Часть пятая ДАЕШЬ КРЫМ!

1

Саша Дударь на съезде. — Исторический день. — Учиться, учиться и учиться! — Несостоявшаяся речь о красной ленточке. — Москва в те дни. — Встреча с будущим профессором рабфака. — Синеглазая кожанка. — Особый поезд с подарками. — Вещая надпись на знамени.


Крым, Крым, Крым!.. У всех он был на устах в ту осень. Действительно, теперь, казалось, весь мир начинает следить за ходом событий, разыгрывавшихся в преддверии Крыма — в Таврии, где борьба усиливалась.

В дни, когда Саша, потрясенная всем, что перед ней происходило, сидела в Москве на съезде комсомола, в Таврии шли ожесточенные бои. Никогда Саша с таким волнением не бралась за газету, как в те дни. Писали в «Правде» и «Известиях» о Южном фронте мелким шрифтом и очень коротко:

«Южный фронт. На Бериславском направлении нами отбита атака на наше расположение в 15 верстах южнее Каховки».

Или:

«На Крымском участке фронта наши части ведут упорные бои с конницей противника».

Подобно Саше, жадно набрасывались на свежие номера газет и другие делегаты съезда. Перед началом утренних заседаний все азартно шелестели газетами, перебрасывались замечаниями:

— Что у вас там на Западном?

— Да ничего… Как будто идет дело на мир с поляками.

— А у нас на врангелевском еще все впереди.

Шумный и бурный был съезд. Самым памятным, конечно, остался день 2 октября, когда перед делегатами выступил Ленин. Было это в субботу.

Еще накануне вечером Саша слышала, что на съезд придет Ленин, хотя и занят очень и очень. В холодных, прокуренных комнатах Третьего дома Советов в Каретном ряду, где разместились делегаты комсомольского съезда, до глубокой ночи шли разговоры, о чем же будет говорить Ленин. Многие прибыли, как Саша, прямо с фронта, и была надежда, что с таким боевым народом Ленин непременно захочет поговорить.

— Всем встать с утра пораньше! — слышалось в комнатах съездовского общежития. — Завтра день эпохальный!

Чуть свет делегаты уже наспех глотали свои скудные порции завтрака (восьмушка черного хлеба, чай с сахарином, суп из воблы) и бегом устремлялись на Малую Дмитровку. Шумной толпой вливались парни и девушки (все в шинелях и кожанках, а иные — в фронтовых телогрейках) в подъезд большого красивого дома, где некогда был купеческий клуб.

— Придет, придет! — слышалось в зале.

— Обещал прийти, значит, — будет!

И впрямь такое событие, как съезд Коммунистического Союза Молодежи, разве может обойтись без Ленина, без его доклада? Ожидалось, что он сделает доклад о международном положении и перспективах мировой революции. И еще ожидалось, что он, Ленин, вообще скажет о чем-то таком, что сразу сделает ясными многие вопросы, волнующие и народ в целом, и делегатов «красного молодежа» в особенности.

— Ведь он — Ленин! — шли разговоры среди делегатов. — На заре революционного движения написал знаменитую книгу «Что делать?». На всех решающих этапах революции давал ответ на самые главные, самые острые вопросы. И сегодня он тоже даст нам исчерпывающий ответ, увидите!

Было понятно, отчего так волнуются делегаты. Молодое поколение, только что пришедшее в революцию, хочет знать: что дальше делать, на что нацелиться, навалиться, в чем главный «гвоздь»?

Вечные вопросы: что же дальше? Как и кем быть? Что делать? Всегда эти вопросы вставали перед молодыми поколениями, перед юностью, и всегда она жадно и настойчиво искала ответа.

Гул стоял в зале невообразимый. Тут спорят, там поют да так нажимают на голоса, что стены дрожат. В фойе — карта фронтов, и около нее густо толпятся делегаты.

— Фронт, фронт — вот что главное! — говорят одни. — Контру добить!..

— А в деревне работать кто будет? А кто в продотрядах станет хлеб собирать? Тоже, милые, не обойтись без этого!

Помещение не отапливается — нет ни дров, ни угля, — но холода никто не чувствует. Лица у многих разгоряченные, иные даже будто вспотели от бойкого спора и с жаром спетой песни.

Бродя по фойе и огромному залу, Саша присматривалась к тому, что тут происходило, и терялась. Как много сложного в мире, как все непросто, хотя порой и кажется таким.

«Ах, Катя, Катя, была бы ты сейчас со мной, — думалось Саше. — Самой себе не верю, что это передо мной наяву».

Впервые Саша видела такой огромный зал с богатым убранством, с ковром на сцене и бархатным занавесом. Стены гладкие и до блеска отполированные, будто из мрамора. А люстры какие, а окна, а лестницы! И больших колонн сколько в богатом фойе! Все это поражало Сашу и, правду сказать, казалось ненужным. Колонны эти… для чего они? Карнизы лепные, люстры из хрусталя — тоже не поймешь, какой в них толк.

Не одна Саша тогда думала, что колонны, люстры, узорчатый паркетный пол и лепные потолки — чисто буржуйская роскошь. С каким увлечением и азартом у этих самых колонн велись споры: а будет ли в цене золото после победы пролетариата во всемирном масштабе? Плохо одетые, красуясь заплатами на гимнастерках, парни и девушки, приехавшие на съезд из глухой провинции, решительно высказывались против золота. И находились среди них политэкономы, которых стоило послушать. Вот Саша и слушает.

— Видите ли, товарищи, — говорит худой парень в ватнике с явными следами простреленных и зашитых потом круглых дырок, — в экономике золото при буржуазии стало основным денежным металлом. Можно проследить, как в ходе развития товарного хозяйства роль денег выполняли разные металлы, но все они были вытеснены золотом…

Видно было: парень знающий, башковитый. Немало их тут, башковитых, и все же — и Саша с удовлетворением отмечала это про себя — гораздо больше ценилась среди делегатов кипучая боевитость. Иной и с тихим характером, а все равно старается не отставать и шумит, бурлит, кипит, проявляет напористость и задор, чтобы быть достойным представителем «красного молодежа». Но все чаще и чаще нашей героине приходило в голову: знания-то ведь тоже нужны! Сколько в мире наук! Политэкономия, математика, история… Вспоминалось Саше, что Катя еще в школе мечтала стать историком, и недаром же ей, Катеньке, так удается дневник.

Из разговоров в зале и в общежитии Саша узнавала, что в Москве и во многих других городах страны, несмотря на разруху, голод и холод, создаются какие-то пока еще не известные Саше рабфаки при институтах и университетах, создан даже особый Коммуниверситет им. Свердлова. Некоторые делегаты, как слышала Саша, собираются после фронта поступать на эти рабфаки. Узнавала Саша новые имена людей, о которых, как ей теперь казалось, просто нельзя не знать. Это были имена руководителей партии и государства, известных артистов и художников, видных ученых. Впервые услыхала Саша имена вожаков комсомола.

Вот в углу фойе возле колонны стоит в группе делегатов шустрая кудрявая девушка и рассказывает об одном из первых организаторов Союза Молодежи Васе Алексееве. Девушку эту, как потом узнала Саша, звали Женей Герр. Она, Женя, провела бурный семнадцатый год в Петрограде и хорошо знала Васю.

— Ах, какой это был парень! — говорила Женя Герр.

И все слушали ее с большим вниманием: интересен был сам рассказ о Васе, о нем многие слышали и прежде, и вместе с тем привлекала внимание личность рассказчицы, активистки комсомола с первых дней его возникновения. На Жене шинель, сапоги, в руках она мнет простую окопную папаху. Знали: была на фронтах и не раз отличалась отвагой в трудных положениях. Саша сразу прониклась к ней симпатией.

— Это был настоящий вожак нашей питерской молодежи, — продолжала Женя свой рассказ о Васе Алексееве. — Сам из путиловских рабочих, с юных лет пошел в революцию…

— Как все мы, — подал кто-то реплику.

— Да, пожалуй, — покивала Герр, и Саша тут с искренней завистью проследила, как заколыхались шелковистые кудри рассказчицы.

О Васе Алексееве сегодня написаны книги, а тогда имя его еще не было широко известно. В городе, носящем имя Ленина, за Триумфальной аркой, где когда-то начиналась Нарвская застава, можно увидеть стоящий в садике бронзовый бюст рабочего паренька в кепке. Это и есть Вася Алексеев. Когда кто-нибудь из вас, читатели, попадет в Ленинград, не забудьте побывать у памятника и положить к его подножию цветы.

— Так вот, — говорила Герр окружавшим ее делегатам, — я хотела бы подчеркнуть, ребята, что это был не просто вожак, а очень начитанный и знающий парень. Он и стихи писал, и был редактором первого нашего печатного молодежного журнала. Широкий ум отличал Васю, и все ему хотелось знать, ко всему он жадно тянулся. По целым ночам при свече читал и успевал уйму книг прочитывать, а днем — он первый на митингах, в гуще рабочих ребят!

— А как он погиб? — спросил кто-то.

— Как гибнут наши вожаки, не знаете? — Глаза Герр сурово блеснули. — Сгорают в борьбе. Сгорел и он… Год назад его похоронили…

Саша отошла, не могла больше слушать. Сколько юных жизней сгорело и сгорает сейчас на фронтах и от кулацких пуль в деревнях, где возникают первые комсомольские ячейки! Жаль было Васю, и в то же время Саша испытывала волнующее чувство гордости оттого, что был такой парень на свете!

«Да разве нет сейчас в зале здесь еще таких же? — спрашивала себя Саша. — Есть они, есть!»

Все оказывалось серьезнее, чем представлялось на первый взгляд. Стоят в зале у стен и у окон, везде и всюду кучки делегатов, и слышен говор, гул, топот сапог, выкрики, а сколько пережитого за спиной у каждого!


Уже было точно известно, что Ленин ведет в Кремле очередное заседание Политбюро и, как только оно закончится, он прибудет сюда.

С волнением ждали этой минуты. Волновалась и Саша — не прозевать бы момент, когда Ленин покажется в двери сбоку сцены. Зал был битком набит, и недолго думая Саша уселась у самой сцены на ступеньки. Очень скоро сюда подсели другие, и каждый, устраиваясь, приговаривал по-приятельски:

— В тесноте, да не в обиде. Так ведь, а, братва?

— Сидай, сидай, чего философствуешь?

Саша, признаться, все еще не верила, что Ленин действительно сможет оторваться ради этого шумного «красного молодежа» от своих великих дел и придет на съезд. Теперь Саша понимала, что такое «штаб руководства», о котором ей говорил несколько месяцев назад здесь, в Москве, солдат-ходок из-под Калуги. Саше часто вспоминался тот пыльный июньский день, и все, что в тот день она впервые увидела и узнала, еще живо стояло перед глазами.

Она задумалась. И вдруг…

— Ленин, Ленин! — раздались радостные голоса, сразу потонувшие в громовом плеске рук.

Саша не раз слышала — он простой, Ленин, совсем простой с виду. Что же, подтвердилось это в глазах нашей героини? Увидела она его совсем близко — почти рядом прошел энергичным, быстрым шагом. Нет, не показалось Саше, что он очень простой, потому что и в улыбке его, и в прищуренных глазах сразу почувствовалось что-то необычное. И в то же время он, в самом деле, был удивительно прост.

Но вот потрясенный зал притих, и зазвучал проникновенный голос.

Речь Ленина на съезде известна, она потрясла гениальной прозорливостью не только тех, кто сидел в тот октябрьский субботний день в зале, — она прозвучала на всю страну призывом учиться, учиться и учиться, усваивать знания, накопленные человечеством за прошедшие века, чтобы строить коммунизм.

— Ты слушай, слушай! — проникали иногда в сознание Саши оброненные кем-то рядом слова.

Порой кто-то хватал ее за плечо и крепко дергал, восклицая:

— Здорово, а?

Наверно, и сама Саша в некоторые моменты тоже в сильном волнении что-то восклицала и дергала от избытка чувств чье-то плечо рядом с собой, — она не помнила, не замечала… Но вдруг, словно бы очнувшись, бросала взгляд в зал, и поражалась: сотни глаз горят, одни блестящие глаза светятся, и ничего больше, ничего другого нет. И казалось, только глазами и впитывают в себя скопившиеся тут люди все то, что звучит со сцены. Голос негромкий, слова веские; они в одно и то же время казались только что рожденными и как бы давно слышанными в собственной душе. Ну конечно же, надо учиться, овладевать знаниями, ведь это — в мечте у каждого, ведь иначе нельзя новый мир строить, иначе и само существование человека бессмысленно. Веками жили в темноте деды, прадеды, еще и сейчас отцы многих из сидящих здесь не знают грамоты. Так хватит же, другая пора пришла! Открывается путь в университеты, на рабфаки, на курсы, куда угодно, хоть в Академию наук, если добьешься, — так дерзай же, дерзай, ребята, это вас зовут в будущее!

Саша понимала, что и ей, дочери безграмотного рыбака-горемыки, Ленин говорит: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Вот твой долг, Саша!

И чем дальше она слушала речь, тем больше волновалась. В ином свете представала и собственная жизнь, и все, все, что до сих пор она видела, слышала и знала.

— Мы можем строить коммунизм только из той суммы знаний, организаций и учреждений, — говорил Владимир Ильич, — при том запасе человеческих сил и средств, которые остались нам от старого общества.

Это было ново для Саши, и она, замечая, как удивленно переглядываются другие, недоумевала: неужели это ново и для других? Ведь все тут, казалось, такие башковитые, все такие знающие, умные! И она не могла себе представить, что слова оратора — и для них открытие. Он призывал учиться коммунизму в борьбе, строить новое, обогащая свой ум знанием всех фактов, без которых не может быть современного образованного человека. В зал летели слова:

— У предыдущего поколения задача сводилась к свержению буржуазии… Перед новым поколением стоит задача более сложная… Вы должны построить коммунистическое общество… Перед вами задача строительства, и вы ее можете решить, только овладев всем современным знанием…

Нет, похоже, для многих это открытие, и теперь Саша уже начинала понимать, что и для нее, и для всех этих ребят будущее только что озарилось ясным светом ленинской мысли. Еще не все, по-видимому, полностью в ней разобрались, но весь зал из конца в конец восхищен и потрясен. И уже возникает временами среди делегатов оживленный гул, и уже летят записки к столу президиума, и все чаще в прищуре глаз оратора появляется хитроватая улыбка — уж он-то хорошо понимал настроение зала!

И потому снова и снова подчеркивал, как бы вдалбливал в горячие головы своих молодых слушателей: нелегкое дело вам предстоит, знайте, нелегкое, но великое, и потому — учитесь!

Сердце у Саши сильно билось и порою на глазах навертывались слезы. Украдкой она смахивала их рукавом шинели, было неловко, в самом деле, к чему тут слезы лить. Вот донеслись слова: «Это нужно заработать, выстрадать, создать. Это создается в ходе борьбы», — и снова непрошеная влага туманом застелила глаза.

Саша замечала: некоторые делегаты торопливо записывают речь Ленина в свои тетрадки и блокноты. Неподалеку от Саши сидел, как многие, прямо на полу сцены комсомольский поэт Александр Безыменский. Он с особым старанием орудовал карандашом, и Саша видела — свои записи поэт еще и подчеркивал где одной, а где и двумя чертами. «Ну, значит, об этом обо всем напишут после, — думалось Саше. — Будут статьи, стихи…»

Так получилось, что в душе своей Саша все сохранила, все навсегда запомнила, а в дневнике не найти ни строчки: ни о ее поездке в Москву, ни о съезде; не записала Саша потому, что решила: другие это лучше сделают.


…Вечерами в общежитии делегаты обсуждали речь Ленина, вникая в ее смысл. Большинство пока что не собиралось в рабфаки. Это потом, после фронта, там поглядим. Тянуло и Сашу обратно в Таврию. По примеру других, Саша тоже набивала свои карманы газетами и таскалась с ними. Днем не успеешь прочесть — ждешь вечера. А вечером — споры, песни, хождение по ночной Москве.

Но вот, усевшись в общежитии где-нибудь в уголке в очень поздний час, тесный кружок парней и девчат берется за газеты. Интересные сообщения прочитываются вслух. Саша присаживается, слушает.

Однажды так была прочитана заметка о положении в Крыму. Сначала взялся читать газету дюжий русый парень с сабельной раной на бритом затылке:

— «Недавно в Крыму…» Эх, попасть бы туда, поглядеть бы!.. «…возле Керчи были взорваны Беш… Бешуй…ские копи, откуда черный барон…» Да, ребята, а почему «черный»? Ну, идем дальше. «Это новый факт, подтверждающий что…» Ох, и пишут же! «Подтверждающий»!.. Слова-то, а? С пуд весу!

Газету у этого пария скоро забрали, и читать стал другой, худенький, в больших очках, с черной гривой давно не чесанных волос. Он тоже запинался, но читал глаже.

— Ну, цыть, братва! Сейчас мое слово! — начал он с комичной ужимкой. — Итак, мы имеем, пишет неизвестный автор из Крыма, «факт, подтверждающий, что в тылу Врангеля ширится партизанское движение. Сами власти в Крыму не скрывают, что копи взорваны партизанами, получившими откуда-то взрывчатку».

В заметке далее сообщалось о большой дороговизне в Крыму. Точно перечислялись цены: скромный обед стоит до 10 тысяч рублей, фунт сахару — 14 тысяч, стакан чаю — 500 рублей. Пара сапог до 800 тысяч рублей, костюм — около миллиона. Чтобы кое-как прожить месяц в Севастополе, нужно не меньше миллиона. Особенно в ходу английские фунты и старые царские деньги.

Сообщалось в заметке и о том, что иностранные корабли увозят из Крыма зерно, табак, шерсть. Недавно из Севастополя увез во Францию полные трюмы отборного ячменя пароход «Мирабелла».

— Долой Антанту! — выдохнули разом парни и девушки, окружавшие чтеца, и кто-то забасил из Маяковского: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!» Другой подхватил: «Вильсон, мол, Вудро! Хочешь крови моей ведро!» И тотчас, к удивлению Саши, затеялась хоровая декламация стихов. Поражало, что знают наизусть эти стихи многие.

До сих нор Саше казалось, что стихи — это удел избранных. Вот, к примеру, много стихов знала Катя. Так ведь она особенная, а тут, гляди, самые с виду простые девчата и парни шпарят и шпарят стихи как ни в чем не бывало.

Весело было Саше все это слушать, и только об одном жалела она, что Катеньки нет рядом. Вот бы с Катей все обсудить, всем поделиться! Угрюмая по натуре, Саша была однолюбом: кого полюбила, с кем подружилась, то уж на всю жизнь. И больше ей никто не нужен. Изредка, правда, вспомнится ей и матрос Прохоров.

Но сама тут же говорила себе:

«Да ну его… Чудак…»

Иногда вдруг во время заседания вспоминалась мать, и тут же почему-то вставала перед глазами голубая люстра. Вся она светится, люстра эта, неземным сказочным светом, а мать сидит на сундуке и любуется. И ноги у нее, у Евдокии, уже не черные и не босые, а в башмаках со шнурочками, и бормочет она — странно! — почти те же слова, которые говорил Ленин: «Учись, доченька, учись. Все знай!»

Эх, умела бы Саша складывать стихи, вот бы сочинила — и про Каховку, и про погибшую в Таврии сестру милосердия Аню, и про Катю свою, и про мать с люстрой, и даже про дневник написала бы: как он лежит-полеживает взаперти в кованом старом сундуке, как некий клад, о котором никто не знает. А кто доберется да прочтет, тот сколько заветных дум обнаружил бы там — ее и Кати.

И еще вставила бы Саша в свои стихи про красную ленточку, о которой она думала и в Москве. Запомнилось крепко и очень понравилось это все. Нельзя же, в самом деле, без красной ленточки в жизни; жаль, на съезде с трибуны никто из молодых делегатов об этом не сказал. И минутами Саше представлялось, как она берет слово и говорит с трибуны о ней, о красной ленточке. Но слишком уж головастые парни и девушки брались выступать — после них Саша казалась самой себе совсем убогим несмышленышем.

«Войну и мир» она в дни съезда не читала и с собой не носила, но тоже не раз вспоминала о полюбившейся книге.

Кормили делегатов плохо, в общежитии и даже в зале заседаний (это происходило в том же бывшем купеческом особняке — клубе) ежились от холода, порой даже начинали притопывать озябшими ногами, чтобы как-то согреться. Но дней десять спустя, когда Саша вернется к себе на плацдарм и у нее спросят: «А как там в Москве? Небось холодно и голодно?» — она с запальчивостью ответит: «А вовсе нет! Я жалоб не слыхала. Зато слышала много интересного и повидала тоже!..»


Перед самым отъездом из Москвы Саша узнала, что Московский Совет направляет на Южный фронт особый поезд. Было так. Сашу вызвали в секретариат съезда и сказали:

— Вот тебе пропуск, товарищ Дударь. Отправляйся быстренько в Моссовет. Это близко, два шага. Найдешь комнату и товарища, которые указаны тут в пропуске. Валяй, договорись. Поезд вечером.

Помчалась Саша на Тверскую, до которой от места, где заседал комсомольский съезд, было и впрямь — да еще при Сашиной стремительности — не больше десяти минут ходьбы. Прохожие с недоумением оборачивались: куда так спешит эта смуглая девушка в сапогах и армейской шинели?

Сеялся острый, колючий снежок, а она держала шлем в руке, и ветер трепал на обнаженной голове Саши уже порядком отросшие волосы. Теперь она мало была похожа на паренька, во всем ее облике проступало женское, несмотря на резкость и угловатость движений.

«Какой же была тогда Москва?» — могут задать вопрос. Ну, вкратце кое-что скажем. Была та самая пора, когда по московским улицам ходил Уэллс и готовился после встречи с Лениным в Кремле написать свою нашумевшую потом «Россию во мгле». То была пора, когда по Москве возили в автомобиле старую немецкую революционерку Клару Цеткин и та радовалась всему, что видела, а видела она будущую Россию совсем иной, не так, как Уэллс, вовсе не во мгле, а в сиянии новой зари. В эти дни уже болел сыпным тифом и в роковой борьбе с ним погибал мужественный Джон Рид.

Мы обо всем этом говорим к тому, что хотим отметить: так или иначе, хоть краем уха, Саша про это слышала. В зале съезда или вечером в общежитии, с трибуны или в кулуарных разговорах, но мигом узнавались все новости.

— Братцы, а я сегодня в Третьяковку забегал. Репина смотрел, Левитана, Серова. Сам, признаться, балуюсь, рисую. Да времени нет, я ведь секретарь Укома! Поесть, попить некогда!

Нельзя было, слыша эти разговоры, не рваться самой в Третьяковку, не хлопать проезжающей по улице Кларе Цеткин, не стремиться вслед за другими парнями и девушками везде поспевать, хоть разорвись на части. Саша все эти дни жила, как в каком-то бешеном водовороте, и на то, чтобы поесть, попить, ей тоже не хватало времени.

Оттого часто кружилась голова.

Бежит Саша, несется к Моссовету, и уже волнуется — что-то новое ей предстоит. Опять у нее голова не своя, сосет под ложечкой, мутит. Не ела с утра ничего, ни крошки.

«Какое это имеет значение», — вспоминались слова Кати.

Летом, когда Саша ходила с ней по этим улицам, Москва казалась незнакомой. Правда, как и тогда, сейчас тоже жались очереди у хлебных лавок, встречались оборванные беспризорники с голодным блеском в глазах, много нищих. Витрины магазинов, некогда блиставшие великолепием и роскошью, были все так же запылены и пусты. Вдруг бросится в глаза: висит за зеркальным стеклом уже летом виденная здесь дамская шляпа, украшенная перьями, и никому она с тех пор не понадобилась.

Но теперь Саша знала: кроме этих жалких витрин, покосившихся заборов, есть Москва заводов и фабрик, Москва институтов, университетов и курсов, Москва великолепных театров, музеев и художественных галерей, Москва поэтов и писателей.

На улицах бросалось в глаза: театральных объявлений, извещений о диспутах и поэтических вечерах так много, что, казалось, после работы в холодных цехах заводов и нетопленных конторах москвичи только то и делают, что ходят в театры, спорят на литературных диспутах и аплодируют или свистят на поэтических сборищах. Но на каждом шагу давала себя знать и война. С уличных тумб сурово глядели конные красноармейцы в шлемах и звали:

«Пролетарий — на коня!..»

На Тверской Саша увидела витрину с только что наклеенной листовкой:

«Южный фронт — последний рубеж войны! Разобьем Врангеля — и войне конец!»

Саша с маху остановилась, будто ее очень поразили эти слова. Часто дыша, она стояла, как пригвожденная, у листовки. А ведь это так и есть! Последний рубеж взять — и конец стольким мучениям и бедствиям народа, и наступит время, когда действительно уже можно будет взяться за учебники. Саше представилось, как она ходит со стопкой книг под мышкой на рабфак, и голова у нее закружилась.

Очнувшись, Саша увидела — стоит перед ней пожилой человек, желтоволосый и узколицый, в стареньком обшарпанном пальтишке и держит перед ее носом флакон, издававший острый запах нашатырного спирта.

— Вам дурно, товарищ? — спрашивал этот человек.

А Саша уже пришла в себя и отвалилась от стены, к которой ее прижало в минуту, когда в голове все потемнело. Первым делом она отвела рукой флакон, потом, бегло оглядев того, кто оказал ей помощь, недовольно буркнула:

— Вот еще! Идите себе, знаете!..

Но в следующую минуту спохватилась, вынула из кармана завернутый в бумагу сахар.

— Возьмите. Раз носите с собой эту гадость в бутылочке, то, наверно, вам худо. Берите, берите!

Пожилой мужчина взял и хотел что-то сказать, но вдруг отвернулся, и плечи его затряслись. Кто он был? Что подумал и что хотел сказать Саше? Не угадаешь. Хочется предположить, что не случайно этот человек встретился Саше на ее жизненном пути. А вдруг она его еще встретит через годок? И встретит, представьте себе, в аудитории Московского университета, где он выступит с очередной лекцией перед молодыми рабфаковцами. Все ведь бывает!..

В здании Моссовета, где Саше встретилось много людей в кожаных куртках, с ней разговаривал рослый парень, сразу видно было — рабочий, тоже одетый в черную кожанку. Усы у него были светлые, глаза синие, с веселыми искринками. Саше он сразу понравился, а когда ей человек нравился, она терялась и смотрела себе под ноги или куда-то еще.

— Вот что, милочка, — сказала кожанка. — Ты из Каховки, как сообщили нам. Так вот, поедешь с нами. Мы везем… — кожанка вдруг пошутила, — одним словом, везем как бы зайца в разобранном виде, поняла? Едем на Южный, а особое дело у нас к тебе, красавица. Ты ведь из дивизии Блюхера, так?

Саша кивнула.

— Говорить ты, я вижу, не мастерица. А еще делегат комсомольского съезда! Ну, что там у вас под Каховкой, расскажи. В чем бойцы особо нуждаются?

Потупившись, Саша отвечала:

— Обувки нет… мало. Белья тоже. Шинелей. Полушубков…

— Ну, это мы где возьмем тебе полушубков? Еще шуб на соболях потребуешь?

— Ничего я от вас не требую, — хмурилась Саша. — Вы спросили, я сказала.

— Ладно, ладно, не обижайся, что ты, я же тебя люблю, касатка моя!..

А Сашу уже начинали злить эти шутки, и тут, как часто с ней бывало, ее конфузливость быстро сменилась атакующей напористостью:

— Может, перестанем бухтеть, а, товарищ? Просто — не можете?

Кожанка рассмеялась и прекратила шутки. Оказалось, человек хороший, только шутить, как решила Саша, не умеет. И когда он заговорил просто, Саша сразу все поняла.

Суть дела была вот в чем.

Москва, эта самая голодная и холодная Москва, как уже не раз делала, посылала на Южный фронт подарки для красноармейцев. Целый эшелон отправится сегодня вечером с Курского вокзала, где Саше и надлежит быть к пяти часам, так потребовала кожанка. Рабочие и служащие Москвы собрали в течение двух дней подарков на три больших пульмановских вагона. И все уже почти погружено. И если она, Саша, не отказалась бы помочь погрузке, то лучше поспешила бы сейчас же на Курский. Бойцам Южфронта эшелон повезет табачок, спички, мыло, карамель, чай, кофе, белье, шинели, башлыки на случай морозов, рукавицы, чайники и кружки.

— Но это не все! — вскричала кожанка, когда Саша недолго думая уже метнулась к высокой двери.

— Так я помогу грузить, — сказала Саша и опять потупила глаза, уж очень хорош был парень в кожанка. — Чего еще?

— Горяча ты, — покрутил он кудлатой головой. — Ноздри так и ходят у тебя!

— Давайте о деле говорить!

— Верно, значит, сказали, что ты в кавалерии была. Была же, а?

— О деле давайте.

— Но была?

— Ну была, была, господи!..

Парень в кожанке скользнул взглядом по худенькой фигурке Саши тем особым мужским взглядом, который был ей хорошо знаком.

— Я пошла, — решительно шагнула она к двери. — Прощайте!..

— Стой! Стой же!

Но Саша уже выбежала из дверей и вмиг сбежала вниз по лестнице к подъезду. Кожанке так и не удалось ее догнать.

Неслась Саша к Курскому вокзалу еще стремительнее, чем до того к Тверской. И лицо у бегущей, как многие замечали, было какое-то счастливое. Но как прохожие могли знать, что день у Саши и вправду счастливый. Сегодня она впервые услышала: «Я же люблю тебя», и хоть это было сказано в шутку, все равно радостно билось сердце. Впервые ведь…

Весь день до мглистых сумерек грузились на Курском вокзале вагоны и открытые платформы уходившего на юг эшелона с подарками. Саша помогала грузить, и же тут, на вокзале, узнала, что еще везет едущая с эшелоном делегация московских рабочих.

В момент, когда Саша, раскрасневшаяся и потная, подхватила с платформы тяжелый тюк и, взвалив его себе на плечи, понесла к вагону, кто-то сзади легко, точно перышко, снял тюк с ее плеча. И еще до того, как Саша обернулась, она услыхала веселый голос:

— Это я, не пужайся, родная! От меня, знай, не убежишь, нет!

Синеглазая кожанка опять стояла перед ней. Свалив тюк в вагон, где ношу подхватили другие руки, кожанка стала с шутливой сердитостью выговаривать Саше:

— Ты чего ершишься? Тебе важное дело хотят доверить, а ты — бежать! Э-эге! Пойдем, покажу, — потянул он за руку Сашу. — В кавалерии служила, конем под собой управляла, а сама осталась необузданной!

Потащил он Сашу к головному пульмановскому вагону, у которого стояла охрана. Кожанку часовые, как видно, хорошо знали и беспрепятственно пропустили ее и Сашу в заваленный ящиками вагон. Отодвинув дверь одного из купе, кожанка показала Саше на стоящее в углу свернутое знамя с золоченым острием на верхнем конце древка.

— Видишь это? Бачишь? — повторил парень еще зачем-то и по-украински. — Вот что везем твоей дивизии!

И пояснил: это знамя будет вручено на торжественном митинге дивизии Блюхера за героическую стойкость на Каховском плацдарме.

— А надпись на знамени какая замечательная! — говорил с улыбкой парень. — А ну-ка, дай пройти!

Он стал протискиваться в купе.

Заигрывая с Сашей, он нарочно и с явным удовольствием прижал ее к выступу двери, ссылаясь на то, что проход в купе тесноват.

— Во, гляди! — сказал он с горделивым видом, когда широко развернул алый шелк знамени.

Саше показалось, что все купе заполонили два слова, вышитых белым на полотнище: «Уничтож Врангеля!» Мягкого знака в конце первого слова не было. Саша этого не заметила, а парень в кожанке, наверно, тоже не ощущал в мягком знаке особой необходимости.

— Здорово, а? — спрашивал он.

— Здорово! — кивала Саша.

— Помоги свернуть!..

Они потолкались, сворачивая знамя, посмеялись, оба довольные, и поставили его обратно в угол. Потом парень объявил Саше, что ей, как бойцу блюхеровской дивизии, оказана честь ехать здесь, в этом же купе, вместе со знаменем и состоять как бы в карауле при нем.

— А ты боялась, удрать от меня хотела. Что ты, я же люблю тебя!

— Ладно, — опустила глаза Саша. — Перестань!..

Погрузка эшелона затянулась, и отправление дали только в десятом часу вечера. И вот наконец длинный состав дрогнул, заскрипел, дернулся сначала назад, потом уже пошел вперед, в кромешную черноту ночи, озаряя себе путь на юг только огнем фар старенького паровоза.

2

Старый ветеран поясняет. — Без отдыха к фронту. — Чего не понял Врангель. — Белогвардейская газетка о Фрунзе. — Странный суд. — Что говорили обвинители. — Мнение отца Спасского. — Иннокентий Павлович негодует. — Катя и Леша в беде. — Взрыв в Килен-бухте.


Разгром и крушение Врангеля, как уже все понимают, не за горами. Недаром же страна напряглась и отдала Южфронту все, что могла. К моменту, когда решающие дни на юге начались, одних только коммунистов было в войсках Фрунзе около 17 тысяч.

По тому времени это много. И как не сказать здесь, что в тот голодный и трудный двадцатый год был совершен ныне ведь уже забытый подвиг — 586 эшелонов только с войсками было переброшено на Южфронт. И это всего за четыре месяца, с июля по октябрь, при страшной разрухе и нехватке топлива!

Поставим наши три точки, и…

Опять сидим мы с Ушатским в моем номере в каховской гостинице и разбираемся по карте.

Меня интересует, о каком это плане разгрома белых войск Врангеля говорил Фрунзе молодым добровольцам в Харьковском губкоме комсомола. В ту пору этот план, естественно, знали лишь немногие, и, как положено, Фрунзе его не раскрыл, а только отметил, что план такой есть и что лично он, Фрунзе, высоко ценит ум и талант всех тех, кто трудился над этим планом.

— Как видно, — говорю, — Фрунзе имел в виду тот план, который был разработан штабами Егорова и Уборевича еще летом двадцатого года. Не так ли?

— Я думаю, — кивает Ушатский.

— Хорошо. Значит, предполагалось, как мы уже знаем (ко времени беседы с Ушатским в Каховке я в некоторой мере мог считать себя «знающим»), нанести главный удар с Каховского плацдарма на Перекоп, а остальные войска Южфронта должны были ударить слева на Мелитополь и выйти к Чонгару. Таким образом, это были своеобразные клещи, имевшие целью, во-первых…

Ушатский перехватил у меня инициативу.

— Во-первых, — загнул он палец, — захватить оба перешейка: Перекоп и Чонгар, и загородить войскам Врангеля эти единственные для них пути отступления в Крым.

Я поспешил загнуть и свой палец.

— Во-вторых, — подхватил я затем, — разбить их еще на полях Таврии.

— Да, на полях Таврии, — подтвердил Ушатский и, загнув второй палец, пока остановился, услышав от меня:

— Но Врангель ведь это понимал?

— Понимал, нельзя отрицать. И что мог делал, чтобы рядом сильных ударов с разных направлений потрепать и обессилить наши войска еще до подхода Первой Конной. Но…

Я перебил, не утерпев:

— А кстати, почему она задержалась?

— Она не задерживалась, — тоном решительного возражения произнес мой собеседник. — Вы можете себе представить, что означало в условиях бездорожья того времени преодолеть семисоткилометровый маршрут по Украине? Да еще вступая в пути в частые стычки с бандитскими шайками! Этот поход Первой Конной сам по себе подвиг!

Я попросил Ушатского нарисовать в моем блокноте схему положения фронта перед последними решающими боями. И пока старый ветеран чертил свои крутые линии, я смотрел в окно на вечереющие огни Каховки и старался представить себе: движется и движется по шляхам и закисшим от грязи проселкам огромная масса конницы, колонна верховых, за ними тачанки, орудия, опять колонна верховых, обозы, опять орудия, а дождь льет не переставая, листва деревьев уже почти вся на земле, дни короткие, ночи темные, непогодливые.

Днем увидят бойцы — вон за сизой пеленой тумана недалеко от дороги белеют хатки; зайти бы туда погреться, но приказа на отдых пока нет, приказ Буденного двигаться скорей, — ничего не поделаешь. Сам он, командарм, тоже тут, в колонне едет, задумчиво колышется на своем скакуне, и от его мокрой бурки валит пар.

Ушатский, пока рисовал, все говорил о буденновской Конармии:

— Учтите, в нее входило целых четыре дивизии, да еще были в ней несколько отдельных кавбригад и другие части. Сила большая — тысяч двадцать сабель. Это была армия уже закаленная, она и Деникина громила, и белопольских панов, а теперь шла на Врангеля. Кстати, интересную вещь я вам скажу.

— Слушаю…

— Вот ведь что надо иметь в виду, когда мы хотим понять, как был разбит Врангель. Понимаете, конечно, он видел, что дело его плохо, что против него, с подходом Первой Конной, выступят сразу целых пять армий! Но ему все казалось, что красная Россия — не держава, и тем более — не великая. Умные политики Западной Европы уже начинали это понимать, а он нет! В гражданской, как и во всякой войне, побеждает не одно лишь военное искусство. Побеждает тот, за кем будущее, а мы и были уже тогда державой с будущим!..

Я бросил тут реплику:

— Но и военное искусство решает.

— Да, безусловно, — согласился старый ветеран.

Несколько минут я разглядывал нарисованную Ушатским линию Южного фронта, какой она была к осени 1920 года.

Крутым полукольцом она огибала значительную часть степей Таврии и упиралась западным концом в Днепр у Херсона, а на востоке, далеко отсюда, заканчивалась где-то у Бердянска. На несколько сот верст растянулась эта дуга: внутри нее были белые, у которых позади Крым с Перекопом и Чонгаром; нелегко прорвать эти перешейки, если Врангель укрепится за ними. От Каховского плацдарма до Перекопа близко — верст девяносто по прямой, но здесь у белых стоят в заслоне большие силы.

Я уже знал, что именно отсюда, с Каховского плацдарма, ударила в тыл белых Конармия Буденного, когда подошел срок. И одновременно с ней пришло в движение все полукольцо фронта. Все пять армий с разных направлений начали штурм последнего рубежа войны, и что произошло, мы еще увидим.

— Но все же объясните, пожалуйста, — попросил я Ушатского. — Летний план разгрома Врангеля исходил, естественно, из определенных условий его осуществления. А к осени ведь многое изменилось. Дело шло к зиме, и вся обстановка на Южфронте уже была другой. Старый план требовал теперь от Фрунзе каких-то новых решений, не так ли?

— А-а, понимаю, — отозвался Ушатский. — Да, вы правы. Да, да, в план пришлось внести много нового. Когда Фрунзе принял фронт, положение наше было еще трудным. Врангель рвался то в Донбасс, то за Днепр, а потом ударил по Каховскому плацдарму. Но Фрунзе и созданный им новый штаб Южфронта сумели разгадать все маневры Врангеля и сохранить силы для решающего штурма.

— Ясно…

Когда мой усталый собеседник попрощался и ушел, многое опять стало казаться мне неясным. Я долго стоял у окна и смотрел на ночные огни Каховки. Город и степная даль за ним — все было залито электрическим светом.

Хотелось понять, как же все-таки голые, босые армии — хоть их и было целых пять — сумели прогрызть в те злые осенние дни оборону офицерских войск Врангеля сначала в Таврии, а потом на Перекопе и Чонгаре…

…В те дни среди войск Южного фронта, на митингах в ближнем тылу и в окопах, можно было увидеть и Калинина, и Луначарского, и Семашко, и поэта Демьяна Бедного, и Гусева, и Бела Куна.

Саша увидит некоторых из них, повезло ей. Катя их тоже увидит, но значительно позже, уже после всего.

Повезло Саше не только потому, что по возвращении из Москвы она попала в самый разгар решающих сражений на плацдарме и счастливо выжила; повезло ей еще и в том, что она смогла запечатлеть некоторые моменты великого противоборства у ворот Крыма. Мы еще встретимся с ее записями в дневнике.

Кате повезло меньше, хотя и она повидала и пережила немало. Зато ей досталось страданий больше, и утешит ее вычитанная у Достоевского и очень поправившаяся ей мысль: «Страдания и боль обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть».

«Что-то случилось с Катей в Крыму», — наверное, уже екнуло у вас сердце. Да, несчастье с ней произошло, и вот как было дело.

В Крыму в эти дни затеяли странный суд, и надо хоть кое что о нем рассказать.

Окружающую Врангеля толпу его помощников, военных и гражданских, не без ухмылки называли «птенцами гнезда Петрова». К ним принадлежал и генерал Климович. Когда до Севастополя дошли вести, что красные образовали Южный фронт и командующим этим фронтом назначен Фрунзе, к Климовичу явился репортер местной газеты и спросил, нет ли у него сведений о прошлом красного командюжа. Климович дал репортеру интервью, которое затем появилось в печати.

«Как известно, нашу русскую разночинную интеллигенцию принято считать виновницей всех несчастий России последних десятилетий, — писал репортер. — Белинские, Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы, Каракозовы, Желябовы, Перовские и иже с ними — вот кто довел нас до ручки. Без их пагубных идей невозможны были бы никакие большевики и никакая революция в России.

К сонму тех же разночинских выходцев, как выяснилось, принадлежит и новый командующий противостоящими нам красными войсками Фрунзе — Михайлов.

Нам удалось выяснить, что в дореволюционное доброе время вышеозначенный красный генерал был каторжником, и в нашем полицейском ведомстве есть люди, которые в силу своих прежних должностей и чинов еще при царе-батюшке не раз соприкасались с судебными делами, ведшимися против этого Фрунзе.

Сам он, что называется, типичный разночинец и происходит из семьи бывшего военного фельдшера. Перед нами, таким образом, еще один пример великой вины нашей интеллигенции, давно свихнувшейся с истинного пути. Так, по крайней мере, заявил нам в беседе господин Климович, известный своей многолетней службой в самых высших инстанциях русской полиции».

Под статьей была подпись того самого репортера, который полгода назад писал в «Заре России» о загадке русского «Сфинкса» и о новом Эдипе в лице Врангеля, сумевшего найти мудрое решение крестьянского вопроса. За эти полгода стало достаточно ясно, что репортер оказался вралем и загадка осталась неразгаданной, и поэтому новая статья того же репортера о Фрунзе не вызвала в Севастополе особенного интереса. Кто бы ни был Фрунзе, говорили люди, а факт тот, что опять, как и при Деникине, повторяются роковые ошибки: не оценивается в должной мере сила Красной Армии, и в этом вся беда белого генералитета.

Опять вскипали у газетных киосков споры, и чего тут только нельзя было услышать. Одни доказывали, что научили красных воевать именно Деникин и Колчак, и доводы приводились такие:

— Господа, вы вдумайтесь: чем располагали красные в семнадцатом году, когда все началось? Да, собственно, ничем. Какие-то отрядики красногвардейцев в шляпах и кепках. А сейчас? У них, говорят, десятимиллионная армия, и штабы, и тылы, и связь, и все такое прочее… А как воюют? Ведь это же на нашей шкуре они научились воевать! Мы их били, били, и в результате они усвоили науку войны не хуже наших генералов!

Многие соглашались:

— Да, господа, да, да, надо признать.

— Но, в таком случае, — начинали возмущаться другие, — почему же в наших газетах без конца публикуются одни победные реляции? Что ни день, с фронта летят сообщения: зарублено столько-то, уничтожено столько-то, взято в плен столько-то, и это, господа, в применении к целым дивизиям! А красные все еще сильны и многочисленны. Чем же это объяснить?

— Каховку отдали, — слышится в толпе. — С Тамани ушли…

— Вот-вот!.. Пора признать, господа: эти три года гражданской войны, обескровив нас, превратили большевиков из рыхлой, неорганизованной массы в подобие настоящего войска. И в некотором роде мы можем гордиться: ведь это паши же, русские!

— Ну, ну, не заговаривайтесь, господин! Какие это — свои? Ярые враги наши!..

— А знаете, господа, кто тут больше всех виноват? Интеллигенция!.. Правильно написал корреспондент в «Заре России». Вся смута от них и пошла, от наших же русских интеллигентов. И недаром их скоро будут судить.

— Где? — слышны восклицания. — Когда?

— А посмотрите в хронике на четвертой полосе сегодняшней «Зари России».

На последней полосе газеты в разделе объявлений действительно сообщалось, что в зале Морского собрания в субботу вечером состоится общественный суд над интеллигенцией, вход по пригласительным билетам.

Катя в это утро стояла в кучке спорящих у киоска, где тоже купила газету. Она эти газеты собирала и хранила. Весь разговор у киоска она слышала и, как некоторые другие услышанные ею споры у газетных лавочек, постаралась запомнить. Она верила: все это еще пригодится ей; придет время, доберется она до Каховки и все, все запишет в дневник.

Объявление о суде над интеллигенцией заинтересовало Катю, и она поговорила с отцом. Он без особой охоты вызвался достать дочери пригласительный билет.


И вот сидит Катя в переполненном зале Морского собрания и слушает странные речи со сцены. Странной и немыслимой казалась вся затея, и уже заранее Катя говорила себе: когда она вернется к своим и станет рассказывать, — не поверят. Казалось, более дикой затеи не придумаешь, не могут взрослые и солидные с виду люди устраивать такой суд. И, однако ж, суд этот происходил на глазах у ошеломленной Кати.

На сцене за судейским столом сидели трое мужчин весьма солидного вида и почтенных лет. Председательствовал седой бородатый генерал в очках, членами суда были столь же седые чиновники из гражданского ведомства при Врангеле. В зале говорили, что один из них как раз и выстукал на барабане «Закон о земле», а другой что-то «делает» в ведомстве Климовича.

Весь вечер шли прения сторон. Вставали какие-то господа в сюртуках и мундирах и обвиняли.

Обвиняли Радищева за то, что он написал свою знаменитую крамольную книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», в которой нанес страшные удары по русской государственности в лице самодержавия, и недаром императрице Екатерине Великой пришлось эту книгу запретить, а самого Радищева угнать в ссылку.

Обвиняли декабристов за их бунт на Сенатской площади. Обвиняли Пушкина за его стихи «Кишкой последнего попа последнего царя удавим», Чернышевского — за то, что был готов призвать крестьян к топору. Обвиняли народников за их пропаганду в крестьянстве и, смешивая воедино все партии, существовавшие в России к началу революции, поносили их как главных разрушителей всех устоев государственности и порядков в империи. Один из обвинителей попутно предлагал и свой рецепт, как действовать, чтобы все возродить сначала.

— До сих пор, господа, у нас все еще обсуждается вопрос о способах преодоления большевизма, — говорил этот обвинитель, человек статный, с хорошей военной выправкой. — Господствующая точка зрения это та, что раз большевизм по своей природе интернационален, то лекарством против этой оказавшейся столь разрушительной идеи может быть национализм, который, утверждаю я, и надо культивировать всеми мерами.

«Ох, какой гад! — негодовала Катя и изо всех сил старалась сдержаться, не закричать. — Свят, свят!» — повторяла она слова отца и то крестилась, то нервно посмеивалась.

Такие же господа в сюртуках и мундирах защищали. От кого? Катя спрашивала себя, оглядывая сцену и битком набитый зал, — неужели нет здесь ни одного честного человека, который встал бы и крикнул: «Эй, вы! Жалкое отребье! Как смеете вы судить тех, кого сами недостойны?»

Впрочем, по настроению в зале чувствовалось, что публика собралась тут самая разношерстная. Для одних суд только повод к горестному самопокаянию, к чему прокурорские речи и призывали. Для других это был повод излить свою желчь на все святое. Таким, как Катя (она надеялась, что в зале есть у нее и единомышленники), это давало повод думать о том, как низко падают во времена великих переворотов некоторые люди, когда их вышибет из исторической тележки.

На первый взгляд могло показаться, что затея организаторов суда терпит крах. Обвинителям аплодировали мало, скупо, зато когда начались речи защиты, зал часто оглашался плеском рук и криками: «Браво, браво!..»

В какую-то минуту, оглянувшись, Катя увидела в конце зала отца и рядом с ним Лешу. Оба стояли в проходе, стиснутые публикой, оказавшейся без места. Леша, поймав взгляд Кати, помахал ей издали рукой.

— Тише, тише, господа! — зашикали в передних рядах кресел. — Сейчас будет говорить отец Спасский!

— А кто он? — спросила Катя у соседки, важной пожилой дамы с лорнетом.

Та искоса посмотрела на Катю и неодобрительно покачала головой:

— Отца Спасского не знаете? Весьма популярный у нас в Севастополе человек. Вы откуда, мадемуазель?

Катя не ответила и с этой минуты стала ощущать, что соседка относится к ней неприязненно.

Наверно, своим поведением, частыми усмешками, ироническим изгибом бровей Катя выдала свое настроение, сама того не замечая. Порой она даже позволяла себе ядовито бросать в адрес ораторов:

«Хи-хи!» Или: «Фу-ты, ну-ты!..»

Соседка не выдержала, когда Катя хмыкнула и стала креститься: «Свят, свят!..»

— Сидела бы тихо, барышня! Вас надо было бы вывести. Не умеете вести себя в приличном обществе!

Чем больше злилась соседка, тем чаще Катя повторяла назло ей: «Хи-хи!» Или: «Свят, свят! О господи!»

Дама уже ерзала, обмахивалась лорнетом, словно это был веер, и когда бросала взгляд на Катю, то все лицо и даже шея ее багровели.

Враги… Они как-то сразу почувствовали это друг в друге, и очень скоро их неприязнь перешла в ненависть. Пересесть было некуда, а встать и уйти для Кати означало уступить врагу, и она не покидала своего места, хотя, еще раз оглянувшись, увидела, что отец делает ей глазами знаки: иди, мол, к нам. В Кате уже во весь голос говорило ее упрямство и нечто большее, пожалуй, чем упрямство, — гордость, которую она все чаще чувствовала в себе в эти дни. В офицерском государстве барона унижаются, воруют, лгут, торгуют честью и хлебом, отнимая его у голодных детишек, так отчего же уступать тем, кто это государство поддерживает и это все делает! Да ни за что! «Сидеть! — сказала себе Катя. — И плевать на все!..»

Пока неказистый с виду отец Спасский, одетый не в рясу, а в штатский пиджак, под которым видна была синяя косоворотка, говорил с трибуны, соседка Кати что-то нашептывала сидевшему по другую ее руку, справа, дородному мужчине в золотом пенсне и белоснежном кителе.

О, если бы Катя знала, кто он!


Отец Спасский тем временем тоненьким голоском тянул свое. Он вроде бы защищал, а не обвинял.

Он говорил, что интеллигенция русская страдала в прошлом от атеизма и в том причина всех бед.

— Отсюда, — доказывал отец Спасский, — катастрофа, постигшая Россию. Ибо, господа, когда рушатся надежды, возлагаемые на формы правления, когда спасение и успокоение не происходит после социальных реформ, когда человек, забывая бога, не знает, зачем и как он дальше будет жить, то тут спасти может только вера, только животворящий дух!..

В зале раздались хлопки. Катя, и тут не удержавшись, произнесла свое задорно-протестующее:

— Хи-хи!..

Дородный мужчина, сидевший по ту сторону соседки Кати, сердито буркнул:

— Это еще что такое? Цыть!

Поскольку оп непосредственно к Кате не обратился, даже головы к ней не повернул, Катя сочла нужным спросить:

— Кому это вы цыкаете?

— Вам, вам!

— А по какому праву? Ведь и я могу сказать вам «цыть». Подумаешь, барин!

Это уже пахло ссорой. С ближних кресел, спереди, сзади и с боков, послышалось:

— Тихо, тихо, девушка, что вы?

Обращались все почему-то только к Кате и сердито смотрели на нее, а дородному господину, к ее великому возмущению, заискивающе улыбались. Теперь Катя уже кипела.

А со сцены все звучал голос отца Спасского:

— Виновата в том, что народ, потеряв бога, выступил в образе зверя, пе только интеллигенция, но и сама церковь. И для того чтобы воскресить, так сказать, живой труп России и спасти ее, прежде всего нужны не какие-то новые формы правления, вроде республики или чего-то там еще, а возрождение духа!..

В «Заре России» завтра утром будет написано, что речь отца Спасского произвела глубокое впечатление на публику и ей аплодировал сам генерал Климович, тоже присутствовавший в зале Морского собрания.

После речей защиты судья объявил перерыв. Зал ожил, зашумел, многие пустились к выходам в фойе. Катя не сдвинулась с места, пока ее соседка с лорнетом и дородный мужчина в белоснежном кителе не оставили своих кресел. Когда в толпе сгрудившихся у дверей, ведших в фойе, исчезли наконец ненавистные Кате фигуры, она с торжествующим вздохом облегчения тоже поднялась.

К ней уже спешили отец и Леша.

— Катенька, родная ты моя девочка, — с волнением начал Иннокентий Павлович, — да знаешь ли ты, кто сидел рядом с тобой? Климович с супругой! Сам Климович! Главный жандарм Крыма. Ты ничего особенного при них не говорила, доченька?

Леша влюбленно впился в раскрасневшееся лицо Кати.

Негодование залило влажным искрящимся блеском ее глаза, ей было жарко, на носике выступили крошечные капельки пота. Она стала доставать из сумочки платочек, и рука у нее заметно дрожала. Слова отца заставили ее осознать опасность, которой она сама себя подвергала, но в растерянность она не впала. Сжала в кулаке платочек, повела плечом и проговорила:

— Свят, свят, дорогие мои! — И перекрестилась. — Ну, пускай это был Климович, пускай хоть сам черт-дьявол! Что мне до этого? О господи! Какое это может иметь значение?

Иннокентий Павлович был бледен. Один Леша весело ухмылялся и, казалось, целиком разделял ухарское настроение Кати.

— Айда в буфет, — предложил он и галантно взял под руку Катю. — Лимонаду хотите? Прохладительного сейчас хорошо выпить. Освежает и бодрит!

Катя благодарно улыбнулась Леше: его немного претившая Кате бравурная разухабистость была сейчас мила ей, и духовно он казался даже ближе, чем отец, который шагал позади с растерянным видом и что-то про себя бормотал.

А Катя давно заметила: он часто разговаривает сам с собой. Все бормочет, бормочет.

— Папа, — вдруг резко обернулась Катя к отцу, — извини, но если хочешь, чтоб я не перестала тебя уважать, то не дрожи так перед всеми.

— Что ты, доченька, говоришь? — испуганно отшатнулся он, как от удара. — Ты подумай!..

В фойе стоял веселый гам. Хлопали пробки, звенели стаканы. Нарядно одетые дамы, не стесняясь, пробивались локтями к буфетным стойкам, а кавалеров своих вели как бы на буксире за собой. Тут же, у стойки, принимались пить и жевать. Сейчас стало заметно, что тут много мужчин во фраках и офицерских мундирах.

У столиков нередко слышалось:

— Княгиня, будьте добры, подайте мне вон тот бутербродик с ветчинкой.

Или:

— Ваше превосходительство, свободен ли у вас этот стакан? Мерси.

Леше удалось раздобыть в буфете бутылку сухого вина и три стакана. Нашелся и свободный столик.

Иннокентий Павлович, выпив немного вина, отставил стакан и начал убеждать Катю, что он и сам возмущен этим судом, этой, вернее, постыдной комедией суда, и что хочется ему тоже бросить господам, восседающим за судейским столом, всю правду, да притом такое сказать, чтоб это прогрохотало подобно грому и ослепляло блеском молнии. О боже, боже, подумать только, как можно обвинять святую нашу интеллигенцию, которая столько дала России!

— Ах, господа, господа, сказал бы я, — говорил Иннокентий Павлович, держа горячие пальцы одной руки на локте дочери, а другую оставляя свободной для театральных жестов, которыми он сопровождал свою речь. — Я сказал бы: устраивать такой суд, как сегодняшний, — это позор, скандал, просто дурацкая затея. Нельзя пользоваться тем, что те, кого вы взялись обвинять, не могут сами сказать за себя слово правды! Нашу прекрасную интеллигенцию всегда травили, и вы продолжаете это и сейчас.

Катя высвободила свою руку от отцовских пальцев и вдруг спросила у Леши:

— А как вы очутились здесь?

Матрос понял, что Кате не хочется больше слушать отца, и пустился в пространные объяснения:

— Захожу это я в сад к папаше вашему, по делу по одному, а они сами спешат мне навстречу… «Гложет меня, Лешенька, тревога, — говорят. — Зачем позволил я дочери на этот суд идтить, да еще сдуру, извиняюсь, сам же я, говорят, пропуск ей доставал в Морское собрание». И зовут они меня с собой сюда.

Катя отодвинула от себя стакан:

— Не хочется мне больше.

— Дай договорю, — попросил с жалобным лицом Иннокентий Павлович.

По всему было видно, что упрек Кати сильно задел отца, и он старался как-то оправдать себя в ее глазах, да и в глазах Леши. Говорил Иннокентий Павлович за столиком (теперь же сжимая пальцами обеих рук пустой стакан) так, что, право же, его можно было заслушаться. Это было поистине вдохновенное слово защиты, слово, лучше которого никто в зале не произносил в этот вечер за все время суда.

— Катенька, милая, и Леша, вы слушайте меня тоже, — говорил Иннокентий Павлович. — Ведь я хорошо понимаю ваши чувства. Закис я тут немножко, может быть, но верьте, не меньше вашего я возмущен. Господи! Вот взять хотя бы тех же декабристов, которых тут упоминали. Да мы должны само даже имя каждого из них произносить с благоговением и преклоняя колени перед этими первыми людьми из высшего дворянства, офицерами гвардии. Они пошли на площадь, чтобы во всеуслышание заявить: они отказываются от своих прав на живых людей, что они требуют свободной жизни для своего народа. О, если бы я мог выйти сейчас на трибуну… да что эта трибуна, — на площадь у Графской пристани, которая в двух шагах от нас, и крикнуть: «Господа! Люди идей, борющиеся за права ближних, не могут отвечать за то, что вышло, за некоторые свои слабости и даже грехи прошлого. Ибо, скажу я, события, среда, время часто оказываются сильнее людей, но за те идеалы, которые проповедовала наша русская интеллигенция, не обвинять ее, а низко поклониться ей нужно. Их дела, их жертвы, их упорство и дают тот животворящий дух, за который так ратовали сегодня некоторые…»

— Не хватит ли, папочка? — перебила отца Катюша и поднялась. — Леша! Мне хочется пройтись по Приморскому бульвару. Составьте компанию, а? Подышим воздухом.

— О, пожалуйста! — поспешно выразил полную готовность матрос, но в то же время он счел нужным выразить и отцу Кати свое внимание и спросил: — А вы как, Иннокентий Павлович, здесь останетесь?

— Да, останусь, — кивнул Иннокентий Павлович. — Послушаю еще.

— После расскажете нам, — сказал матрос, уже крепко держа Катю под руку, чтоб не передумала.

— Да, да, конечно, идите, дети, погуляйте.

Вечер был дивный, свежий и ясный, полная луна плыла над Севастополем, серебрила бухту и горы. Дышалось у моря легко, и Катя с каким-то подчеркнутым старанием вдыхала в себя прохладу ночи.

Леша, настороженно оглядываясь по сторонам и понизив голос, говорил Кате, что бочки с оружием и динамитом честно поделены: три бочки доставлены в лес для партизан Мокроусова, а остальные две послужат для одного грандиозного фейерверка. Катя знала, о чем речь. В Килен-бухте врангелевское интендантство хранило на складах массу ящиков со снарядами и патронами, которые сюда прибывали на иностранных судах из Константинополя. Это был дар Антанты, теперь уже ненужный ей после конца мировой войны, но зато очень нужный врангелевской армии. Катя, собственно, ради того и прибыла в Крым: ее заданием было организовать взрыв складов в Килен-бухте. Теперь, по уверениям Леши, все уже было готово и в определенный момент весь Севастополь задрожит от грома. Катя, слушая Лешу, думала:

«Ну и хорошо. Все бы тут взорвать».

Теперь уже Крым ей не нравился и страшно тянуло обратно к своим, в Берислав, в Каховку, в свой штаб.

— Знаете что, Леша? — сказала Катя. — У меня в сумочке лежит еще одна-единственная сигара. Хотите — отдам ее вам… За все, что сделали… Вы молодец!..

Она вытащила из сумочки последнюю оставшуюся у нее сигару и отдала матросу.

— Буржуйская штука, — сказал Леша, с важностью раскуривая сигару.

Он был так счастлив вниманием Кати, что даже забыл поблагодарить. Зато в порыве откровенности выдал спутнице, что Иннокентий Павлович хлопочет о переводе Кати в горы к Мокроусову и тот уже дал согласие взять ее к себе.

— Боюсь я туда, — смеялась Катя. — А вдруг меня медведь утащит!

— Там нет медведей.

— Волки загрызут.

— Там и волков нет. Не бойтесь.

— А я ничего не боюсь, — уже всерьез отвечала Катя и хмурила брови. — Только зачем вы без меня решаете? — Но тут же добавила: — Если с делом в Килен-бухте все устроено, то не возражаю уйти с вами в горы. Вы ведь проводите меня туда?

— А кто же еще? Я, конечно…

На Приморском бульваре было людно, тут танцевали под оркестр духовой музыки, и, когда заиграли вальс, Катя предложила Леше:

— Покружимся?

— О! — совсем потерял голову Леша.

Пары еще скользили в вальсе, когда к Кате и Леше подошли три полицейских. Один из них был в офицерских погонах.

Последовала резкая команда:

— Руки вверх!

На танцевальной площадке произошел переполох, раздался визг, крик, люди стали разбегаться. Оркестр умолк.

Катю и Лешу офицер объявил арестованными, и под усиленным конвоем их повели куда-то вверх в город, а над Приморским бульваром весь остаток вечера одиноко светила бесприютная луна. Той же ночью, говорят, был поднят с постели в своей каюте и арестован также и Иннокентий Павлович.

А утром в «Заре России» все читали отчет репортера о суде над интеллигенцией.

«Победило обвинение, искусно переместившее центр тяжести на необходимость покаяния интеллигенции в ее вольных и невольных грехах. Настроенная речами обвинителей часть аудитории шумно требовала у защиты выражения покаяния, другая же часть присутствовавших в зале Морского собрания кричала:

— Не покаемся!..

Вольно или невольно, — заканчивал свой отчет о суде газетный репортер, — наша интеллигенция несет большую ответственность в подготовке большевизма в России. Теперь настал момент решительной переоценки всех ценностей…»

В следующие дни по городу поползли слухи о многочисленных арестах. Поговаривали, что в контрразведку потащили и тех, кто вел себя в глазах сидевшего в зале Климовича не совсем подобающе. И взяты на заметку, если уже не арестованы, все те, кто на суде кричал: «Не покаемся…»

А еще несколько дней спустя рано утром над Килен-бухтой, где были артиллерийские склады, поднялся огромный столб пламени и черного дыма. Такой страшный грохот стоял весь день, что, казалось, разверзлась земля и все летит в пропасть.

3

Саша переживает. — Вести с фронта. — Снова в Харькове. — Шаги истории. — Новая встреча с командюжем. — Бои на плацдарме. — Танк «Москвич-пролетарий». — Грустный случай с сапогами. — А пока прощай, Степа.


А Саша-то как? Что делала в эти дни, где она, как доехала? Мы не скроем, в дороге она несколько раз намеревалась сойти с поезда и пересесть на другой. Почему? Не потому ли, что, возможно, чересчур развязно вел себя ехавший с нею в одном вагоне парень в кожанке?

Нет, не потому. Несмотря на свои шуточки и часто повторяемое: «Я же тебя люблю», он относился к Саше благороднейшим образом. Дело было в другом — в самой Саше, сама она за себя боялась, потому что уж очень нравился ей этот парень.

Оказалось, он, несмотря на свои молодые годы, уже депутат Московского Совета и давно состоит в партии. Был на фронтах. Для Саши последнее много значило. Молодых парней и девушек, не бывших на фронте, она готова была презирать.

В общем, новый знакомец Саши пришелся ей по душе по всем статьям, и, увы, как нередко бывает, вспыхнувшее в ней чувство стало для нее такой мукой, какую она никогда не испытывала. Теперь, услышав произнесенное веселым тоном «Я же тебя люблю», она вконец терялась, краснела и только ночью, лежа на своей полке, позволяла себе, и то лишь мысленно, произнести те же слова, адресуя их ему. Вслух она ни за что не произнесла бы эти слова, потому что для нее это уже была не шутка.

Сойдя с поезда, казалось Саше, она все сразу оборвет. К чему, в самом деле, зря кружить себе голову.

Себя как женщину Саша сама была готова ставить ни во что. Кто она? Что она? Замухрышка неказистая, и все. Ни стройной фигуры, казалось ей, ни тонкой талии, ни изящной шеи — ничего. Лицо почти черное, нос пуговкой. Даже брови у нее какие-то не такие, какие должны быть, этак чтобы от переносья шли две стрелы вразлет к вискам, как у Кати: у Саши они густые, кургузы и все волосики торчат в разные стороны, как у ежа.

Мы уже рассказывали, что еще до поездки в Харьков и Москву Саша завела зеркальце и стала заглядываться на себя. Делала она это и в Москве на съезде. Высокие думы о «Войне и мире», о князе Андрее, о красной ленточке в жизни и прочем не мешали Саше иногда полезть в кармашек за зеркальцем. Парней было вокруг много, один другого, казалось, интереснее, о чем свидетельствовали не только их внешность, а и умение говорить с трибуны, и блестящее знание стихов. Были, как видим, причины, из-за которых любая девушка не оставалась бы равнодушной. А девушки какие были на съезде! Куда Саше до них! В сравнении с нею это были просто красавицы, и какие умненькие, какие знающие, какие бойкие! И чем дальше Саша отъезжала от Москвы, чем больше думала о себе и обо всем увиденном за последние недели, тем горестнее становилось у нее на душе.

Ночью, когда эшелон стоял на какой-то небольшой станции, Саша одиноко прохаживалась по перрону, залитому лунным светом. Ничего не стоило нырнуть в дверь скупо освещенного вокзала, и никто бы ее там не нашел. Как-нибудь она добралась бы до Каховки. Езды туда хорошим ходом оставалось не больше суток.

Знамя не хотелось покинуть — вот что останавливало. И еще удерживала Сашу мысль, что вот пыталась Катя убежать от своего чувства к политотдельцу Борису, а как мучилась и к чему пришла? Стала себя утешать, что настоящая любовь делает жизнь ярче, богаче, что прекрасно, в конце концов, само чувство, к чему бы оно ни привело. Все это, конечно, хорошо, но утешение есть утешение, и полноты счастья в нем нет.

— А вот и я с тобой погуляю, — послышалось за спиной Саши.

Ясно, то был он — тот, о ком она думала. Саша сделала вид, что ей все равно, одной прохаживаться или вдвоем.

— Чего грустишь? — спросил он.

— Я не грущу.

— Ну не в настроении ты, вижу.

— У меня никаких настроений не бывает. Даже не знаю, что это такое.

— Серьезно?

— А я всегда серьезна… И честна, — почему-то вдруг добавила Саша и ох как тут же пожалела. — Да ну вас, ей-богу!

Просыпалась в ней старая ершистость, которая заставляла ее, бывало, даже досадуя на самое себя, задиристо грубить другому.

— Под Каховкой тяжелые бои идут, — сказал он со вздохом. — Что, по-твоему, плацдарм хорошо укреплен?

— А что такое? — заинтересовалась Саша.

— Сейчас был у начальника нашей делегации, телеграммы у него видел последние… с вашего фронта. Завтра утром будем авось уже в Харькове, там поточнее узнаем. Сам командующий собирается навестить нас на станции. Вот какая история, милая ты моя. — И еще раз вздохнув, кожанка продолжала, шагая рядом с Сашей: — Видишь, я серьезным почти никогда не бываю, шутить люблю, а за дорогу ты и меня серьезным сделала.

— Под Каховкой все время тяжело, — проговорила Саша, довольная, что вылетевшее у нее так некстати, в сущности, стыдное слово «честна» осталось незамеченным и затерялось в разговоре о Каховке. — Там уже три месяца так. Да ничего, — продолжала Саша. — Плацдарм здорово укреплен. А еще что узнали вы из телеграмм?

— По всему фронту бои.

Всю дорогу, когда кто-либо заводил с нею разговор о Каховке и спрашивал, как там, Саша давала самые обнадеживающие ответы. Что? Выстоят ли наши? Конечно, а как же? Сдюжат, ничего. А сейчас, повторив еще раз «ничего», она почувствовала какую-то неловкость перед кожанкой. Оставаться честной надо во всем, уж коли на то пошло. И скорее может оказаться, он, любящий балагурить, куда серьезнее, чем она, сама уверенная в своей полной серьезности.

— Тяжелые бои там, вы сказали?

— Да, да… — явно уже не желая больше об этом говорить, отозвался парень. — А скажи, пожалуйста, ты как же это смогла в кавалерии воевать? Непонятно. Хотя в истории, говорят, были примеры, — сам себе ответил он. — Ты и в боях бывала?

— Ну, бывала. Надоело, ей-богу…

— Эх, не грубила бы ты, Сашенька, — с сердцем проговорил он. — Я ведь вижу, грустишь ты… Все о чем-то думаешь, думаешь… Толстый роман про войну читаешь, этого графа с бородой. Слушай, — попытался он взять ее за руку, — ты же добрая, а все злишься, умная, а будто нарочно говоришь не то. Бог знает, зачем тебе это все нужно. Будь какая ты есть, я же… — Он запнулся, и в эту минуту у Саши страшно забилось сердце: он, наверное, хотел опять сказануть: «Я же люблю тебя». Он не договорил: значит, не может уже больше так запросто кидаться этим словом. А раз не может, значит, он то ли разгадал ее чувство, то ли сам в себе его ощутил.

Счастливая это была ночь в ее жизни. Мягкий лунный свет заливал мир и превращал явь в сказку. Да было ли то, что той ночью совершилось? Парень в кожанке поцеловал Сашу, сам при этом смутился и сказал ей на ухо:

— Ты славная!.. И верь мне: я тоже стою за честь и пролетарскую верность. Тут мы с тобой, чернявая моя, на одной точке.

Оказалось, его зовут Степой. И так приятно было произносить это имя: «Степа». А то все кожанка да кожанка, как до сих пор называла его про себя Саша.


В Харьков эшелон прибыл утром и простоял там долго. Погода за ночь переменилась, резкий ветер гнал с севера стаи лохматых туч, и временами падал мокрый снег. Необычно рано для здешних мест наступали зимние холода.

Саше и парню в кожанке, то есть Степе, а звали его все в эшелоне Степаном, еще в пути дали поручение: как только поезд придет в Харьков, быстренько выбраться на привокзальную площадь, встретить там Фрунзе и проводить его к тому месту, куда на время стоянки загонят эшелон. Станция большая, пути забиты, не сразу эшелон найдешь.

Еще в дороге Саша рассказала Степану про то, как опа познакомилась с Фрунзе. Хохотала, рассказывая, Саша, смеялся и Степан. Особенно ему нравилась и казалась смешной история с орешками. Самому командующему фронтом такое угощение предлагала! «Это да, — говорил Степа, качая головой. — Ты сильна, я тебе доложу». Теперь, спеша на привокзальную площадь, они опять вспоминали про орешки и были в самом веселом настроении.

— Попить бы чего-нибудь, — говорил Степан, когда они проходили мимо станционной чайной, где по проездным воинским документам и мандатам давали желающим по кружке кипятку с леденцом и два черных сухаря. — Тут небось на задах где-нибудь базарчик есть, а? — оглядывался во все стороны спутник Саши. — Молочка бы, а?

— Ну-ну, — погрозила ему пальцем Саша. — Никакого чаю, пока командюжа не встретим!

— Да я же шучу, родненькая ты моя. Я же… ты знаешь!

На площади у вокзала они заняли место, откуда лучше всего было обозревать окрестность, и стали ждать приезда командующего. Прибудет он, должно быть, на автомобиле. Руководители московской делегации хотели сами явиться к Фрунзе в штаб, но тот был где-то под Апостоловом и обещал прямо оттуда приехать на станцию. Какие-то автомобили, дымя и грохоча моторами, показывались на площади, но в их пассажирах Саша не находила Фрунзе, а она-то его знает!

— Ты не беспокойся, — говорила она Степе. — Ты на мои глаза положись. Я за версту малую тычинку вижу. Меня бы на флоте впередсмотрящим ставили. Вон ту заводскую трубу видишь? Вон-вон!

Саша показывала куда-то далеко поверх рыжих городских крыш; никакой трубы Степан там не замечал, а Саша уверяла, что видит даже цифры на трубе — «1914». Вот так зрение, действительно!

Прошел добрый час, а никакой автомобиль с командующим не появлялся. Степан продрог в своей легкой кожанке, да она и потерта была изрядно и даже на локтях залатана; а от холода лицо Степана становилось почти синим, все оттого, что у него малокровие, как признавали врачи. А что он с десяти лет на заводе вкалывал да только в семнадцатом году впервые кусок сливочного масла попробовал, до этого им, врачам, нет дела. Им бы диагнозы свои ставить, а там хоть земля не вертись. Так говорил Степан, подтанцовывая на месте.

— Что ж он, Сашенька, не едет, твой Фрунзе, а?

— Знаешь, Степа, может, пока то да се, сбегаем в буфет, а? Кипяточком согреемся и обратно сюда на пост.

— Давай.

Метнулись к буфету, а там очередь, шум, галдеж, толчея, не протолкнешься. Кто-то кричал:

— Мы на фронт едем, а тут тыловики порасселись!

— Все на фронт едут! Чего орешь!..

Степан взял Сашу за руку и потащил обратно к выходу. Что в такой толчее путаться, ну его к чертям. Рука у Саши теплая, у нее всегда теплые руки, а у Степана они как лед. И так хорошо было Саше от сознания, что она передает свое тепло ему, Степочке, что у нее вдруг вырвалось:

— Я же тебя люблю, милый ты мой!

— Гляди! — широко раскрыл он глаза. — При всех кричит, а? Ух ты!

— Ух я! — стала она повторять с шутливой ужимкой. — Я знаешь какая? Ты еще не знаешь!

Они стояли в проходе, ведшем из одного зала в другой.

Вокруг них толкались, куда-то пробирались с мешками, корзинами и узлами на плечах. А Саша, ничего не замечая, все растирала ладошками руку Степана и твердила:

— Я такая. Ты еще меня не знаешь!

Вдруг они увидели группку идущих к выходу из вокзала представителей московской делегации. С ними шел человек в длинной солдатской шинели, которого Саша сразу узнала. Это был Фрунзе.

— Ой! — вскричала Саша. — Мы все прозевали! Бежим!

Степан с силой удержал ее.

— Куда уж теперь? — сказал он сокрушенно. — К шапочному разбору? Постоим уж, коли опростоволосились.

Вид у Фрунзе был озабоченный, и чувствовалось — он спешит. От быстрого, энергичного шага полы шинели разлетались.

Оказалось, он прибыл на станцию пешком, и уже давно, около часа назад. Никем не замеченный, командующий походил по путям, нашел московский эшелон и поговорил с делегатами Моссовета, едущими с подарками на фронт. Очень благодарил за помощь, сказал, что рад повидаться с москвичами, что московские пролетарии всегда молодцы и он это хорошо знает еще по дореволюционным годам, когда работал в подполье. Потом, как передали Степану и Саше, он сообщил, что на фронте положение пока трудное, но скоро-скоро Врангелю будет дан решающий бой. Сейчас вся остановка за 1-й Конной армией, которая все еще в пути. Уже сам Ленин телеграфировал Буденному и Ворошилову, чтоб принимали все меры вплоть до героических, и надо отдать должное этим товарищам — почти без передышки Конармия прошла больше половины пути.

Все это Степан узнал от своих товарищей из московской делегации и передал с их слов Саше.

— Знаешь, — сказала она, выслушав рассказ Степана, — я будто вдвое выше ростом стала за эту поездку. Выросла и стала такое видеть и понимать, чего прежде не видела и не понимала.

— Ты это к чему? — спросил он.

— А вообще. Почему, например, звезды светят, я знала и раньше, еще до революции книжку такую прочитала. И про всякое другое читала, увлекалась, могу сказать, многим. Всё, всё старалась в себя впитывать, я любознательной была. А сейчас я начинаю слышать и понимать еще и такое, чего ни в одной книжке не прочтешь.

— Например?

— Как история делается, — с серьезным лицом ответила Саша. — Я теперь прямо-таки слышу, как она вперед шагает — топ-топ. Тяжелые у нее шаги, но твердые, и не остановишь ее ничем. Нет такой силы — вот что я поняла, Степушка!

Он все смотрел на Сашу и о чем-то про себя думал, а она, словно радуясь тому, что вот нашелся у нее собеседник, не менее достойный, чем Катя, со счастливой улыбкой продолжала:

— Вот ты про Ленина упомянул, сам телеграммы шлет, чтоб Конармия поскорее двигалась… Вот я еще до Москвы в здешнем губкоме слушала Фрунзе про все происходящее… Потом на съезде сама Ленина слушала и все другие речи. Про все это же потом будут писать и говорить…

— Ну конечно, будут, — подтвердил Степан, все не отрывая от нее глаз.

— Ты-то в Москве вырос, а я где росла? Господи!..

— Я вижу, ты из низов. Так и я из низов, не барчук. Слава богу, на своем веку тоже малость хлебнул.

— Ну, тогда ты должен меня понимать.

— А я и понимаю. И люблю.

— Ну-ну! Кидаешься ты этим словом, я вижу.

— Не кидаюсь, я знаю, кому говорить.

— Небось скажешь, мне первой кинул?

— Не кинул, не кинул, — затвердил он. — В общем, я тебе на все твои слова вот что отвечу. Самородок ты, Шурочка, позволь тебя так называть. У тебя не только зрение хорошее, а и природный ум есть.

— Да ну! — разыграла обиду Саша. — Не хвали ты меня, дурочка я еще ой какая! Все впервые для себя открываю, все впервые, а уже ж я не маленькая!

Он попытался ее обнять.

— Тр-р-р! — отшатывалась она и старалась выскользнуть из его рук. — Тр-р-р! Осади назад! Тихо, тихо, тихо! Без рук, пожалуйста. По-серьезному так по-серьезному.


Скоро эшелон опять катил к фронту и почти не делал остановок. Степан объяснял это тем, что продвижению эшелона помогает сам командующий. Плохо одетым бойцам надо поскорее доставить все то, что везет эшелон. Конечно, все дивизии не оденешь и не обуешь, но пусть хоть какая-то часть бойцов получит шинели и сапоги. Вот он, Фрунзе, и делает все, чтобы эшелон быстрее добрался до фронта.

— А славный, по всему видать, у нас командюж! Широко все понимает. Сильный человек, хотя и скромный, — говорила Саша, все чаще позволявшая себе теперь рассуждать о политике, военном положении и о других вопросах, которые, правду сказать, прежде не слишком ее интересовали. — Вон он какой, оказывается, этот Фрунзе. А знаешь, Степан, я и про Ленина только сейчас начинаю понимать. Когда я его на съезде слушала, то как-то еще не все до меня дошло.

Степан и Саша стояли в эту минуту у вагонного окна. С шумом пролетали мимо телеграфные столбы.

— Хорошо едем!.. — радовался Степан.

За окнами вагона пролетали, как эти столбы, сумрачные дни и такие же, только потемнее, ночи. И в один из этих дней, что ли, а может, то было ночью, по эшелону разнеслась весть, что в Риге только что подписан мир с Польшей. И странное можно было увидеть зрелище: летит среди голых, бесприютных степей поезд, и у всех вагонных окон и у раскрытых дверей теплушек стоят люди и ликующе что-то кричат.

— Умные у нас руководители, — говорил Саше Степан. — Сумели добиться мира с Польшей, теперь всеми силами сможем навалиться на Врангеля и покончить с ним.

Когда эшелон наконец подошел к станции Апостолово, а отсюда уже было совсем недалеко до Днепра и Каховского плацдарма, прибывшие из Москвы гости увидели лежащие на крыше станции белые пятна.

Вот новость! Уже снег выпал здесь! Правда, он скоро растаял, но грязи было на станции — ни проехать ни пройти. И еще одна новость встретила приехавших: этой ночью крупные силы врангелевских войск начали наступать на Каховский плацдарм. Тут Саша не выдержала и совершила поступок, за который ее опять будут ругать, как не раз уже было в прошлом. Она тихонько выбралась из вагона и, никем не замеченная, покинула станцию.

…Вот что рассказывают о последнем судорожном усилии Врангеля сбросить красных с Каховского плацдарма и тем избавиться от того, что грозило стать его ахиллесовой пятой.

Говорят участники сражения:

Блюхер. «Каховка, находящаяся на кратчайшем пути к Крыму, не только сдерживала прорыв Врангеля к Криворожью и Донбассу, но и мешала соединению с войсками Польши. Эту занозу на живом своем теле Врангель отлично чувствовал и не раз пытался ее вырвать, расходуя на это лучшие свои части и технику, но безуспешно атакуя Каховку с августа по октябрь. Все эти атаки успешно отбивались… С этого же Каховского плацдарма ударом в тыл по Врангелю на Мелитополь было остановлено его наступление в августе на Донбасс и Криворожье. В октябре, в канун решающих сражений, Врангель, решив помешать сосредоточению войск Южного фронта, наносит свой последний удар, ставший началом его поражения, переплавляется у Кичкаса с задачей нанести удар на Апостолово — базу красного фронта, а также с целью удара по правому берегу Днепра в тыл Каховки. Одновременно вторым корпусом Витковского, насыщенным лучшей техникой интервентов, наносит удар со стороны Дмитровка — Черненька на Каховский плацдарм. Врангель был бит на пути к Апостолово, еще более серьезно был побит под Каховкой».

Телегин. «Ночью с 14-го на 15 октября крупные пехотные и кавалерийские силы белых при поддержке 14 танков атаковали первую линию наших окопов. Красноармейцы после упорного боя отошли на вторую линию. Железные чудовища, с грохотом и треском выбрасывая огонь, обрушились на вторую линию нашей обороны. Пять или шесть танков ломали проволочные заграждения, делая проходы для наступающих, остальные ринулись через окопы в тыл на переправу…»

Рассказ об этом сражении, имевшем огромное значение для всего дальнейшего, ведет здесь уже знакомый нам комиссар Телегин. Жарко стало на плацдарме с первых минут сражения, и вся тяжесть этих первых минут, всегда самых трудных, пала на бойцов 51-й блюхеровской дивизии; это о них, об их мужестве и стойкости, рассказывает участник боя Телегин:

«Начало светать. Наша артиллерия била по танкам. Прорвавшийся на Терны танк был уничтожен прямой наводкой. Другой танк двигался по полевой дороге, левее Перекопского шоссе. Он наскочил на артиллерийскую батарею, свернул с дороги и провалился в красноармейскую баню. Это была глубокая яма, где мылись красноармейцы. Сверху она была закрыта камышом. Наши батарейцы в упор открыли огонь по одному танку, пробив его в нескольких местах. Казалось, все уже было покончено. Командир взвода с бойцами подбежал к разрушенному танку и крикнул, чтобы оставшиеся в живых сдавались. Ответа не было. Красноармейцы открыли люк, внутрь полез командир взвода. В углу корчился тяжело раненный офицер. У него была оторвана нога. Он бросился на командира взвода с кинжалом и ранил его. Бойцы застрелили озверелого беляка на месте.

Пять танков начали уходить обратно. Наша артиллерия подбила еще два из них, а три, спустившись в лощину, скрылись. Белая пехота, шедшая за танками, близко было подобралась к нашим окопам, но была встречена губительным огнем. Несколько раз она пыталась подняться, но вынуждена была снова ложиться на землю. Понеся большие потери, врангелевцы отступили…»

В схватку с танками бойцы Блюхера вступали и раньше и уже знали, как действовать, когда на тебя движется «Танька», по никогда еще белые не пускали сразу в ход такую по тем временам страшную железную армаду — целых четырнадцать танков! И все же люди устояли.

У Врангеля мы находим всего несколько строк об этом сражении:

«На рассвете части генерала Витковского перешли в наступление. Однако штурм укрепленной Каховской позиции был отбит. Наши части, дойдя до проволоки, продвинуться дальше не смогли, залегли и понесли тяжелые потери от жестокого артиллерийского огня. Отряд танков, прорвавшийся в Каховку, почти целиком погиб…»

Грустное признание. Кажется, барон теперь уже начинал понимать, что готовит ему мудрая Клио.

Но бог с ним — понимал, не понимал.

Нас теперь больше занимает: подоспела ли Саша к этому сражению или нет. Судя по ее записям в дневнике, сделанным примерно через неделю после сражения, она добралась из Апостолова до плацдарма только лишь к вечеру, когда первый натиск врангелевских частей уже ослабевал. Но на другое утро бой опять возобновился, и тут уж, судя по тем же записям Саши, «досталось и ей на орехи».

«Пережила я за эти несколько дней столько, что всего и не расскажешь, да и некогда, — записала Саша в дневнике, когда снова взялась за него после долгого перерыва. — Одно скажу: кипит фронт и великие дела на нем происходят. Теперь я все понимаю, и не хочется даже про свое участие записывать. Научилась кое-чему и куда зорче стала во всех смыслах. Эх, интересно стало мне жить, а вот ты-то как там, Катенька, где ты, что делаешь?»

Увы, приходится отметить: хотя Саше стало интереснее жить, ее записи в дневнике мало раскрывают ее собственную жизнь в эти дни. О себе она почти ничего не рассказывает. Дневник пестрит записями примерно такого рода:

«Ах, и какие же молодцы наши артиллеристы! Особенно отличились бойцы из 3-го легкого артдивизиона, где командует молодой Говоров. Он и его ребята подбили вчера два танка! Знай наших! А комроты Голованов и стрелок Паршин вдвоем, как древние богатыри, вышли на единоборство с танком «Рикардо» и гранатами доконали эту гидру…»

Еще запись:

«К нам в дивизию влилась новая бригада из Казани — называется ударно-огневая, и воюет она здорово».

Записала Саша и такую новость:

«Эйдемана у нас уже нет, отбыл, говорят, на другой фронт, а новой 6-й армией, куда и мы входим, командует другой. А Уборевич все еще на своем посту в 13-й армии, и, по слухам, ей тоже достается, бои все время и там не затихают.

И все-таки Катя не узнала бы сейчас нашего фронта. Какая-то крепость в людей вошла, только раздетых и разутых бойцов много, а идет осень… И чтоб история знала, как наши воевали, несмотря ни на что, я позволю себе привести одно описание».

Дальше Саша приводит описание случая грустного и, очевидно, происшедшего в ее же полку:

«Во время боя это было, на хуторе в двух верстах позади переднего края, где устроился перевязочный пункт. Хирург доктор оказывал на месте нужную помощь раненым. А где устраивается перевязочный пункт? В простой хатке, где селяне живут. На столе солдату ногу режут, а на печи куча детишек лежит и трясется со страху и глазенки закрывает, чтобы человеческого страдания не видеть. А больше негде. Все хаты забиты и ранеными, и умирающими, и селянами, куда денешься, когда в хуторке-то всего три-четыре хатки, а других помещений нет.

И холод уже за дверью, и ветер, и дождь. Грязь по колено. И вот как раз в минуту, когда доктор делал операцию одному раненому стрелку, входит другой стрелок, не раненый, совсем здоровый, с винтовкой, но босой, и весь он озябший до невозможности, и спрашивает:

— Доктор, может пара сапог каких-нибудь найдется, а то я свои разбил вконец и не в чем больше воевать.

Ну, доктор на него посмотрел сердито и сказал:

— Ты, брат, не видишь, что ли? Тут перевязочная!

— Товарищ доктор! — говорит боец жалобно. — Да я разве требовать с вас зашел? Я просить зашел, на всякий случай… Вот-вот в наступление идти, а я без сапог.

Тут доктор вспомнил: в соседней хатке, как ему доложили, кончается один тяжело раненный в голову. Вот доктор и сказал босому просителю:

— Направо от нас хатка под черепичной крышей. Там погляди: если человек уже кончился, то и возьми себе его сапоги.

Кинулся боец за дверь и через минуту, глядь, вертается уже с сапогами того покойника. Сел у печки на табурет и давай их натягивать на себя. Натянул, потопал и такой довольный стал.

— Ну, — говорит, — теперича я не то что до Перекопа, а до самого моря Черного дойду, а надо — так и далее. Спасибо вам, доктор, великое!

Схватил он свою винтовку, поклонился низко доктору — и бегом из хутора к окопам. И так бежал, так бежал, аж земля под ним дрожала».


Только под конец недели, когда бои у плацдарма притихли, в дневнике стали появляться записи, из которых можно узнать кое-что и о самой Саше.

«Опять мне влетело по десятое число, — говорится в одной записи. — Выговор я получила крепкий и попарилась при этом до красноты. Зачем-де сбежала из московского эшелона, как так, и все такое прочее. Хорошо, что наш доктор санчасти за меня заступился… «Очень, говорит, кстати как раз она ко мне прибежала». Ну, командир полка доложил эти слова Блюхеру, и тот сказал: «Не трогать ее (то есть меня), но второй награды, к которой она (то есть я) представлена, мы ее за самовольство лишим».

Ну и бог с ней, со второй наградой.

Я и первой не пользуюсь, лежат часы вместе с дневником в мамином сундуке».

Ниже следует такая запись:

«Вторую награду мне все-таки вручили — кожанку дали желтую, новую, со скрипом. Положила и ее в сундук. Скоро наступать, в шинели будет теплее и лучше».

А вот опять грустная запись:

«Страшно умирают люди. Я чуть позади окопа лежала. Бой шел. И косит людей смерть так незаметно, что даже не можешь понять, как это происходит. Вот, вижу, присел боец и почти тихо говорит: «Ох, меня что-то кольнуло». Ползу к нему, чтобы рану перевязать и в тыл немного назад оттащить, а он уже мертвый, не дышит».

В дневнике есть запись и о том, как в Каховке на торжественном митинге прибывшие из Москвы представители Моссовета вручали Блюхеру свое знамя. Саши при этом не было, и она записала все со слов матери, которая была в толпе и все видела. Был парад, потом всему народу показали два захваченных танка. На броне одного из них успели закрасить старое название и написать крупными буквами новое: «Москвич-пролетарий».

«При вручении знамени, — записала Саша, — играл военный оркестр духовой музыки и выступали с речами разные товарищи, в том числе, говорят, и мой Степан».

Ничего больше о Степане, ни слова. Поссорились, что ли? Нет, никакой ссоры между ними не было. Просто так, из скромности, скорее всего. Саша оказалась в личных чувствах донельзя стыдливой и застенчивой. Ну, и кто же ее за это укорит?..

Зато, рассказывают, все эти дни она совершенно себя не щадила, лезла прямо в огонь, и когда ей, бывало, скажут: «Не лезь ты, Шурочка, под пули», она отвечала: «Меня пуля не берет!..»

Был уже конец октября, когда в «Правде», которую Саша старалась обязательно прочитывать, ежели газета попадалась под руку, встретилась заметочка: «На Южном фронте». В этой заметочке говорилось, что московская делегация вернулась в Москву и очень довольна своей поездкой.

«Кроме 1-й Конной, наш поезд посетил 6-ю армию, в составе которой находится и та дивизия, которая теперь, кроме своего названия, имеет и звание Московской. Ею командует герой Урала, первый получивший орден Красного Знамени тов. Б… Всю армию мы нашли в полном боевом порядке и уверенной в победе».

Саша читала эти строки и утирала слезы. Вернулся, значит, ее Степан к себе домой. Ну и хорошо. Теперь она знает, где он, а он знает, где она. И хорошо. Пока больше ничего не нужно, а дальше видно будет. Свела их судьба раз, сведет и другой, если захочет. А пока прощай, Степа, и знай: Саша Дударь тебя крепко любит.

4

Де Робек в Севастополе. — Новые советы Врангелю. — Заботы о порфироносной вдове. — Последняя ставка. — Конармия уходит в рейд. — Бой под Отрадой. — Земля-сказка. — Саша у Перекопа.


Представьте, в эти суматошные для Врангеля дни господин де Робек опять пригласил его к себе на «Аякс». Но происходило это уже не в Константинополе, а в севастопольской Южной бухте, куда «Аякс» прибыл с визитом из Турции.

Снова сидят они, барон и комиссар, в просторном салоне и беседуют. Де Робек все так же благодушен и мил. Несколько более, чем обычно, хмур Врангель, но его настроение можно понять — неудачи всё, неудачи, не везет барону, немилостива к нему Клио. Настроение в войсках — это уж не скроешь — унылое, и теперь стоит вопрос: что же дальше-то делать?

На столе — холодные блюда и дорогие ливадийские вина. Солнца нет, за иллюминатором серенький холодный денек, моросит дождик; в море штормит, и даже здесь, в бухте, укрытой от ветров, тяжеловесный дредноут слегка покачивает с борта на борт.

— Итак, — говорил де Робек, — вы стоите сейчас перед трудной дилеммой — отводить ли войска обратно за крымские перешейки или же оставаться в Таврии и принять здесь генеральный бой. Да, судя по обстановке, эта дилемма назрела, и надо ее решить. Я лично, господин барон, стою за последнее.

— То есть?

— Оставаться в Таврии, — ответил де Робек.

— Почему?

— Потому что, простите за откровенность, именно так думают в Лондоне и Париже. Насколько мне известно, ваши генералы тоже так считают.

Врангель задумчиво глядел в иллюминатор. Страшно было, как кричат над бухтой чайки. Барона почему-то раздражал этот крик. Неприятные ощущения вызывал и скрип «Аякса». Как блестел, как внушительно выглядел корабль весной в Константинопольской бухте! Те же орудия, те же палубы, те же мачты с протянутой над ними паутиной антенн, а впечатление было такое, будто дредноут потускнел и одряхлел.

Всего семь месяцев прошло.

— Я не ошибся, господин барон? Ваши генералы ведь тоже за то, чтобы остаться в Таврии, несмотря ни на что?

— Окончательного решения у нас еще нет, но и Шатилов и Кутепов за это.

— Ну и прекрасно, — закивал удовлетворенно де Робек. — Положение ваше трудное, надо признать. Летом, когда большевики откатывались назад от Варшавы, вы еще были близки к победе как никогда. Ударив из Таврии, вы легко могли соединиться где-то в районе Киева с войсками Пилсудского, и тут уж вы бы вместе двинулись на Москву. Увы, не вышло… Теперь, если уйдете из Таврии, вы потеряете все, чего добились за весну и лето, и превратитесь в маленькое, простите, ханское государство, каким ваш Крым и бывал некогда.

Со стороны де Робека было жестоко говорить барону такие вещи. Врангель и сам в последнее время все чаще вспоминал слова Слащева: «Идем в набег». Этой роковой фразы барон никогда не простит Слащеву, продолжающему и сейчас донимать штаб главнокомандующего своими рапортами и предложениями, как разбить красных. О, если бы действительно нашлось такое средство! В последние дни барон, как ни старался, не мог скрыть свою растерянность. И вдруг, как бы почуяв, что он нуждается в поддержке, словно снег на голову свалился де Робек.

В сущности, было понятно: дредноут не зря примчался из Константинополя. Союзные державы Антанты держат там своих верховных комиссаров, и, очевидно, их согласованное мнение и поспешил довести до сведения барона сидящий сейчас перед ним заморский гость.

Бросая на него искоса быстрые взгляды, Врангель минутами испытывал тяжелое чувство зависти: ведь и он, Врангель, мог быть полуфранцузом или полуангличанином, если бы его предки нанялись служить не русскому государю, а кому-нибудь из королей Франции или Англии того времени. Случай сделал барона русским, и вот спустя два-три века он попал сейчас в ловушку по милости Клио, будь она проклята. После сражения у Каховского плацдарма барон возненавидел имя богини, принесшей ему столько разочарований и неудач.

Теперь ему думалось: хорошо де Робеку — Британия захватила почти полсвета и ничто ее пока не поколеблет. А Российской империи нет, и некому Врангелю служить. Он слушал доводы де Робека и думал в это время не о судьбе Таврии и Крыма, а о своей судьбе и судьбе всего своего рода. Ошибку сделал его предок, а расплачиваться за это должен он.

— Учтите, господин барон, в маленьком Крыму вы не прокормите свою армию, — говорил де Робек. — Недаром же крымские ханы прошлых веков время от времени выходили в набег за Перекоп и Чонгар, чтобы поживиться добром хлебородных степей Таврии. Если вы оставите красным все эти степи, то с чем останетесь? Ни с чем.

Де Робек выглядит сегодня совершенным добряком. Щеки розово лоснятся, губы горят пунцовым светом, как у барышни. Он не взялся убивать барона, упаси господь, он говорит только то, что обязан говорить. Он просто хорошо служит своим господам, пока еще достаточно прочно чувствующим себя в той империи, которой начали когда-то служить его предки. Несомненно, они оказались счастливее предков барона. И теперь все, что де Робек говорил, резало барона, как острым ножом, а он, Врангель, должен был это слушать и молчать. Обидно, но что поделаешь?

А говорил де Робек вот что:

— Должен откровенно заявить вам, господин барон, в глазах Антанты вы потеряете весь ореол, если уйдете из Таврии.

— Я понимаю, — кивнул Врангель и, решившись, пускает шпильку в адрес Антанты, которая, по его мнению, получив за эти полгода немалое количество зерна, табака и шерсти из Северной Таврии и Крыма, не оказала ему, барону, достаточной помощи: — Если я уйду за перешейки, кредитор побоится остаться без обеспечения своих кредитов и в этом случае не захочет больше нам давать.

— Ну, зачем же так грубо? — разводит руками де Робек. — Просто, если хотите, стратегически важно, чтобы большевики не получили свободу рук вообще и особенно здесь, на Черном море. Не надо давать им возможности быстро перейти к мирной жизни. Чтобы свалить их и чтобы они не угрожали Европе, надо подольше продлить войну. Идет зима, голод и холод еще себя покажут, и все еще может обернуться по-иному. Мы все надеемся на это, господин барон. Ведь вот в чем дело, в конце концов.

Врангель злорадно подумал в эту минуту: «Ах, так, милый, прочность своей империи защищаешь? Боишься и сам оказаться в моем положении слуги без господ? Ну, так и говори».

На этот раз в беседе де Робека с бароном не было непонятных фразочек, намеков, шуток. Об отношении барона к истории он уже не спрашивал.

Их беседа уже заканчивалась, когда де Робек вдруг спросил:

— Вам известны, барон, подробности умерщвления царской семьи? У нас в Англии об этом сейчас написали… Ужас, — продолжал де Робек. — Но вот в связи с чем я об этом заговорил. У меня есть одно поручение от моей королевы.

— Слушаю, — вытянул шею барон.

— Видите ли, здесь у вас в Крыму находится вдовствующая императрица Мария Федоровна, мать покойного вашего императора. Так вот, не лучше ли переправить ее на всякий случай к нам в Англию?

— На какой случай? — пожал плечами Врангель, хотя уже понял, в чем дело. — Что вы хотите сказать?

— Вам известно, надеюсь, что ее величество вдовствующая королева Англии Александра и Мария Федоровна — родные сестры. И я полагаю, что Мария Федоровна чувствовала бы себя лучше, если бы перебралась сейчас к сестре. У нас, господин барон, понадежнее. Короче — мне как раз это и поручено: доставить Марию Федоровну в Англию.

— Хорошо, — проговорил Врангель с тяжелым вздохом. — Можете увезти с собой Марию Федоровну. Пожалуйста.

По воспоминаниям барона, решение остаться в Таврии было принято в тот самый день, когда красные сорвали его наступление на Каховский плацдарм. На самом же деле это решение было принято Врангелем тотчас после его беседы с де Робеком.

«1 октября (то есть 14-го по новому стилю) я пригласил на совещание генералов Шатилова и Кутепова. Я предложил своим ближайшим помощникам обсудить вопрос, принимать ли нам бой впереди крымских дефиле или, очистив Северную Таврию, отойти за перешейки. Приняв во внимание всю совокупность условий, мы пришли к единодушному решению: бой в Северной Таврии принять. Это была последняя ставка. Всякое другое решение предопределяло неизбежный конец…»

А он и так пришел, неизбежный конец.

В ночь на 28 октября Конная армия Буденного, за день-два до того наконец подошедшая к Бериславу, не давая себе передышки, стала переправляться через Днепр на Каховский плацдарм. Стояли уже лютые холода, мороз и дождь покрыли землю наледью, и она глухо звенела под ударами кованых лошадиных копыт. За плацдармом лежала огромная степь — серая, неприютная, местами белая от тонкого слоя снега. А над степью нависало такое же огромное, бесприютное небо, затянутое тучами.

Четыре конные дивизии ушли на заре в эту степь. Многотысячная армия конницы с орудиями и тачанками, обозами и санитарными двуколками растеклась длинными колоннами по шляхам и проселкам и как бы растаяла, растворилась в мглистой дали горизонта.

С армией ушли в рейд по белому тылу Буденный и Ворошилов, комдивы Пархоменко, Городовиков, Тимошенко и Морозов. Они вели за собой 20 тысяч бойцов при 74 орудиях и 350 пулеметах. И задача перед ними была такая: стремительным маршем пройти по тылу врага и отрезать ему пути отхода в Крым. Остальные армии Южного фронта одновременно тоже переходят в наступление, и когда все войско Врангеля окажется со всех сторон в мешке, то тут его сообща и добить, а если какие-то силы белых удерут в Крым, то на их плечах ворваться на перешейки, не дать им закрепиться здесь.

И закипели бои. Белые спохватились, когда красные конные дивизии уже были глубоко у них в тылу. Дрогнул врангелевский фронт в Таврии и покатился назад, к Перекопу и Чонгару.

И вот рассказывают: полевой штаб Конармии расположился в степном селе Отрада. Ночь прошла спокойно. После утренних заморозков сквозь тучи пробилось солнце.

«Бойцы, — вспоминает один из конников Буденного, — впервые получили возможность хоть немного отдохнуть после изнурительного перехода… В полевой штаб армии беспрерывно приезжали с донесениями командиры и красноармейцы, получали приказы, распоряжения и мчались обратно в свои части…»

После полудня под Отрадой и в самом селе, где в это время находились Буденный и Ворошилов, разгорелся жестокий бой. Отступая с севера, на Отраду навалилась огромная масса белой пехоты и конницы, а у Буденного в эту критическую минуту под рукой было всего два полка Особой бригады при полевом штабе армии. Командовал бригадой человек храбрый и опытный, с двойной фамилией Степной-Спижарный. А было в его двух полках лишь по 500 сабель.

«Раздался писк телефонного аппарата, — рассказывает Буденный. — Снимаю трубку. Тревога!

Белые прорвались к селу.

Полки Особой бригады занимали исходную позицию. Я вышел на улицу. Мне подали коня. Не вижу Ворошилова. Захожу вновь в избу. Климент Ефремович сидит за столом и орудует иголкой: пришивает хлястик к шинели.

— Нашел время, — говорю. — Бросай!

— А что стряслось? — спокойно спрашивает он.

— Белые рядом!

— Ну и пусть. Раз пришли, встретим…

Климент Ефремович был на редкость смелый человек. Его пренебрежение опасностью иногда выходило за рамки обычных представлений о храбрости. Он буквально играл со смертью. По этой причине не раз попадал в тяжелые переплеты…

Я сказал Ворошилову, что поскачу в Особую бригаду, а его попросил тут людей организовать. Надо посадить на коней всех, кто только может владеть шашкой…

Когда я прискакал в Особую бригаду, Степной-Спижарный уже развернул полки для боя…»

Превосходство у белых было не только в коннице и пехоте, но и в артиллерии. Силы, которыми располагал Буденный, могли поддерживать лишь четыре орудия. К Отраде скоро должна была подойти одна из дивизий Конармии. Но пока она подойдет, требовалось во что бы то ни стало продержаться.

«Нас могли выручить лишь беззаветная храбрость и мужество конников, хладнокровие и смелость командиров, — продолжает Буденный свой рассказ об этом сражении. — Я верил в своих людей.

Возбужденные лица. Горящие глаза.

— Шашки к бою! — скомандовал я. — За мной, в атаку, марш-марш!

Выхвачены шашки, коням даны шпоры, с места в карьер мы понеслись навстречу врагу. Засвистели пули, упало с коней несколько товарищей. Бешено затрещали пулеметы, загрохотали орудия, дым окутал всю степь, село, и ничего не видно было с флангов…

Стремительно несется полк на белых. Могучее «ура» раздается над степью. У меня в голове одна мысль — сдержать натиск врага, не дать ему прорваться к центру села, где находится полештарм. Я был уверен, что Ворошилов уже успел там подготовить людей и что врагу не удастся нас сломить. Бойцы полка, который я повел в атаку, дрались беззаветно. Нам удалось отбросить белых от села. Я приказал Степному-Спижарному удержать северную часть Отрады во что бы то ни стало, а сам взял галопом к батарее… И вдруг слышу:

— Товарищ командарм, белые прорвались к полештарму с юга!

В азарте боя мы не заметили, как белые, отступив под нашим ударом на северной стороне села, бросили до трех полков в тыл Отраде.

Что делать? Решаю ударить по ним полком Екимова.

— За мной, орлы! — громко скомандовал я бойцам.

Мы рванулись в центр села. У полештарма уже шел бой. Ворвавшись на площадь, мы увидели перед собой казачью сотню и врезались в нее. Белые открыли огонь из поставленных во дворах ручных пулеметов. Передние лошади, ошарашенные выстрелами в упор, вздыбились, однако, под напором скачущих сзади, промчались вперед. Вихрем носились красные конники по улицам и переулкам Отрады, круша врага. Белогвардейцы не выдержали и стали отступать…»

По свидетельству участников этого боя, Ворошилов в тот день едва не погиб. Когда в тылу Особой бригады с юга показались белые, Ворошилов с немногочисленной группой бойцов бросился на них. Один дюжий кавалерист из белых, с кокардой на черной шапке, несся прямо на Ворошилова, держа пику наготове. Ворошилов выстрелил в него, а в следующее мгновение ощутил сильный удар пикой, но усидел в седле. Спасла Ворошилова толстая бурка, которая была на нем в ту минуту. Железное острие пики не дошло до тела, а второго удара белый казак не успел нанести; он замертво свалился с лошади от пуль бойцов, подскочивших на помощь Ворошилову.

К вечеру бой стих, а на другой день почти вся Конармия собралась у Отрады. Здесь были разбиты крупные силы белых, рвавшихся к Чонгарскому перешейку.

Отчаянно дрались в эти же дни пехотные дивизии 6-й армии на Перекопском направлении. Был ранний утренний час, когда бойцы блюхеровской и Латышской дивизий увидели перед собой на юге высокую земляную громаду с крутыми откосами. Перед этой громадой темнел широкий и глубокий ров.

Это и был Турецкий вал, лежащий поперек всего Перекопского перешейка. От Каркинитского залива Черного моря до Сивашского берега вал наглухо перегораживает дорогу из Таврии в Крым. По приглашению Врангеля здесь хорошо потрудились французские и английские инженеры — все лето они укрепляли вал плотными рядами колючей проволоки, строили бетонные гнезда для пулеметов и орудийные площадки.

Впереди вала, как стадо овец, робко жались в кучу одноэтажные домики небольшого поселка. Он тоже назывался Перекопом, как и перешеек, у которого лежал.

В одном из домишек Саша стояла в то утро у окна и смотрела на вал.

Там, за валом, где-то в Крыму, — Катя. Теперь Саша знала это почти наверное. Никто ей об этом не сказал. Она сама догадывалась. И радовалась, что до вала близко, почти рукой подать. А за ним Крым, Черное море, сказочный край, где не бывала ни разу ни Саша, ни кто-либо из дивизии, в которой она теперь служила. Пожалуй, не видела крымских красот вся армада войск Южфронта, стоявшая теперь у его ворот.

— Что за земля там, братцы?

— Земля такая, милый, что ты в нее простую палку воткни — вырастет груша.

— Да ну?

— Богатая земля! Сказка!

Так говорили между собою бойцы дивизии Блюхера, лежавшие в укрытиях у вала. Но чтобы увидеть ту сказку, надо было перешагнуть через этот грозный вал.

Сперва он не показался неприступным. С ходу бойцы Блюхера ринулись на вал, но встретили стену сплошного и яростного огня и откатились.

5

Перед штурмом. — Замысел командюжа. — На старом Турецком валу. — Разговор на берегу Сиваша. — Следы великих битв. — Догадка о женщине, встреченной в Каховке.


Здесь, у вала, разыгралось одно из последних и самых ожесточенных сражений гражданской войны.

Написано об этом немало, и нет смысла повторять уже известное. Наше дело передать лишь то, что видели и пережили героини повести Саша и Катя. К великому счастью, в наши руки попал их дневник, и мы смогли благодаря этому проследить судьбы двух девушек двадцатого года. Необычны, согласимся, эти судьбы, и необычен был весь тот год. Но что делать, если в самый разгар решающих боев за Крым одна героиня наша очутилась где-то в белогвардейском тылу, а другая, сражаясь в рядах блюхеровской дивизии, ничего об этом не написала, поскольку вместе с дивизией устремилась к Перекопу, а дневник, естественно, остался лежать в мамином сундуке в Каховке.

Ошеломляющий удар по войскам Врангеля в Таврии нанесли сразу все пять армий Фрунзе, и под неудержимым натиском красной пехоты, конницы Буденного и Миронова, артиллерии всех родов и пулеметных тачанок, отчаянно грохочущих броневиков и огнеметов враг не устоял. Уже к исходу 30 октября врангелевцы густой беспорядочной массой уходили из Таврии. И так как, утверждают историки, путь к Перекопу оказался закрыт для белых войск, то они устремились к Чонгарскому проходу в Крым, и, как утверждают те же историки, немалая часть этих войск сумела, хотя и с громадными потерями, проскочить в Крым и укрепиться за Чонгарским перешейком.

Ворваться сразу на плечах противника в Крым не удалось ни здесь, ни на Перекопе.

Ушел из набега хан, но, зализывая раны, еще оставался силен и грозен.

Начался ноябрь. Холода усиливались.

…Вы заметили — несколько раз на протяжении повести мы вступали в беседу со старым ветераном Ушатским, донесшим до наших дней ясную память. Славный воин, он прекрасно знает все перипетии хода разгрома Врангеля в Таврии и происшедшего затем штурма перешейков — Чонгара и Перекопа. Он все знает, Ушатский, и мы видели, как здраво и толково он судит о событиях того времени. Но, кажется нам, если уж судить об этих событиях, как бы с высоты журавлиного полета, то и Ушатский нам тут не помог бы, потому что и он, воюя в своей Латышской дивизии рядом с блюхеровской дивизией, всего видеть тоже не мог.

Кто же мог все видеть? Конечно, видеть все мог лишь тот, кто держал в своих руках нити сражения за Крым.

Это — Фрунзе, командюж.

— Ну что ж, вы правы, — сказал Ушатский, когда я поделился с ним этой мыслью во время одной из наших бесед. — У Фрунзе, к вашему сведению, есть интересные воспоминания о последних днях разгрома барона. Но, — поднял палец мой собеседник, — вы должны будете при этом кое-что учесть.

— А именно?

— Видите ли, дорогой мой, ведь Фрунзе был одним из скромнейших людей на свете, и воспоминания у него особые, он в них не о себе рассказывает, а вам ведь надо отметить и его роль.

— Я и отмечаю.

— Погодите минутку. Вот мы с вами в прошлый раз говорили о том, как рождался план разгрома Врангеля, и, помнится, оба мы пришли к выводу, что такой план уже был у главного командования нашей армии еще летом, до прихода Фрунзе к нам на Южный фронт.

— Да, был. Это известно.

— Но вместе с тем, — продолжал Ушатский, — мы отметили с вами, что к осени, то есть к моменту прихода Фрунзе на свой новый пост, обстановка на нашем фронте уже была другой. И прежний план в основных чертах хоть и годился, но в то же время и не годился. Вы поняли меня? Не годился, сказал я, в том смысле, что этот план уже требовал каких-то изменений, хотя главная его идея — удар с Каховского направления — была принята Фрунзе как правильная и единственно дающая верный успех.

— Ну, и что же?

— Сейчас поймете. Все, что делалось по старому плану до Фрунзе, то есть все прежние удары наших войск по Врангелю в Таврии предпринимались без достаточного перевеса сил. Энтузиазма одного мало. Одним «ура» и «даешь Крым» такого сильного противника, как Врангель, нельзя было разбить. Но дело не только в перевесе сил. Фрунзе присоединил к нашему энтузиазму искусство штурма таких опорных твердынь противника, которые, казалось, невозможно одолеть. Вернее сказать, впрочем, так: искусство глубокого рейда, то есть прорыва большой массы войск в тыл противника, — это раз, а затем, разбив его у твердынь, не медля долго, атаковать и сами твердыни. Что, собственно, и произошло. Поэтому вполне можно считать, сказал бы я, что Фрунзе и наше главное командование уже тогда этими двумя последовательными операциями на Крымском фронте как бы прозревали в будущее. Освобождение Крыма было своего рода прототипом многих будущих операций нашей армии.

Мысль показалась мне верной, и я представил себе: вот сидит Фрунзе над картой театра военных действий, видит свои раскиданные по степным просторам и берегам рек войска, и ведь не кто иной, как Ленин, не раз наказывал ему — до зимы все покончить, обязательно до зимы. А уже кончалась осень, и, как назло, рано завыли злые холодные ветры, а в конце октября залютовали и морозы, хотя и почти без снега. Все, не только страшная нехватка одежды и сапог, заставляло спешить, спешить, спешить. Надо было поскорее кончить с Врангелем, чтобы никто другой не затеял нового похода на Москву. Он, Фрунзе, будто присутствовал при разговоре де Робека с бароном на «Аяксе» и все слышал.

— Итак, — говорил Ушатский, — учитывая все, вместе взятое, мы можем прийти к выводу, что Фрунзе показал тут — и уже не впервые — образец самостоятельного оперативно-стратегического творчества. Да, творчества, именно творчества, — подчеркнул мой собеседник. — И заметьте, как уверенно он действовал. За несколько дней до выхода Буденного в тыл белых войск он телеграфирует Ленину: «В разгроме главных сил противника не сомневаюсь».

Я долго молчал. Серьезные мысли высказывал Ушатский, и требовалось как следует обдумать их и попять.

Один вопрос меня мучил, и я решился на откровенность:

— Скажите, пожалуйста, Вольдемар Янович, а как вы расцениваете тот факт, что значительная часть врангелевских сил все же смогла прорваться в Крым?

— Да, — не стал спорить Ушатский. — Они ушли за перешейки, и нашим армиям пришлось потом брать эти перешейки лобовым штурмом и дорого за это заплатить. Да, надо признать, белые тут проявили умение и силу, но это было умение обреченных, это была сила отчаявшихся, спасающих лишь свою шкуру.

— Понятно, — отозвался я со вздохом и не стал больше тревожить старого ветерана вопросами.

У истории не спросишь, она безмолвна, а люди привыкли все толковать по-своему. И в разное время одному и тому же дается разное толкование. Надо почитать Фрунзе, решил я, и посмотреть своими глазами на Перекопский вал, Чонгарский перешеек и особенно приглядеться к сивашским топям.

Из Каховки к Перекопу идут рейсовые автобусы. Один из них скоро увозил меня на юг, к тем местам, где в ноябре двадцатого года разыгралось последнее крупнейшее сражение, уже очень напоминавшее те, которые произошли два десятилетия спустя… Впрочем, и то, что произошло на Каховском плацдарме, тоже об этом напоминает. Удивительно предугадывалось будущее.


В эти дни генерал Слащев в своих письмах из Ливадии предлагал Врангелю бросить к чертям Чонгарский полуостров и Перекопский перешеек и «заморозить красных в этих местностях».

Я вспоминал бесноватые письма и рапорты Слащева, когда ездил и осматривал «эти местности».

Голая степь, голая и со стороны Таврии, и с той стороны, где начинается Крым. Берега Сиваша и сейчас не очень заселены, а тогда были почти совсем пустынны. Смотришь, где-то вон там село, еще где-то вдали виднеется кучка хаток. Да, тут и жить было нелегко, а воевать еще потруднее. И по ту, и по эту сторону негде было войскам голову укрыть.

Но если Врангель в течение долгого времени заранее укреплял свои позиции по берегу Сиваша и на перешейках, то наши войска ведь подошли сюда, не имея ничего подготовленного. Требовалось в два-три дня разместить (да еще в зимних условиях) целых пять армий на очень небольшой территории, прилегающей к Перекопу, Чонгару и голому сивашскому берегу.

Известно, что в пяти армиях Фрунзе было 133 тысячи штыков и сабель. А ведь это были живые люди, и только по-военному их делили на штыки и сабли. А живых людей, да и лошадей (из пяти армий две были конные) требовалось накормить и напоить, дать этим людям где-нибудь укрыться от зимней непогоды до штурма.

Сиваш я видел летом. У воды был странно сизый цвет. Поражала мертвенность пространства самой воды и всего, что над ней: ни птиц в небе, ни паруса рыбачьего, ни пристаней по берегам. Море не море, озеро не озеро, а действительно топи, пахнущие гнилью. Это все сделали густо растворенные в Сиваше соли — рапа.

Подует ветер с запада, вода уходит в Азовское море, и топи превращаются в солончаковые болотца, через которые можно кое-где перейти вброд с таврического берега на крымский и наоборот. Подует ветер с востока, и бродом уже не пройдешь: вода из Азовского моря заполнит Сиваш и нетрудно в нем потонуть.

Вот теперь становилось понятно: хоть Врангель и ушел из Таврии, в какие-то несколько дней очистил ее всю, оставив тысячи солдат в степных могилах и потеряв многие другие тысячи, попавших в плен, Фрунзе надо было еще суметь действительно не заморозить свои войска в этой гиблой местности, сохранить их боеспособность.

Свистел ветер, и мне слышалось:

«Даешь Крым! Дае-о-о-ошь Перекоп!»

И, казалось, крик этот, многоголосый и мощный, застыл над Сивашем и перешейками навеки. Кто хорошо прислушается, непременно его услышит. А кто потерял там в двадцатом деда или отца, тяжело вздохнет. И вздохи эти тоже иногда можно услыхать.

Так и быть — рискуя получить упрек, что слишком часто позволяем себе лирические отступления и забегаем вперед, — все же расскажем о нашем путешествии по местам былых боев.

Трое нас стояло летним утром на старом Турецком валу. Старшим в этой тройке по возрасту был я, а остальные двое годились разве что во внуки тем, кто здесь воевал. Впрочем, один из них, работник крымской районной газеты «Фрунзевец», воевал в этих же местах весной 1944 года. Невысокого роста, вдумчивый, покладистый, с добрыми серыми глазами, он принадлежал к тому поколению, которое чего только не испытало и не хлебнуло на своем веку. Второй мой спутник был помоложе и работал редактором в той же газете. Милый и тоже с добрыми глазами и высоким лбом.

У первого — хорошая фамилия Донец, которую он почему-то предпочитал не склонять. Редактора звали Бирюковым.

Был дождливый день, и все же с вершины вала, еще хорошо сохранившегося, степь проглядывалась далеко-далеко. Казалось, и она осталась такою же, какой была в двадцатом и за двести-триста лет до того. Стоявшего у вала поселка Перекоп я не нашел, и спутники мои объяснили, что после двух войн — гражданской и Отечественной 1941–1945 годов — от поселка не осталось и следа. Лишь кое-где бросались в глаза неровности, бугры, заросшие травой. Под ней спрятались развалины, вернее — остатки развалин исчезнувшего города.

— Зато вот какие следы хорошо сохранились, — сказал Донец, поднимая с земли какой-то заржавленный кусок железа. — Узнаете, что это?

Он держал в руке снарядный осколок. Рваный, с острыми зазубринами огрызок смерти. Не успел я как следует разглядеть его, как Донец поднял еще такой же осколок.

Вал был усеян железом — осколки и стреляные гильзы попадались на каждом шагу. Трава на вершине вала не росла, и было нетрудно их обнаружить. Две войны прошагали через вал.

Теперь он в одном месте нешироко расступился, чтобы пропустить в Крым железную дорогу, магистральное шоссе и оросительный канал, протянутый из Днепра в Крым.

Дождик усиливался, и нам пришлось вернуться к машине.

— Что же вы собираетесь писать? — спросил у меня Бирюков. — Роман? Повесть?

— Не знаю еще, — отозвался я.

— Напишите, чтоб видно было, как и чем тогда жили, к чему стремились и кому улыбались, как в песне поется, ее голубые глаза.

У меня вдруг прошла по телу дрожь, и, словно луч, прорезалась мысль: я должен вернуться в Каховку и найти ту седую женщину, с которой разговаривал на бульваре близ памятника Фрунзе. Ах, черт меня побери! И как же я тогда не догадался, что, наверно, эта женщина и есть подруга той рабфаковки Саши, о которой она мне рассказывала! Да, да, да, обе они, видимо, люди интересных судеб; может, это о таких, как они, и писал Светлов в своей «Каховке»! «Найти ее! — говорил я себе. — Ну как было сразу не сообразить, что в руки тебе идет золотая рыбка!»

Вот как бывает. Вдруг озарит что-то, а уже все упущено. Ведь та женщина, может, уже уехала из Каховки.

С Бирюковым и Донцом были мы потом на Чувашском или, как его еще называют, Литовском полуострове, который глубоко вдается в безжизненные воды Сиваша и сам почти такой же безжизненный: один лишь курай зеленеет на ровной поверхности этой солончаковой земли.

Славные мои попутчики все знали, все могли рассказать и объяснить, а у меня из головы не выходила та женщина с голубыми глазами, с которой сама судьба свела меня на каховском бульваре: вот, думалось мне, кто может раскрыть такое, что ни мне, ни моим спутникам не снилось.

— Сюда, на полуостров, где мы стоим, — говорил Донец, — перешли с того берега бойцы Южфронта.

Далеко-далеко вставал в синей дымке противоположный берег Сиваша. В одном месте было заметно скопление белых хаток.

— Это Строгоновка, — объяснил Донец. — Знаменитое село, откуда в ночь на восьмое ноября двадцатого года ринулся на Врангеля девятый вал. Ночью, по ледяной воде шли — вброд по Сивашу. Шли и падали, шли и гибли, но сотни и тысячи других дошли сюда, в Крым.

Он поэт, Донец, как и Бирюков. Их рассказы о событиях, происшедших здесь в двадцатом году, были интересны, они знали больше, чем любой участник этих событий.

Но одно дело — знать, другое дело — все самому видеть и пережить.

Догадка о той женщине, с которой я встретился в Каховке, оказалась верной. Но я еще расскажу об этом, а пока вернемся к событиям двадцатого года.

6

Фрунзе вспоминает минувшие дни. — Дорога к Перекопу. — Дума о русском пахаре. — Ультиматум Врангелю. — Диалог двух парламентеров. — Через сивашские топи. — Дед Оленчук. — Ночь великого штурма.


За четыре года после этих событий Фрунзе дважды обращался памятью к ним в заметках «Врангель» и «Памяти Перекопа и Чонгара». Поживи Фрунзе подольше, он, наверное, еще не раз обращался бы к тем событиям. К великому сожалению, рано ушел из жизни этот замечательный человек.

Читаешь его заметки и видишь, как он достоин победы, которую одержали его войска.

«Оглядываясь сейчас на минувшие дни славной борьбы и пытаясь дать им историческую оценку, — рассказывал Фрунзе в заметках о Врангеле, — невольно приходишь к выводу, что в лице Врангеля и руководимой им армии наша родина, несомненно, имела чрезвычайно опасную силу. Во всех операциях полугодичной борьбы Врангель как командующий в большинстве случаев проявил и выдающуюся энергию, и понимание обстановки. Что касается подчиненных ему войск, то и о них приходится дать безусловно положительный отзыв…»

Иной подумает: тут же явная похвала воинской доблести противника. Как мог Фрунзе написать эти строчки:

«Особенно замечательным приходится признать отход основного ядра в Крым 2 и 3 ноября. Окруженные нами со всех сторон, отрезанные от перешейков, врангелевцы все-таки не потеряли присутствия духа и хотя бы с колоссальными жертвами, но пробились на полуостров. Тем более чести приходится на долю славных бойцов Южного фронта, сумевших раздавить опасного и сильного врага».

«Тем более чести…»

Я хочу представить себе Фрунзе таким, каким он был ноябрьским вечером 1922 года, когда писал «страничку воспоминаний» о взятии Перекопа и Чонгара. Всего тридцать семь лет ему было в эту пору, но какая богатая жизнь прожита! Светловолосый, сероглазый, еще совсем молодой с виду, несмотря на бородку и коротко подстриженные усы. Кажется, у него и сейчас светится что-то юношески чистое на открытом, миловидном лице. Легкость и какая-то необыкновенная собранность чувствовались в каждом его движении, и сразу становилось ясно: этот человек умеет владеть собой. Да, рассказывают, эта черта отличала его с детства, и оттого он был смолоду таким прекрасным наездником, охотником и стрелком. Но вот что важно: то, что дали ему природа и настойчивость характера, Фрунзе сумел сам же развить в себе закалкой и годами упорного труда.

И вот он сидит, вспоминает и пишет и временами, морщась, глотает щепотками соду, запивая ее холодной водой. Это — чтобы утишить боль в желудке. Годы тюрем и скитаний оставили свой след, подорвали крепкий организм. И опять та же черта — сам, сам, все сам. Только одно лечебное средство он признает — соду, и сам же себя лечит ею, тем более по семейной традиции он как будто вправе это делать — сын лекаря!

Итак, сидел он за столом у себя в кабинете, пил соду и рассказывал, как все было, стараясь меньше всего говорить о себе:

«Сейчас, когда пишутся эти строки, 3 ноября.

В этот день, два года тому назад, завершился отходом врангелевских войск за крымские перешейки первый акт кровавой трагедии, известной под именем борьбы с южнорусской контрреволюцией. Невольно мысль переносится к этим незабвенным дням…

Так как вследствие стремительного продвижения наших армий вперед и неналаженности новых линий связи управление войсками из места расположения штаба фронта (гор. Харьков) было невозможно, я с полевым штабом и членами Реввоенсовета выехал 3 ноября на фронт. Местом расположения полевого штаба мной был намечен Мелитополь, куда мы и поставили себе задачей добраться в кратчайший срок.

Задача эта была не из легких. Дело в том, что белые, отступая, сожгли и взорвали все железнодорожные мосты, и восстановить их, несмотря на все применявшиеся старания и героические усилия ремонтных отрядов, так скоро было нельзя. В результате уже перед Александровском пришлось бросить поезд и двигаться дальше на автомобилях. Но и этот способ передвижения оказался ненадежен, так как в районе Васильевки (к югу от Александровска), вследствие отсутствия переправы через реку Янчокрак, пришлось машины оставить и двигаться дальше по способу пешего хождения.

Еще в Александровске мною было приказано подать из Мелитополя паровоз с вагоном, и в ожидании его мы расположились на ближайшей от реки станции.

Ждать пришлось немало, так как весь железнодорожный путь до Мелитополя был в разрушенном состоянии, затем не хватало топлива, и топить приходилось чем попало».

Я спрашивал у участников последнего сражения с Врангелем:

— А чем все же топили?

— Как — чем? Обломков всяких на войне много. Тут сгорела станция, там что-то еще. Повозка разбитая, тачанка без колес, а то просто поваленное дерево распилишь — и в топку!

«Но наконец, — вспоминал Фрунзе, — так долгожданный паровоз явился, и вся наша компания расположилась в вагоне, взятом из только что отбитого у белых бронепоезда.

К Мелитополю продвигаемся очень медленно. Всюду по дороге — следы разрушений, огромные массы брошенного белыми военного имущества: снаряды, пушки, лафеты, сломанные повозки и пр. Поздней ночью с грехом пополам добираемся до Мелитополя…»

Отсюда Фрунзе, не теряя ни минуты, двинулся к линии фронта. И вот что он видел по дороге:

«Уже несколько дней, как стояла ясная, довольно морозная погода, и о распутице, которой я так опасался при начале нашего наступления, не было и в помине.

Все проселочные дороги, шедшие в направлении с севера на юг, полны следов только что разыгравшихся кровавых событий… Вся степь, и особенно вблизи дороги, буквально была покрыта конскими трупами… При виде этих кладбищ ближайших друзей нашего пахаря как-то особенно больно становилось на душе, и перед сознанием вставал вопрос: каково-то будет впоследствии и как будем мы справляться с фактами такой колоссальной убыли конского состава…»

Фрунзе, рассказывают, и сам не заметив, высказал эту мысль вслух и не удержался от глубокого вздоха.

— Никакому Врангелю никогда бы не пришла в голову мысль о пахаре, — сказал один из ехавших с Фрунзе штабных. — А вам, вот видите, пришло.

Фрунзе пе любил лести и поморщился.

— Сопоставление ваше все равно не делает мне чести, — отозвался он с мягкой улыбкой и поправил папаху, съехавшую чуть набок. — Да и откуда мы с вами можем знать, о чем подумал бы Врангель, глядя на все это?

— Он барон. Что ему лошади?

Улыбка угасла на не бритом уже несколько дней лице командюжа. Он хмуро проговорил:

— Да, Врангель барон. Но при чем тут лошади, дорогой мой? Лошадей и он мог бы пожалеть. Тут в другом дело. Я сейчас подумал не просто о пахаре.

— О чем же еще?

— Ну как вам сказать? Я давно уже в одном убедился. Никакой другой народ, мне кажется, не мог бы столько вытерпеть… Нет, я так скажу: не оказался бы более подходящим для свершения революции в тех условиях, в каких ее совершил наш народ, русский в особенности. Сейчас, громя Врангеля, он продолжает то же дело и опять несет страшные потери. А еще предстоит штурм Перекопа и Чонгара. Вот о чем мы с вами должны сейчас думать. Как уменьшить жертвы, и, кстати скажу, не только с нашей, а и с той стороны, — закончил Фрунзе и очень удивил своими последними словами сидевшего с ним в машине штабника. — Я сейчас принял одно решение…

— Какое, Михаил Васильевич?

— Надо предложить Врангелю сдаться. Предъявим ему ультиматум — в течение такого-то срока сложить оружие. Ведь, кроме явных головорезов, есть в его войсках и простые солдаты, казаки. Наши же это, русские люди. Вам это не приходит в голову, друг мой?

Вот на что, рассказывают, навело командюжа в тот день грустное зрелище, открывавшееся его глазам из несшегося к передовой автомобиля.

Сколько надо было пережить и повидать на своем веку, чтобы прийти к решению, к какому пришел командюж!

Об этом человеке говорят, что единственным его недостатком была излишняя скромность и какая-то прямо-таки девичья застенчивость. Он всегда стремился оставаться в тени. А ведь какая у него была судьба! Шутка сказать — два смертных приговора за революционную деятельность, восемь лет кандальной каторги, бегство из ссылки, организация большевистских ячеек при царизме, когда это ежеминутно грозило смертью… Точные и в то же время прекрасные слова об этом человеке сказал другой, такой же самоотверженный и скромный, — это Михаил Иванович Калинин: «Сотни и тысячи большевиков погибали в борьбе с царизмом, сотни и тысячи отпадали по слабовольности от партии, и только одна небольшая часть уцелела, закалилась, выработала в себе волю. К этой категории закаленных, выработавших в себе волю, принадлежит и Фрунзе…»

Когда у Фрунзе спрашивали: «Где вы научились военному делу?» — он отвечал, что если говорить о низшей военной школе, то он ее окончил тогда, когда первый раз взял в руки револьвер и стрелял в полицейского урядника во время забастовки Иваново-вознесенских и шуйских текстильщиков. Средняя его военная школа — это колчаковский фронт 1919 года… А высшая — это разгром Врангеля в Таврии и потом у ворот Крыма.

Других школ у него не было. Академии генерального штаба, как Врангель, он не кончал. А знал больше, свободно читал по-французски и по-английски, владел («не столь свободно» — по собственным ответам в анкетах) немецким и итальянским, любил хорошие стихи и часто повторял строки из Шекспира:

Таков уж долг солдата:

Вставать от сладких снов

Для распрей и для битв…

Солдат… Таким его и увидели в те ноябрьские дни войска Южфронта, густо сбившиеся у ворот Крыма, — совсем почти неприметный человек в простой армейской шинели без всяких знаков отличий и в папахе. Он заезжал в штабы армий и дивизий, в полки и эскадроны и торопил, требовал, объяснял, приказывал — скорей, скорей готовьтесь к штурму. Нельзя терять ни минуты, нельзя дать врагу передышки после его поражения в Таврии.


Ночью над Турецким валом пролетел краснозвездный аэроплан. Прожекторы врангелевцев, укрепившихся на валу, видели, как с аэроплана разлетались по темному безлунному небу белые птицы. Ветра не было, и птицы, покружившись в воздухе, упали на вал, на блиндажи и орудийные площадки Перекопа.

Это были листовки. Их подбирали с земли, хватали на лету и читали потом при свете электрических фонариков и коптилок.

В листовках говорилось:

«Офицеры и солдаты Перекопского гарнизона!..

Врангель делает последние усилия загородить вашими трупами Перекопский перешеек, чтобы вновь не дать трудовому народу раскрыть вам тот обман, ту ложь, в которую впутаны многие из вас.

Посмотрите вокруг себя и к себе в тыл, разве вы не видите засилия союзников и их намерений. Разве не видите, что ваша цель войны — «спасение и возрождение России» — превращается в закабаление ее союзниками, капиталистами и темными личностями. Разве вы не видели, как торговали богатствами нашей страны Деникин, Колчак и другие, а теперь торгует Врангель. Разве вы не чувствуете весь тот кошмар спекуляции, обмана, дороговизны, голодовки, которые достигли невероятных размеров в Крыму…

Офицеры и солдаты врангелевской армии! Теперь от вас самих зависит прекращение дальнейшего бесцельного кровопролития… Теперь от вас зависит уничтожить ту пропасть, которая разделяет вас от трудовых масс России, родных мест и семейных очагов…

Если вы действительно хотите видеть нашу страну сильной, могущественной и свободной… Если вы действительно не являетесь врагами народа и находитесь в рядах Врангеля по заблуждению или обману, предлагаю вам, рядовое офицерство и солдаты, немедленно составить революционный комитет и приступить к сдаче Перекопа…

От имени Советской власти и русского народа объявляю полное забвение и прощение прежней вины всем добровольно перешедшим на сторону Красной Армии…»

Подписана была эта листовка Блюхером, и заканчивалась она предложением выслать парламентеров на переговоры.

Долго не являлись парламентеры от белых, но вот наконец под вечер на валу появился офицер с белым флагом. Он спустился вниз и, дойдя до ближайшего ряда колючей проволоки, стал ждать красного парламентера.

Была тихая минута, впервые за несколько дней обе стороны прекратили стрельбу.

«Нужно было в качестве парламентера от нас отправить человека, у которого хватило бы смелости пройти по открытому полю к Турецкому валу, все подступы к которому белые держали под убийственной огневой завесой, — рассказывает Блюхер. — Это поручение я дал политруку 1-го ударного полка.

— А дойду ли я до белых? — спросил политрук.

Я ответил откровенно:

— Вряд ли. Скорее всего вас убьют еще до вала. Беретесь ли вы за это поручение?

Он ответил, не думая ни минуты:

— Я буду считать это почетной боевой задачей…»

Кто он, политрук этот? Забылось, затерялось имя, и никто из тех, кто был свидетелем разговора с ним, даже сам Блюхер, не запомнил, как звали политрука. Получил человек приказ и пошел. Ровное, открытое поле расстилалось перед валом. Город Перекоп уже весь был разрушен снарядами, и только кое-где еще дотлевали сгоревшие домишки. К ночи крепчал мороз, и каждый шаг политрука по отверделой земле был слышен, казалось, за десять верст. Топ, топ… Ближе, ближе. Когда человек весь напряжен, он не все замечает. Вот и он, политрук, ничего не замечал на пути — ни воронок от снарядов, ни трупов убитых. Он знал: его видят с вала, и если оттуда грохнет хоть один выстрел, то, значит, всё. Звук выстрела — его судьба.

Но было тихо. И вот сошлись, рассказывают, оба парламентера. Остановились шагах в десяти друг от друга. Оба в серых шинелях, у обоих лица молодые, русские, только один без кокарды на окопной шапке, а другой с кокардой на такой же шапке и с зелеными погонами на плечах.

По свидетельству лиц, слышавших рассказ политрука, когда он вернулся к своим, разговор у проволоки был такой:

— Вы кто? С кем имею честь?

— Я политрук. А вы?

— Офицер я. Чин не имеет значения.

— Офицер… Да знаете ли вы, за что воюете?

— А вы за что?

— За Россию.

— И мы за Россию.

— Вы?

— Да. Мы! И сдаться мы не можем. Зря будете штурмовать наш вал. Не взять вам его, и лучше уйдите.

— Значит, вы не уполномочены заявить о сдаче?

— Нет, не уполномочен. Я другое обязан заявить вам и прошу это передать своему командованию. Перекопа вам не взять!

На этом и кончился разговор. Два почти одинаково одетых и очень похожих человека разошлись в разные стороны, и, пока каждый не дошел до своих, мертвая тишина стояла в мерзлой и уже вечереющей степи…

А ночью опять бухали орудия и степь вся сотрясалась и гудела.

В одну из таких ночей Фрунзе отдал приказ штурмовать Крым, и теперь в его душе не было жалости. Наступать! Стремительно и всей мощью пяти армий! Фрунзе принадлежал к тем полководцам, которые хорошо знают, как ободряет войска приказ о наступлении. Весь фронт ожил и ринулся к перешейкам:

— Даешь Крым! Смерть Врангелю!

И начался штурм…


Трудно без дневника Саши и Кати рассказывать о штурме. Кати-то не было при штурме, а Саша была. В ту самую ночь, когда две бригады блюхеровской дивизии и две другие дивизии переходили вброд через Сиваш, а остальные бригады Блюхера (по три полка в каждой) и Латышской дивизии бросились в атаку в лоб на Турецкий вал, в ту самую пронизывающую холодную ночь Саша тоже была в бою, и все, что испытали бойцы, испытала и она; ее полк двинулся первым через Сиваш, но об этой ночи она, к сожалению, ничего в дневник не записала.

Помните, весною, когда корпус Жлобы попал в беду и Саша натерпелась лиха, пока добралась до Апостолова, то на предложение Кати описать свои мытарства в дни скитаний по тылу белых Саша ответила, что о поражениях не стоит писать.

Тут была победа, а все равно добыта она такой ценой, столько жизней при этом было потеряно, что Саша долго не могла опомниться и даже при ее закаленном характере не могла вспоминать об этом без слез.

Что произошло? Почему двинулись в эти проклятые сивашские топи? Ведь, даже добравшись до того берега, еще надо было с боем брать Литовский полуостров, то есть землю, где на каждом шагу были врангелевские окопы, пулеметные гнезда и колючая проволока.

Иного выхода не было, вот в чем дело.

Турецкий вал пока не поддавался. Блюхер бросал в атаку полк за полком. Доберутся бойцы до проволоки и под страшным огнем белых залягут. Были уже бойцы и на валу, но каждый раз откатывались обратно. Слишком укреплен был вал, и атаки захлебывались в крови.

Восточнее, на другом конце Сиваша, тоже не удавалось прорваться в Крым. Враг сильно укрепил Чонгарские ворота и отбивал огнем все атаки 30-й дивизии Грязнова.

Тогда Фрунзе принял решение: пустить часть войск в обход Перекопа. Путь был один — через сивашские топи. И произошло то, чего белые меньше всего ожидали.

Есть много воспоминаний о том, как это было. И уж если ссылаться на них, то лучше, пожалуй, привести рассказ старого колхозника Ивана Оленчука «Как я провел Красную Армию через Сиваш»:

«Мне сейчас шесть десятков лет. Очень многие люди интересуются моей стариковской жизнью, приезжают в наше село Строгоновку и все расспрашивают меня:

— Расскажи, Оленчук, как это было?

На досуге, меж колхозными делами, я сажусь где-нибудь в саду на зеленый бугорок и в двадцатый раз начинаю вспоминать.

Ежели по порядку все рассказывать о жизни, о доле моей бедняцкой, так, пожалуй, немало времени уйдет. А я лучше начну с самого главного, что было в ту далекую осень, которую я никогда не забуду, хоть проживу на белом свете еще полсотни лет. Словно острым клином врезалась она мне в память. А такое в жизни бывает один раз.

Ну, так слушайте…»

Прервем здесь на минуту рассказ Оленчука; ошибся он: не один, а два раза довелось ему показывать нашим войскам дорогу через Сиваш в Крым. Был в его жизни и «второй раз» — двадцать четыре года спустя, уже в дни Отечественной войны, при освобождении Крыма. В апрельскую ночь 1944 года Оленчук опять повел колонны советских войск вброд на тот берег, еще занятый врагом.

История может и повториться, она неисчерпаема и вечна, не вечен только человек. Когда летом прошлого года я ездил на Перекоп и ходил по сивашскому берегу с Бирюковым и Донцом, старого Оленчука уже не было в живых.

Но жив ого рассказ о том, как это было в первый раз.

По словам Оленчука, Врангель, уйдя за перешейки, надеялся еще долго отсиживаться в Крыму. Но вот прибыл на фронт Фрунзе. Нацелил он свои войска на Крым и стал действовать.

«В один прекрасный вечер сижу я близ своей хаты, — рассказывает Оленчук, и в скобках отметим, только лишь к слову он назвал этот вечер прекрасным, а на самом-то деле вечер был злой, темный, с лютым промозглым туманом. — На селе стоит гомон и шум от массы войск. Здесь скрипят обозы, там громыхает артиллерия, с красными знаменами идут полки. Ну, думаю, и силища прет. Теперь держись, барон!

Только что успел я это подумать, как вдруг смотрю — идет дежурный из ревкома, гражданин Строгоновки Вдовченко, а с ним красноармеец на лошади. Подходит ко мне Вдовченко, здоровается и говорит:

— Ну, Оленчук, идите до штабу. Вас там требуют.

Прихожу в штаб, который находился в середине села. Тут я увидел шесть военных, сидящих за большим столом, на котором была постлана какая-то бумага.

Посадили меня на стул. Потом подходит ко мне один из военных, среднего этак роста, с небольшими усами.

— Здравствуйте, — говорит. — Как вас зовут?

— Иван Иванович Оленчук, — отвечаю. — А вас как?

— А меня Фрунзе.

И начинает меня товарищ Фрунзе расспрашивать:

— Вы знаете, Оленчук, Сиваш? Как он сейчас, сухой или мокрый?

— Есть, — говорю, — сухой, есть и мокрый.

— Почему так?

— А потому что есть такие места, которые никогда не высыхают. Сквозь, значит, прогнили…

— А расстояние вы знаете, сколько от этого до того берега?

— Может, восемь, а может, и десять верст.

— Хорошо. Так вот что, Оленчук, вам предстоит задание: вы будете нашим проводником, когда мы поведем наступление в Крым.

Меня так и кольнуло.

— А почему, — говорю, — Оленчук, а не кто другой?

— А потому, что на вас указали, что вы хорошо знаете место. Вы больше других занимались соляными промыслами.

А и верно: больше меня никто из местных не знает Сиваша так, как я.

Тогда я говорю:

— Семь душ у меня. Надо их упредить. Убьют меня, что тогда получится?

А Фрунзе усмехнулся и говорит:

— Вас не убьют, Оленчук. Вы только проводите войска до того берега и будете свободны…»

И вот вечером 7 ноября, в день праздника, головной отряд красных дивизий сосредоточился на берегу Сиваша, готовый к бою. Тачанки, орудия, пулеметы, обозы — все тут, только не видно этого всего из-за темноты. Мир окутала свинцовая мгла. Было холодно, зябко.

— Проводник, вперед! — сказали Оленчуку.

Он был в простой крестьянской свитке, а в руке держал высокий посох.

«Я вышел вперед, — продолжает Оленчук, — и мы двинулись. Над Сивашем стоял густой туман. Прожекторы с того берега, словно молнии, сверкали по Сивашу. Но из-за тумана белым все равно нас не было видно. Сама природа на подмогу нам стала. Так дошли до середины. Все было спокойно.

Тут появилось много чаклаков, или черных пятен. Песок в них зыбкий и тонкий. Если ступишь, враз утянет. Я предупреждаю красноармейцев, чтобы держались осторожнее, а сам иду впереди и прощупываю дорожку. Миновали чаклаки, пошли веселее. Вот и противоположный берег. Я остановился.

— Товарищи, — говорю, — вот вам и Литовский полуостров.

Они стали готовиться к атаке. А я подался назад. В скором времени бой начался, загрохотали пушечные залпы, затрещали пулеметы, открылся частый ружейный огонь. Все бросились вперед, и бой открылся по всему фронту. Задрожал весь Крымский перешеек, как будто хотел провалиться…»

Память человеческая… Она не хочет видеть того, что не по ней, а не по ней — все тяжкое, темное, плохое. Она сама себе создает иллюзии и прочно утверждается в них, предварительно переработав по-своему, на светлый лад. В действительности многое было вовсе не так гладко, как получается из рассказа деда Оленчука. Люди и кони падали, тонули в ледяном болоте. Густо растворенная в ней соль разъедала ноги, часто слышалось:

— Ой, братцы!.. Ратуйте! Гибну! Помогите!

Обнаружили белые двигающуюся на них армаду еще до того, как ее головные колонны приблизились к берегу Литовского полуострова. Берег этот крутоватый, глинистый и голый — ни деревца, ни кустика. Ведь надо только представить себе — перешли бойцы вброд не речку, не озеро какое-нибудь, а огромное водное пространство, недаром прозванное гнилым морем, и вот, из последних сил дотянув почти на себе орудия и тачанки, люди еще только начинали бой за обладание берегом, на который и без боя не так-то легко выбраться. А тут еще и холод, и ветер, и неизвестность чужой земли, покрытой мраком, а из мрака хлещут и хлещут пулеметы и выплескиваются в небо багровые отсветы пушечных выстрелов.

Саша, милая, ты ведь шла в ту ночь по Сивашу и все это видела. Но мы уж говорили — видеть видела, а ничего потом не записала, и приходится нам, чтоб самому не выдумывать, обращаться к свидетельствам других. Вот таким путем и удалось нам узнать, что Саша в ту ночь вела себя так же самоотверженно и геройски, как и до того. Рассказывают — и не от одного я это слышал, — когда при выходе на вражеский берег некоторые бойцы головной колонны, где была и Саша, заколебались, опасаясь вражеских мин, она первой выскочила на крутизну берега, прошлась на виду у всех сперва в одну сторону, потом в другую, потом запрыгала, затопала ногами, будто в пляс пустилась. Этим она показывала бойцам — мин нет, братцы! И, видя такую смелость девушки-сестрички, бойцы, говорят, в восторг пришли и густо полезли вверх по круче.

И ничто уже не могло их остановить.

К утру в тылу белых на полуострове уже находились две дивизии.

7

Бой на Литовском полуострове. — Трудные дни подвига. — «Даешь Крым!» — Падение Перекопа. — Де Робек отчаливает. — Предложение о капитуляции. — Конец «баронского государства». — Часы и время. — Бегство на «Корнилове». — Судьба двух подружек. — Огни Каховки.


И всё, не увидим мы больше Сашу Дударь… Вы, конечно, заметили, как постепенно из поля зрения нашей повести исчезали ее героини. Действительно, смотрите, давно уже мы ничего не знаем о Кате, кроме того, что после пресловутого суда в севастопольском Морском собрании она вместе с Лешей Прохоровым и отцом очутилась за решеткой. А за Катей и Саша как бы растворилась в потоке событий.

Что поделаешь, так уж случилось, их судьбы слились в одно с судьбами многих, и не стало видно их в неудержимом народном потоке. Знаю, может, и надо было до конца разгрома Врангеля говорить только о них, о Кате и Саше. Продолжать рассказ об их переживаниях и думах; увы, не во всем волен автор, да и, правду сказать, без дневника, просто от себя выдумывать, или даже пользуясь свидетельствами других лиц, не хотелось.

Да и что плохого в том, что судьбы героинь наших растворились в общей судьбе народной? Мало ли так было, скажите? Разве мы всех помним? Разве всех героев разгрома Врангеля мы можем назвать? Лишь единицы названы. А героев-то сколько было! Сколько полегло их, безымянных, на Турецком валу, при переходе через Сиваш и при взятии Чонгарского перешейка! Пять армий было, больше ста тысяч штурмовало гнилое море и узкие входы в Крым по бокам Сиваша!

Но если хотите представить себе, что пережили и Саша, и многие другие в те штурмовые дни и ночи, то вот прочтите запись комиссара Телегина:

«С каждой минутой сила боя нарастала… Настойчиво влезали мы в подковообразную выемку, которую делает Сиваш у Перекопского вала. Артиллерия противника с высокого берега уже начала бить косоприцельным огнем по правому флангу. Снаряды с воем проносились над головой. Взрывались шрапнель в воздухе и фугасы в мягком грунте Сиваша. Около двух десятков убитых осталось позади. Еще больше было раненых, которые со стонами ползли по мокрому дну Сиваша, стараясь выбраться из этого ада».

Но бойцы шли и шли вперед, рассказывает комиссар Телегин, и белые не выдержали, начали сдаваться в плен.

«Выйдя на берег, заняли окопы противника, выставили сторожевое охранение и получили возможность хоть немного опомниться и отдохнуть…

Нашелся единственный блиндаж, где можно было укрыться от холода…»

А на другой день обнаружилось, что ветер за ночь переменился, подул с востока, и броды стало заливать водой. Успевшие с боем перебраться на крымский берег красные дивизии оказались отрезанными. Без воды, боеприпасов и фуража для коней дивизии могли погибнуть.

Тем временем Блюхер с частью своих полков продолжал штурмовать Турецкий вал. Еще несколько атак — все ближе вал, но к самой вершине его не подступиться. Врангелевцы на валу уже знают, что по Сивашу в их тыл прорвались красные, но упорно и с отчаянием обреченных продолжают борьбу.

Ночью в полевой штаб Блюхера позвонил Фрунзе. Оба хорошо знали друг друга по прошлогодним боям на Восточном фронте против Колчака. Фрунзе уважал Блюхера и никогда не позволял себе резких слов в обращении с ним. Как начдив Блюхер мог по праву считаться одним из лучших среди командиров дивизий Южфронта. Бездна энергии и смелости была в этом человеке. И Фрунзе знал, как трудно приходится полкам Блюхера, атакующим вал, и как трудно самому начдиву. Но спасти все дело мог теперь один он, Блюхер, и Фрунзе, позвонив ему, понимал, что требует почти невозможного, и все же потребовал:

— Василий Константинович! Сиваш заливает водой. Наши части на Литовском полуострове могут быть отрезаны. Захватите вал во что бы то ни стало!

«Вновь бросили изнуренные части на вал, — вспоминает ту ночь Блюхер, — и около 3 часов 9 ноября неприступный Перекоп пал…»

Потом напишут, что Блюхер внес много нового в тактику прорыва сильно укрепленной полосы, построенной по последнему для того времени слову военно-инженерного искусства. За взятие Перекопа Блюхер получит второй орден Красного Знамени и перед ним откроется путь маршала, кем он и стал.

Но в ту ночь Блюхер знал одно: на преподнесенном его дивизии знамени написано: «Уничтожь Врангеля!», и надо барона уничтожить. И грандиозность боя поражала его самого.

«У нас, — вспоминал он, — было в два-три раза меньше орудий, чем у врангелевцев, но артиллеристы не смущались подавляющим превосходством белой артиллерии. Они храбро тащили орудия в передовых частях и прямой наводкой разбивали бетонированные пулеметные гнезда. Бойцы, командиры и комиссары как бы не испытывали усталости. Вызываю Круглова — командира наиболее пострадавшей бригады — и приказываю вывести ее в резерв и сдать участок отдохнувшей огневой бригаде Ринка. Круглов просит поддержать его, но не сменять. Ночью командующий 6-й армией Корк выдвигает на участок, занимаемый 151-й бригадой Хлебникова, Латышскую дивизию. Хлебников, его комиссар, начальник штаба, комполка просят сменить кого-нибудь другого, а они хотят атаковать и прорваться первыми…

В 12 часов 11 ноября мы послали следующее радио: «Доблестные части 51-й дивизии в 9 часов прорвали последние юшуньские позиции белых и твердой ногой вступили в чистое поле Крыма. Противник в панике бежит…»


Падение Перекопа в течение трех дней поразило мир своей неожиданностью. «Невероятно! Потрясающе!» — писала вся мировая печать. Во Франции акции русских займов (сделанные еще Николаем II) покатились вниз. Главари Антанты спешно совещались.

Господин де Робек в эти дни еще находился в Севастополе. Вдовствующая императрица Мария Федоровна закопошилась, вот и пришлось ее ждать. Но теперь все было готово; царственная старуха со всей своей челядью и ворохом чемоданов наконец перебралась на борт «Аякса», и можно было отчаливать.

Был поздний ночной час, когда де Робек, одетый в длинный черный плащ, нанес прощальный визит Врангелю. Дворец верховного правителя поражал безлюдьем и тишиной. Давно ли окна дворца сияли по целым ночам множеством огней и блеском хрустальных люстр. Давно ли кабинеты и коридоры дворца заполняли густым роем люди всякого чина, рода и звания. Только один человек не имел сюда доступа — это Слащев, его просто не впускали по распоряжению самого барона, которого опальный генерал продолжал забрасывать рапортами и планами разгрома красных на территории Крыма.

Бледный, осунувшийся, барон встретил гостя хмуро. Де Робек сообщил, что «Аякс» готов к отплытию и выйдет в море на заре. Мать Николая II, Мария Федоровна, уже на борту корабля, где она устроена с должным комфортом.

— Я получил по радио сведения, что у большевиков в ходу пока всего одна-единственная подводная лодка, — добавил к своему сообщению де Робек, — так что особых опасений не должно быть. Вы сможете эвакуировать свои войска почти без помех. Вы готовы к этому?

Барон сделал вид, что не расслышал вопроса; он стоял у окна, за которым беспокойно мерцал город. Там, в порту, на причалах, уже начиналась лихорадка. Де Робек мог и не задавать своего вопроса барону — бегство из Севастополя и других портов Крыма уже шло полным ходом, и у причалов скапливалось все больше обезумевших от страха людей, и по пути сюда, во дворец, де Робек уже сам видел разыгрывающиеся на набережной душераздирающие сцены.

Пока еще не солдаты, а штатские осаждали причалы. Уезжали члены синода, сенаторы, спекулянты валютой, карманные воришки, картежники, чиновники разных ведомств и учреждений. И, поддавшись панике, распаленные слухами, что красная конница Буденного уже мчится к морю несметной тучей, бросались к причалам потерявшие голову обыватели, всякого рода «бывшие», которые и сами не отдавали себе отчета, зачем им покидать родину и бежать бог весть куда со своими пожитками.

— Вы не расстраивайтесь, барон, — все внушал ему де Робек. — Мощные силы Антанты еще могут повернуть колесо истории вспять. Так не раз бывало…

В дверь постучали. Вошел Шатилов, и барон попросил извинения у гостя: сейчас штаб в напряжении, обстановка меняется ежеминутно, и любой возникающий вопрос надо решать без проволочек.

— Да, пожалуйста, — кивнул де Робек.

Шатилов имел совершенно запаренный вид и, казалось, за последнее время стал еще ниже ростом. Он молча протянул Врангелю небольшой листок:

— Только что получили по радио. От Фрунзе!

— От кого, вы сказали? — вытаращил глаза барон.

— От Фрунзе, я сказал. Адресовано нам. Предложение… О капитуляции…

Сначала Врангель, затем де Робек прочли принесенный Шатиловым листок. Там значилось:

«Главкому вооруженных сил Юга России генералу Врангелю.

Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь бессмысленным пролитием новых потоков крови, предлагаю вам немедленно прекратить борьбу и положить оружие со всеми подчиненными вам войсками армии и флота.

В случае принятия вами означенного предложения Революционный военный совет армий Южного фронта, на основании представленных ему Центральной Советской властью полномочий, гарантирует вам и всем кладущим оружие полное прощение по всем проступкам, связанным с гражданской войной.

Всем, не желающим работать в Советской России, будет обеспечена возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа под честное слово от всякого участия в дальнейшей борьбе против Советской России.

Ответ по радио ожидается не позднее 24 часов 12 ноября сего года.

Командующий Южным фронтом

Михаил Фрунзе».

— Весьма любопытный документ, — произнес де Робек, возвращая листок Врангелю. — Вам стоит сохранить его, если в будущем когда-нибудь займетесь мемуарами.

Барон заложил руки, в одной из которых держал листок, за спину и стал молча ходить взад и вперед по кабинету.

Шатилов вздохнул и с опущенной головой вышел.

— Господин барон! — окликнул Врангеля де Робек. — Я должен еще раз сказать вам на прощание, что вам не следует отчаиваться. Интересную мысль высказала мне сегодня гостья моего корабля. По ее мнению, в России все восстановится, как было, потому что она — Россия, а не Франция. Без царя России не прожить. И даже если красные займут Крым, это ничего не изменит. То, что укоренилось столетиями, не исчезает за два-три года революции. Тысячелетний быт и обычаи народа возьмут свое, и постепенно все войдет в свои берега. Я целиком разделяю мнение Марии Федоровны.

Он вдруг рассмеялся, де Робек, закатил глаза, будто вспомнил что-то очень смешное, и продолжал:

— Сегодня утром, представьте, слышу, как наш корабельный оркестр разучивает ваш гимн: «Боже, царя храни». Каково, а? У вас я его тут не слышал, а на моем «Аяксе» гимн звучит. Парадокс! У нас в Англии это любят.

Он скоро откланялся. Барон проводил его до двери, пообещал прибыть в порт на проводы и, оставшись один, снова заходил по кабинету. Иногда он поглядывал на часы, но не для того, чтобы посмотреть, сколько еще осталось времени до истечения срока ультиматума Фрунзе. Нет, просто ему казалось, что и часы и время не идут, будто кто-то взял да остановил их навсегда…

К утру «Аякса» уже не было в порту, ушел еще затемно в море, увозя из Крыма престарелую мать последнего российского императора, родную сестру здравствующей английской королевы. Что до всех остальных российских граждан, то на них де Робеку, право же, было в те минуты просто наплевать.

Собственно, на этом можно было бы кончить и с ним, а заодно и с Врангелем. На ультиматум Фрунзе барон не ответил и несколько дней спустя сам бежал из Крыма вслед за де Робеком. Люди видели, как туманным утром он взошел на борт крейсера «Корнилов», и с палубы, где в честь его превосходительства выстроился почетный караул, грянуло солдатское «ура». Что означало это «ура», не понять. Едва трап убрали, крейсер густо задымил своими трубами и стал выбираться в открытое море.

Ну что еще сказать? Бежал барон, увез де Робек Марию Федоровну, это еще ладно, бог с ними, а вот зачем, скажите, вместе с ними в те же ноябрьские дни бежало из Крыма больше ста тысяч отчаявшихся людей, зачем они ринулись очертя голову в заморские края, где потом многие годы терпели страшные муки и унижения, и долго где-нибудь в Константинополе или Париже можно было видеть бывших врангелевских солдат, казаков, даже офицеров, стоящих на панели с протянутой рукой.

Вот, пожалуй, и все о Врангеле. Мечтал человек о судьбе Наполеона, а оказался Федот, да не тот, и таким ушел из жизни в 1928 году, сорока восьми лет от роду, оставив после себя пухлый том мемуаров, из которых видно, что он так ничего и не понял. Эдип из барона не вышел, и «Сфинкса» он так и не разгадал.

Два военачальника — Фрунзе и Врангель — это, конечно, несопоставимые величины, но вот что показательно: когда Врангель бежал из Крыма, он не проронил ни слезинки, и лишь одно желание обуревало его: подать в суд истории на де Робека; а Фрунзе, победителем вошедший в Крым, после взятия Перекопа стоял на усеянном трупами валу, и на глазах у него были слезы, которые он украдкой смахивал. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях венгр-красноармеец Шаркези, состоявший тогда в личной охране Фрунзе.

А потом он, командующий фронтом, которого уже не существовало, телеграфировал в Москву Ленину, что армии фронта свой долг перед республикой выполнили и мощными ударами красных полков «раздавлена окончательно южнорусская контрреволюция».

Последний рубеж был взят. И взят с таким блеском, что долго еще после двадцатого года ораторы говорили: «Теперь мы должны взять хозяйственный Перекоп».

В Крыму уже не гремели выстрелы и уже кончался ноябрь, когда в «Правде» впервые появилась маленькая заметка о Фрунзе. Коротко сообщалось о его прошлой революционной деятельности и отмечалось, что еще на Восточном фронте против Колчака Фрунзе проявил недюжинные способности и энергию.

Шрифт был мелкий, неброский.

Но то была черта самой эпохи — эпохи великой скромности людей, делавших великую революцию.


И все же, спросите вы, какова судьба Саши и Кати? Удалось ли мне видеться с ними? И много, много вопросов еще встает, и ответить на них нужно хотя бы здесь, в эпилоге повести.

Сразу скажу: Сашу Дударь я так никогда и не видел. Знаю только, что она живой и невредимой (пуля ее действительно тогда не взяла) дошла до Севастополя и там встретилась с Катей, по счастливой случайности избежавшей расстрела, а отца Кати и матроса Прохорова в живых уже не оказалось, оба погибли в застенках белой контрразведки. Не уцелела бы и Катя, да признали ее несовершеннолетней и присудили к десяти годам каторги. Приход советских войск в Крым освободил ее из тюрьмы.

Вот с ней-то я виделся, но не тогда, в двадцатом, а уже в наше время, всего только в прошлом году, когда ездил в Каховку и на Перекоп.

Чутье не обмануло меня — та самая симпатичная седая женщина, с которой я повстречался в Каховке, как раз и оказалась Катей, а вернее, Екатериной Иннокентьевной, и я был несказанно рад, еще застав ее в Каховке.

Но ведь ни имени ее, ни адреса я тогда еще не знал, и единственное, что оставалось, — это сидеть на той самой бульварной скамье, где мы с ней впервые встретились, и ждать: авось она снова придет сюда посидеть. И представьте, хоть и пришлось ждать счастливой минуты очень долго, правду сказать — в течение целого дня, мое терпение было под вечер вознаграждено. Смотрю, по бульвару идет та самая, она сама, и читает на ходу книгу. Я не бросился к ней сразу, а помедлил минуты две-три, чтобы получше ее разглядеть. И чем больше я вглядывался в нее, тем милее казались мне черты ее лица и тем больше она мне нравилась. Шаг, я заметил, у нее легкий, а ведь лет ей много, и я подумал, что в этой совсем уже седой (волосы у нее были почти белые, как у голубя турмана) женщине, наверное, еще много жизненных сил сохранилось, если она способна на ходу читать.

— Здравствуйте, одну минуточку! — остановил я ее. — Добрый день!

Она приветливо ответила:

— А-а! Добрый день, здравствуйте!

— Простите, но мне хотелось бы выяснить у вас одно обстоятельство, — продолжал я, загораживая ей дорогу и дотошно, по-следовательски заглядывая ей в глаза. — В прошлый раз мы тут с вами познакомились и поговорили о двадцатом годе. Помните?

— Конечно, помню.

Будто уличая ее в чем-то, я затем сказал:

— А ведь вы тоже тогда воевали здесь. Я говорю все о том же годе.

— Может быть, — улыбнулась она.

— Нет, скажите, воевали?

— Ну, допустим. А что?

— У вас голубые глаза. Значит, песня Светлова и к вам могла бы относиться?

Она так заразительно рассмеялась, что прохожие стали оглядываться на нас. Мы сели на скамью и тут уж поговорили как следует.

В тот предзакатный час передо мною открылся целый мир. Впервые тогда я узнал о судьбе двух подружек. И обо всем, что они пережили, мне захотелось написать, и, когда я сказал об этом Екатерине Иннокентьевне, она задумалась.

— Знаете что? Много лет я хранила дневник, который мы когда-то вели вдвоем с Александрой Дударь. Хотите, покажу его вам… Вы где остановились?

— В гостинице.

Я назвал занимаемый мною номер.

— Хорошо. Вечером я к вам зайду.

Слово она сдержала, вечером пришла, посидела с полчаса и оставила мне на ночь толстую, почти всю исписанную тетрадь. А на другое утро опять пришла и с порога спросила:

— Ну как? Не скучно вам было?

Опять мы сидели и беседовали, и Екатерина Иннокентьевна говорила, что не придает никакого особенного значения дневнику, и признавалась, что не раз собиралась его порвать или сжечь, потому что как она сама выразилась, это не дневник, а бог весть что, какая-то несуразная помесь (она сказала «гибрид») из всякой всячины. Все свалено в кучу: общие события — и интимные переживания, исторически важное, действительно бывшее — с наивными девичьими воздыханиями, о которых теперь смешно даже и вспоминать.

Да и не закончен он, дневник, вот что казалось Екатерине Иннокентьевне тоже существенным пороком дневника. В самые решающие дни он полеживал в сундуке у тети Дуни, а потом, после разгрома Врангеля, тоже не до дневника было.

— Знаете, «вита вици», — сказала моя собеседница. — Жизнь главнее…

Шли годы, а дневник все валялся в сундуке у Евдокии Тихоновны, а потом тетрадь перешла в руки Екатерины Иннокентьевны и тоже не один год пролежала у нее в самом нижнем ящике письменного стола.

— Не вышел из меня Пимен, — развела руками Екатерина Иннокентьевна и грустно улыбнулась при этом. — А из Саши, представьте, вышел хороший хирург.

Чем больше рассказывала мне Екатерина Иннокентьевна о себе и о Саше Дударь, тем ценнее казался мне их дневник. Ведь он интересен прежде всего как след человека и след истории, и я пытался убедить в этом сидящую рядом со мной милую женщину; и в доказательство даже приводил слова Анатоля Франса: «Я не думаю, что только исключительные люди имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые люди».

— Ну, если дневник так интересен вам, — сказала Екатерина Иннокентьевна, — тогда пожалуйста, можете оставить его себе и как угодно использовать.

Весь день мы провели вместе с Екатериной Иннокентьевной. Ходили к Днепру, обедали там на пристани. Теперь я знал, что Саша Дударь после рабфака уехала с мужем в Брест и там погибла в Отечественную войну. И, поминая славную Орлик-Дударь добрым словом, мы вместе с Екатериной Иннокентьевной грустили по ней. Я теперь знал, что моя седая собеседница после рабфака стала учительницей и вот уже не один десяток лет живет и работает на Урале.

Были сумерки, когда мы возвращались в город. Снова, как и в каждый вечер, Каховка начинала светиться множеством огней, и, казалось, он из чудесной сказки или из песни рожден, этот город, и люди в нем тоже все из песни, и вдруг вспомнились мне тут прочитанные ночью страницы из дневника, где Саша и Катя рассказывают про гномиков, которых они спасали для будущих детских колоний, и я сказал спутнице:

— А ведь как это здорово!

— О, эта история мне до сих пор памятна! — с живостью подхватила Екатерина Иннокентьевна. — Ведь мы с Сашей в том же двадцатом году ездили за ними в Синельниково. Это было сразу же после разгрома Врангеля. И представьте, все старички наши оказались целехоньки и очень пригодились. В Таврии и Крыму уже вскоре было создано несколько детских колоний, и туда понавезли много-много ребятишек из голодных мест России. Вы бы видели, как радовались мы с Сашей, когда, уже учась на рабфаке в Москве, однажды приехали на каникулы в одну такую колонию… Да, и радовались, и вспоминали все, и, признаться, плакали. С нами был муж Саши, и он сфотографировал нас у фонтана. Спереди — дети, а сзади, за гномиками, — мы… Еще совсем молодые…

— А кто был муж Саши?

— Хороший человек. Степаном его звали. Тоже погиб там же, в Бресте…

Все больше огней светилось вокруг нас, и яркие, по-южному крупные звезды в черном ночном небе над Каховкой тоже казались огнями, зажженными человеческой рукой. Спутница моя шла теперь молча и смотрела куда-то перед собой задумчивым взглядом, и в глазах ее играли и искрились огоньки.

Мы поднимались в город по крутой улице, шли мимо домов, у ворот которых на лавочках сидели седые женщины в платочках, и я думал: когда видишь этих ли женщин, других ли, сидящих на лавочках или где-то еще, и все равно, голубые ли у них глаза, черные или карие, — помни: где-то тут, среди этих женщин, есть и Орлики, и Кати, только мы просто пока еще о них не знаем.

Загрузка...