкзачок), оба начдива завели между собой разговор, который уже не относился к Кате, но ей он все равно был интересен. Стуцка, хмурясь и как будто всерьез, говорил, не сводя глаз с неба:

— Послушай, Петр Андрианович. Кто выдумал, к черту, эту авиацию? Я бы того выдумщика повесил!

Солодухин в ответ только улыбнулся в прокуренные усы.

— Нет, серьезно, Петр, дорогой мой. Ведь в самом деле, что получается? Ведешь войну на земле, а тебя бьют с неба. Да еще эти танки!

— Я скажу тебе, что получается, — тоже уже всерьез подхватил Солодухин. — Получается, что мы воюем не с Врангелем, а с Антантой, черт бы ее взял! Вот кого надо повесить! — добавил Солодухин, и вдруг его рассмешили собственные же слова, и он рассмеялся, и так чистосердечно, душевно, весело, что сразу почувствовалось, какой это жизнерадостный человек.

А рассмешила начдива мысль, что не повесить же эту самую Антанту разом на одном суку. Богатейшие и сильнейшие буржуазные страны Запада входят в нее и вот уже третий поход ведут против Советской России.

Стуцка стоял, широко расставив ноги и засунув обе руки в карманы своей кожанки. Она была новенькая, наверно трофейная. Вместо сапог на нем были желтые кожаные краги, тоже, конечно, трофейные, антантовские. На Солодухине — его дивизия называлась Инзенской и богатых трофеев пока не захватывала, хотя и дралась великолепно, — все, от шапки-керенки, тоже кожаной, до кожанки, штанов и сапог, было потертым, заношенным и кое-где красовалось искусными заплатами.

Катя видела, как, заговорив об Антанте, оба начдива с хитрой прищуркой оглядели друг друга и усмехнулись. Солодухин затем дружески хлопнул по плечу Стуцку, тот ответил тем же, хлопнул Солодухина и сказал:

— Вот как, брат!

— Да. Так-то, милый!

— Штаны тебе нужны новые, Петр, это и невооруженным глазом видно.

— Что мне штаны? Ты мне новую технику дай. Танки, аэропланы!

Стуцка, конечно, шутил, когда предлагал повесить изобретателей авиации. За новую технику и он стоял горой, не меньше своего коллеги. О новой технике мечтали все начдивы. Насыщали как только могли свои полки артиллерией, пулеметами на тачанках, средствами связи, но всего этого им было мало: эх, вот бы хоть парочку танков да с ними — в атаку. Аэропланов бы хоть несколько штук иметь да бомбами ошеломить врага, как он делает, как сделал при прорыве своем в Таврию!

К Солодухину подошла молодая смуглая женщина в черной кожанке, под которой виднелась простая красноармейская гимнастерка, заправленная в синюю юбку. Талию перехватывал натуго солдатский кожаный пояс. На голове вместо шлема алела выгоревшая косынка. С пояса свисал револьвер.

— Привет, товарищ! — Она крепко пожала руку латышу и по-свойски обратилась к Солодухину: — Слушай, Петр, я поскачу обратно в дивизию. Мне тут больше нечего делать.

— А нечего, то давай скачи, — кивнул Солодухин. — Я тут еще чуток задержусь. Велено. А ты скачи, с богом!..

Тачанок и бричек заметно поубавилось у станции. Ездовые впрягали лошадей, бойцы охраны занимали места у пулеметов и с еще не улегшейся злобой поглядывали в небо. Оно уже не так сверкало, садилось солнце, и багровые облака низко висели над степным горизонтом.

Катя видела, как ускакала верхом на рыжем дончаке та женщина, которая по-свойски назвала Солодухина Петром. И долго Катя глядела ей вслед с восхищением и грустью. Скоро и мы кое-что узнаем благодаря Кате об этой женщине в черной потертой кожанке.


Автофургон так и простоял на месте всю ночь — в моторе что-то не ладилось. Ругать шоферов — их было двое — Кате не хотелось. Оба степенные, пожилые, знающие свое дело и заслуженные — в семнадцатом они служили в питерской автоброневой роте и участвовали во взятии Зимнего дворца, а таких людей Катя безмерно уважала.

Оставалось сидеть при имуществе и ждать. Еда у Кати с собой была, и поужинала она куском черного хлеба тут же, у фургона, сидя на траве и наслаждаясь красотой густозвездной июльской ночи. Земля и небо еще источали тепло, и, казалось, все живое ждет прохлады и росы. Лежать можно было, ничего не стеля под собой, хоть догола раздевайся — не простынешь.

Взошла луна, и стало совсем светло, почти как днем, только голубоватости вокруг больше. Сказка!

В ближнем окне вокзала Катя видела залитые совсем иным, желтым светом знакомые фигуры. Пылала на столе керосиновая лампа, и вокруг нее тесно сидели: лицом к окну — Уборевич и Солодухин, спиной — Эйдеман и Стуцка.

Работают! Обдумывают что-то. И ночь им не в ночь, ничем иным не живут, одно только сидит гвоздем в голове: как уберечь свои силы, а силы противника уничтожить, пленить, заставить очистить занятую им землю, сложить оружие.

И Катя потянулась к дневнику. Ну что же, если и ей ночь не в ночь, и все ее трогает и хочет она того же — скорейшей победы. О, как будет потом всем хорошо! Ну, и питерским ребятишкам, разумеется!

Записывай, записывай, Катенька. Заноси в тетрадь все, что рвется из души.

«Сначала расскажу о той женщине, которая подходила при мне перед вечером к Солодухину, а потом с его разрешения ускакала к себе в дивизию.

Это Янышева, известная у нас героиня. А впрочем, почему героиня? Настоящая, я бы сказала, женщина, вот и все.

Совсем недавно погиб в бою ее муж, комиссар этой нашей дивизии, где начальствует теперь Солодухин. Погиб Янышев достойно: был ранен в плечо, но не выходил из боя, держался до последнего патрона, пока не пал от штыка врангелевца.

Мы знали: погибший, старый большевик, иваново-вознесенский ткач, был лично знаком с Лениным, работал до ухода на фронт в Москве. Не раз видели мы его тут, у нас в штабе, — такой был симпатичный, боевой, бесстрашный. Бывала у нас в штабе и его жена, Янышева эта самая, ее мы любили тоже, а служила она в той же дивизии, где он, ее муж.

В тот злосчастный июньский день, когда с передовой пришла весть о его гибели, в штабе нашем прямо царил траур, так все жалели его, а у Эйдемана, говорят, даже слезы выступили.

Долетела грустная весть и до Москвы, и до самого Ленина, и пришло указание доставить труп покойного Янышева в столицу для похорон. Спросили у Янышевой:

— Шура, поедешь с гробом?

Она это выслушала с опущенными глазами, но без единой слезинки, только голос был глухой и лицо бледное-бледное:

— Поеду…

Увезла Шура гроб с телом погибшего мужа в Москву, и туда же еще некоторые поехали из дивизии Солодухина. Рвался туда и сам Солодухин, да не мог он оставить дивизию. О Солодухине я тут же расскажу, тоже интересный человек, исключительного мужества, и не дай бог, если и с ним что-нибудь случится. Как раз после отъезда Янышевой с гробом и делегацией от нашего фронта в Москву слышала я такой разговор Эйдемана с Солодухиным:

— Петр Андрианович, дорогой мой, смотри, будь хоть ты поосторожней. Не лезь в самое пекло!

А Солодухин только пощипывает усы да улыбается — мол, о чем тут разговоры разговаривать, еще я помирать не собираюсь, надеюсь еще крымский табачок покурить. Так он и сказал.

Эйдеман тут ему пальцем как бы грозит: ну смотри, начдив! А тот все крутит усы, все крутит.

— Еще мы с тобой погуляем по Крыму, товарищ командарм. Авось и в море выкупаемся под солнышком, буде таковое нам засветит.

Эйдеман, я думаю, не суеверный человек, а тут, смотрю, стучит согнутым пальцем по столу — на счастье.

Солодухин тоже из рабочих, и знают его, говорят, и в Самаре, и в Питере, где он до фронта работал. Он давно в партии, но старым большевиком его не назовешь, лет ему всего под тридцать, даже меньше».

В записи Кати читаем дальше:

«Что было с похоронами Янышева в Москве — об этом рассказали наши товарищи, когда вернулись. Опустили комиссара под траурный марш в могилу у самой кремлевской стены. Почетный салют был из винтовок — все должное воздали погибшему комиссару, как полагается герою.

Виделась Янышева в эти дни и с Лениным, и, рассказывают, он горевал об утере, расспрашивал, как погиб комиссар, и говорил:

— Жаль Янышева, это был прекрасный большевик!..

Теперь Шура — начальник политотдела солодухинской дивизии. Осталась в строю, и по всему фронту о ней идет добрая слава.

Вот какие у нас люди!..»

Такова одна из записей, сделанных Катей в ту лунную ночь.


Героиня наша, как вы заметили, часто незаметно для себя самой воодушевлялась, когда бралась за дневник. Свои записи она всегда делала с охотой, но порой ее как бы поднимало на гребень большой волны, и, читая спустя много лет эти записи, диву даешься, как метко и прозорливо удавалось ей многое запечатлеть.

О, если бы тогда можно было все в открытую заносить в дневник! Работая в штабе, Катя ведь много знала, но руки у нее были связаны, и до поры до времени она вынуждена была помалкивать. Она ведь знала, о чем идет речь за освещенным лампой окном вокзала. Хорошо видно было, как оживлено лицо Петра Солодухина и как горят быстрые глаза Уборевича. Крайне заинтересованы разговором — и это тоже чувствовалось — Эйдеман и Кирилл Стуцка, начдив, о котором тоже шла по фронту добрая слава. Он и Солодухин считались лучшими начдивами 13-й армии, и оба переходили теперь в распоряжение Эйдемана, в его Правобережную группу войск.

И Кате было понятно, отчего Уборевич и Эйдеман советуются именно с ними.

Оставим на время Катю, ее дневник, ночь, луну, звезды и перенесемся туда, за освещенное окно вокзала. Все ведь в свое время узнается, и вот, конечно же, узналось и то, о чем велся там разговор, и теперь у нас есть возможность об этом рассказать.

В той вокзальной комнате, кроме четверых уже перечисленных лиц, никого больше не было. Только снаружи у двери стоял часовой с ружьем.

…Порозовевший — казалось, это от вдохновения — Уборевич говорил собеседникам:

— Операции нам предстоят не совсем обычные, учтите, товарищи. Прежний опыт гражданской войны не отбрасывается, но этого сейчас мало.

Тут Стуцка и Солодухин переглянулись и молча покивали друг другу, как бы выразив этим: а мы с тобой, друже, как раз об этом сегодня и толковали.

Их переглядывание и кивки Уборевич уловил мгновенно и улыбнулся, что с ним не так часто бывало, и все стали с интересом ждать, что он скажет.

— Сговорились, — шутливо бросил он Эйдеману, — всё уже знают, а? Где-то еще только думают, соображают, прикидывают, а они, как на ковре-самолете, прямо из будущего прилетели. И все у них на ладони. Весь ход дальнейших событий.

— Ну, это не так, — с обычной пунктуальностью стал объяснять Стуцка. — Мы с Петром Андриановичем говорили действительно о всяких будущих планах, но о ковре-самолете пока не мечтаем.

— Мечтаем! — слегка стукнул кулаком по столу Солодухин. — Как раз об авиации и толковали мы!..

Он стал рассказывать, о чем был разговор между ним и Стуцкой при налете неприятельского аэроплана, а тем временем Уборевич что-то чертил карандашом на листе блокнота. Появился изгиб большой реки, на правом берегу обозначился населенный пункт, на левом — такой же населенный пункт. Чертил Уборевич с такой быстротой, что за его карандашом трудно было уследить. Любой штабист позавидовал бы легкости и точности руки Иеронима Петровича.

Эйдеман, упершись локтями о стол, задумчиво разглядывал набросок командарма.

— Будет, будет у нас авиация, — перебил Солодухина Уборевич.

Невозможный человек! Стоило кому-нибудь начать говорить, или пожать плечами, или, наконец, просто подвигать бровями, как Иероним Петрович дергался, откидывался назад, и тут же выяснялось, что он все уже уловил и понял. Эйдеман поэтому больше помалкивал, он знал: можно и без слов или почти без слов переговариваться с Иеронимом Петровичем. Достаточно поднять бровь или кивнуть, и то, что этим хотелось бы выразить, уже должным образом воспринято. Свое согласие или несогласие Уборевич выражал больше жестами или мимикой, нежели словами.

Но в этот раз он разговорился.

— Смотрите сюда, — пригласил командарм участников беседы пригнуться поближе к начертанному им рисунку. — Вот это, ясно, Днепр, а это Берислав, где мы стоим, а на той стороне Каховка, где мы хотим быть. И будем.

Эйдеман в нужный момент закивал. Уборевич, конечно, заметил это и удовлетворенно тоже покивал.

— Наносим удар здесь вашей группой войск, — продолжал Уборевич, окидывая молниеносным взглядом теперь уже всех троих. — Такова директива свыше. В помощь вам придет еще одна дивизия, — все вы, я думаю, знаете Блюхера.

— О! — воскликнул Солодухин. — Дело! На душе легчает.

— Хороший начдив Блюхер, — отозвался деловито и Кирилл Стуцка. — Воевать умеет. Урал, Сибирь… Там он себя показал толково.

Эйдеман уже знал, конечно, какие силы ему будут приданы, и поэтому ничего не сказал, даже не изменил выражения лица, а продолжал с той же задумчивой сосредоточенностью глядеть в листок Уборевича. От последнего, однако, не укрылось, что Эйдеман доволен приданной ему новой дивизией, только не хочет этого показывать.

— Дивизия у Блюхера отличная, что говорить! — выразительно посмотрел Уборевич на Эйдемана. — Но вот что, товарищи! Продолжим. Я не зря заговорил сегодня о том новом, которое может от нас потребоваться. Смотрите на схему. Вот здесь, на вражеском берегу, вы видите Каховку. Отсюда ровно восемьдесят километров до Перекопа. Если с ходу не прорвемся к нему, возникнет ситуация, с которой мы, кажется, еще не встречались.

Уборевич очертил большой полукруг, оставив в центре Каховку.

— В этом случае мы столкнемся с тем, что на военном языке называется плацдармом. Удержав его, мы сохранили бы за собой возможность сосредоточить здесь силы и затем произвести массированный удар в глубокий тыл противника. В конце прошлого года мы этот метод «глубокой операции» пробовали применить на фронте против Деникина. Я говорю о рейде червонных конников Примакова. Но здесь обстановка будет другая, и действовать потребуется по-новому. Захват плацдарма, глубокий рейд в белый тыл, разгром белых войск в Таврии и штурм укреплений Врангеля на Перекопе и Чонгаре. Тут все будет не так, как до сих пор у нас бывало, вот вы что учтите, товарищи!

Все то, что Уборевич до сих пор сказал, требовало напряжения мысли от него самого, а он, излагая план дальнейших операций, успевал еще в то же время наносить новые линии и стрелы на листке своего блокнота.

Одна стрела протянулась от Берислава через Днепр к Каховке; оттуда, раздваиваясь, уходила прямой линией к Перекопу и другой — на восток, к Мелитополю. Вот и еще одна стрела вонзилась в занятый врагом Мелитополь, в глубокий тыл врангелевских войск. Эта стрела шла от Александровска, близко от которого стояли белые. Понятно было, что отсюда, из-под Александровска, удар будет наносить сам Уборевич. Причем удар от Берислава и Александровска будет одновременным и концентрическим.

— Ясно вам? — спросил Уборевич и, не ожидая ответа, встал, потянулся всей тонкой и еще почти по-мальчишески тощей фигурой, но при этом успел непостижимым образом еще и засунуть свой блокнот в свисавшую у него на ремешке через плечо кожаную офицерскую планшетку.

Он застегнул френч и еще произнес:

— Все! Есть вопросы?

Никто не ответил вслух командарму: ясно было, беседу командарм закончил, он сам учел все возможные вопросы и постарался ответить на них как мог. А теперь пора расходиться, на дворе ночь, луна, звезды, поспать бы хоть часок.

— Нет, — сказал Солодухин в ответ на приглашение Уборевича заночевать в штабе, — я поеду, у меня тачанка, добрые кони. Мигом доберусь.

— Подамся и я к себе, — ответил на то же приглашение и Стуцка. — У меня тоже тачанка и добрые кони. Мигом доберусь домой.

У Эйдемана слегка затряслись плечи от смеха. «Домой» — вот что его рассмешило.

— Домой, на передовую, а? — проговорил он, дружески хлопая Стуцку по плечу. — Образно и точно.

— А я во всем точный человек, — заметил сам о себе Стуцка. — А вот насчет образности это ты хватил. Я не поэт.

Уборевич еще был здесь, ходил взад и вперед по комнате, но, казалось, его здесь уже нет и мыслями он витает где-то далеко и решает в эту минуту какие-то другие вопросы. И по-прежнему блескучие искорки проносились по стеклышкам его пенсне, словно то были отсветы мыслей, роившихся сейчас в его гордо посаженной молодой голове.

То, о чем он говорил сегодня, что излагал и что рисовал, было планом командования Юго-Западного фронта, которое доверило ему, Уборевичу, все операции против Врангеля. Но это был и его план, его, нового командарма. И он уже жил этим планом и в быстрых проблесках мысли шел уже и дальше, намечал что-то и новое, чего ни в каком плане заранее не предусмотришь.

Вот это живое биение мысли ощутили и остальные трое. И это было, пожалуй, главным, что они увезут с собой, разъехавшись по своим штабам.


Катя и не заметила, как ночь прошла, а утром, на ранней заре, дрожа от сыростного холода, залезла в фургон, укрылась шинелькой и задремала.

Проснулась, когда фургон уже вез ее в Апостолово. Пока добрались туда, пыльная и тряская дорога вымотала всю душу у Кати.

А там, в Апостолове, произойдут новые события, и одним из них будет встреча с Орликом, но это, к сожалению, произойдет не так скоро, как хотелось бы.

Ведь Орлик-то знаете в какую переделку попал? О разгроме корпуса Жлобы вы уже читали, а ведь как раз в этот корпус и попал Орлик, когда расстался с Катей после возвращения из Москвы и ринулся на передовую. А там такое творилось в те дни, что страшно и рассказывать.

А все же придется рассказать.

6

Что произошло с корпусом Жлобы. — Орлик в разведке. — Что пели белоказаки. — Сверкали клинки. — Еще одна девушка из Каховки. — Разговор по душам. — Трудные дни скитаний. — Несчастье на рассвете.


С конным корпусом Жлобы случилась беда. В неравном бою с врангелевцами он был окружен и разбит.

По-разному описано это сражение в мемуарах и трудах историков. И, поскольку в записях Кати и Орлика мы подробностей не найдем, обратимся к тем свидетельствам, которые есть.

Тут вот что произошло.

Несмотря на страшную усталость, слабое вооружение (танков в 13-й армии не было, аэропланов было всего несколько) и немногочисленность красных войск, их упорное сопротивление дорого обошлось белым. Слащев и Кутепов понесли огромные потери, пока дорвались до Днепра. А уже вскоре их контратаковали конный корпус Жлобы и другие части 13-й армии. На всем фронте, изогнутом дугою по Таврии, завязались опять упорные кровопролитные бои.

Белых сперва основательно было потрепали и потеснили кое-где назад.

В Мелитополе, по признанию Врангеля, державшего там свой полевой штаб, стала слышна артиллерийская стрельба, и в городе поднялась паника: красные близко! «К вокзалу, — пишет Врангель, — потянулись толпы обывателей с пожитками, справляясь, не пора ли оставлять город. Работа в штабе шла своим порядком, однако чувствовалось, что нервы у всех напряжены до крайности. В моем резерве для прикрытия города оставался всего один юнкерский полк.

К полудню напряжение достигло предела. Корпуса находились в движении, и непосредственной связи с ними не было. Явственно доносился беспрерывный гул стрельбы. Наконец приближающийся звук пропеллера. Над поездом, низко снизившись, пронесся аппарат, дал сигнальную ракету и выбросил донесение: противник разбит наголову»…

Врангель, по утверждению очевидцев, кричал на весь штабной вагон, размахивая донесением:

— Господа! Нам открылась дорога на Донбасс! На Кубань! На запад Малороссии! Во все концы империи! Ура!

В тот день в самом деле могло показаться: теперь он, Врангель, уже «на коне» и куда захочет, туда и поведет свои полки. Контратаки красных не удались, надо признать.

Дело обстояло так (по утверждению одного из наших же историков): «Сводный конный корпус Жлобы, атакуемый с фронта, флангов и тыла и понесший большие потери в личном составе и оружии, отдельными группами, никем не управляемый, прорвался на северо-восток и восток. Некоторые его части вышли на север… Менее пострадала и почти целиком сохранила свою боеспособность 2-я кавалерийская дивизия Блинова. Она вышла из угрожавшего ей окружения в полном боевом составе и совместно с другими частями конного корпуса сосредоточилась в районе Черниговки».

Вот в рядах кавдивизии Блинова и сражался Орлик, и будь он историк, то весь ход сражения описал бы по-своему. Таких фраз, как «в полном боевом составе» вышли мы из окружения, он не употреблял бы. Были, разумеется, потери и в этой дивизии, и не один боец выбыл из строя, пока дивизия Блинова пробилась из окружения в район Черниговки.

Выбыл из строя и Орлик.


Вечернее солнце золотило степь. Полуэскадрон конников, остававшийся в заслоне, наконец тоже получил приказ об отходе на север, к своим.

Степь затихала к ночи, меркла, становилась такой, какой и должна быть, — мирной, покойной, все слышнее звенящей кузнечиками и чуть шелестящей ласковым ветерком. Уже первые звезды появились кое-где в светлом огромном небе. Над степью небо всегда кажется огромным и бездонным.

Орлик ехал в строю, понурив голову. Лошадка попалась ему неказистая, пегая и коротконогая, но выносливая. Казалось, она понимает настроение своего всадника и тоже не в духе. «Сколько же еще отступать?» — будто спрашивала она, недовольно похрапывая и встряхивая уздой.

С непрерывным отступлением никак не мирилось и сознание Орлика. Как это получилось, что белые оказались сильнее? Крым что? Маленькая часть России.

Над резко очерченной и, куда ни погляди, ровной линией горизонта осталось как бы на память от солнца одно лишь розовое облачко. Завечерело в степи, засвежело, а она все еще далеко просматривалась во все четыре стороны. Противника нигде не видно было. Но по дороге, густо пылившей и сейчас, только не темной, как днем, а светлой пылью, бросались в глаза следы только что прошедших здесь боев. Всюду брошенные двуколки, разбитые передки орудий, трупы лошадей, ящики со снарядами, какое-то тряпье.

Скоро на шляху попался отставший от своих раненый беляк — молоденький юнкер, он лежал у обочины и стонал. Допросили юнкера и узнали, что красные давно ушли на север, а вслед им помчались два полка дроздовцев. Полки дроздовцев считались лучшими во врангелевских войсках, состояли почти сплошь из офицеров и носили черную форму. А на рукавах гимнастерок и френчей — нашивки с изображением черепа и двух скрещенных костей.

Юнкер был уже слаб, умирал от потери крови. Орлик слез с коня и взялся перевязывать раненого. Белокурый, совсем еще молоденький, стало жаль его. Маменькин сынок, воевать пошел за белых, эх, дуралей ты, дуралей. Орлик обматывал бинт вокруг окровавленной груди юнкера и все бормотал:

— Дуралей ты, сморкач, вот кто! За кого воюешь? Ты подумал, балда?

Когда Орлик оставил раненого и догнал своих, командир полуэскадрона, старый Махиня, сделал ему выговор:

— Чересчур ты добрый, парень.

Орлика любили бойцы. В бою не трусил, не отставал от лавы в атаке и особенно бывал незаменим в разведке. Всюду пролезет, заберется в самое логово врага и мигом все разузнает. По приказу командира Орлик держал при себе в притороченной к седлу сумке старый рваный пиджачок и брюки из домотканого рядна. Переодевшись в эту одежку, он становился похож на пастушка из кошары, а этих кошар тут, в степи, было немало. На плечо Орлик брал палку, на нее навесит ведерко, будто бы за водой пришел из степи, где вышел из строя кошарный колодец. Воду тут, в селах, добывали нелегко: на все село — один-два колодца. Назывались они «пробивными» и были глубокими, а воду давали на вкус солоноватую.

В таком маскараде Орлик проникал всюду, куда посылали, и часто приносил в эскадрон ценные сведения. Про Орлика не в шутку говорили, что в разведке он разузнает не только все о противнике, но и про то, сколько собак в селе и как их зовут.

Было у Орлика еще одно качество, за которое его еще больше ценили в эскадроне: великолепное зрение! Он лучше других мог разглядеть даже самые малозаметные точки на горизонте. Поэтому Орлика чаще, чем полагалось, посылали в ночные дозоры и в сторожевое охранение. Не раз Орлик первым замечал появление всадников противника там, где, казалось, их еще и в бинокль нельзя было увидеть, и тотчас доносил командиру.

Тот не верит, сам пытается разглядеть, что там вдали видится, а Орлик твердит свое:

— То белые, товарищ эскадронный, ей-богу же! Да вон они за тем дальним курганом! Чуть влево смотрите… Вон, вон! Видите, на курган птица села.

— Какая, к черту, птица? Где?..

Скоро выяснилось, что Орлик действительно прав, те едва различимые на горизонте точки — вражеский конный дозор.

— Ну и глаза у хлопца! — говорили в эскадроне с восхищением. — И верно же, что Орлик!..


Ночью выяснилось, что своих уже не догнать. Белые и спереди, и сзади, и с боков, и всюду в окрестных селах и хуторах стоят их войска.

Орлик, переодевшись в свой пастуший костюм, пробрался на разведку в ближний поселок.

Вид у Орлика был такой убогий, сиротский, что какая-то старуха пожалела его, завела в хату и накормила. Только он успел допить молоко и выспросить хозяйку, много ли солдат или казаков в селе, как из соседнего двора донеслись страшные крики.

— Кто это там кричит, бабуся? — спросил Орлик.

— Ай! — тяжело и скорбно вздохнула старуха. — На што тебе, сынок, все знать? Беда пришла, и все. Конец нам.

Бабка рассказала, что в соседней хате стоят на постое казачьи офицеры. Перед вечером сегодня к ним откуда-то приволокли пленного красного комиссара, и вот весь вечер уже мучают его. Комиссар, говорят, при последнем издыхании, весь израненный и избитый, а они, звери, все не отстают.

— Спаси и помилуй, царица небесная! — причитала бабка, утирая слезы. — Чуешь? Поют, нехай им бис!

Командир полуэскадрона, заночевавшего в степной балке, строго наказывал Орлику не рисковать. «Ты мне смотри там, понял? На рожон не лезь!» Услышав рассказ бабки, Орлик с трудом усидел на месте. Теперь он знал, что в селе белых немного, эти сведения надо обязательно доложить командиру. Пора было уходить.

— Спасибо, бабуся. Я пошел.

— Куда, сынок? Переночевал бы. Я одна. Хата моя бедная, казаки у меня не стоят. Они себе побогаче где нашли.

— Я прогуляюсь. Туточки, возле села.

Ночь была ясная, лунная. Гудели лягушки в ближнем пруду. Орлик тенью прошмыгнул к соседней хате, где светились окна. То, что он увидел, когда осторожно заглянул в окно, заставило его схватиться за спрятанный на груди револьвер.

В горнице за столом сидели пятеро офицеров в черкесках и пели всё ту же песню, которая так полюбилась во всей армии Врангеля:

У нас теперь одно желание —

Спеть у Кремля «Алла-верды»…

В углу на вбитом в потолок крюке болталось тело комиссара, повешенного вниз головой. Время от времени какая-то из пьяных рож с озорным криком: «А ну, шевелись!» — толкала сапогом голову комиссара, и тот начинал раскачиваться, как колокол.

Орлик понимал, что если он выстрелит, то и сам пропадет, и навлечет беду на весь свой полуэскадрон. Но если он не выстрелит, то, наверное, потом сойдет с ума.

В голове от злобы все у него потемнело, и он едва различал теперь окружающие предметы. Отпрянув от окна, наткнулся на ствол яблони и чуть не выколол себе глаз. Как слепой, на ощупь, выбрался из сада и пошел, спотыкаясь, вдоль улицы.

Скоро зрение к нему вернулось, и он благополучно нашел дорогу к своим.

Этой же ночью лихим налетом полуэскадрона были перебиты в селе все оказавшиеся тут белоказаки. Орлик успел первым ворваться в хату, где пели при повешенном комиссаре гадкую песню «Алла-верды». Прямо с порога он разрядил пистолет в мертвецки пьяных офицеров, замучивших комиссара.

Шашкой Орлик рубить не любил.

Когда Орлик вышел из хаты на крыльцо, недалеко от него разорвалась брошенная кем-то граната. Ярко сверкнуло, загрохотало, ударило как бы ветром и заложило уши. Осколками, к счастью, Орлика не задело, но его же ошалевшая лошадка, когда он ее отвязывал от крыльца, с испугу шарахнулась и крупом с такой силой прижала своего хозяина к крыльцу, что от невыносимой боли молодой наш боец потерял сознание и рухнул на землю.


Ничего, ничего, в этот раз снова обошлось — Орлика нашли, положили в двуколку и постарались выходить.

Очнулся он уже засветло.

Отряд конников — осталось в полуэскадроне уже не так много бойцов, и потому мы называем его отрядом, — лежал, спешившись, у железнодорожной насыпи и отстреливался, а на него наседали сотни две беляков.

— Лежи, лежи! — прикрикнула на Орлика рыженькая девушка с белой косынкой сестры милосердия.

— Что ты? — буркнул Орлик и выбрался из тележки, в которой лежал.

Схватив свой карабин, он, чувствуя себя еще не совсем здоровым, кинулся к насыпи и залег в цепь. Вернее, не залег, а стал стрелять с колена.

— Лежа надо! — закричала снизу рыженькая. — Эй, ты, хлопчик! Убьют!

Командир полуэскадрона уже был убит разрывом снаряда. Беляков поддерживали три орудия, укрытые вдали в кукурузе. Картечь отчаянно повизгивала в воздухе.

Вдруг вдали показался паровоз с одной бронеплощадкой. Следом за ним скакало много всадников. Кто же они? Свои?

— Ура-а-а! — загремело в степи.

Но война шла такая, что обе стороны кричали то же «ура» при атаке. Вот с бронеплощадки ударила трехдюймовка. Снаряд запел, просвистел над головой, удалился в сторону беляков и там ухнул взрывом в кукурузе.

— Ну, значит, свои! Ура-а-а!

От паровоза, развернувшись широкой лавой, скакало туда же, к кукурузе, до сотни всадников, и это тоже были свои. И побеждало их «ура», а «ура» беляков уже не слышно было — они поспешно уходили за овраг, в дымную степь.

Сверкали клинки, ржали лошади…

Оказалось, еще один отставший отряд из корпуса Жлобы прорывается к своим на север.

Все переменчиво на войне. Беляков прогнали, Орлик и его товарищи уцелели благодаря подоспевшей помощи, но слишком далеко ушли свои, и некуда было деться отставшим в голой безбрежной степи.

Силы соединившихся отрядов таяли с каждым часом. Их непрерывно атаковали с разных сторон, не давали передышки ни днем ни ночью.

На закате дня Орлик опять несся в строю, уже не на север, а куда-то на запад. За уходившим отрядом красных гнались по пятам дроздовцы. И вот в какой-то момент Орлика вдруг чем-то стукнуло сильно, а чем он сгоряча не разобрал. Обожгло жаром, вырвало из руки саблю, сметнуло с коня и трах о землю. Потом оказалось: близко разорвался снаряд.

Больше всего Орлик боялся ранения.

Пускай лучше убьет! А ранение для него хуже смерти; он понимал: стоит потерять сознание и попасть в руки санитара или сестры милосердия и — конец, — не станет Александра Дударя. Обнаружится, кто он на самом деле, а потом уже ничего не поправишь. За полгода, которые прошли со дня, когда Саша зашла с охапкой кленовых листьев к командарму и попросилась в кавалеристы, ей приходилось попадать в разные переделки, но в руки санитаров и сестер милосердия — ни разу.

Везло!..

Повезло и на этот раз. Орлика не ранило, а только обожгло, исхлестало взрывной волной и на время лишило сил. Сознание ясно работало, а мускульная сила вдруг куда-то ушла из рук, и они повисли как плети. Хочешь за что-то ухватиться, а пальцы как вата — ничего не в состоянии удержать.

Он пытался привстать с земли, но безуспешно. Сесть бы, поглядеть по сторонам. Все, что было впереди его запылившихся песком глаз, заслоняла разбитая тачанка, перевернутая колесами кверху. Слева лежал труп убитой лошади Орлика, и там тучей жужжали мухи. Справа, почти у глаз, вздымался из травы большой серый валун. Повернуться бы на спину — и это не удавалось.

Ах, проклятье! Вот и лежи лицом вниз, и дыши прижатыми к траве ноздрями…

Боли не было никакой, а беспомощность приводила в отчаяние.

Опять глаза плохо видели. Какое-то дымное марево стояло над степью. Что это? День? Вечер? Пить очень хотелось, водицы бы! Ах, черт возьми!

И вдруг Орлика окликнул молодой женский голосок:

— Милый! Ты здесь? А я ищу, куда делся? Трава высокая, не видно. Ну, дай сниму гимнастерочку. Ты, может, ранен, а так не разберешь.

К Орлику присела и задышала часто та самая рыженькая сестра. Рядом остановилась, скрипя колесами, крестьянская телега.

Сильные руки рыженькой помогли Орлику привстать, но гимнастерку он с себя снять не дал.

— Ты чего? Я не ранен.

— Ну? А лежишь почему? Прохлаждаешься? Эх, чудак человек! Дай осмотрю!

— Иди, иди отсюда, — заупрямился Орлик. — Чего пристала?

— Ну, не желает, не надо! — закричал кто-то с телеги.

Орлик, еще сидя на земле, увидел — в телеге развалились два раненых красноармейца, оба со свежими перевязками. У одного рука на перевязи, у другого голова вместе с бородой забинтована.

Свои, значит. Ну слава богу.

— Лезь! — крикнула рыженькая. — Живо!

— Куда?

— В телегу, золотой мой. Как принца повезем.

— Брось! — Орлик не любил, когда с ним заигрывали девчата. — Это куда же едете?

— Сам не видишь разве? — отозвался с телеги бородач. — Отставные обозники… Тащимся вот куда глаза глядят, пока можно.

— Так полезешь, нет? — все приставала к Орлику сестра. — Ну миленький, ну ненаглядный мой, черноглазенький, давай, давай, а?

Зол Орлик, люто смотрит на сестру, будто она ему первый враг. И вообще, в трудные минуты жизни он становился злобно отчаянным: не подступись. Самых близких людей обругает, ничьей ласки не примет, руку помощи отшвырнет, если она протянута из жалости. А тут какая-то чужая лезет: «золотой, миленький, ненаглядный»! «К черту катись! Не надо твоей помощи!»

Как нашел в себе силы Орлик, не попять, но он ухитрился сам встать на ноги, и вид у него был все еще злой, воинственный и непреклонный. Оглянул он потом свою гимнастерку, штаны, сапоги — все как будто было в порядке, только пыль да грязь налипла, а крови нет.

— Ты псих! — сердилась сестра. — Ну ходи ногами, ходи!.. — И крикнула — Поехали!

Крикнула она, собственно, самой себе. Схватила вожжи, подергала, зачмокала, и запряженные в телегу такие же рыжеватые, как сестра, лошадки затрясли мордами и тронулись.

Опять был закат — черт знает, сколько их уже было. Опять сразу после захода солнца степь зачернела, а днем и она, право, рыжая. Орлику со зла все казалось рыжим, как вьющиеся волосы сестры. Аней, оказывается, ее звали. Аня так Аня, все равно.

Орлик из дикого упрямства все не садился в телегу, шел сзади, держась за край руками, и ни слова нельзя было от него услышать. Порой сестра, обернувшись, опять начинала упрашивать:

— Да садись же, миленький!

Дотащились до заброшенной овечьей кошары и здесь сделали привал. Под соломенным навесом поместились и кони, и телега. Аня дала раненым попить.

— Ну, голубчики, пока отдыхайте.

Недалеко в потемневшей степи мерцали огоньки. Село там, наверное.

Орлик улегся под воз и скоро задремал. Среди ночи он проснулся. Кто-то, забравшись к нему под воз, устроился рядышком.

— Ты что? — вскинулся Орлик, узнав сестру.

— Зябко мне что-то, не спится… Ты лежи, лежи.

Орлик с нарочитой грубостью проворчал:

— Да иди ты… Вот еще… Разбудила ни с того ни с сего!

— Не ругайся, глупенький, я же так просто… Поговорили бы, поделились.

Орлику стало вдруг смешно от этого приключения, и он подобрел.

— Поговорить могу с тобой, пожалуйста, — сказал он Ане. — Ты сама откуда?

Оказалось, она тоже из Каховки. Землячка! Ну, диво, где только каховчане не встретятся. А давно ли Аня оттуда? Да нет, по ее словам, не так давно, да, говорят, там сейчас ужас что творится, при беляках. Опять все стало как при старом режиме. Богачи вернулись в свои дома; тех, кто большевикам помогал, в тюрьмы посадили, офицерня белогвардейская пьет и гуляет, а в городе стон стоит.

Аня рассказывала, что перед уходом красных много каховских девчат записалось в сестры милосердия, и хорошо, что они так сделали, а то с приходом обратно белых в город, для девушек совсем житья не стало. Офицерье пьянствует и безобразничает, как при старом режиме, если не похуже.

Орлик зачем-то соврал Анечке, что у него есть невеста, зовут ее Катей, а работает она в штабе армии телеграфисткой. Умеет и по телефонной части и вообще бедовая очень.

— Позавидуешь, — со вздохом произнесла Анечка. — Девчата у нас все хорошие, а среди парней не все.

Орлик научился за время своей службы в кавалерии лихо заговаривать зубы и сбивать собеседника с мысли. Он вдруг спросил у Ани:

— Слушай, а куда мы путь держим?

Та отвечала шутливо:

— В рай везу.

— Да ну тебя! Говори, куда?

— Есть такой рай на земле. В степи тут он, уже близко нам. Вот увидишь!

Оказалось, Аня батрачила с год в имении одного из крупнейших землевладельцев Таврии Фальц-Фейна — «Аскания-Нова». Там, по ее словам, все богатейшее: постройки, сады, огороды, пашни, много и скота, и всего, всего! Нигде больше Аня такого не видела. Там посадки леса так разрослись, что в них заблудиться можно. А какие озера, пруды, и сколько там птицы!

«Вот где хорошо было бы устроить колонию для питерских ребятишек», — с горечью думал Орлик, слушая сказочные описания Ани.

До «Аскании-Новы», бывшей лишь одним из имений Фальц-Фейна в Таврии, оставалось еще верст десять. Аня надеялась спрятать там раненых у знакомого ей садовника.

— И сами там с тобой сховаемся, идет? — предлагала она.

— Там посмотрим, — увиливал он.

Еще не рассвело, когда Орлик двинулся на разведку в ту сторону, где ночью мерцали огни. Но не прошел Орлик и двух-трех верст, как услышал выстрелы. Где-то там, сзади, стреляли. Слышался конский топот. Сердце замерло у Орлика — не напали ли на Аню и раненых красноармейцев случайно заехавшие в кошару беляки? Криков никаких не слышно было, только выстрелы…

Вот стихло. Кони зацокали где-то ближе. Орлик теперь уже не шел, а сидел на корточках в высокой траве и выжидал.

Неизвестные всадники (он пе разобрал, кто там) проехали стороной, по другой дороге, за бугром. Белые, наверно. Когда цокот копыт стих, Орлик со всех ног пустился бегом обратно к кошаре.

Но он уже не застал в живых ни раненых красноармейцев, ни рыжей Ани.

7

Генерал Кутепов зверствует. — Знаменитая «Аскания-Нова». — Орлик снова не Орлик, а Саша Дударь. — Как мать Орлика лишилась комнаты с голубой люстрой. — Описание театра военных действий. — Дальнейшие приключения Орлика. — На пути к своим.


В дневнике наших героев есть леденящие душу записи Кати о том, что творилось в те дни в Крыму.

«Из Симферополя пришли наши разведчики, рассказывают: на улицах висят мертвецы. Это уже не Слащев, а Кутепов зверствует. Оказалось, злодей в генеральском звании распорядился таким образом запугать тех, кто сочувствует красным и помогает им. Местная дума просила Кутепова снять трупы повешенных с фонарей, чтобы хоть дети этого не видели. Трупы были сняты, но только через сутки… Боже, и как земля терпит таких, как Кутепов! Он и Слащев — два приспешника Врангеля, и все они трое друг друга стоят».

Но вернемся к Орлику.

Долго еще ему пришлось бродить по вражескому тылу, и спасло его от верной гибели платье зарубленной белыми Ани. Саша Дударь снова стала девушкой. Иного выхода не оставалось. Своя военная одежда не годилась, а другой негде было достать.

Был пасмурный ветреный денек, когда Орлик добрался до «Аскании-Новы». Не забираясь в глубь экономии, он побродил по боковым тропинкам, проложенным среди кустов орешника и малины.

Здесь, оставаясь незамеченным, Орлик мог зато сам все видеть и подмечать.

Правду сказать, забрел сюда Орлик больше из любопытства, чем по надобности. Держал он путь на Каховку и ведущие к ней старые чумацкие шляхи знал. Там, за Каховкой, сразу за Днепром на правом берегу, — свои!

Вот по дороге к Каховке, вернее к своим, до которых Орлик надеялся добраться, он и завернул в знаменитое имение богатейшего в Таврии помещика Фальц-Фейна.

Орлик забирался в лесные рощи, иногда выходил на широкие безлюдные аллеи. Вот открылась большая поляна, за ней начинался фруктовый сад. Горы спелой черешни лежали на земле. Черешню не снимали из-за военных действий, и вот лежит, гниет.

Не выходила из головы Орлика рыженькая Аня, милая краснощекая Анютка, которую ни за что зарубили белоказаки. Орлику казалось, он отдаст должное ее памяти, если расскажет здесь кому-нибудь из батраков о ее доброй душе и мученической смерти. А в Каховке он постарается найти ее родных, если они живы, и оставить им ее платье и денег.

А кроме этой, была еще причина. Очень хотелось поглядеть то место, где, если бы не Врангель, уже была бы устроена чудесная детская колония для питерских ребят, и как бы радовали их эти аллеи, сады, заросли орешника, и не пропали бы эти горы черешни, и звонкие голоса целый день оглашали бы эти места, сейчас такие тихие и почти безлюдные. Ни для кого поют птицы, ни для кого цветут клумбы.

С полудня пошел дождь. Необычный дождь, без грозы, частой в здешних местах. Серая пелена окутала все вокруг. Орлик не уберегся, промок и, увидев на одной полянке соломенный курень, у которого сидел одиноко седой дядька в широкополом бриле, подошел, поздоровался и присел.

— Ты будешь чья? — последовал вопрос. — Ты нашая?

Орлик так отвык от обращения к нему в женском роде, что теперь с трудом заново к этому приноравливался. «Ну да ничего, временно», — утешал он себя, но, слыша обращение к нему, как к дивчине, все равно хмурился.

— Вашая, вашая, — скороговоркой ответил он дядьке. — Дозвольте у костра посидеть.

Понемногу разговорились. Дядька, оказалось, служит здесь сторожем, охраняет от порубки лес. Еще в пути, из рассказов встречных крестьян, Орлик знал, что в экономию вернулись прежние «хозяева» — не сам Фальц-Фейн, тоже из каких-то немецких баронов, а его прислуга — управляющие, агрономы и распорядители. И опять работает в хозяйстве экономии целый штат скотников, садоводов, дворников и сторожей, и опять на огородах и полях имения батрачит всякий люд из окрестных сел.

— И как это вы, дядю, можете робыть на буржуев? — возмущался Орлик в ходе беседы со стариком у куреня. — Я бы не стал!

— Як так — не стал? — озадаченно поднял брови дед. — Ты же, первое дело, дивчина?

— Ну, не стала бы, — спохватился Орлик.

— А второе дело, скажи, шо тут зробышь, голубка? Жить я же ж надо же ж.

Опять Орлик слышал знакомые выражения: «а куда я ж денешься?», «надо же ж» и тому подобное. Идет борьба, а людям-то надо «якось просуществовать».

Оказалось, дед знал Аню и опечалился, когда услышал от Орлика о ее гибели, но тут же, вздохнув, развел жилистыми руками:

— Ну что тут зробышь? Война ж…

Потом он стал вспоминать, как хорошо все было до войны, и сокрушался, как теперь все плохо. Экономия разграблена, добро гибнет, а сколько его тут было в имении у «Фица» — не счесть. Орлику не понравилось, что дед восхваляет старые времена: сказал бы лучше спасибо тем, кто этот строй сверг и воюет сейчас за новый.

— Ты хоть белым не помогай, диду, — сказал Орлик, прощаясь со сторожем.

— А зачем мне им помогать? Нехай згинут!

— О! — возрадовался Орлик. — Дай руку!

Дед приподнялся и стал пристально всматриваться в Орлика подслеповатыми глазами.

— А ты верно нашая? — спросил он с улыбкой. — Ты не хлопчик, часом?

Орлик усмехнулся, осветился весь, по душе ему было, что и в женской одежде его принимают за хлопчика.

— Где ж ты тут живешь, шо робышь?

— Живу между небом и землей, диду, а роблю я то, шо все добрые люди, роблят. За честь, за свободу стою!

— Хе, — все улыбался старик. — Ну, стой, стой! Дай боже… — Он вдруг оглянулся и тихо зашепелявил: — Так передай там, откуда тебя прислали, вот что: с Врангелем наши не пойдут. Чуешь, дивка, ты же, я понимаю, подослана от красных. Вот и передай все как есть. Не дадут наши белякам ни лошадей, ни овса, ни хлеба. И в армию ихнюю не пойдут. Так и передай!..

Увы, Орлик сейчас не был в разведке, и, осторожности ради, он стал уверять старика, что вовсе не подослан сюда красными, а просто идет к себе домой и случайно оказался в этом имении.

— Ну-ну, — кивал старик. — Я же понимаю. Сам був колись солдатом и на фронте.

На дорогу он дал Орлику полбуханки хлеба и кусок сала.

— Про Аню тут расскажите, — просил Орлик.

— Расскажу людям, расскажу. Иди с миром, дивчина, дай бог увидаться нам еще раз.

— Увидимся, — бодро отвечал Орлик.

Пыльные чумацкие шляхи привели Орлика в тихий предвечерний час к еще более пыльным окраинным улицам Каховки.

Город, Днепр, засиневший вдали, за домиками, огородами и зелеными рощами, рыбацкие лодки на белопесчаном пологом берегу, запах ближней лесопилки, шум старой мельницы в заливе — все тут было знакомо, все, что видел глаз, было для Орлика родным домом. С детства знакомо — он вырос тут, среди этих бесчисленных заливов, островков, перекатов, раскиданных среди плавней, рыбачьих хуторков и крестьянских поселков.

В городе белые установили комендантский час, и он начинал действовать с девяти вечера. Еще светло, а людей словно метлой вымело, ни души на улицах и в переулках. Хорошо зная Каховку, Орлик благополучно миновал встречавшиеся на пути казачьи патрули, но, пока он добрался до нужной улицы, ушло немало времени. Двадцать раз забегал при опасности в подворотни, прятался в садах, ложился в грязные канавы и страшно злился, что должен все это выделывать. Так унижаться перед врагом, господи!

Был поздний вечер, когда Орлик подошел к дому, где жила его мать. Полгода назад, еще при власти красных, Евдокия Тихоновна переселилась из рыбацкой развалюхи в город. Как матери красноармейца Евдокии Тихоновне дали тогда хорошую комнату в трехэтажном доме бежавшего от красных хлеботорговца и семь аршин ситца. В январе, перед уходом на фронт, Саша успела побывать в новом жилище матери и порадоваться — наконец-то у них не развалюха-хибарка, а большая, светлая комната на втором этаже, с тремя окнами на бульвар! И с голубой люстрой, с крашеным деревянным полом, а не земляным!

Оказалось, ситец мать сберегла, хотя сама ходила бог весть в чем, одни заплаты на ее платье, а вот комнаты лишилась.

Недели три назад, после того как в Каховку пришли белые, подкатилась к Евдокии Тихоновне соседка, жена парикмахера тетя Поля, и давай уговаривать: «Тебе, милая, худо, тебе есть нечего, голодуешь, а держишь одна такую большую комнату. На что она тебе, одинокой? Хочешь, переезжай в мою, а я тебе в обмен еще два пуда белой крупчатки дам». А жила парикмахерша в глубоком подвале тут же, во дворе, — ее собственный домик недавно сгорел. Подумала Евдокия, погоревала, махнула рукой и согласилась. В подвале-то еще жить можно, а без хлеба-то как?

Мать не узнала Сашу, когда та вдруг как снег на голову свалилась. Был поздний вечер, в подвале тускло горел каганец.

— Ты? Сашенька? Откуда? — заголосила Евдокия, обнимая дочь. — Ой, лышенько, помру я от радости! Ой, дитятко мое!..

Вид у Саши был усталый, измученный, но не это поражало; казалось, она страшно обижена на мать за то, что та очутилась в подвале. Тут было сыро, неприютно, холодно, хотя шел уже июль и дни стояли очень жаркие.

А мать не понимала, что за одежда на дочери. Старая матросская тельняшка заправлена в юбку, а на ногах полосатые чулки и постолы. Голова давно не чесанная, черная копна с лихим чубом на весь лоб. По лицу не девушка, а явный хлопец, по фигуре тоже, но такой уж Саша уродилась, с малых лет была озорнее мальчишки характером и видом совсем мальчишка. Что поделаешь, урождаются и такие.

— Ой, лышенько! Ой, дитятко! — только и твердила мать. — Так где же ты это время була? Шо робыла?

Саша пообещала рассказать все потом, после. А сейчас мать лучше бы поесть чего-нибудь дала да объяснила бы, как в таком глубоком подвале очутилась вместо той светлой комнаты с голубой люстрой. Смотрит Саша на мать и ждет ответа, а та стоит, худющая, босая, и вытирает слезы, а слов у нее нету.

— Ох! — вырвалось у Саши. — Сволочи!

Она решила, что это белые переселили сюда ее маму, но когда за ужином узнала, как на самом деле все получилось, то пригорюнилась и стала себя ругать, что не думала все эти месяцы о матери, не помогала ей.

Боже, а ведь как богато она, Саша, жила! И не столь даже богато, а как-то возвышенно, словно бы оторванно от земного, мелкого, скудного. Кружилась в каком-то сказочном водовороте событий, где все потрясающе интересно и не имеет ничего общего с бедностью и нищетой, с уважением и голодом.

На ужин Евдокия сварила суп с галушками из той самой муки, которую получила за светлую комнату с голубой люстрой. Мука, правда, белая, хорошая, крупчатка с двумя нулями или даже с тремя, — черт ее знает, Саша и глядеть на мешок не хотела, на эти нули, будь они прокляты вместе с этой хитрой парикмахершей, будь она тоже проклята! Зарубить бы ее, шкуру!

Но ведь есть другой мир, боже, совсем другой! Мир, где думают о детях и красоте, где командармы стихи пишут, где хотят сделать все человечество лучше, чем оно есть. Вспоминалась Саше недавняя поездка с Катей за питерскими ребятами, милые раздоры из-за того, что писать в дневнике, вспоминался добродушный матрос Прохоров, и все, все, что всплывало в памяти и касалось того чудесного мира, который ее прежде окружал, представало светлым и чистым!

Щемящая тоска сдавила сердце Саши и не отпускала всю ночь. Теперь она уже знала, что мать моет полы и стирает белье тифозных в здешней больнице, и хорошо еще, что есть хоть такая работа, а то жить нечем. Мать рассказывала, сколько горя и слез пролила не она одна с тех пор, как сюда пришли белые. И Саша теперь понимала, какой это ужас, когда по улице ходят врангелевские офицеры, казаки с нагайками и могут все с тобой сделать, а ты беззащитна.

Ночью Саша не спала, ворочалась с боку на бок и все думала, думала. Страшен был мир белых, их дела и все то, что они принесли в Таврию и сюда, в Каховку. Но подвал этот, сырой, как могила, эта нищета и тряпье вместо постели, эти босые черные ноги матери показались Саше самым тяжким из того, что на нее когда-нибудь сваливалось. Это то старое, ненавистное, против чего Саша всегда восставала всем сердцем.

Матери тоже не спалось, и среди ночи Саша у нее спрашивала:

— Мамо, ты тут Катю такую знала?

— Катю? Якую? Много же Кать.

Саша называла фамилию своей подруги. Нет, мать о такой не слыхала.

— Батя у нее артист.

— Ой, откуда же мне артистов знать? — слышался с кровати смешок матери, и Саша умолкала; в самом деле, как могла мать знать семью артиста? — А тебе она кто?

— Товарищ…

О Кате Саша вспоминала много раз, и дружба с ней тоже была для рыбацкой дочери знамением того нового мира, который там, за Днепром. И тянуло скорее, скорее вернуться в тот мир. Как ценила теперь Саша все, что ее там окружало! Все бы за это отдала.

Утром рано она сказала матери:

— Слушай, мамо, есть у тебя какие-нибудь штаны? Может, отцовские где-то завалялись?

Евдокия порылась в сундуке и вытащила из вороха старой одежды штаны покойного мужа, довольно еще хорошо сохранившиеся, сшитые на манер галифе из чертовой кожи. Саша надела их и сказала матери, что ей надо уходить.

— А куда ты, доча?

— Ну надо, мамо, и все. Ты не спрашивай.

— А когда ж ты вернешься, доча?

— Вернусь я, мамо, или живая с нашими, или совсем не вернусь. Я такой жизни не хочу! Я клятву этой ночью дала.

— Какую клятву, дитё мое?

— А такую, что не будет теперь от меня пощады белым. Будь здорова, мамо, и жди наших. Мы придем, увидишь!..

Саша выложила на стол часть денег, какие при ней были, отдала матери. Та заплакала, увидев, что Саша завязывает в узелок снятую с себя одежду, спросила:

— А это зачем берешь? Оставь, я в сундук сховаю. После еще пригодится тебе, доча.

— Одежа не моя, мамо. Должна отдать.

— Кому?

— Жила тут в Каховке одна рыженькая дивчина. Надо мне найти ее родных.

Мать опять заплакала, все поняла…

Саша выбралась по крутым кирпичным ступеням наверх из подвала и исчезла, растворилась в том мире, который теперь ее уже не так страшил. Недолго же побывала Саша Дударь девушкой. Надев штаны отца, она опять чувствовала себя Орликом, смелым и решительным бойцом из того мира, который был ей теперь милее всего на свете и за который она без сожаления отдала бы при случае всю кровь, капля по капле.


Чтобы понять, что дальше сделал Орлик, — мы опять будем говорить о нем, как и прежде, в мужском роде, — надо рассказать немного подробней о Каховке и тех местах, которые скоро станут театром боевых действий.

На правом берегу Днепра, как раз напротив Каховки, расположен небольшой городок Берислав.

Днепр здесь весною широк, могуч и действительно чуден. Сейчас, в июле, он, правда, поуже стал, местами обнажились песчаные отмели и не веет уже от воды свежестью первых месяцев лета. И не слышно звонких песен и гомона птиц в плавнях ни по ту сторону, ни по эту. Вечерами не собираются на берегу — ни на том, ни на этом — девчата и парни, не танцуют и не поют. И на лодочках не катаются. Пустынны и тихи берега. Мост был, его давно к черту взорвали, одни остатки видны на реке.

Фронт здесь. И тянется он вниз по Днепру до самого Херсона, а вверх по течению — к Никополю и Александровску, где река шумит и бурлит, обтекая пороги. Там Хортица, там когда-то Запорожская Сечь была. А здесь, у Каховки и Берислава, места степные, хлебные и такие пыльные, каких, наверно, нигде больше на свете нет. Таково, по крайней мере, мнение войск, окопавшихся по обе стороны Днепра.

Пыль в Каховке, пыль в Бериславе. В Каховке, где белые, прибрежные улицы крутоваты, как и в Бериславе, где стоят красные. Но Берислав расположен повыше, и для артиллерии здесь позиции получше, чем красные и пользуются. Садят и садят из орудий с правого берега по левому, туда, где за роем железных, черепичных и соломенных крыш Каховки упрятались в зеленых рощах среди плавней и хуторков позиции белых.

Того, что на военном языке называется передним краем, у белых, в сущности, нет. Есть у них раскиданные там и сям вдоль берега заставы, посты сторожевого охранения, отдельные очаги укреплений с пулеметными гнездами и колючей проволокой, но сплошной линии окопов нет. Издали, с бериславского берега, взглянешь, и кажется, что на том, каховском берегу, где белые, ничего нет, кроме сплошных плавней, камыша да раскидистых ив у самой воды. А берег весь в песке, и песок чистый, сыпучий, промытый до белизны днепровской водой и насквозь прокаленный жарким солнцем Таврии.

Теперь, зная это, мы можем вернуться к тому, что сделал Орлик.

Он решил, дождавшись темноты, переплыть реку. Стоит очутиться на том берегу — и ты у своих. Но как явиться к ним без оружия? Ведь спросят: где твоя шашка, где карабин? Куда дел? Растерял, чертов трус! Нет, без оружия Орлик не представится своим.

Целый день он ходил по Каховке. Из рассказов погибшей Ани он приблизительно знал место, где она жила. Дом нашел, но он оказался нежилым — сгорела от снаряда крыша, и родители Ани куда-то временно переселились. Странным казалось: в Каховке, такой просторной, с таким множеством домиков, людям теперь негде стало жить и они ютятся где только могут. «Кризис же на квартиры», — объясняли Орлику встречные, с которыми он решался заговорить.

Жаль было бросать узел, а что с ним делать, Орлик не мог придумать, и все тащился с ним, держа под мышкой.

Худо было сейчас девчатам в Каховке. Орлик это видел и понимал. Все рассказы Ани подтверждались. Но особенно жалел Орлик в эти минуты старух. Никогда прежде ему так не жаль было этих большей частью одиноких женщин. Несчастные! Кто поможет им? Одно только может их спасти — приход той новой жизни, которую несут с собой красные.

Но как добыть оружие?

План пришел из воспоминаний о прошлом.

Отец Орлика как-то еще до революции приютил у себя в хате одного пленного австрийца. Шла война, и в Каховке, как и в других городах Украины, было немало пленных. В лагерях их не держали, и кто хотел, устраивался на работу, снимал угол где-нибудь и так потихоньку жил, ожидая конца войны.

Пленного, поселившегося в убогой рыбацкой хатенке Егора Петровича, звали Лаци, и это был еще совсем молодой человек с короткими черными усиками на смуглом лице. Он хорошо играл на скрипке, чем и зарабатывал себе на жизнь в одном прибрежном ресторанчике. Была тогда у Егора, старого чудака, думка заветная, чтоб вместо квартирной платы за постой славный малый этот, австриец Лаци, научил Сашу, любимого сына Егора, игре на скрипке. Лаци согласился с таким условием и стал было учить Сашу своему ремеслу, но скоро это наскучило и мальчику и австрийцу, и тем дело кончилось. Отец стал брать сына с собой на рыбную охоту, решив, что если не вышел из Саши музыкант, то добрый рыбак выйдет наверняка.

Бывали у Лаци дни, свободные от ресторанной службы, и любил он в такие дни забираться на лодочке в плавни и, выкупавшись в реке, понежиться голым на песочке. А чтобы у него не украли одежду, он брал с собой в роли сторожа дочку рыбака Сашу и давал ей за это две-три серебряные монетки на кино и конфеты. Саша — ей было уже лет девять-десять — усядется с одеждой австрийца где-нибудь в кустах и песню тянет и ждет, пока Лаци с завернутым на бедрах полотенцем не подойдет одеваться, довольный, что хорошо покупался и загорел.

— О, какие места у вас тут! — не переставал восхищаться Лаци. — Это есть самая настоящая красота и прелесть!

Девочка, разумеется, дорожила заработком и с охотой ездила с ним в плавни. Это был, кажется, первый заработок в ее жизни.

Мы привели тут эпизод из ранней юности Орлика не случайно, тут причина особая. Сейчас к ней и перейдем и скажем лишь, что теперь уже все кончено с воспоминаниями и переживаниями Саши Дударь, опять она Орлик, и пришло ему — мы подчеркиваем: ему, Орлику, — пришло время действовать.

Вот он и действует. Ходит по берегу и старается больше ничего не вспоминать, а только зорко все высматривать да запоминать. Вид у Орлика такой, что сразу скажешь — оборванец, оголец, босячок. В Каховке и в окрестных поселках и хуторах можно было встретить немало таких. Война приносит с собой в тыл безотцовщину; а мать одна не прокормит и не удержит возле себя сыночка, ежели сама не может его накормить и одеть.

Близко от Орлика прошли берегом три офицера, подпоручики, еще совсем молоденькие, наверно, только что вышли из юнкерской школы. Вели они себя развязно и были пьяны. Увязая сапогами в песке, они забрались в кусты лозняка и стали раздеваться.

— Эй, дяденьки! — обратился Орлик к офицерам. — Одежду вашу постеречь?

— А кто ее тут у нас заберет? — отозвался один из офицеров, отстегивая пояс с револьвером. — Да я застрелю того!

— Могут, могут утащить, господа! — сказал другой, со шрамом на щеке. — Ладно, давай, малец, посторожи. Получишь на чай за это.

Разделись офицеры и полезли в воду, а Орлик остался сидеть в кустах у кучи штанов, гимнастерок, сапог, белья и оружия. Взорвать бы все это гранатой и всех трех мерзавцев, пока они там кувыркаются в протоке, их же наганами и перестрелять.

Нет, по-другому надо. Орлик тихонько вытаскивает из кобур наганы, забирает из карманов документы офицеров, сует все это в свой узел, где платье покойной Ани, и — бегом в заросли камыша. Густой стеной стоят они; человека в них не найти, если он вглубь залез, хоть трое суток ищи. А Орлику здесь ведомы все тропиночки, перекаты, болотца.

Никто не встретился Орлику на пути к камышам, и вот он уже шлепает по воде, держа узел на одном плече, а другим расталкивая высокие тростинки. Вода по пояс, но Орлику это нипочем. Еще несколько минут шороха над головой и плеска воды. Все! Орлик выбирается на островок, где есть хорошо знакомые ему пещеры. Островок весь в спутанной, местами сбитой снарядами лозе. Здесь Орлик досидит до темноты, а потом…

Потом он вплавь пустится через Днепр к своим, на тот берег.

Загрузка...